Наседкин Н. Самоубийство Достоевского. Тема суицида в жизни и творчестве. ...

Наседкин Н.

Самоубийство Достоевского. Тема суицида в жизни и творчестве.

От автора

Итак -- Достоевский...

Казалось бы -- сколько ж можно!

В 2001 году мир отмечает 180-летие со дня его рождения и 120-летие со дня смерти. За полтора века творчество его, на первый взгляд, изучено вдоль и поперёк -- добавить просто нечего. Действительно, раздел "Достоевсковедение" в мировой литературе содержит тысячи и тысячи названий -- их количество не поддаётся учёту.

Но творчество Достоевского, как и любого гения, неисчерпаемо. Неисчерпаемо, как, допустим, тема любви в поэзии или как жанр романа в прозе. Да и у каждого из нас, читателей и исследователей, -- свой Достоевский. За тридцать лет боления Достоевским автор, как ему кажется, обнаружил в литературе о нём и его наследии значительные лакуны. По крайней мере, тема "Суицид в жизни и творчестве писателя" ранее в такой полноте не освещалась.

Портрет, личность, биографию писателя необходимо искать, в первую очередь, в его творчестве. Этот принцип и лёг в основу данной книги. отсюда и обилие цитат из произведений, публицистики и писем самого Достоевского, сравнительно малое количество ссылок на другие источники и почти полное отсутствие полемики. Добавим, что можно делать открытия в литературоведении, копаясь в архивах и публикуя не известные ранее тексты, а можно сказать своё, в чём-то новое, слово и -- работая с каноническими текстами. Искусство здесь состоит не только в умении правильно читать-вчитываться в давно знакомые произведения изучаемого автора, но и в точном выборе цитат, их соединении, сопоставлении, столкновении, чередовании, сравнении, толковании, расшифровке... И -- в точном выборе интонации. Да, бывают в исследовательской работе и открытия на уровне интонации! Главное же, может быть, открытие, сделанное автором, состоит в том, что о творчестве Достоевского можно говорить-писать нормальным языком, без излишней наукообразности -- доступно для самого широкого круга читателей.

Данная работа охватывает всю жизнь-судьбу Достоевского от первого до последнего дня и всё его творчество-- от первой до последней строки. И очень важно, что ключом в исследовании служил простой принцип, о котором следует помнить и читателю, а именно: следует воспринимать героев Достоевского как живых людей, ибо безусловные гении создают не просто литературные персонажи и типы, а именно -- живых, полнокровных героев.

И ещё о гениальности. Прав незабвенный Козьма Прутков -- нельзя объять необъятное. Как невозможно, к примеру, создать одну-единственную и всеобъемлющую карту целой страны, так невозможно и творца уровня Достоевского, Пушкина или Толстого "втиснуть" в одну исследовательско-биографическую книгу. Именно по этой причине потерпели неудачу Л. П. Гроссман и Ю. И. Селезнёв -- авторы фундаментальных по объёму и замыслу биографий Достоевского в "молодогвардейской" серии ЖЗЛ. Именно этого избежал И. Л. Волгин, создав самую адекватную на сегодняшний день книгу-исследование об авторе "Братьев Карамазовых" -- "Последний год Достоевского".

Поэтому автор поставил перед собою скромную задачу: добавить в создаваемый усилиями сотен литературоведов "Атлас Достоевского" (уж продолжим аналогию-метафору!) одну тематическую "карту". И выбор темы не был случайным -- отнюдь. Именно самоубийство, эта одна из самых капитальных тем в жизни человечества, проходит красной нитью (канатом!) через всё творчество Достоевского. Как раз через раскрытие этой магистральной темы в творчестве раскрывается очень характерно и личность самого писателя, получает дополнительное освещение его судьба-биография.

Автор заранее благодарен всем, кто прочтёт эту книгу, и будет рад, если она поможет глубже понять творчество, жизнь и личность самого, может быть, гениального писателя из когда-либо живших на Земле.

Итак -- в путь!

Смерть - конец земной жизни,

разлучение души с телом.

В. И. Даль

Смерть - прекращение жизни.

С. И. Ожегов

Введение в тему

1

Самоубийство - хроническая мечта Достоевского.

Она преследовала его и доставляла ему неизъяснимое наслаждение всю его сознательную жизнь. И в этом нет ничего удивительного, ибо каждый мыслящий человек хотя бы раз в жизни думал о самоубийстве, а Достоевского с его болезненной гениальностью и гиперстрастной натурой жизнь буквально на каждом шагу заставляла бросаться в бездну отчаяния, толкала-подталкивала его к суициду. Но если у подавляющего большинства состоявшихся и потенциальных самоубийц весь предварительно-подготовительный этап на пути к самоубийству остаётся скрытым от посторонних, и их внезапный конец выглядит в глазах оставшихся жить-существовать на этом свете именно внезапным, диким и не поддающимся уразумению, то у людей творческих, и в первую очередь у писателей, их подсознательное, а затем и сознательное стремление к добровольному и преждевременному уходу из жизни всегда проявляется в творчестве, прочитывается явно.

Это легко доказать на примере тех творцов, кто, по официальной и общепринятой версии, и в самом деле точку в конце своей жизни поставили сами. Возьмём Маяковского. Та же Л. Ю. Брик, одна из самых близких ему людей, настойчиво утверждала-подчёркивала, что Владимир Владимирович постоянно твердил о самоубийстве, уже совершал попытки застрелиться до рокового апрельского дня 1930 года. И это несмотря на то, что, как пишет Л. Брик: "В Маяковском была исступлённая любовь к жизни, любовь ко всем её проявлениям - к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал"1. Тема самоубийства проходит красной нитью и через всё творчество поэта, что убедительно доказал В. Радзишевский в статье "Маяковский был обречён раньше, чем Сталин услышал его имя"2. Казалось бы, дело ясное: всю жизнь мечтал-хотел застрелиться и в конце концов застрелился-таки. Однако ж, в случае с Маяковским дело осложняется тем, что в последнее время появились уж очень убедительно-аргументированные статьи-исследования об убийстве Маяковского3. И если это так, то убийцы поэта очень ловко использовали-обыграли суицидальный комплекс в его творчестве, заставив автора поэмы "Хорошо!" жестоко поплатиться за поэтические заигрывания с роковой темой.

Легко доказать цитатами из стихотворений и поэм Есенина, что и он вполне логично и продуманно завершил свой земной путь. Конечно, неспроста же ещё в 1916 году он восклицал: "В зелёный вечер под окном // На рукаве своём повешусь..." ("Устал я жить в своём краю"). Писал-сочинял подобные строки, а потом взял, да и "в петлю слазил в "Англетере"", как не совсем удачно выразился впоследствии знаменитый бард4. Но если согласиться с доводами тех, кто не сомневается в насильственной смерти Есенина, то, опять-таки, убийцам подло удалось всего только потенциального самоубийцу (каковые доживают и до ста лет) представить самоубийцей состоявшимся.

Но вот что поразительно: даже самому дотошному литературовьеду, вероятно, и в голову не придёт мысль искать-исследовать мотивы самоубийства в творчестве, допустим, Лермонтова и, уж тем более, - Гоголя. А ведь эти наши достославные писатели хотя в прямом смысле слова и не наложили на себя руки, но вне всякого сомнения "намеренно лишили себя жизни", - именно так поясняется слово "самоубийство" в словаре Ожегова. Автор "Героя нашего времени", не посчитав нужным самолично приставлять дуло пистолета к собственной груди, просто заставил-вынудил сделать это подвернувшегося под руку Мартынова. Не исключено, что среди иных всяких причин выбрать именно такой романтический вид самоубийства не последнюю роль сыграло стремление пылкого поэта повторить судьбу своего старшего собрата по перу. Фантастическая строка в его знаменитом стихотворении-некрологе выдаёт Лермонтова с головой: "С свинцом в груди и жаждой мести..." Ничего себе - в груди! Пушкин был ранен в самый низ живота, почти в пах... Так что, если вспомнить лермонтовское "И скучно и грустно..." - этот гениальный гимн самоубийству, и прочитать воспоминания современников поэта, зафиксировавших обстоятельства его "дуэли" с Мартыновым, то сомнений в его преднамеренном и сознательном лишении себя жизни и быть не может. (В записной тетради Достоевского есть-имеется неосуществлённый замысел: "?Какая пустая и глупая шутка?. Самоубийца хочет убить себя, ищет места".(21, 257))5

С Гоголем исследователи его творчества вообще запутались, зашоренные стереотипным мышлением. Почему сжёг вторую часть "Мёртвых душ"? Да, видите ли, засомневался в её художественном совершенстве, а тут ещё некий протоиерей Константиновский настоятельно посоветовал рукопись предать огню... А почему так странно повёл себя перед смертью, от пищи начал отказываться? Да просто-напросто умопомешался... Ну, а если всё же вспомнить, как Николай Васильевич настойчиво твердил-повторял, что всё его предназначение в этом миру - литература, творчество. Он искренне был убеждён, эта мысль зрела и развивалась в голове его, не могла не развиться, что непременно он сразу же умрёт, как только исполнит предначертанное ему на земле. И если это так, то не есть ли акт сожжения выстраданной и законченной рукописи актом страха и отчаяния, страстным стремлением отодвинуть финал: я ещё не закончил, не завершил свой главный труд - я начну заново!

А насчёт последних дней... Ещё в прошлом веке исследователь феномена самоубийства французский учёный Эмиль Дюркгейм в своей фундаментальной книге "Самоубийство" (о которой речь у нас впереди) констатировал: "Можно лишить себя жизни, отказываясь от принятия пищи, точно так же, как и посредством ножа или выстрела"6. Гоголь понимает, что совершил ужасную, трагическую ошибку, своеобразный бунт против Бога, попытавшись искусственно отодвинуть свой земной конец, и тут же, от отчаяния, совершает ещё большее преступление против Господа - пусть и в кроткой, пассивной форме, но кончает самоубийством...

Разумеется, трудно и даже невозможно иному читателю согласиться с данным утвердительным предположением. Потому что самоубийство как феномен действительности для нас, постсоветских людей - terra incognita7. Поразительно, но факт: в советских справочных изданиях, даже в таких солидных, как "Большая советская энциклопедия" и "Словарь иностранных слов", слово-понятие "суицид" отсутствовало. Перефразировав отца всех народов, можно сказать: нет слова - нет проблемы. Конечно, если начать разбираться всерьёз в этой чуждой догматам "Морального кодекса строителя коммунизма" теме, то, к примеру, придётся признать-согласиться, что Матросов и Гастелло жизни свои кончили самоубийством (что не умаляет их подвигов), а то и вовсе пришлось бы вести-составлять ежегодную статистику самоубийств в стране цветущего и беспроблемного социализма.

Совершенно неразрешимая загадка для любого homo sapiens'а** самоубийство другого человека. Ещё неразрешимее она выглядит, когда её замалчивают. Лишь в 1989 году Госкомстат СССР впервые за 50 (!) лет опубликовал в своём сборнике статистику самоубийств: оказалось - было что скрывать. В 1975-м, например, случилось-произошло в нашей стране 66 тысяч самоубийств, в 1984-м - 81 тысяча. Это значит 30 человек из каждых ста тысяч счастливых советских людей строить дальше светлое будущее не пожелали. В то время, как во Франции самоубийц в том же 1984 году было - 22 человека на сто тысяч, в ФРГ - 21, в США - 12, в Великобритании и вовсе 9. А во всём мире ежегодно более полумиллиона человек лишают себя жизни, число же покушавшихся на самоубийство, разумеется, в 5-10 раз больше8.

Сначала, с непривычки, цифры только ошеломляют, а затем заставляют и задуматься. Ну вот, например, возьмём такие более точные данные: в 1975 году на сто тысяч жителей СССР было совершено 25,8 самоубийств, в 1980 26,9, в 1986 - 18,9, в 1989 - 25,7... Каково красноречие статистики! Сколько людей в перестроечном 1986-м вдруг обрели надежды, захотели жить, и сколько уже вскоре, в 1989-м, разочаровались-отчаялись, потеряли все и всяческие надежды.

Или взять "национально-географический" ряд цифр: в 1991 году в России покончили жизнь самоубийством 27 человек на сто тысяч жителей, в Белоруссии - 21,5, на Украине - 21,1, а вот в Азербайджане всего - 1,69. Колоссальная разница!

И - таинственная, непонятная разница. Особенно для тех, кто не был знаком с уже упоминаемым капитальным трудом Э. Дюркгейма "Самоубийство". А читали-знали его разве что наши прадеды: "социологический этюд" Эмиля Дюркгейма (1858-1917) вышел во Франции в 1897 году, в России он был переведён и издан в 1912-м и вплоть до 1994 года не переиздавался. Конечно, социология - наука скучноватая, стиль "классика западной социологии", как представлен Дюркгейм в аннотации, мог бы быть и менее тяжеловесным (впрочем, может быть, здесь вина переводчика), подробностей-повторов в книге могло бы быть и поменьше, но надо отдать должное автору: он действительно сумел досконально проанализировать феномен самоубийства с самых различных сторон - социальной, морально-психологической, религиозной, этнической и др.

В нашу задачу не входит подробный разбор-анализ трактата Дюркгейма, но давайте хотя бы пунктиром обозначим ход его рассуждений и выводов, которые так или иначе необходимы для наших размышлений о суициде вообще и самоубийстве в жизни и творчестве Достоевского в частности.

Французский социолог уже на первых страницах формулирует и чётко оговаривает рамки самого понятия-предмета исследования: "...самоубийством называется каждый смертный случай, который непосредственно или опосредованно является результатом положительного или отрицательного поступка, совершённого самим пострадавшим, если этот последний знал об ожидавших его результатах. Покушение на самоубийство - это вполне однородное действие, но только не доведённое до конца"10. В недавно вышедшем и тоже капитальном исследовании современного Г. Чхартишвили "Писатель и самоубийство" приводится формулировка современного суицидолога Мориса Фарбера: "Самоубийство - это сознательное, намеренное и быстрое лишение себя жизни"11. Как видим, Фарберу удалось то же самое сформулировать намного лаконичнее, но для нашего исследования важно именно то, что Дюркгейм был практически современником Достоевского, исследовал ту эпоху, оперировал понятиями XIX века.

Итак, Дюркгейм утверждает, что акт суицида присущ только homo sapiens'у, и все истории-легенды о лебедях, бросающихся, сложив крылья, камнем вниз после смерти своих подруг, и о собаках, отказывающихся принимать пищу после смерти своих хозяев, - не более чем фантазии людей, наделяющих животных человеческими чувствами.

Далее автор пишет и подтверждает цифровыми выкладками, что "каждое общество в известный исторический момент имеет определённую склонность к самоубийству"12. Именно в этом месте книги автор, будь он нашим современником, мог бы привести в качестве яркого примера "зигзаг" российско-перестроечных данных с красноречивым перепадом числа самоубийств в 1980-1989 годах.

Каждый, как известно, умирает в одиночку. И каждый самоубийца свой конец, казалось бы, тоже выбирает сам, и на его отчаянное решение оказывают влияние вроде бы сугубо индивидуальные особенности натуры - умственное развитие, состояние нервной системы, обстоятельства личной жизни и т. д. Но на самом деле акт суицида незримыми нитями связан и со множеством, так сказать, косвенно внешних причин - национальностью, местом жительства, вероисповеданием, политическими пристрастиями, социальным положением... Больше того, на статистику самоубийств влияют климат, время года и даже время суток. Ну, кто бы мог подумать, что подавляющее большинство отчаявшихся людей (четверо из пяти!) сводят счёты с жизнью не глухой и мрачной ночью, а именно днём, когда эта самая жизнь вокруг кипит, бурлит и пенится. А разве неудивительно, что "религия, наименее склонная к самоубийству, а именно иудейство, в то же самое время оказывается единственной не запрещающей его формально, и именно здесь мысль о бессмертии играет наименьшую роль..."13 Более того, в Библии, книге, которую Достоевский читал и перечитывал постоянно, в Ветхом Завете, действительно не содержится никаких запретов на лишение себя жизни. Самоубийство в Библии подаётся как подвиг, естественный и единственный выход из тупиковой ситуации.

Вот, к примеру, царь-полководец Саул потерпел поражение от филистимлян. Израильтяне бегут. Враги их нагоняют и поражают. Убиты уже три сына Саула, и сам он изранен стрелами. "И сказал Саул оруженосцу своему: обнажи твой меч, и заколи меня им, чтобы не пришли эти необрезанные, и не убили меня, и не издевались надо мною. Но оруженосец не хотел; ибо очень боялся. Тогда Саул взял меч свой и пал на него. Оруженосец его, увидев, что Саул умер, и сам пал на свой меч и умер с ним."14 Саул понимает-осознаёт смерть близка и неизбежна. Казалось бы, какая разница: собственная рука и собственным мечом его поразит, рука верного оруженосца или рука вражеская? Нет, только самоубийство - наилучший выход из ситуации. Больше того, не сразу понятно: а почему, собственно, так уж "очень боялся" верный оруженосец помочь господину достойно умереть? А разгадка проста: чуть дальше, в самом начале 2-й Книги Царств, эпизод смерти Саула рассказывается-подаётся уже несколько по-иному. К Давиду приходит человек из стана Саулова, амаликитянин, и повествует о том, как увидел во время сражения раненого Саула, который "пал на своё копьё (сам или не сам - не вполне понятно), а враги уже настигали его. И Саул попросил этого воина: "Подойди ко мне и убей меня; ибо тоска смертная объяла меня, душа моя всё ещё во мне". Воин исполняет просьбу Саула. И вот тут Давид, отплакав после данного известия и разодрав на себе одежды, вдруг вопрошает грозно амаликитянина: "Как не побоялся ты поднять руку, чтоб убить помазанника Господня?" И не успевает бедный гонец что-либо ответить, как-то оправдаться, как Давид приказывает убить его, что немедленно и исполняется слугой15. В библейских сказаниях, в Ветхом Завете, описаны ещё несколько случаев самоубийств и без всякого порицания. Вот некий Ахитофел, советник-слуга одновременно и царя Давида и сына его Авессалома (так сказать, слуга двух господ), во время их кровавой междоусобицы запутался в своих кознях и решил, в конце концов, самоустраниться. А сообщается об этом мимоходом, без всяких комментариев: "...и сделал завещание дому своему, и удавился, и умер, и был погребен в гробе отца своего"16. Обычное дело: скончался человек (неважно как) и похоронен достойно по обычаям своего народа. А, например, когда покончил с собой (поджёг дворец и сгорел вместе с ним) Замврий, самозванец, убивший царя израильского Илу и воцарившийся всего на семь дней на троне, то порицание в Библии по его адресу содержится, но не за самоубийство, а за то, что при жизни "согрешил, делая неугодное пред очами Господними"17.

Дюркгейм свои исследования о взаимосвязи религии и самоубийства ограничивает тремя основными европейскими конфессиями - католицизмом, протестантизмом, иудаизмом и совершенно не касается православия. Для нас же важно именно отношение этой религии к самоубийству, ибо Достоевский был до мозга костей православным верующим, несмотря на все свои сомнения и вопросы, и Новый Завет он не просто читал и перечитывал, он сверял, можно сказать, каждый свой важный шаг с Евангелием до последней буквально минуты жизни. И важно подчеркнуть-отметить, что православие однозначно осуждало и осуждает самоубийство, жестоко карает посягнувших на свою жизнь, отказывая им в христианском обряде погребения и предрекая им вечные адские муки, - по крайней мере, ещё в XIX веке это было именно так.

Принято считать, что самоубийца в Новом Завете всего один - Иуда Искариот. И уж, в отличие от ветхозаветных собратьев по способу смерти, совсем не герой. Предатель, совершивший самое подлое и немыслимо грязное предательство - предал Учителя, Иисуса Христа. Имя Иуды стало синонимом слов "предатель", "изменник", и благодаря его мерзкому деянию родилось-появилось новое ругательное слово-понятие - "христопродавец", а тридцать сребреников превратились как бы в вещественное, денежное мерило предательства. Между прочим, сумма относительно ничтожная: столько в среднем зарабатывал подённый работник того времени за четыре месяца.

О самоубийстве Иуды определённо сказано лишь в Евангелии от Матфея: "...пошёл и удавился"18. Остальные авторы канонических Евангелий о конце предателя умалчивают, только у Луки Иисус предрекает ещё загодя: "...но горе тому человеку, которым Он предаётся"19. А уж где и как похоронен и похоронен ли вообще труп Иуды Искариота - в Новом Завете вообще не упоминается.

Впоследствии стараниями толкователей, интерпретаторов и комментаторов Евангелия история самоубийства апостола-предателя обрастает подробностями. К примеру, в "Священной истории в простых рассказах для чтения в школе и дома", составленной протоиереем Александром Соколовым в прошлом веке, живописуется так: "Иуда бросил им (первосвященникам и старейшинам, которые наняли его в качестве предателя. - Н. Н.) сребреники, пошёл за город, нашёл там высокое дерево, выбрал сучок, который покрепче, взял обрывок какой-то старой верёвки, привязал её к суку, сделал петлю, просунул в петлю голову и повесился"20.

Но пора высказать и весьма, может быть, кощунственную мысль, что Иуда в Новом Завете - самоубийца не единственный. По существу, Иисус Христос, добровольно взойдя на крест ради спасения человечества, совершил самое настоящее альтруистическое самоубийство. И ранние христиане, вслед за Ним, сотнями так же добровольно принимали мученическую смерть от рук варваров или убивали себя сами, за что впоследствии были причислены официальной церковью к лику святых. Больше того, если верно, что жизнь и смерть каждого человека зависит только от воли Господа Бога (ни единый волос не упадёт с головы!), тогда, естественно, и всякий конец земного существования homo sapiens'а - в том числе и самоубийственный, - так сказать, санкционирован Им...

Подобные мысли-предположения могут вызвать негодование у иных верующих, но, оказывается, ещё в XVII веке английский поэт, философ и священнослужитель Джон Донн в трактате "Биатанатос" пытался доказать, что Иисус Христос покончил с собой. А чуть позже, в 1777 году, вышел труд другого англичанина-вольнодумца Дэвида Юма "О самоубийстве", где был выдвинут следующий тезис: "...когда я бросаюсь на собственный меч, я так же получаю смерть от руки Божества, как и тогда, когда причиной её были бы лев, пропасть или лихорадка"21.

Таким образом, ещё раз подтвердилась известная мудрость, что всё на свете уже сказано, и наша задача - повторить уже известное своими словами.

Впрочем, мы уже довольно сильно отвлеклись от книги Дюркгейма, а в ней содержится ещё немало интересных для нас суждений и выводов. И самый, может быть, капитальный из них, что существуют три рода самоубийства эгоистическое, альтруистическое и аномичное. Эгоистическое самоубийство понятно: человек совершенно потерял смысл жизни, утратил все связи с другими людьми. Альтруистическое тоже определено чётко: для индивида смысл жизни заключён вне её самой. А вот с аномичным самоубийством вопрос довольно сложный. Это понятие (от франц. anomie - отсутствие закона, организации) ввёл в научный обиход сам Дюркгейм. И сам же он признаёт, что между аномичным и эгоистическим видами самоубийства существует очень тесное родство. Аномичное самоубийство "определяется беспорядочной, нерегулированной человеческой деятельностью и сопутствующими ей страданиями"22. И если эгоистическое самоубийство распространено в основном в среде интеллигенции, в сфере умственного туда, то аномичный вид суицида присущ торговцам, промышленникам и прочим, как бы мы сейчас сказали, бизнесменам. Чтобы сильно не вдаваться в специфические скучные материи, поясним попросту, что аномичным можно считать акт самоубийства, когда, к примеру, человек вздумал из грязи выбиться в князи, но ничего у него не получилось, вот он и наложил на себя руки. Или: жил-жил богатым, да вдруг разорился - тоже аномично важная причина для лишения себя жизни. Естественно, что в периоды экономических потрясений-кризисов количество аномичных самоубийств резко возрастает.

Правда, Дюркгейм кроме понятия "экономическая аномия" вводит ещё и термины "аномия домашняя", "аномия семейная", то есть речь идёт о случаях, когда человека на самоубийство толкает семейная катастрофа - вдовство или развод. Тут, признаться, уж совершенно трудно согласиться с автором книги очень это походит на такой вид эгоистического суицида, когда индивидуум кончает с собой после потери любимого человека, не желая страдать.

2

Увы, все мы смертны. Все мы - созревающие трупы. Memento mori!23

Если б человек был бессмертен в земной - физической - жизни, тогда б только самоубийство имело смысл. Для большинства людей жизнь есть ожидание жизни. Мы, как правило, не знаем: жизнь наша - это прошлое, настоящее или будущее. Да, всё это нынешнее, сегодняшнее - мелкое, тусклое, полное лишений, горя и страданий, это всё - временное, преходящее. Вот-вот, и начнётся сама жизнь - настоящая, счастливая жизнь...

Однако ж, ежегодно более пятисот тысяч homo sapiens'ов на земном шаре ждать-надеяться вдруг устают и срывают стоп-кран, жизнь свою останавливают-прекращают. И большинство из этих полумиллиона человек чистой воды эгоисты, как ни кощунственно это звучит. Они сугубо по личным соображениям решили: всё, жизнь не стоит того, чтобы её прожить. Они сами для себя ответили на основной, по Альберу Камю, вопрос философии. В "Мифе о Сизифе" французский писатель-мыслитель сформулировал это так: "Есть лишь один поистине серьёзный философский вопрос - вопрос о самоубийстве. Решить, стоит ли жизнь труда быть прожитой или она того не стоит, - это значит ответить на основополагающий вопрос философии"24.

Разумеется, о философской стороне вопроса думают единицы - для этого надо быть пылким гётевским Вертером или таким теоретиком, как Кириллов Достоевского. В массе же своей несчастные самоубийцы становятся самоубийцами без всяких философских выкладок, а лишь по одной простой причине - немедленно, сию же секунду прекратить-оборвать невыносимые душевные или физические страдания. Да, причина глобальная и всеобъемлющая для суицида одна - тотальное разочарование в жизни, выражаемое в смертной тоске. (Подчеркнём, что речь идёт в основном об эгоистическом и аномичном видах самоубийства, ибо альтруистический вид мы привыкли считать не самоубийством, а подвигом.) А вот поводов, подводящих к такому пограничному состоянию, - неисчислимое множество. Один человек кончает с собой из-за того, что у него суп на столе совсем уж жидкий, другой из-за того, что у него жемчуг в шкатулке чересчур мелкий. Подросток экзальтированный уверен, что с такими, как ему кажется, позорными прыщами на лице жить совершенно невозможно, а мужчина в цвете лет обрывает жизнь свою, узнав, что заразился СПИДом. Одна девочка глотает упаковку снотворного потому, что кумир-певец поцеловал не её, а другую во время вручения цветов, а в соседней квартире школьница вешается после того, как подверглась групповому изнасилованию...

Знаменитый специалист в области человеческих отношений, как его представляют-аттестуют, американец Дейл Карнеги составил таблицу человеческих желаний. Получилось следующее: "почти каждый нормальный человек хочет

1) здоровья и сохранения жизни;

2) пищи;

3) сна;

4) денег и вещей, которые можно приобрести за деньги;

5) жизни в загробном мире;

6) сексуального удовлетворения;

7) благополучия детей;

8) сознания собственной значительности"25.

Конечно, насчёт очерёдности пунктов можно поспорить, но не это важно. Главное, этот список даёт наглядное представление об основных сферах человеческой жизни, и каждая из этих сфер напрямую связана с потенциальным суицидом. В самом деле, здоровье, вернее - его отсутствие наиболее часто толкает человека на последний трагический шаг. И это понятно: каждый ли способен до конца терпеть адские боли при раковых заболеваниях, десятки лет терзать себя ежедневными инъекциями при сахарном диабете, подвергаться мучительным припадкам эпилепсии, выдерживать длительные изматывающие запои, лежать пластом в параличе, жить-существовать без рук без ног или слепоглухонемым...

Причём, зачастую случается так, что человек даже упреждает болезнь, сдаётся и убивает себя ещё только при первых симптомах её, боясь, что потом у него просто-напросто не хватит на это физических сил. К примеру, известнейший американский писатель Эрнест Хемингуэй, который не раз смотрел смерти в лицо, погибал на фронте, во время охоты, в авиа- и автокатастрофах, не боялся ни Бога, ни чёрта, - в момент сдался при первых же признаках надвигающегося паралича, и никто не смог его остановить-удержать: после нескольких неудачных попыток самоубиться писатель застрелился-таки в полном ещё расцвете лет.

А знаменитый австрийский психиатр Зигмунд Фрейд, опять же к примеру, почувствовав серьёзные сбои в работе своего гениального мозга, устав от хронических головных болей, попросил товарища-врача сделать ему последнюю и навеки успокоительную инъекцию, что верный друг и исполнил. Это, к слову, яркий пример эвтаназии -- самоубийства с помощью врача. И если когда-нибудь эта самая эвтаназия будет всё же узаконена, то прописываться она будет, естественно, только и сугубо по медицинским причинам - неизлечимым и тяжело страдающим больным.

Казалось бы, стремление к сохранению жизни, о котором упоминает Д. Карнеги в первой графе, не имеет к нашему разговору ни малейшего отношения, наоборот. Однако ж, стремление к сохранению жизни есть иными словами стремление избежать смерти, боязнь конца. И вот тут с иными людьми судьба проделывает удивительный трагический выверт: чрезвычайно дорожа своей жизнью, они сами обрывают её... в страхе перед смертью. К примеру, -приговорённые к смертной казни, которые не в силах вынести ожидания её и кончают с собой сами. Вот что свидетельствует известный в прошлом веке юрист М. Н. Гернет: "...физические муки смертной казни ничто в сравнении с психическими муками ожидания смерти, расставания с родными и близкими и отвращения к объятьям палача. Эти муки заставили пятнадцать заключённых Александровской каторжной тюрьмы братски поделить между собою яд для своей отравы. Эти же муки вызывают эпидемию самоубийств в других тюрьмах, где осуждённые к смертной казни или ожидающие смертного приговора вешаются, отравляются, перерезывают себе артерии кончиком стального пера..."26

Думается, не вызывает сомнения факт, что человек способен покончить жизнь самоубийством из-за пищи (вернее, её отсутствия - хронического, мучительного, унизительного и осточертевшего голода), из-за, опять же, хронической изнурительной бессонницы. А уж пункт 4-й в карнеговском списке, и вовсе вне всякого сомнения, даёт в статистику самоубийств весьма значительный процент. Люди добровольно гибли, гибнут и будут гибнуть за презренный металл и радужные бумажки до тех пор, пока они будут существовать на свете. Проигрыш в карты или на рулетке, растрата, неудачное воровство, удачное ограбление (для того, кого ограбили), инфляция, неизбывная нищета... Можно перечислить десятки денежных причин самоубийства.

Пункт 5-й - о желании жизни в загробном мире - это вообще в самое русло нашего разговора: вспомним только Свидригайлова из романа Достоевского "Преступление и наказание", который, в общем-то, и застрелился из-за того, что раз-де нет потусторонней вечности, какая ж разница сколько прожить в этом мире. Даёт этот пункт повод и для следующих размышлений. Казалось бы, яснее ясного: каждый самоубийца-эгоист должен и даже обязан быть атеистом, не верящим в бессмертие и загробную жизнь, а потому земные сроки он считает за смехотворную условность. Но, как известно, среди наложивших на себя руки - и особенно в прежние, доатеистические, времена - верующих было большинство. И искренне верующих, знающих вполне, что поступком своим, своеволием в распоряжении собственной жизнью они навлекут на себя гнев Бога, лишатся Его милости и уж непременно будут обречены на вечные адские муки, однако ж это не остановило их...

Насчёт "сексуального удовлетворения" - это, конечно, чересчур по-американски. Скажем мягче и точнее: каждый нормальный человек в этом мире жаждет любви. И вот на этом-то поле и пожинает обильную жатву дьявол, который, как известно, и толкает-подталкивает бедных слабых человеков на самоубийство. Например, две трети, если не больше, героев-самоубийц в мировой литературе (классической) счёты с жизнью свели из-за несчастной любви - "бедная" Лиза у Карамзина, Анна Каренина у Толстого, Желтков у Куприна, Вертер у Гёте... Несть им числа! Забегая вперёд, отметим, что у Достоевского подобных героев практически нет, хотя вполне можно считать, что Свидригайлова на последний шаг толкнула неразделённая страсть к Дуне Раскольниковой...

Что касается "благополучия своих детей" (и вообще, добавим, близких и родных), - всё ясно. Уже упоминаемый М. Н. Гернет приводит факты, когда родственники приговорённых к смертной казни сходят с ума или кончают самоубийством27. И здесь имеются в виду в первую очередь родители, не сумевшие пережить смерть (и позорную, ужасную смерть) своих детей. А разве обычную смерть ребёнка - от болезни, под колёсами автомобиля, от трагической случайности во время игры - легче перенести отцу и матери? "Если Федя умрёт, я застрелюсь"28, - твердил-повторял убеждённо Достоевский при малейшем недомогании любимого сына. Запомним это восклицание! И ещё раз подчеркнём: сплошь и рядом родители не в состоянии пережить смерть своих детей; один из супругов кончает жизнь самоубийством, не желая оставаться на этом свете после смерти своей второй половины...

Ну и, наконец, проблема "сознания собственной значимости" - тут уж причины для разочарования в жизни воистину неисчерпаемы. Тварь я дрожащая или право имею? Ветошка я затёртая или образ и подобие Господа Бога? Достойно ли жить в нищете и безызвестности человеку, рождённому изменить этот мир, сказать своё, новое, слово в литературе? Ещё Пушкиным замечено, что "мы все глядим в Наполеоны", а когда жизнь, грубая действительность убедят нас в обратном, что никакие мы не Наполеоны, а всего лишь твари дрожащие, то и наступает порой бездонное отчаяние-разочарование. Это с одной стороны. А с другой: ну, а как ещё можно доказать своё величие, своё притязание на статус человеко-Бога - как не правом распорядиться своей собственной жизнью?.. Впрочем, мы уже сразу перескакиваем в мир Достоевского, а это ещё преждевременно.

Пока же самое время поправить-дополнить Дейла Карнеги, ибо он опустил в своём списке желаний человеческих наиважнейшую графу - желание общения. Неисполнение её, одиночество, становится причиной громаднейшего количества суицидальных трагедий. Многие люди не понимают простой вещи: одиночество неизбежность, закон человеческого общежития. Надо просто мириться с этим. Господи, уж если Антон Павлович Чехов, человек, максимально приближенный к идеалу, всегда окружённый близкими и родными людьми, всеми любимый, обожаемый и уважаемый, - мучился от одиночества, то нам-то, простым смертным, и роптать грешно. Надо с этим смириться и - жить-существовать. А скольких бедолаг, стоявших уже на грани самоубийства, можно было остановить, если бы в тот роковой предпоследний миг нашёлся человек, который сказал бы: "Не уходи, ты мне очень нужен!.."

И ещё одна чрезвычайно важная для нашей темы и специфическая причина суицида отсутствует в списке Д. Карнеги - творческий кризис. Для многих писателей-самоубийц именно она и стала решающей.

Ну и, наконец, сразу и невозможно как забегая вперёд, вспомним мнение-утверждение Достоевского в противовес судебной медицине своего времени, считавшей сумасшествие глобальной, основополагающей и всеобъемлющей причиной добровольного ухода людей из жизни, о том, что такой причиной является -- реализм. "Опять новая жертва, и опять судебная медицина решила, что это сумасшедший! Никак ведь они (то есть медики) не могут догадаться, что человек способен решиться на самоубийство и в здравом рассудке от каких-нибудь неудач, просто с отчаяния, а в наше время и от прямолинейности взгляда на жизнь. Тут реализм причиной, а не сумасшествие..."29

Итак, вот он, основной, ряд причин, толкающих людей к суициду. Частностей, индивидуальных случаев - сотни, тысячи. Как неповторима жизнь каждого человека, так своеобычна у каждого из нас и смерть и свой клубок причин для добровольного ухода из жизни, если мы на это решились. Бывает, что какой-нибудь человек вешается из-за того, что чувствует приближение старости, тяжко болен, терпит страшную нужду, страдает от алкоголизма, подвержен расстройствам рассудка, брошен любимой женщиной, ненавидит существующий строй в своей стране, да ещё и (если поэт) утратил-потерял вдохновение... Какая из этих суицидальных причин главная, какие сопутствующие - знает лишь один Господь Бог.

Важно подчеркнуть, что эгоистическое самоубийство совершается, как правило, импульсивно, под влиянием минуты. Конечно, встречаются и самоубийцы-рационалисты, самоубийцы-математики, самоубийцы-режиссёры - они продумывают свой конец заранее в деталях, просчитывают конкретные сроки своей жизни и в назначенный день и час хладнокровно себя уничтожают. На память, разумеется, сразу приходят имена дочери и зятя Карла Маркса: Лаура и Поль Лафарги заранее, ещё в молодости, решили, что не будут жить старыми и немощными и вместе самоубились в 1911 году, когда ему не исполнилось и семидесяти, а ей было всего шестьдесят шесть.

Но чаще всё же бывает так, что несчастный добровольный смертник ещё за неделю, за день, за час, а порой даже и за минуту до своего конца не знает, не подозревает, что сейчас сам на себя наложит руки. Вспомним Анну Каренину, которая, уже стоя на железнодорожной платформе, даже и не помышляла ещё о смерти. Правда, однажды, незадолго до того, принимая очередную порцию опиумного лекарства, она подумала "о том, что стоило только выпить всю стклянку, чтобы умереть, ей показалось это так легко и просто, что она опять с наслаждением стала думать о том, как он (Вронский. - Н. Н.) будет мучаться, раскаиваться и любить её память, когда уже будет поздно..." Но совершенно ясно, что это были только обычные мечтания дамско-детские, которые доставляют многим нервным натурам жгучее мазохистско-сладострастное наслаждение и заканчиваются обыкновенно ничем. И вот на платформе Анна читает последнюю записку Вронского, написанную "небрежным почерком". Всё кончено! "И вдруг (вдруг! - Н. Н.), вспомнив о раздавленном человеке в день её первой встречи с Вронским, она поняла, чтo ей надо делать..."30 Именно - вдруг, в одну секунду принято невероятное, чудовищное решение. Нам, живущим и относительно счастливым (раз мы ещё живём-прозябаем на этом свете!), даже невозможно понять-воспринять решение обезумевшей от любви женщины: уж, казалось бы, лучше "стклянку опия" выпить, чтобы безболезненно и красиво уснуть навеки, чем бросаться в грязь, под отвратительные стотонные колёса-резаки... Увы - секунда! Когда она подступит, уже не до эстетики и не до боязни физической боли.

Что интересно, Анна Каренина вполне могла, как и тысячи других людей, только помечтать о самоубийстве и этим ограничиться. Такому потенциальному всю жизнь самоубийце достаточно в самые невыносимые неизбывно тяжкие минуты представить себе, как выпьет он "стклянку" или пустит себе пулю в лоб, и как все его будут жалеть-оплакивать - и вот такого чисто головного самоубийства, мечтательно-теоретического переживания всей гаммы сопутствующих острых ощущений-переживаний раздавленному жизнью и обстоятельствами человеку зачастую вполне хватает, чтобы поглубже и потяжелее вздохнуть и продолжить тянуть опостылевшую лямку дальше. Но многих из таких мечтателей трагические фантазии коварно затягивают, порабощают и, в конце концов, толкают-таки на последний суицидальный шаг. Такой человек помечтает-помечтает о петле, да и в самом деле в неё залезет. Причём именно вдруг, неожиданно для себя и, уж тем более, для окружающих.

Бывает, что на акт суицида человека подталкивает обстоятельство, которое Дюркгейм назвал - заразительностью самоубийства. "Всем известен рассказ, - пишет он, - о пятнадцати инвалидах, которые... один за другим за короткое время повесились на одном и том же крюке в тёмном коридоре; как только крюк был снят, эпидемия прекратилась. То же самое было в Булонском лагере: один солдат застрелился в часовой будке; через несколько дней у него оказались последователи, которые покончили с собой в той же будке; как только её сожгли, эпидемия прекратилась..."31

Думается, из этого ряда известный факт жизни и литературы, когда после выхода в свет "Страданий молодого Вертера" Гёте Европу поразила эпидемия самоубийств. Да что там Европа! Максим Горький в начале нашего века считал, что инсценировка "Братьев Карамазовых" способствовала росту самоубийств в Москве32. А вспомним хорошо известный факт, как после так называемого самоубийства Есенина не только Галя Бениславская покончила с собой прямо на его могиле, но и по всей стране прокатилась волна самоубийств среди молодёжи; Маяковскому даже пришлось срочно писать-сочинять стихотворение "Сергею Есенину", дабы развенчать романтический ореол вокруг его смерти.

В какой-то мере заразительностью объясняется и феномен наследственного самоубийства. В книге Дюркгейма приводится поразительный случай, когда молодая девушка, у которой отец и его брат покончили с собой, тоже решила добровольно уйти из жизни. "Её стала занимать только мысль о её близком конце, и она беспрестанно повторяла: "Я погибну так же, как погибли мой отец и дядя..." Она пыталась даже покончить с собой, но неудачно. Человек, которого она считала своим отцом, не был им в действительности, и, чтобы освободить её от мучившего её страха, мать её решилась признаться ей во всём и устроить ей свидание с её настоящим отцом. Физическое сходство между отцом и дочерью было так поразительно, что все сомнения больной тотчас же рассеялись; с этой минуты она отказалась от всякой мысли о самоубийстве..."33. Поистине - сюжет для Достоевского!

В данных случаях речь идёт о заразительности эгоистического самоубийства, но точно в такой же мере можно говорить и о заразительности самоубийства альтруистического.

3

Не будем, опять же, вдаваться во все тонкости и сложности фундаментальных рассуждений Дюркгейма. Достаточно сказать, что существует несколько разновидностей такого вида добровольной смерти. Например, обязательный альтруистический тип самоубийства был распространён даже и до самого последнего времени у некоторых народов. Это, когда варварские обычаи предписывают самоубийство стариков и больных, жён после смерти мужей или рабов и слуг после смерти господина. Во всех этих случаях человек, может быть, и не желал, не хотел добровольно умирать, но он должен и обязан был это сделать, иначе его ждала или насильственная смерть, или ещё большее наказание - бесчестье, остракизм и религиозная кара.

На первый взгляд, факультативное альтруистическое самоубийство мало чем отличается от обязательного. Здесь тоже в основе явления лежит национальный варварский жестокий обычай. Самым ярким образцом может служить харакири у японцев. Даже существует циничная шутка, что, мол, настоящий самурай обижается только один раз в жизни. И действительно, гордый японец мог вспороть себе живот лишь из-за того, что кто-то нечаянно толкнул его локтем или косо на него взглянул. Более того, существовал даже вид дуэли при помощи харакири, когда противники вместо того, чтобы скрестить в поединке клинки, состязались в том, кто из них быстрее и эффективнее вспорет себе живот своим собственным мечом. Тонкость же различия между обязательным и факультативным видами суицида в том, что в первом случае общество заставляет, во втором же - одобряет. Если в первом случае человек самоубивается, чтобы избежать позора, во втором - чтобы обрести уважение и славу.

Ещё одна разновидность альтруистического самоубийства - самоубийство мистическое или, лучше сказать, - фанатичное, совершаемое обыкновенно на религиозной почве. Особенно распространённым был такой вид суицида среди индусов: во время религиозных празднеств они толпами бросались в священные воды Ганга, под колёса идола Джаггернаута или обрекали себя на голодную смерть, дабы с блаженством погрузиться в нирвану, раствориться в ней.

Впрочем, что нам Индия! И в нашей российской истории известно немало случаев, когда староверы или скопцы, хлысты и прочие сектанты-фанатики устраивали коллективные самосожжения в периоды гонений. Причём надо подчеркнуть, что, несмотря на все свои особенности и отличия своей веры от ортодоксальной, староверы и сектанты тоже - христиане. А ведь, как уже говорилось, христианство безусловно и категорически запрещает самоубийство. Однако ж, опять, как и в случае с ранними христианами, получается, только эгоистическое. Вот характерный пример из недавнего прошлого - во время Великой Отечественной войны один из советских командиров отступающих частей приказал взорвать Казанскую церковь в посёлке Вырица под Ленинградом. Лейтенант, который получил такой приказ, оказался верующим человеком и решил ценой своей жизни спасти храм - прямо под стеной церкви он застрелился. Пока красноармейцы доставили его тело на станцию, доложили о случившемся и т. д. - время было упущено и Казанский храм уцелел. Случай этот описан-подан в книге о житии старца Серафима Вырицкого как безусловный подвиг лейтенанта-христианина34.

Фанатично-религиозный подвид альтруистического самоубийства очень тесно смыкается с типом так называемого самоубийства героического. Понятно, что такой вид суицида характерен в первую очередь для армейской среды и особенно в период военных действий. Уже упоминались здесь самоубийства-подвиги Матросова и Гастелло, известны многочисленные случаи, когда воины со связкой гранат бросались под гусеницы танков или, находясь в окружении врага, сознательно вызывали огонь своих батарей на себя... Конечно, можно возразить, дескать, в большинстве таких случаев иного выхода у человека просто не было - всё равно впереди неминуемая и скорая смерть. Но ведь известно немало фактов, когда человек чудом избегал казалось бы неминуемой смерти в самый наипоследний миг, и каждый из нас сознательно и бессознательно цепляется за жизнь до самого последнего мгновения. Так что, если в критической ситуации человек подавляет в себе желание жить и делает осмысленный добровольный шаг к смерти ради спасения других - это и есть ни что иное, как альтруистическое героическое самоубийство.

Естественно, под определение альтруистического самоубийства подпадает и большинство тех деяний в мирное время, кои мы привычно называем подвигами. Врач прививает себе в научных целях смертельную вакцину, водитель легковушки перегораживает дорогу пьяному лихачу, защищая автобус с детьми, парень в тёмном переулке бросается на защиту незнакомой девушки от группы пьяных негодяев... Да, эти люди совершают подвиг, но, одновременно, и - самоубийство. И, конечно, все эти случаи являются результатом положительного (вспомним определение-формулировку Дюркгейма) поступка.

Но более сложен вопрос с подвигами-самоубийствами, совершаемыми террористами. С их точки зрения, в глазах своих сотоварищей по организации они несомненные и благородные герои. Но в глазах остальных членов общества они зачастую выглядят преступниками и злодеями. "В той среде, где властвует альтруистическое самоубийство, человек всегда готов пожертвовать своей жизнью, но зато он так же мало дорожит и жизнью других людей. Наоборот, там, где человек настолько высоко ставит свою индивидуальность, что вне её не видит никакой цели в жизни, он с таким же уважением относится и к чужой жизни..."35 Вот, по Дюркгейму, главное, глубинное различие между альтруистическим и эгоистическим видами самоубийства. И первая часть формулировки относится в первую очередь к террористам. В основе их "политики" лежит чудовищная идея, что ради счастья и благополучия многих людей допустимо и даже совершенно необходимо уничтожить одного, двух, десяток людей, положить их жизни, выражаясь языком Достоевского, в фундамент будущего счастья своего народа и всего человечества. Сам автор "Братьев Карамазовых" имел в юности к этому непосредственное отношение, по крайней мере, власть предержащие зачислили его в разряд "смутчиков, возмутителей, крамольников и мятежников" (именно так переводится в словаре Даля заграничное слово "революционер"), на протяжении его жизни русский идейный терроризм развился-сформировался вполне, и писатель внимательно следил за всеми случаями покушений на царя и его "сатрапов", анализировал-обсуждал их в общении со знакомыми, в "Дневнике писателя", в записных тетрадях, в романах, наконец. Больше того, он даже присутствовал и, может быть, не однажды - на церемонии казни террористов... Но об этом подробнее - дальше.

А пока подчеркнём-отметим, что русские цареубийцы-смертники XIX века - совершеннейшие младенцы в сравнении с террористами века XX и особенно самого последнего, новейшего нашего времени. Слово "террор" с латинского переводится как - страх, ужас. Народовольцы действительно наводили страх и ужас на своих потенциальных жертв и определённую часть законопослушного и благонамеренного общества. Но всё же в те времена образы, фигуры революционеров-террористов, благодаря, конечно, во многом либерально-демократической печати, окружались ореолом подвижничества и героизма. Как же, они не только действовали-убивали бескорыстно, не ради личной мести или выгоды, но ещё и платили за это собственными жизнями. Причём, трагические судьбы, казни-самоубийства действительных смертников вроде Каракозова или "первомартовцев", как бы бросали благородно-героический отблеск и на тех, кто избежал смерти за политическое убийство или по ошибке убил совсем невинных людей. Стоит вспомнить, например, Степана Халтурина, который устроил взрыв в Зимнем дворце, государя не убил, зато уложил на месте, умертвил десять и изувечил около пятидесяти простых солдат-караульных, да к тому же ускользнул безнаказанным. Правда, через два года Халтурин попался за участие в убийстве одесского военного прокурора и был-таки повешен. А вот Сергей Кравчинский, который средь бела дня и прилюдно в центре Петербурга хладнокровно зарезал шефа жандармов Мезенцова, и вовсе ускользнул от возмездия, жил благополучно за границей, писал статьи и романы ("Андрей Кожухов") под псевдонимом Степняк, в которых прославлял революционный террор, и погиб совершенно случайно в возрасте 44-х лет под колёсами паровоза. (Впрочем, возникает естественный вопрос - случайно ли? Не есть ли это кара Божия или даже акт неосознанного самоубийства?) К слову, Достоевский, узнав об убийстве шефа жандармов из письма В. Ф. Пуцыковича, констатирует в ответном послании: "Пишете, что убийц Мезенцова так и не разыскали и что наверно это нигилятина. Как же иначе? наверно так..."(301, 43) Как видим, для бывшего петрашевца (а ещё лучше сказать - спешневца) в конце его жизни революционеры-смертники никакие не герои, а всего лишь "нигилятина"... Впрочем, опять мы забегаем вперёд.

В целом на Руси, а уж тем более в Советской России, террористы-душегубы были в обществе безусловно уважаемыми людьми. Степняк-Кравчинский - читаемый и почитаемый писатель, в честь Халтурина назван целый город в Кировской области, именами Каляева, Перовской и прочих террористов называются улицы... Понадобился целый век, десятки миллионов насильственных смертей, ужасы революций, войн и репрессий, дабы флёр романтики вокруг политических, идеологических убийств-самоубийств потускнел. Теперь даже в самых варварских странах, не говоря уж о так называемых цивилизованных, террористы в основном предпочитают быть убийцами, но не смертниками. На вооружении они оставили в основном один метод - подлый и совсем безопасный для них: взрывное устройство с дистанционным управлением. Здесь о каком-либо самоубийстве, тем более альтруистическом, даже и речи нет.

И в конце нашего введения в тему кратко и схематично ещё раз вспомним характерные особенности трёх основных видов самоубийства. "Эгоист" кончает с собой потому, что совершенно разорвалась его связь с обществом (в политическом, религиозном, семейном и любом другом плане), жизнь утратила для него смысл и ценность. "Альтруист" убивает себя потому, что общественность полностью и целиком поглощает его индивидуальность, жизни других людей, идеалы, общественные цели для него дороже собственной жизни. "Аномист" же - это эгоист по натуре своей, но не утративший связи с обществом, зависящий от него, и если общество (в экономическом, политическом, семейном и т. д. планах) делает его индивидуальную жизнь невыносимой, -- такой человек от жизни отказывается, сам обрывает её.

А если уж совсем понятно и просто - представим такую ситуацию: в одном городе в один и тот же день застрелились трое молодых мужчин, как говорится, по семейным обстоятельствам, и каждый оставил после себя жену и детей. В чём же здесь разница? А в том, что первый давно уже не любил жену, терпеть не мог опостылевших отпрысков, маялся-пил от тоски одиночества и в случайную злую минуту решил раз и навсегда покончить с этим. Второй попал в крайне неприятную ситуацию на службе, но испугался не за себя: любимая и любящая жена, обожаемые детки могли остаться нищими и навеки опозоренными только самоубийство могло спасти его от суда и, следовательно, их от нищеты и позора. Ну, а третий не выдержал, когда банк его лопнул, он разорился, да к тому же жена, которую он боготворил, заявила, что с "нищим" жить не будет и уйдёт к другому... Вот такие тонкости!

Может показаться, что наше вступление к основной теме затянулось, но, повторимся, тема самоубийства у нас весьма мало изучена, а общую теорию, суть предмета разговора всегда надо иметь в виду и помнить о них хотя бы на подсознательном уровне. Конечно, само по себе интересно и поразительно, так сказать, внешнее сходство в трагической смерти этих трёх самоубийц, но куда интереснее и важнее для нас внутренние обстоятельства и мотивы, толкнувшие их на этот шаг. Много схожего, например, во внешних деталях смерти Смердякова ("Братья Карамазовы") и Оли ("Подросток") - оба повесились, оба покончили с собой ночью, в своих комнатах, совершенно неожиданно для окружающих, оставив краткие записки... Однако ж, какие кардинально противоположные причины и обстоятельства толкнули их на этот шаг!..

Вероятно, как утверждают учёные, существуют подспудные биохимические законы самоубийства, вполне возможно, что влияют на суицидальную статистику и вспышки на солнце и лунные затмения. О самоубийстве, как реалии действительности, человек начал задумываться, как только научился мыслить. Ещё античные философы ломали голову над этим феноменом. Позже, как уже упоминалось, Д. Донн, Д. Юм и другие мыслители отдали дань этой зловещей проблеме. Но особо хотелось бы упомянуть о великом Монтене, который в своих неисчерпаемых "Опытах" сформулировал афористично и глубоко свои мысли о самоубийстве. Достоевский, как и любой грамотный и мыслящий человек XIX века, свободно владеющий французским языком, "Опыты" Мишеля Монтеня читал. Ещё в главе XX под названием "О том, что философствовать - это значит учиться умирать" Монтень учит не бояться смерти и быть готовым к ней в любой момент, относиться к её приходу спокойно и рассудительно: "Никто не умирает прежде своего часа. То время, что останется после вас, не более ваше, чем то, что протекло до вашего рождения (...). Мера жизни не в её длительности, а в том, как вы использовали её..."

Затем, в главе "Обычай острова Кеи" французский философ обращается непосредственно к теме самоубийства. Сначала он рассматривает точки зрения сторонников добровольного ухода из жизни и выглядит здесь вполне убедительно:

"Ведь говорят же по этому поводу, что мудрец живёт столько лет, сколько ему нужно, а не столько, сколько он может прожить, и что лучший дар, который мы получили от природы и который лишает нас всякого права жаловаться на наше положение, это возможность сбежать. Природа назначила нам лишь один путь появления на свет, но указала тысячи способов, как уйти из жизни..."

"Самая добровольная смерть наиболее прекрасна. Жизнь зависит от чужой воли, смерть же - только от нашей..." (Ну как тут сразу же не вспомнить Кириллова с его теорией! - Н. Н.)

"Жизнь превращается в рабство, если мы не вольны умереть..."

"Подобно тому, как я не нарушаю законов, установленных против воров, когда уношу то, что мне принадлежит, или сам беру у себя кошелёк (...) точно так же я не подлежу законам против убийц, когда лишаю себя жизни..."

Но, с другой стороны:

"Многие полагают, что мы не вправе покидать крепость этого мира без явного веления Того, кто поместил нас в ней..."

"Только неблагоразумие и нетерпение побуждают нас ускорять приход смерти. Никакие злоключения не могут заставить подлинную добродетель повернуться к жизни спиной..."

"Спрятаться в яме под плотной крышкой гроба, чтобы избежать ударов судьбы, - таков удел трусости, а не добродетели..."

И всё же, казалось бы, беспристрастный Монтень закрывает-завершает тему откровенным признанием: "По-моему, невыносимые боли и опасения худшей смерти являются вполне оправданными побуждениями к самоубийству..."36

Достоевскому не могли не запомниться эти слова-суждения французского мыслителя, которые по сути своей противоречили христианской морали.

4

Ну, и совершенно необходимо поговорить о таком мрачном предмете, как - способы добровольного ухода из земной жизни.

Со времён Достоевского мало что в этой области изменилось. Чтобы сломать самую совершенную на свете, но и чрезвычайно хрупкую биологическую машину, homo sapiens'а, надо всего лишь "разлучить душу с телом", или, выражаясь современно-прагматически, - "прекратить жизнь". Медики до сих пор спорят, считать ли человека трупом после остановки сердца или же только после полной гибели мозга. Здесь спор идёт о минутах и секундах. Но человек, которому опостылела действительность, об этих медицинских тонкостях не задумывается, он лишь твёрдо знает, что ему надо навеки погасить своё сознание, а для этого необходимо оборвать биение сердца. Чаще всего - немедленно, срочно, сию же секунду.

Для достижения этой цели существует всего лишь несколько кардинальных методов - всего пять: необходимо лишить организм или крови, или кислорода, или питания, или ввести в него яд, или, наконец, физически повредить-разрушить, раздробить, уничтожить плоть. За сто с лишним лет цивилизация добавила к этому перечню только электричество, и Дюркгейм предсказывал широкое его применение в будущем для самоубийства. Однако ж, этого не произошло. Электрическая смерть досталась в удел по преимуществу людям несвободным, просто-напросто не имеющим другого выбора - американским преступникам, попавшим на электрический стул добровольно, сознательно, и заключённым концлагерей, которые прекращали свои страдания, бросившись на проволочное электроограждение.

А в остальном почти ничего не изменилось. Правда, если раньше самоубийцы выбрасывались в основном с четвёртого этажа, рискуя всего лишь покалечиться, то сейчас без всякого риска остаться живым выкидываются из поднебесья с небоскрёбов. Если в прошлом веке несчастный самоубийца не всегда находил вечное упокоение под копытами и колёсами конного экипажа, то сейчас любое автo, а уж тем более стотонный грузовик - это стопроцентная гарантия смерти. Что же касается тех, кто топится, вешается, стреляется, травится и вскрывает себе вены, - то прогресс практически нисколько не изменил процесса их ухода из жизни.

Но вот что самое поразительное для нас, ещё живущих и собирающихся жить дальше: почему человек, вздумавший с собой покончить, не выбирает самый лёгкий, безболезненный и, если можно так выразиться, благородный способ самоубийства? Зачем слабая утончённая женщина-аристократка, вспомним опять же Анну Каренину, вместо того, чтобы выпить "стклянку опия" и красиво уснуть навеки с покойной улыбкой на устах - бросается в грязь на четвереньки (если не сказать грубее - на карачки!) под ужасные колёса-резаки, в бездонный колодец хотя и мгновенной, но отвратительной физической боли? А труп? Труп как обезображен будет - уж одна только эта сугубо материалистическая мысль, казалось бы, любую женщину остановить должна. Не остановила. Не останавливает. Бросаются под поезда, под грузовики, с балкона об асфальт, топятся, зная, что через три-четыре дня их вздувшийся лилово-чёрный труп будет вызывать отвращение и тошноту даже у самых близких родственников. Или вот зачем мужчине сносить себе полчерепа картечью из охотничьего ружья (как сделал это Эрнест Хемингуэй) или, тем более, вспарывать живот (как японский писатель Юкио Мисима), когда есть возможность просто вскрыть себе вены и, блаженствуя в тёплой ванне, тихо-мирно отойти в мир иной, успев напоследок и вспомнить счастливое детство, и поразмыслить о вечном, и, если вздумается, - суметь поплакать. (Вспомним пронзительные и глубоко философские строки Андрея Платонова о судьбе героя повести "Котлован" Прушевском: "...за опавшими, расцветшими и вновь погибшими садами, за встреченными и минувшими людьми существует его срок, когда придётся лечь на койку, повернуться лицом к стене и скончаться, не сумев заплакать"37.)

Да, нам, живущим-прозябающим, такого самоубийственного мазохизма не понять. Как не понять и тех чудовищных ухищрений, к каковым прибегают иные самоубийцы. Вроде бы, что можно придумать такого экстраординарного, из ряда вон, решив покончить с собой на железной дороге? Ну, как опять же Анна Каренина, упасть под вагон всем телом; можно положить на рельс, как на плаху, только голову; можно в спешке, от неловкости и страха попасть под колёса так, что несчастному отрежет только ноги или руки, и он будет долго умирать-мучиться; можно выскочить на рельсы прямо перед поездом; можно в автомобиле перегородить на переезде дорогу локомотиву; вполне возможно машинисту-самоубийце направить свой электровоз на полном ходу в тупик (в метро подобные случае уже фиксировались!); можно, в конце концов, на бешеной скорости выброситься из вагона, хотя этот способ и не гарантирует неминуемой смерти. Человеческая фантазия, казалось бы, исчерпана. Но вот, к примеру, герой рассказа Владимира Набокова "Случайность", некий Алексей Львович Лужин, доказывает обратное: "В сотый раз воображал он, как устроить свою смерть... Думал так: выйти ночью на станции, обогнуть неподвижный вагон, приложить голову к щиту буфера, когда другой вагон станут придвигать, чтобы прицепить к стоящему. Два щита стукнутся. Между ними будет его наклоненная голова. Голова лопнет, как мыльный пузырь..."38

А вообще, если кардинальных методов добровольного ухода из жизни всего пять-шесть, то способов, подвидов суицида, по данным Всемирной организации здравоохранения, зарегистрировано ни много ни мало - 8339.

И если начать погружаться в глубины суицидальной темы, то возникает ощущение, что законы логики не всегда здесь действуют. К примеру, вполне понятно, что в городах чаще бросаются с высоты, чем в сельской местности, где больших зданий мало. Казалось бы, логично и предположить, к примеру, что в южных странах утопленников больше, чем на севере, а зимою их количество и вовсе сокращается. Ничуть не бывало! Дюркгейм приводит следующие данные середины 1870-х годов по Европе: в северных столицах Копенгагене и нашем Санкт-Петербурге этот способ самоубийства встречался не менее часто, чем в солнечной Италии и Франции, и в той же Франции за три летних месяца число утопленников было всего лишь на одну треть больше, чем за три зимних, и эта загадочная статистика характерна для любой, по крайней мере - европейской, страны40.

Но ещё загадочнее и необъяснимее тот факт, что очень и очень многие отчаявшиеся люди выбирают такой способ ухода из жизни, как - петля. Это один из самых позорных видов смерти у многих народов. На Руси позорнее было разве что - сажание на кол. Нередко осужденные на казнь молили в прошении на высочайшее имя даже не о сохранении жизни, а лишь об одной-единственной милости - дозволить умереть не в позорной петле, а под дулами ружей. Способ казни через повешение становился как бы дополнительным тяжким наказанием.

После убийства Кравчинским Мезенцова все подобные террористические дела в России были переданы в ведение военных судов, и вскоре в секретном отношении, разосланном по губерниям, подчёркивалось: "Государь император, получив сведение, что некоторые из политических преступников, судившихся в Киеве военным судом (...) приговорены к смертной казни расстрелянием, изволил заметить, что в подобном случае соответственнее назначать повешение..." А великий князь Николай Николаевич перед вынесением одного приговора, обращаясь к судьям, высказался ещё определённее: "Надеюсь, вы не приговорите его к п о ч ё т н о й смерти"41. В ту эпоху расстрел, в виде исключения, стал применяться только к офицерам.

Вполне понятно отвращение к такой - верёвочной - смерти: некрасивость, безобразность её наглядна. Судорожно дёргающееся в петле тело, длительность предсмертных мук (порой до четверти часа!), а затем синюшное лицо, вывалившийся распухший язык, обвисшее безобразным кулем тело... Но есть ещё одна мерзкая, гадостная, отвратительная деталь, о которой упоминается разве что в криминалистских и медицинских учебниках. Широкая публика узнала о ней только из прямо-таки "достоевского" по силе изобразительности рассказа Виктора Астафьева "Людочка", юная героиня которого повесилась: "Людочка никогда не интересовалась удавленниками и не знала, что у них некрасиво выпяливается язык, непременно происходит мочеиспускание. Она успела лишь почувствовать, как стало горячо и больно в её недре, она догадалась, где болит, попробовала схватиться за петлю, чтоб освободиться, цапнула по верёвочке судорожными пальцами, но только поцарапала шею и успела ещё услышать кожей струйку, начавшую течь..."42

Подавляющее большинство добровольных удавленников даже и не подозревают о подобной мелочи. И если бы человек, особенно молодой и романтично настроенный, возмечтавший повеситься назло всем и вся, вдруг узнал бы достоверно, что у него не только вывалится омерзительно лиловый язык, но ещё и от него тошнотворно и позорно будет пахнуть мочой, думается, это вполне могло бы отрезвить и охолодить любого потенциального самоубийцу. Или, по крайней мере, заставить отказаться от такого запредельно позорного способа смерти.

Впрочем, легко рассуждать, когда сам о добровольной смерти не думаешь, тяготы бытия вполне ещё терпишь и согласен-надеешься-мечтаешь дожить до глубокой старости. Но, как говорят в народе, от сумы да от тюрьмы не зарекайся. Вполне можно добавить и - от петли. Хрестоматийным примером здесь может служить судьба Марины Цветаевой. Как известно, она сурово в своё время порицала за самоубийство Есенина и Маяковского ("...Негоже, Серёжа! / ...Негоже, Володя!..43), а спустя несколько лет сама повесилась.

Вообще, повторимся, так или иначе, самоубийство человека - это судьба. То есть - суд Божий. И если веровать в Бога, то надо и верить, что действительно ни единый волос с головы нашей не упадёт без Его ведома.

Теперь же, когда это столь необходимое введение в тему закончено, когда мы хотя бы в самых общих чертах вспомнили, осознали и определили сложность, многомерность, противоречивость и, как любят выражаться нынешние литературоведы, амбивалентность такого явления действительности, как самоубийство, когда создана, так сказать, атмосфера исследования, пора нам входить-погружаться непосредственно в мир Достоевского. В мир, где, как ни странно, настоящих, удавшихся случаев суицида не так уж и много, наперечёт, но зато очень многие герои думают о самоубийстве, мечтают о нём, грозятся его осуществить или даже предпринимают попытки с собой покончить.

Откуда же у них такая страстная, а то и просто (привет недоброжелателям Достоевского!) ненормально-болезненная тяга к этому мрачному феномену человеческого бытия?

Чтобы разобраться, начнём, как говорится, ab ovo44

Часть

первая

Глава I

Маленький герой, или Первый дебют

1

Дети до пяти-шести лет вообще не задумываются о смерти.

Естественно, и - не самоубиваются. Есть-бывают счастливые люди, которые так и не задумываются о жизненном конце долгие годы, вплоть до настоящей взрослости, особенно, если живут внешне благополучно и не сталкиваются со смертью лицом к лицу, никто у них из близких родственников не умирал, и вообще они ни разу близко не видели мёртвое тело, труп, бренные человеческие останки.

Разумеется, речь идёт о прошлом далёком времени. Как разнятся толкования слoва-понятия "смерть" в словарях Даля и Ожегова, взятые эпиграфом к данному исследованию, так разнится и отношение к смерти человека прошлого века и века нынешнего. Понятно, что современный ребёнок, уже с трёхлетнего возраста смотрящий-проглатывающий каждый день боевики да ужастики по телевизору, совсем по-иному воспринимает кровь и совсем иначе относится к таинству смерти. Для него кровь людская - водица, а в смерти никакого таинства нет, есть лишь забавная акробатика, увлекательный цирк со стрельбой и потоками красной жидкости. Так что будем помнить, что речь у нас пойдёт о веке девятнадцатом, когда понятие "смерть" означало "разлучение души с телом" и было таинством из таинств.

Так вот, маленькому Феде Достоевскому, как и его братьям-сёстрам, в этом плане, можно сказать, фатально не повезло. Они росли в атмосфере, переполненной физическими страданиями, болью, кровью и бесчисленными смертями. Отец семейства Михаил Андреевич Достоевский служил лекарем московской Мариинской больнице для бедных. Для точности отметим - имя Мариинской она получит только в 1828 году, когда Феде будет уже почти семь лет. Но это не столь важно. А вот важно и многознаменательно то, что больница располагалась на окраинной московской улице Божедомке, и одно из толкований слова "божедом" ("Божий дом"), по Далю, - "род сторожки в отдельной части кладбища, где хоронят (...) тела убогих, нищих, скитальцев, также погибших, внезапно умерших, найденных мёртвыми, убитых и (подчёркиваем! - Н. Н.) самоубийц"45. Здесь, в правом флигеле больницы, где проживал с семейством лекарь Достоевский, и довелось родиться будущему писателю 30 октября (11 ноября н. ст.) 1821 года. Флигель, здание самой больницы, больничный двор и сад - вот мир-пространство первых детских лет. Более чем строгий и суровый отец не дозволял своим детям выходить на улицу, играть-общаться со сверстниками.

Но и этого мало. Можно даже ребёнку привыкнуть в какой-то мере к чужим увечьям, крови, обычным смертям, составляющим больничную атмосферу, но случилось происшествие, которое так потрясло маленького Фёдора, что он на склоне жизни будет его с содроганием вспоминать. Незадолго до своей смерти он в салоне А. П. Философовой рассказывал: "Когда я в детстве жил в Москве в больнице для бедных (...) где мой отец был врачом, я играл с девочкой (дочкой кучера или повара). Это был хрупкий, грациозный ребёнок лет девяти. Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: "Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!" И вот какой-то пьяный мерзавец изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью. Помню (...) меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно..."46.

Если бы Достоевский вздумал написать своё "Детство", то оно, вероятно и скорее всего, получилось бы менее мрачным по колориту, чем "Детство" будущего "буревестника революции" Максима Горького, но и таким благостным, умильным и сентиментальным вроде "Детства" Л. Толстого, уж точно не было бы. Да, Достоевский не испытал в детстве голода и жестоких побоев, как маленький Алёша Пешков, его даже не наказывали розгами, как Николеньку Иртеньева (Лёвеньку Толстого), но условия своеобразной домашней тюрьмы, надо думать, не так уж много доставляли радостей. Андрей Михайлович, младший брат писателя, вспоминал, как ему, Андрею, приходилось каждый день по два часа, пока отец спал-отдыхал после обеда, отгонять от него мух, и, не дай Бог, если хоть одна муха "папеньку" укусит. Приходилось ли подобным образом "развлекаться" в детстве Фёдору - неизвестно, но Андрей упоминает, к примеру, как старшие братья боялись уроков латыни, которую преподавал им самолично отец. Ещё бы! Подростки во всё время урока должны были стоять навытяжку и поминутно ждать: вот-вот "папенька" вспылит, что непременно и случалось чуть не каждое занятие...47

Спустя много лет, в конце 1876 года, уже будучи известным писателем, Достоевский получил среди прочих письмо от помощника инспектора Кишинёвской духовной академии М. А. Юркевича, который сообщал о трагическом событии, взбудоражившем весь Кишинёв: 12-летний воспитанник местной прогимназии не знал урока и был наказан - оставлен в школе до пяти часов вечера. Мальчик походил-послонялся по классной комнате, нашёл верёвку, привязал к гвоздю и - удавился-повесился.

Юркевич знал, кому и зачем писал-описывал "маленькую трагедию" автор "Дневника писателя" чрезвычайно интересовался самоубийствами, а самоубийствами детей - в особенности. И действительно, в первом же, январском, выпуске "ДП" за 1877 год Достоевский уделяет кишинёвскому событию целый раздел первой главы под названием "Именинник". А начинает он её так: "Помните ли вы "Детство и отрочество" графа Толстого? Там есть один мальчик, герой всей поэмы..." (25, 34) и далее Достоевский напоминает-рисует психологический портрет Николеньки Иртеньева, особенно подробно останавливаясь на эпизоде, когда тот провинился на семейном празднике по поводу именин сестры и его наказали - заперли в тёмном чулане. И вот Николенька, в ожидании розог, начинает мечтать-фантазировать, как он вдруг внезапно умрёт, взрослые обнаружат его остывающий труп, начнут над ним плакать, жалеть его и корить-попрекать друг друга за его внезапную трагическую смерть... "Чрезвычайно серьёзный психологический этюд над детской душой, удивительно написанный", - подытоживает-констатирует автор "Дневника писателя".

И эта уверенность тона красноречиво свидетельствует, что Достоевский знает, о чём говорит, что он не понаслышке, не только из книг и от других людей представляет, о чём может мечтать впечатлительный, с богато развитым воображением мальчик, уже наказанный или даже в ожидании неотвратимого наказания. И пусть его в детстве не наказывали розгами, но гнев отца уже сам по себе был страшным наказанием. О, это желание в горькую, позорную, обидную, слёзную минуту отомстить всему миру, всем эти жестоким взрослым своей собственной внезапной смертью, - эта мысль о самоубийстве в пассивной форме (взять бы да и умереть ни с того ни с сего!), которая любит посещать детские неокрепшие мозги, наверняка мерцала-вспыхивала не раз и в голове маленького Феди Достоевского.

К слову, ему не так уж обязательно было, работая над главой "Именинник", брать в качестве примера маленького героя графа Толстого. Он вполне мог припомнить собственные произведения, ибо не раз и не два экзальтированные мальчики и девочки в его повестях и романах грезят о собственной внезапной гибели точно так же, как Николенька Иртеньев. Ещё в "Неточке Незвановой" (в журнальном варианте) маленькому Ларе так невмоготу жить, что он мечтает убежать на могилу к своей маменьке и там умереть. Тринадцатилетняя Нелли из "Униженных и оскорблённых" жизнь свою ни во что не ставит, даже заявляет-утверждает, что хочет умереть и в конце концов в финале романа действительно умирает. Аглая из "Идиота" признаётся, что в детстве раз тридцать думала отравиться. Лиза, дочь Трусоцкого из "Вечного мужа" (восьми лет всего!), хотела в злую минуту выброситься из окна. Несчастная калека Лиза Хохлакова ("Братья Карамазовы"), хотя уже почти и взрослая девица (14 лет), но по поведению ещё сущий ребёнок, восклицает убеждённо: "Я убью себя, потому что мне всё гадко! Я не хочу жить...", - и затем всерьёз угрожает Алёше Карамазову, что отравится, если тот немедленно не передаст её записку своему брату Ивану. (10, 84)

Романтик Виктор Гюго обронил как-то (в "Человеке, который смеётся") фразу-афоризм: "...детям неведом тот способ взлома тюремной двери, который именуется самоубийством"48. Реалист Достоевский неоднократно в своём творчестве как бы поправлял-опровергал высоко ценимого им французского писателя: да, младенцам, может быть, такой чудовищный способ избавления от каторги жизни и не ведом, но вот детям, подросткам - сколько угодно. Причём, они способны лишить себя жизни не только по действительно катастрофической причине, как Матрёша, жертва Ставрогина в "Бесах", но и, казалось бы, из-за мелочи, из-за совершеннейшего пустяка. По крайней мере, так считают взрослые. Они даже и не стремятся понять этот страшный феномен, или объясняют-толкуют его поверхностно, совершенно, по мнению Достоевского, извращённо и неправильно.

В "Голосе" от 21 февраля 1876 года промелькнуло сообщение, что в Кишинёве по неизвестной причине застрелился ученик реального училища. Писатель в тот же день делает помету в рабочей тетради с подготовительными материалами к "Дневнику писателя": "О застрелившихся". Можно предположить, что Достоевского заинтересовал не только сам факт самоубийства подростка-учащегося, но и вот эта якобы неизвестность причины. Немногим более чем за месяц до этого он в той же рабочей тетради под особым знаком nota bene (заметь хорошо) записал: "NB. 19 января. Мнение В. В. Григорьева. Отменим везде в школах телесное наказание, прекрасно; но чего же, между прочим49, достигли? Того, что в поколении нашего юношества явилось много страшных трусов, боятся малейшей физической боли, и до того, что при малейшей опасности, угрозе или физическом страдании, трудных уроках, экзаменах сейчас вешаются. Стали страшно невыносливы..."

Так довольно подробно пересказав-законспектировав суждение профессора Московского университета и известного публициста В. В. Григорьева, Достоевский горько иронизирует: "Действительно, всего вернее объяснить несколько подобных случаев с нашими юношами единственно трусостью. Но странная, однако, точка зрения на предмет..." Тема, судя по всему, крепко задела писателя, начала томить, мучить, формироваться в публицистический текст. Поэтому-то, полученное в ноябре того же года письмо Юркевича из Кишинёва как бы замкнуло некую цепь, стало связующим звеном между сообщением "Голоса" о застрелившемся в том же Кишинёве ученике реального училища и рассуждениями профессора Григорьева о том, что ученики вешаются только лишь из-за глупого детского страха (24, 124-125) перед наказанием. Достоевский тут же помечает в записной тетради: "Письмо Юркевича",(24, 295) - подчёркивает это двумя чертами (даже пометы NB, видимо, показалось ему недостаточно!) и тут же излагает вкратце суть своего мнения: не в баллах (то есть не в оценке и страхе наказания) причина, а всё дело - в пошатнувшемся семействе, в неправильном воспитании.

В декабрьском номере "ДП" Достоевский много внимания уделяет теме самоубийства, но о кишинёвских случаях не упоминает, однако ж в рабочей тетради в конце декабря опять делает короткую запись: "Самоубийство мальчика (экономические причины)". Данная запись явно относится к письму Юркевича.(24, 314) Писатель, судя по всему, уже тогда решил написать о самоубийстве детей, школьников отдельно и подробно. Но в письме к самому Юркевичу от 11 января 1877 года Достоевский, поблагодарив его за сообщение факта самоубийства ребёнка и подчёркивая, что "факт очень любопытен, и, без сомнения, о нём можно кое-что сказать", тут же предупреждает-оправдывается так уж скоро это сделать не получится: "...в последнее время я уже довольно говорил о самоубийствах, и надобно выждать..."

Можно представить, как удивился Юркевич, только что получивший письмо Достоевского(292, 134), когда раскрыл свежий номер "ДП" за январь и увидел-прочитал главу "Именинник". А получилось следующее: 29 января, за два-три дня до выхода январского "Дневника", цензор снял-запретил главку "Старина о "петрашевцах"" из второй главы. Достоевскому ничего не оставалось, как сесть за стол и в курьерском режиме написать-создать новую главку размером в три печатных страницы. Сообщение "Голоса", рассуждения В. В. Григорьева, письмо М. А. Юркевича, повесть Л. Н. Толстого и, без сомнения, собственные впечатления детства смешались-соединились, в результате чего и родилась-появилась замечательная педагогическая глава "ДП" - "Именинник".

Некоторые детали-обстоятельства кишинёвской трагедии (по письму Юркевича) просто поразительны. Ну, к примеру, маленький самоубийца был в этот день именинник. Не поэтому ли ещё вспомнился Достоевскому Николенька Толстого, тоже наказанный на семейно-именинном радостном празднике? Больше того, в этот же день именинником был и отец школьника, как сказано в письме корреспондента, "человек очень строгий". Уж, видимо, такой строгий, что, несмотря на двойной праздник, без всякого снисхождения наказал бы Мишу (так звали мальчика). По крайней мере, тот в этом ни капельки не сомневался. А вот ещё характерная, выразительная и совсем, можно сказать, в стиле Достоевского деталь: верёвку с петлей гимназист привязал к гвоздю, на котором обыкновенно висела так называемая золотая или красная доска (по-нынешнему - Доска почёта) и которую как специально для чего-то в тот день сняли и унесли.

Автор письма из Кишинёва к писателю-психологу сам не чужд психологических описаний-предположений: "Где причина самоубийства? Мальчик буйства и зверонравства не проявлял, учился вообще хорошо, только у своего классного наставника в последнее время получил несколько неудовлетворительных отметок, за что и был наказываем (...). Быть может, с детским восторгом мечтал молодой именинник о том, как его встретят дома мать и отец, братишки, сестрёнки... И вот, сиди один-одинёшенек, голодный в пустом доме и раздумывай о страшном гневе отца, который придётся встретить, об унижении, стыде, а быть может, и наказании, которое предстоит перенесть. О возможности покончить самому с собою он знал (да и кто из детей нашего времени не знает этого)..."

Чрезвычайно знаменательно мимоходное примечание в скобках об уже ставшем будничным, обычным явлением детском суициде. А далее помощник инспектора из Кишинёва Юркевич делает выводы во многом совпадающие с мнением профессора Московского университета Григорьева: "Не слишком ли много придаётся значения - двойкам, единицам, золотым и красным доскам, на гвоздях от которых вешаются воспитанники? Не слишком ли много формализма и сухой бессердечности вносится у нас в дело воспитания?.." (25, 34-35)

Достоевский, приступая к собственным комментариям-выводам, сразу проводит мысль, уже зафиксированную им в рабочей тетради: дело не в двойках, баллах и излишней строгости - всё это и прежде было, но обходилось без самоубийств... Впрочем, зачем пересказывать Достоевского, - вот конспект его рассуждений:

"Эпизод из "Отрочества" графа Толстого я взял из сходства обоих случаев, но есть и огромная разница. Без сомнения, именинник Миша убил себя не от злости и не от страху только. Оба чувства эти - и злость, и болезненная трусливость - слишком просты и скорее всего нашли бы исход сами в себе. Впрочем, действительно мог повлиять и страх наказания, особенно при болезненной мнительности (которая, стоит заметить попутно, была очень даже присуща самому Фёдору Михайловичу всю его жизнь! - Н. Н.), но всё же чувство могло быть и при этом гораздо сложнее, и опять-таки очень может быть, что происходило нечто вроде того, что описал граф Толстой, то есть подавленные, ещё не сознательные детские вопросы, сильное ощущение какой-то гнетущей несправедливости, мнительное раннее и страдальческое ощущение собственной ничтожности, болезненно развившийся вопрос: "Почему меня так все не любят", страстное желание заставить жалеть о себе, то есть то же, что страстное желание любви от них всех, - и множество, множество других усложнений и оттенков. Дело в том, что те или другие из этих оттенков непременно были, но - есть и черты какой-то новой действительности, совсем другой уже, чем какая была в успокоенном и твердо, издавна сложившемся московском помещичьем семействе средне-высшего круга, историком которого явился у нас граф Лев Толстой (...). Есть тут, в этом случае с именинником, одна особенная черта уже совершенно нашего времени. Мальчик графа Толстого мог мечтать, с болезненными слезами расслабленного умиления в душе, о том, как они войдут и найдут его мертвым и начнут любить его, жалеть и себя винить. Он даже мог мечтать и о самоубийстве, но лишь мечтать: строгий строй исторически сложившегося дворянского семейства отозвался бы и в двенадцатилетнем ребенке и не довел бы его мечту до дела, а тут - помечтал, да и сделал. Я, впрочем, замечая это, не об одной только теперешней эпидемии самоубийств говорю. Чувствуется, что тут что-то не то, что огромная часть русского строя жизни осталась вовсе без наблюдения и без историка. По крайней мере, ясно, что жизнь средне-высшего нашего дворянского круга столь ярко описанная нашими беллетристами, есть уже слишком ничтожный и обособленный уголок русской жизни. Кто ж будет историком остальных уголков(...)?" (25, 34-35)

Прервём на этом месте, ибо разговор несколько уходит в сторону от нашей темы. Вспомним только, что Достоевского остро волновала проблема места и роли литературы в жизни общества, его собственное предназначение как писателя, отличие его творческого метода от методов Л. Толстого, Гончарова, Тургенева. Задавая здесь эти вопросы, автор "Преступления и наказания", в сущности, давно для себя на них ответил: да, именно он и являлся в тогдашней литературе "историком остальных уголков" текущей жизни, где обычным явлением стала "эпидемия самоубийств".

Конечно, семейство лекаря и мелкого помещика М. А. Достоевского никак нельзя было отнести к разряду "средне-высшего" круга с исторически сложившимися дворянскими устоями, поэтому если Фёдор Михайлович, лихорадочно, в спешке записывая-сочиняя главку "Именинник", и отождествлял себя в воспоминаниях с одним из двух маленьких героев своей статьи, то, наверняка, - не с избалованным Николенькой Иртеньевым. Естественно, возникает вопрос: отчего же Федя Достоевский, если он мечтал не раз и не два (а он мечтал, он не мог не мечтать - с его-то натурой!), как Николенька Иртеньев, о внезапной самоубийственной смерти, не взял, да и не довёл до конца мрачные мечты, как гимназист Миша?..

Об этом-то и речь, об этом-то и пойдёт разговор у нас.

2

Да, детство и отрочество Достоевского лёгким и безоблачным не назовёшь. Скорее - наоборот.

Но были три луча света в этом тёмном царстве, которые оказывали на Фёдора самое живительное и благотворное воздействие: "любезная маменька" (так он обращается к ней в своих детских письмах), старший брат-погодок Михаил и - Литература. Мария Фёдоровна Достоевская - поэтичная, любящая литературу, музыку, умеющая выражать свои мысли и чувства на бумаге (в письмах) и, в отличие от мужа, жизнерадостная и общительная натура, бесконечно добрая и ласковая. Самые счастливые периоды в жизни детей Достоевских были месяцы, которые они проводили в своей деревушке Даровое наедине с матерью: отец оставался в городе, и вдали от его догляда им дозволялось резвиться вволю и играть-общаться с деревенской ребятнёй. Михаил же, родившийся всего годом раньше Фёдора, был-являлся для него самым родным и духовно близким другом-товарищем. По воспоминаниям того же Андрея, старшие братья в детстве были буквально неразлучны. Ну, а Литература (именно с большой буквы) заменила, по существу, для маленького Феди весь мир, вернее - раскрыла этот необъятный внешний мир со всеми его радостями и горестями, борьбой страстей; мир, где люди рождаются, влюбляются, женятся, совершают подлости и героические поступки, умирают от дряхлости в постели, погибают доблестно в бою и... самоубиваются. Да, вполне вероятно, что маленький Федя именно из книг впервые услышал-узнал, что человек может-способен сам, добровольно прервать свою жизнь. Именно - услышал. В семействе Достоевских вечерние чтения вслух являлись обязательным ритуалом. И среди произведений, читаемых для детей попеременно то "маменькой", то "папенькой", была, к примеру, повесть Карамзина "Бедная Лиза", героиня которой от несчастной поруганной любви бросилась в пруд...

Чуть позже, когда Фёдору было уже одиннадцать, он вплотную столкнулся с реальным фактом, когда человек, можно сказать, добровольно пошёл на смерть, на гибель. Один из крестьян Достоевских, Архип, вздумал в страшно ветреный день палить у себя на дворе кабана, случился пожар и сгорело почти всё сельцо Даровое. Андрей Михайлович, вспоминает, что "сгорел и сам виновник беды, Архип, который побежал в горевшую свою избу что-то спасать и там и остался"50. Это странное выражение "и там и остался" выглядит многозначительно: если представить себе состояние крепостного, спалившего вотчину своего строгого и даже жестокого хозяина-помещика, то можно и предположить, что он неспроста "там и остался", и что в семействе Достоевских могли быть разговоры о сознательном самоубийстве несчастного Архипа...

Между тем, в 12-летнем возрасте (возрасте Миши-гимназиста из Кишинёва) Фёдор из домашнего каземата, попадает в острог, казарму полупансиона Сушара, а затем и закрытого пансиона Чермака. Данные сопоставления-эпитеты, может быть, и чересчур эмоциональны, но достоверно то, что у самого Достоевского сохранились об этом периоде его жизни по преимуществу довольно мрачные воспоминания. Связано это с первыми столкновениями с обществом, первыми страданиями, возникающими от общения с людьми. Впоследствии это найдёт отражение в "Подростке" -- Аркадий Долгорукий не питает ни малейших добрых чувств ни к "пансионишке Тушара", где провёл несколько лет, ни к тогдашним товарищам по учёбе. О порядках, царивших в подобных заведениях, можно судить хотя бы по откровенному восклицанию-признанию Андрея Достоевского, учившегося в пансионе Кистера: "Нет тех гадостей, нет того гнусного порока, которому бы не были научены вновь поступившие из отчего дома невинные мальчики (...) про те дебоши, которые совершались между запертыми без всякого присмотра мальчишками, мне даже стыдно и совестно было рассказывать не только родителям, но даже и старшим братьям!"51 Можно подумать, братья сами всё это не видели и не испытали.

Да и распорядок дня в том же пансионе Чермака был почти что казарменным: подъём в 6, а зимою в 7 часов, утренняя молитва, затем до 12 часов занятия, перерыв на обед, и вновь занятия до 18 вечера, после полдника с 19 часов - повторение уроков (как бы выполнение домашнего задания), в 22 часа ужин, вечерние молитвы и отбой... Для романтически настроенного мальчишки, любящего читать и мечтать, - режим более чем строгий и невыносимый. Угрюмые воспоминания Достоевского о школьных годах в пансионах выплеснулись и в восклицаниях Подпольного человека: "Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные (стоит подчеркнуть-выделить! - Н. Н.) годы!"(5, 135) И ведь эпитет "каторжные" употребляет писатель, который совсем недавно прошёл настоящую каторгу.

Ещё бoльшую тоску испытывал-ощущал Достоевский в Инженерном училище, куда определил его и Михаила отец без всяких, разумеется, возражений с их стороны. Но перед этим будущий писатель испытывает-переживает одно за другим два потрясения: почти одновременно уходят из жизни два бесконечно дорогих ему человека - погибает на дуэли Пушкин и внезапно умирает от чахотки Мария Фёдоровна. И это опять же не преувеличение: действительно, не менее чем кончина обожаемой маменьки катастрофой стала для Достоевского-подростка и смерть боготворимого им поэта. Весть о ней до семейства Достоевских дошла с опозданием, уже после похорон Марии Фёдоровны (которая, к слову, была практически ровесницей Пушкина, умерла на 37-м году). Андрей свидетельствует, что "братья чуть с ума не сходили, услыша об этой смерти". Более того: "Брат Фёдор в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения носить траур по Пушкине..."52

До той поры Фёдору не доводилось терять близких людей, если не считать сестры Любочки, которая родилась в 1829-м (ему шёл тогда только восьмой год) и прожила на свете всего несколько дней, да дедушки Фёдора Тимофеевича Нечаева (отца матери), который скончался два с половиной года спустя после Любочки, - но он жил отдельно и, конечно, особо близким мальчику человеком не был.

А вот эти два подряд потрясения, связанные со смертью по-настоящему родных и подлинно близких людей, уже в сознательном возрасте, вероятно, и вызвали странную болезнь Фёдора - он потерял голос. Хворь была столь упорной, что не поддавалась никакому лечению. Тут оказался бессилен и сам отец-лекарь, и его товарищи-коллеги по больнице. Странная необъяснимая болезнь (диагноз так и не установили) пропала-прекратилась тоже странно, внезапно, как только старшие братья Достоевские пустились в путь-дорогу на учёбу в Петербург. Лишь до конца жизни у Фёдора Михайловича остался голос "не совсем естественный, - более грудной, нежели бы следовало"53. И, к слову, имеются-остались многочисленные свидетельства современников, присутствовавших при публичных выступлениях писателя в конце его жизни, о том, что голос его был слаб, надтреснут, но оказывал совершенно завораживающее, необъяснимое воздействие на аудиторию. Речь, разумеется, идёт не только о том, что он читал-произносил, но и - как. Не являлось ли это необъяснимое, буквально гипнотическое воздействие его голоса на людей в какой-то мере следствием той детской странной, скорее всего - нервной, болезни? Впрочем, сам Достоевский свой дар чтеца-чаровника объяснял весьма просто: "Разве я голосом читаю?! Я нервами читаю!.."54

Если о пребываниии Достоевского в пансионах сохранились лишь косвенные его воспоминания-впечатления, растворённые в художественных текстах, то о годах учёбы в Главном инженерном училище мы может судить более непосредственно по его письмам той поры и воспоминаниям очевидцев. Начать с того, что судьба его тут же разлучила с братом. А ведь можно догадываться, что в пансионах Сушара и Чермака неразлучность двух братьев здорово-таки помогала им выдерживать все сложности-перипетии казённо-коллективной враждебной атмосферы. А тут Михаила забраковали медики, не допустили даже к экзаменам, и Фёдор оказался в чужом казарменном мире один-одинёшенек.

Что там говорить о Достоевском, когда даже такой жизнерадостный человек, как Д. В. Григорович - известный писатель, а в ту пору также воспитанник Инженерного училища - уже на склоне жизни, можно сказать, с омерзением вспоминал: "Первый год в училище был для меня сплошным терзанием. Даже теперь, когда меня разделяет от этого времени больше полустолетия, не могу вспомнить о нём без тягостного чувства; и этому не столько способствовали строгость дисциплинарных отношений начальства к воспитанникам, маршировка и ружьистика, не столько даже трудность учения в классах, сколько новые товарищи, с которыми предстояло жить в одних стенах, спать в одних комнатах. Представить трудно, чтобы в казённом, и притом военно-учебном, заведении могли укорениться и существовать обычаи, возможные разве в самом диком обществе..."55

И далее Григорович живописует эти "обычаи": над новичками, или как их именовали - рябцами, издевались изощрённо и безжалостно. Наливали, к примеру, воды в постель или за воротник, заставляли слизывать языком свежепролитые чернила, ползать на четвереньках под столом и при этом хлестали, загоняя рябца обратно под стол, по чему попадя скрученными жгутами... А если какой смельчак вздумывал возмутиться и сдачи дать - тут же избивали так, что бедолагу стаскивали в лазарет, где, разумеется, он должен был сказать, мол, просто упал с лестницы и сам расшибся. Почему-то Григорович не написал свои подробные физиологические "Очерки Инженерного училища" по примеру "Очерков бурсы" Помяловского (хотя имел талант именно натурального очеркиста), но и из этих кратких воспоминаний картина предстаёт угнетающая - помрачнее дедовщины в современной армии. Или, может, изнеженный барчук Григорович сгустил краски в силу своего беллетристического воображения? Да нет, вот хотя бы ещё одно мнение - более сдержанное, но с не менее горьким колоритом-подтекстом - К. А. Трутовского, художника (автора портрета молодого, 26-летнего, Достоевского), тоже соученика писателя по Инженерному училищу: "...первый год поступления в училище был для новичка годом полного бесправия и подчинения старшим воспитанникам. Существовал обычай, что все старшие воспитанники имели полное право приказывать новичкам, а те должны были беспрекословно исполнять их приказания. Всякое сопротивление их приказанию или проявление самостоятельности было наказываемо ими подчас очень жестоко..."56

Атмосфера училища действительно мало способствовала духовному развитию и формированию подростков. Сам Достоевский в письмах к отцу, естественно, не слишком откровенничает об атмосфере и нравах среды, в которую "папенька" его насильно впихнул, но всё же и в них проскальзывает-читается кой-какая информация к размышлению: "Любезнейший папенька! (...) Вообразите, что с раннего утра до вечера мы в классах едва успеваем следить за лекциями. Вечером же мы не только не имеем свободного времени, но даже ни минутки (...). Нас посылают на фрунтовое учение, нам дают уроки фехтования, танцев, пенья, в которых никто не смеет не участвовать. Наконец, ставят в караул (...). Слава Богу57, я привыкаю понемногу к здешнему житью; о товарищах ничего не могу сказать хорошего..."(281, 46) Последняя фраза наполняется глубоким, насыщенным содержанием в свете воспоминаний Григоровича и Трутовского.

Итак, подлая система унижений и оскорблений, жизнь после сравнительно комфортных в бытовом плане домашних условий в казарменно-солдатских, да ещё и чрезвычайно мрачных стенах Михайловского замка (где в начале века был зверски убит император Павел I, и как бы бродила тень его - уж наверняка робких новичков этим пугали), бесконечная шагистика, которая совершенно не давалась кондуктору Достоевскому (при 12-балльной системе отметок он за "фрунтовую службу" имел всего от 2 до 4 баллов!), а тут ещё и навалилась впервые тяжкая нервомотательная проблема, которая будет потом преследовать писателя всю его жизнь - деньги. Вернее - их хроническое отсутствие. До поступления в училище Достоевский вообще не знал, что такое свои деньги и соответственно совершенно не умел, не научился с ними обращаться. И эта сторона новой, самостоятельной жизни с самого начала приводила его буквально в отчаяние. Хотя, на первый взгляд, его денежные треволнения кажутся мелкими и даже надуманными. Однокашники, например, к очередному параду-смотру запаслись новыми собственными киверами, и Фёдор начинает бояться, как бы его "казённый" (видимо - поскромнее видом) кивер не бросился в глаза царю на традиционном параде. Пришлось покупать новый за 25 рублей, на последние деньги, так что к "любезнейшему папеньке" летит отчаянная просьба: денег, ради Бога, хоть немного денег! Без них жизнь буквально немыслима! (Письмо от 5 июня 1838 года)

Мольбы о деньгах будут звучать из письма в письмо, но апофеозом этой темы можно считать строки из послания к отцу, которое Фёдор начал 5 мая 1839 года: "...Пишете, любезнейший папенька, что сами не при деньгах и что уже будете не в состоянии прислать мне хоть что-нибудь к лагерям. Дети, понимающие отношения своих родителей, должны сами разделять с ними все радость и горе; нужду родителей должны вполне нести дети. Я не буду требовать от Вас многого.

Что же; не пив чаю, не умрёшь с голода. Проживу как-нибудь! Но я прошу у Вас хоть что-нибудь мне на сапоги в лагери; потому что туда надо запасаться этим. Но кончим это..." (281, 49)

Но кончим это!.. Какой подспудный упрёк отцу, какое подчёркнутое самопожертвование. Литературоведы спорят (в частности, В. С. Нечаева с Б. И. Бурсовым58), являются ли эти и последующие строки-переживания из письма юного Достоевского основой известного амбициозного восклицания-девиза героя "Записок из подполья" о том, что, мол, пусть лучше весь белый свет в тартарары провалится, а только б ему чаю напиться. Неважно, кто был прав из почтенных достоевсковедов, главное, что есть предмет для полемики. Чай для Достоевского на протяжении всей его жизни играл роль не только любимейшего напитка, но и мерила-границы какого-никакого благополучия. Если уж у человека своего чаю нет, это даже не бедность, это - нищета; а нищета - это уж точно, как сформулирует позже в "Преступлении и наказании" Мармеладов, порок. Дальше, господа, больше некуда!

Так вот, оставив пока чайную острую тему, Фёдор пишет далее подробно о брате Мише, о бесполезности науки математики, о своей неизбывной любви к латинскому языку (каковому, как мы помним, учил его "папенька" - как же не любить-то!) и прочих отвлечённых вещах. Но это письмо отправить сразу не удалось, и 10 мая Достоевский пишет перед отправкой и вкладывает в конверт дополнительно ещё одно, не менее пространное письмо. И вот здесь-то чайная тема всплывает опять и уже на новой - отчаянно-трагической, можно сказать ноте звучания:

"(...) Милый, добрый родитель мой! Неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося от Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего. (...) Будь я на воле, на свободе, отдан самому себе (так и читается между строк: если бы, папенька, Вы меня не сунули сюда, в эту "инженерную тюрьму"! - Н. Н.), я бы не требовал от Вас копейки; я обжился бы с железною нуждою.

(...) Волей или неволей, а я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества (...) лагерная жизнь каждого воспитанника военно-учебных заведений требует по крайней мере 40 р. денег. (Я Вам пишу всё это потому, что я говорю с отцом моим). В эту сумму я не включаю таких потребностей, как например: иметь чай, сахар и проч. Это и без того необходимо, и необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождем в полотняной палатке, или в такую погоду, придя с ученья усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мною случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю..." (281, 58-60)

Можно только представить, до какой точки тоскливого отчаяния дошёл Фёдор, чтобы упорно колоть и корить отца своего этим злосчастным чаем. И вполне вероятно - отчаяние это, это взвинчивание тона письма было преувеличенным, гипертрофированным, даже истеричным. К примеру, будущий известный географ-путешественник П. П. Семёнов-Тян-Шанский, который в юности учился в военной школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров и находился в летних лагерях в Петергофе неподалёку от лагерей Главного инженерного училища, пишет в мемуарах: "Я жил в одном с ним (Достоевским. - Н. Н.) лагере, в такой же полотняной палатке, отстоявшей от палатки, в которой он находился (мы тогда ещё не были знакомы), всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая (казенный давали у нас по утрам и вечерам, а в Инженерном училище один раз в день), без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг, хотя я читал их не менее, чем Ф. М. Достоевский. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук..."59

Однако ж, нам сейчас важно не то, мог на самом деле или не мог Достоевский обходиться в лагерях без чая, важно то, что он уверен был - не мог, ну никак не мог! И, соответственно, - страдал. Чёрт с ними, с сырой погодой и простудами, но вот косые усмешливые взгляды товарищей по оружию на бедность-нищету безчайную - с его ли характером вынести было!

Далее тон письма его становится прямо-таки настойчивым и даже ультимативным: требую только, мол, на самое необходимое - на сапоги, на сундук для личных вещей... Насчёт сундука написана-создана целая поэма в прозе: зачем сундук нужен, какой сундук нужен, почему его на сохранение надо будет сдать и за это опять же платить "условную таксу". Тут же столбиком приводятся-складываются арифметические выкладки общих самых необходимейших (без чая-сахара) расходов и получается: свету ли провалиться, а ещё хотя бы 25 рублей к 1 июня "любезнейший папенька" прислать просто обязан. Иначе нельзя - положение безвыходнейшее, отчаяние полнейшее. Невольно подумаешь: а что бы случилось-произошло, если б отец проигнорировал просьбу сына, отказал в денежной помощи? Человек в отчаянии преувеличивает тяжесть своего положения и готов порой на опрометчивые и самые безумные поступки - вплоть до самых крайних. Это сам Достоевский потом убедительно обрисует-покажет на примере судеб иных своих героев...

В ответ Михаил Андреевич присылает письмо (от 27 мая 1839 года), переполненное такими эмоциями, жалобами-резонами на бедность-нищету и скрытыми, опять же между строк (семейно-фамильный стиль!) упрёками сыну за чрезмерность требований и непростительную расточительность, что письмо Фёдора по сравнению с отцовским может показаться сухим, пресным, без всяких эмоций посланием. "Папенька" живописует, что опять случился в деревне неурожай, сена-соломы на корм скоту зимой не хватило и соломенные крыши с изб ободрали, с начала весны началась ужасная засуха, и озимые погибли, а это угрожает не только разорением, но и настоящим голодом. Однако ж, это ещё не всё: Михаил Андреевич настолько обнищал, что не в состоянии уже четыре года купить себе нового платья и вынужден ходить в ветхом старье... Но (проникнись, сын!) "папенька" решил подождать со своими нуждами и высылает Фёдору 35 рублей ассигнациями - то есть, получается, не только на сундук и сапоги, но и на чай с сахаром...60

Это воистину можно считать отцовским подвигом. И подвигом, можно сказать, - предсмертным, ибо менее чем через месяц Михаил Андреевич Достоевский умрёт при весьма загадочных обстоятельствах: так и не будет точно установлено - то ли с ним случился в поле апоплексический удар, то ли замордованные им крепостные крестьяне помогли барину внезапно умереть...

3

Но здесь надо вернуться чуть назад и вспомнить, что сам Фёдор за полгода до того чуть было не убил собственного "папеньку".

Дело в том, что в письме от 30 октября 1838 года сын был вынужден сообщить-признаться отцу: экзамены по алгебре и фортификации он провалил (интриги, предвзятость!) и в результате оставлен на второй год. Михаила Андреевича эта весть буквально сразила и, как сообщал он в письме к дочери Варе, он чуть было не умер: у него начала неметь левая сторона тела, открылось сильное головокружение, и только вовремя подоспевший в Даровое из соседнего Зарайска фельдшер пустил кровь и в последний момент спас его жизнь.

Не совсем понятно, почему сам лекарь Достоевский не мог пустить себе кровь, но это не суть важно. Важно, что если так остро и трагично воспринял учебную катастрофу сына отец, то уж сам Фёдор, можно легко представить, и вовсе впал в отчаяние. Отголоски его звучат-проскальзывают в письме к Михаилу, написанном на следующий день после послания к отцу: "...Я не переведен! О ужас! ещё год, целый год лишний! Я бы не бесился так, ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня; я бы не жалел, ежели бы слезы бедного отца не жгли души моей. До сих пор я не знал, что значит оскорбленное самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною... но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз...

(...)Брат, грустно жить без надежды... Смотрю вперед, и будущее меня ужасает... Я ношусь в какой-то холодной, полярной атмосфере, куда не заползал луч солнечный..." (281, 53-54)

Весьма соблазнительно в русле нашей темы предположить, что юный Достоевский речь здесь ведёт о самоубийстве, о своих суицидальных мечтаниях, однако ж прямо утверждать этого пока всё же не будем. Хотя для героев-самоубийц будущих его произведений самоубийство как раз чаще всего и является актом "раздавливания всего мира за один раз". Ну а, например, такой заокеанский достоевсковед, как Марк Слоним, даже прямо и убеждённо утверждает: "Пессимистические настроения молодого Достоевского часто принимают характер влечения к самоубийству..."61 И в качестве примера исследователь приводит даже более "театральные" и отвлечённые строки из другого письма Достоевского к брату Михаилу (от 9 августа 1838 года): "Но видеть одну жесткую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно разбить её и слиться с вечностию, знать и быть как последнее из созданий... ужасно! Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет!.." (281, 50) (Запомним это восклицание-упоминание - имя шекспировского героя ещё не раз потом появится в текстах писателя.)

"Влечение к самоубийству" в этот период жизни Достоевского носит, скорее, книжный романтико-поэтический, именно театрально-отвлечённый характер. Думается, позднему Достоевскому самому было бы смешно читать иные строки из того письма к брату, где он пишет о желании раздавить весь мир за один раз и о том, что будущего у него нет: "...но вот уже и прежние мечты мои меня оставили, и мои чудные арабески, которые создавал некогда, сбросили позолоту свою. Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, нынче лишились пламени и теплоты; или сердце моё очерствело или... дальше ужасаюсь говорить... Мне страшно сказать, ежели всё прошлое было один золотой сон, кудрявые грезы..."

Однако ж, особого упоминания стоит то, что именно в этот период юный Фёдор впервые сталкивается с реальным фактом суицида -- ближайший товарищ братьев Достоевских поэт Иван Шидловский как раз в декабре 1838 года бросился от несчастной любви в прорубь Фонтанки. Несчастный романтик, к счастью, был спасён случайными прохожими, но можно представить, какое потрясение испытал Достоевский, сам твердивший о "сведении счётов с жизнью". Он, как пишет в письме к брату (1 января 1840 г.), оказывает нравственную поддержку самоубийце-неудачнику, проводя с ним целые вечера в беседах. Понятно, что автор будущей "Хозяйки" (а Шидловский послужит прототипом Ордынова) в этих беседах постарался докопаться до корней суицидальных мыслей своего товарища, примеряя откровения его на себя.

И ещё одно можно предположить наверно и твёрдо: все эти гамлетовские романтические угрозы самому себе и своей Судьбе покончить счёты с жизнью, если только она окажется совершенно бессмысленной и невыносимой, выкристаллизовались бы непременно очень скоро в твёрдое убеждение, а затем и в действие, если б Достоевский потерпел сокрушительный крах на первых же шагах литературного поприща. Расплёвываясь осенью 1844 года с военной карьерой в самом её начале окончательно и бесповоротно, отказываясь добровольно от твёрдого казённого жалования (каковое в цифровом выражении имело прямо-таки зловещий, дьявольский, вид -- 66 руб. 66 коп.62), уходя, по-современному говоря, на вольные хлеба, обрекая себя на нищету и неизвестность будущности своей, он поставил на карту не только свою Судьбу, но и жизнь. И вот в этот-то период, когда "Бедные люди" ещё только создавались-рождались из-под его пера, и всё зависело от успеха или неуспеха этого литературного дебюта, Достоевский начинает упоминать в письмах о самоубийстве уже совершенно, как говорится, на полном серьёзе, без дураков. К примеру, 24 марта 1845 года он пишет Михаилу: "Так дело в том, что я всё это (отсутствие денег. - Н. Н.) хочу выкупить романом. Если моё дело не удастся, я, может быть, повешусь..." (281, 107)

Здесь, конечно, надо упомянуть (а далее об этом поговорим подробнее), что литературный успех или неуспех был напрямую связан с нищетой или достатком, а этот фактор тоже весьма громадное влияние оказывал на самоубийственные мысли. Судьба литератора-неудачника страшила Достоевского, приводила его в состояние болезненной тоски. Притом, особенно невыносима мысль, что в литературе и вообще в искусстве можно было загубить судьбу, погибнуть даже и при наличии таланта. Восклицание "повешусь!" проскочило в письме к брату от 24 марта совсем не случайно. В постскриптуме Фёдор упоминает, что накануне прочёл в "Инвалиде" о немецких поэтах, "умерших с голоду, холоду и в сумасшедшем доме", и ему сделалось страшно.

Действительно, заметка А. Вейса "Поэты в Германии" ("Русский инвалид". 1845. 22 мар.), речь в которой идёт и о композиторах, способна была омрачить состояние души любому начинающему творцу: "Лессинг умер в нужде... Шиллер никогда не имел 1000 франков, чтобы съездить взглянуть на Париж и на море. Моцарт получал всего 1500 франков жалования, оставив после смерти 3000 франков долгу. Бетховен умер в крайней нужде... Гёльти, чистый поэт любви, давал уроки по 6 франков в месяц, чтобы иметь кусок хлеба. Умер молодым - отравился. Бюргер знал непрерывную борьбу с нуждою. Шуберт провёл 16 лет в заключении и кончил сумасшествием. Граббе, автор гениальных "Фауста и Дон Жуана", в буквальном смысле умер с голода 32 лет. Ленц, друг Гёте, умер в крайней нужде... Писатель Зонненберг раздробил себе череп. Клейст застрелился; Лесман повесился; Раймунд - поэт и актёр застрелился. Луиза Бришман кинулась в Эльбу. Шарлотта Штиглиц заколола себя кинжалом. Ленау отвезён в дом умалишённых..." (281, 426)

Конечно, в тогдашней российской действительности такой массовой гибели поэтов (в широком смысле слова) от нищеты ещё не наблюдалось, но объяснить это просто: во-первых, в России того времени литературой и музыкой занимались в основном дворяне, люди более или менее обеспеченные, а во-вторых, профессиональных, на вольных хлебах, поэтов практически не было. Разве что начинающий Некрасов, но и он ставку делал не столько на литературу, на творчество, сколько на издательскую деятельность, в чём вскоре и преуспел. (Понятно, что в данном контексте не упоминается Гоголь, который хотя и жил-существовал на этих самых вольных хлебах, но в основном за счёт выпрашиваемых для него Жуковским царских подачек.) Так что молодой Достоевский оказался на этом кремнистом пути первопроходцем. И немудрено, что он сопоставлял свою гипотетическую судьбу с трагическими судьбами немецких творцов-пролетариев. Вот поэтому он с такой истовой убеждённостью и заявлял в другом письме к тому же Михаилу (4 мая 1845 года): "А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать? Я уже думал обо всём. Я не переживу смерти моей idee fixe..." (281, 110)

Мысль о самоубийстве, как уже упоминалось, имеет страшное свойство: раз-два мелькнув в сознании в виде мрачной шутки, романтического мечтания, она возвращается вновь и вновь, приобретая всё более настойчивый, требовательный и как раз идеефиксовый характер. Человек привыкает думать о самоубийстве, свыкается сначала с мыслью о возможности, а затем, если ничто его не остановит, - о необходимости и, наконец, неизбежности такого лёгкого выхода из любого жизненного тупика. Притом, несчастный самоубийца совершенно забывает прошлый свой жизненный опыт или сознательно старается забыть, что прежде глухой тупик при подходе к нему вплотную оказывался всякий раз всего лишь очередным поворотом, и впереди открывался новый широкий и длинный путь-коридор в жизненном лабиринте.

Так вот, молодой Достоевский всё более и более втягивался в эту опасную игру с собственным сознанием и собственной волей: он возвращался и возвращался к опасным самоубийственным мыслям, хотя страстно желал жить и страшно не хотел умереть рано и внезапно. Он, к примеру, боялся летаргии и оставлял записки перед сном с предупреждением - в случае его "смерти" не торопиться его хоронить, дабы не произошло ужасной ошибки63. И в то же время Достоевский то и дело легко разбрасывается в письмах суицидальными угрозами - повешусь, утоплюсь, погибну...

Что поразительно, он и после несомненного успеха "Бедных людей", после плодотворного начала профессиональной литературной деятельности, после блистательного осуществления своей подростково-юношеской мечты (стать известным значимым писателем) уже не силах отвязаться от мыслей о самоубийстве. Он твердит и твердит в письмах брату-наперснику, что его давит невыносимая тоска, и что он с радостью бы сейчас же умер (к примеру, письма от начала сентября 1845 года и января-февраля 1847-го). А в письме от 31 марта 1849 года, за несколько дней до своего ареста, к издателю "Отечественных записок" А. А. Краевскому, у которого он тогда по преимуществу и печатался, Достоевский, выясняя их запутанные денежные отношения и выпрашивая ещё денег авансом, даже как бы угрожает своей внезапной смертью: мол, Андрей Александрович, если я вдруг умру от безысходности положения, то вы и вовсе мой долг никогда не получите, так что, дескать, уж пришлите ещё маленькую толику на прожитьё...

Прямо-таки шантаж угрозой самоубийства!..

4

Ну и, разумеется, в первых же произведениях молодого писателя суицидальная тема не могла не появиться.

Герой "Бедных людей" Макар Алексеевич Девушкин, удивительно подражая автору, то и дело в письмах к Вареньке грозится этим: "Пойду к Неве, да и дело с концом. Да, право же, будет такое, Варенька; что же мне без вас делать останется!.." (-1, 84) Это он пишет 1-го июля, отговаривая Вареньку идти "в люди", в гувернантки, и в конце письма ещё раз подчёркивает: мол, она не только себя этим погубит, но и его тоже - доведёт до греха (то есть, до самоубийства). Варенька, вняв мольбам Макара Алексеевича, от места гувернантки отказывается.

Но, спустя месяц, обстоятельства складываются так, что Вареньке всё же необходимо срочно съехать с этой квартиры (её взялись осаждать сластолюбивые "женихи"), и она умоляет Макара Алексеевича срочно найти-занять где-нибудь для этого переезда денег. Бедный Девушкин в отчаянии: и не помочь нельзя, а поможешь - тоже смерть для него, улетит его "милая пташка" из гнёздышка, а разлуки он не переживёт. И всё же герой, разрываемый двойственным (амбивалентным!) чувством, клятвенно обещает выпросить вперёд жалование (хотя и без того уже набрал авансом невозможно сколько) и без денег не возвращаться. И опять же: если денег не выпросит то не воротится тогда, просто "сгинет куда-нибудь, пропадёт".

Короче, жизнь свою Макар Алексеевич Девушкин готов в любую минуту добровольно поставить на кон. Но ещё более удивительно, что тут же, буквально следом после мрачно-погибельных слов "сгину" и "пропаду", герой наш простодушный пишет, что-де побриться ему нужно перед визитом к начальству-то. Обязательно нужно побриться для благообразия. Казалось бы, этим будничными заботами Девушкина о бритье напрочь умаляются-стушёвываются его угрозы-восклицания о конце жизни, погибели, его угрозы броситься в Неву. Однако ж, в будущих своих произведениях писатель-психолог ещё более разовьёт этот момент, эту деталь в поведении самоубийц: многие из них в самый последний момент перед добровольной смертью (или попыткой суицида) будут озабочены самыми прозаическими мыслями и совершать самые приземлённые поступки. Например, героиня повести "Кроткая" (1876 год) буквально за час до самоубийства пьёт традиционный утренний чай. У Достоевского упомянуто скупо, что они с мужем сошлись утром у самовара, и она была чрезвычайно внешне спокойна. Толчком к написанию этой повести послужила заметка в "Новом времени" (1876, 3 октября) о некоей швее Марье Борисовой, которая выбросилась из окна с образом Божией Матери в руках. Так вот, эта несчастная Марья Борисова буквально перед самым самоубийством пила чай с калачом, и только лишь хозяйка квартиры вышла по делам, она прямо из-за стола, может даже и калач не прожевав, бросилась к окну...

Главный герой второй повести молодого Достоевского - "Двойник" господин Голядкин и вовсе уже изначально является потенциальным самоубийцей. Психиатрия того времени утверждала, что вообще "только в состоянии безумия человек способен покушаться на свою жизнь, и все самоубийцы - душевнобольные люди"64. Э. Дюркгейм в своей книге "Самоубийство" даёт подробный обзор медицинских трудов, в которых высказывается подобная точка зрения. Сам Дюркгейм менее категоричен и путём статистических выкладок доказывает, что отчаявшихся и решившихся на крайний шаг людей хватает и среди нормальных. Но и этот французский социолог-психолог утверждает однозначно: неврастения, начальная форма сумасшествия - прекрасная почва для мыслей о самоубийстве.

Думается, не надо быть психиатром и даже психологом, чтобы признать героя "Двойника" ярко выраженным неврастеником. (Неврастения нервно-психическое заболевание, обусловленное психическим перенапряжением и проявляющееся повышенной возбудимостью и раздражительностью в сочетании с бессонницей и быстрой утомляемостью65.) И, без сомнения, сам Достоевский неврастеником был уже с юных лет, судя по многочисленным воспоминаниям современников, и в частности, такого компетентного специалиста, как доктор А. Е. Ризенкампф. Кстати, самое время привести-процитировать здесь эту своеобразную "больничную карту" молодого Достоевского полностью, дабы представить себе, какие болезненные страдания терпел-выносил он с юных лет: "Я выше говорил о постоянной болезненности Фёдора Михайловича. В чем состояла эта болезненность и от чего зависела она? Прежде всего он был золотушного телосложения, и хриплый его голос при частом опухании подчелюстных и шейных желез, также землистый цвет его лица указывали на порочное состояние крови (на кахексию) и на хроническую болезнь воздухоносных путей. Впоследствии присоединились опухоли желез и в других частях, нередко образовались нарывы, а в Сибири он страдал костоедой костей голенных. Но он переносил все эти страдания стоически и только в крайних случаях обращался к медицинской помощи. Гораздо более его тревожили нервные страдания. Неоднократно он мне жаловался, что ночью ему все кажется, будто бы кто-то около него храпит; вследствие этого делается с ним бессонница и какое-то беспокойство, так что он места себе нигде не находит. В это время он вставал и проводил нередко всю ночь за чтением, а ещё чаще за писанием разных проектированных рассказов. Утром он тогда был не в духе, раздражался каждой безделицей..."66

Между прочим, в самый разгар работы над "Двойником" Достоевский в уже упоминаемом письме к брату Михаилу (сентябрь 1845 года), жалуясь на несносное расположение духа, грусть, апатию, тоску и восклицая, что с радостью бы умер в эту же минуту, ибо будущее безотрадно и "весь этот спектакль решительно не стоит свечей", обранивает вдруг многознаменательную фразу: "Я теперь настоящий Голядкин..." (281, 112)

И вот (возвращаемся к герою) на этого титулярного советника Якова Петровича Голядкина, с донельзя, до последней степени расстроенными нервами, обрушивается жизненная катастрофа. Он тихой сапой, с чёрного хода, проникает в дом статского советника Берендеева, где гремит-сверкает бал в честь дня рождения его дочери и предмета любви Голядкина Клары Олсуфьевны, даже уже осмелился на польку её пригласить, как вдруг слуги буквально вышвыривают его за шкирку из праздничной атмосферы на промозглую улицу. Что же должен был чувствовать в сей трагический, позорно-сокрушительный момент наш неврастеник? "Господин Голядкин был убит, - убит вполне, в полном смысле слова (...) господин Голядкин не только желал теперь убежать от себя самого, но даже совсем уничтожиться, не быть, в прах обратиться (...) Действительно, положение было ужасное!.."

В отчаянии Голядкин остановился, навалился на перила набережной "и пристально стал смотреть на мутную, чёрную воду Фонтанки..." А что в природе творится! С небес падает-льётся снег пополам с дождём, воет ноябрьский ветер, сырой туман клубится. Придавленный, убитый катастрофой, униженный и оскорблённый, стоит амбициозный полупомешанный титулярный советник на мосту и смотрит, смотрит, смотрит в тёмную притягательную воду. О чём он думает? На что решается? "...в это мгновение господин Голядкин дошёл до такого отчаяния, так был истерзан, так был измучен, до того изнемог и опал и без того уже слабыми остатками духа, что позабыл обо всём... Что ж в самом деле? ведь ему было всё равно: дело сделано, кончено, решение скреплено и подписано; что ж ему?.."

Как видим, мысли путанные, смысл неясен: какое дело сделано? Какое решение принято?.. Да ведь, вероятнее всего, Яков Петрович решился разом покончить со всей этой обрушившейся на него позорной катастрофой, раздавить весь постылый и враждебный мир за один раз. Если внутри, в душе такое слякотное состояние, а вокруг такая мерзкая осенняя слякоть, то в воде-то, в реке, может, оно и покойнее будет?..

"Вдруг... вдруг он вздрогнул всем телом и невольно отскочил шага на два в сторону..." Что же случилось, что спасло Голядкина в самую последнюю минуту от самоубийства? А спас его, как ни странно это звучит, резкий прогресс в его психопатическом состоянии: именно в этот момент и началось раздвоение личности господина Голядкина. Именно в этот миг ему впервые почудилось, будто рядом с ним, точно так же облокотясь на перила, кто-то стоял и "даже что-то сказал ему, что-то скоро сказал, обрывисто, не совсем понятно, но о чём-то весьма к нему близком, до него относящемся". (-1, 182-184) Нетрудно предположить, что мог сказать-шепнуть Голядкин 2-й Голядкину 1-му: бросайся, милый, в воду, кончай свои мучения разом ей-Богу, сей жизненный спектакль не стоит свечей!.. Но бедный Голядкин испугался не слов своего двойника, а именно такого внезапного явления его и отскочил от перил. По известной поговорке "клин клином вышибают" у господина Голядкина одна болезнь (прогрессирующее сумасшествие) одолела, стушевала, подавила другую - влечение к суициду. И, к слову, зачастую вообще самое лучшее лекарство в самый последний момент от самоубийства душевное потрясение. И безразлично какое - положительное или отрицательное: радость или ещё большее горе, испуг или гнев, жаркий поцелуй любимой или нападение грабителя, свалившееся на голову миллионное наследство или, наконец, внезапный арест...

В 1847 году Достоевский пишет и публикует в "Отечественных записках" повесть "Хозяйка". Писал он её с жаром и вдохновением, считал-надеялся, что выйдет нечто даже лучше "Бедных людей" (предыдущие произведения - "Роман в девяти письмах" и "Господин Прохарчин" - автор и сам, вслед за критиками, посчитал неудавшимися), однако ж литературный мэтр Белинский оценил "Хозяйку" крайне отрицательно, объявив, что молодой писатель вздумал здесь помирить Марлинского с Гофманом и получилась ерунда страшная и непонятная67. Белинский, которому не суждено было узнать весь творческий путь гения, не мог, конечно, заметить, что в этой ранней повести впервые появился у него тип мечтателя (Ордынов) - характерный тип человека, чрезвычайно, стоит подчеркнуть, предрасположенный к самоубийству. И герой "Хозяйки" не только мечтатель-романтик, как, к примеру, герой "Белых ночей". Л. П. Гроссман вполне справедливо замечает: "По своей типичной сущности Ордынов - предвестник Раскольникова. Перед нами одинокий, одичавший в своём уединении мыслитель..."68

Уточним и дополним: в Ордынове можно усмотреть и штрихи-намётки подпольного типа, тоже одного из капитальнейших в мире Достоевского. Впрочем, в этом мире все подпольные герои - мечтатели; а все мечтатели подпольные. Вот и Ордынов, закончив курс в университете и получив малую толику грошового наследства, снял первый попавшийся угол и на два года забился-залёг в нём, как в подполье. Правда, Достоевский, ещё, разумеется, и не предполагавший, что через полтора десятка лет напишет-создаст "Записки из подполья", только обозначил-назвал в "Хозяйке" целое громадное явление русской действительности и одну из основополагающих чёрт, как мы сейчас красиво выражаемся, менталитета русского думающего человека - подпольность и пояснил это на примере Ордынова так: "Там (в своём углу. - Н. Н.) он как будто заперся в монастыре, как будто отрешился от света. Через два года он одичал совершенно..." (-1, 338)

Конечно, у Ордынова ещё и в помине нет подпольной философской идеи-платформы героя "Записок...", как нет и стремления в своём "монастырском" уединении (как в будущем, допустим, у Алёши Карамазова в настоящем монастыре) найти душевный покой, обрести истинную веру, познать мир Божий и себя в этом мире. Ордынова всего лишь пожирала и требовала уединения всепоглощающая страсть к науке. К какой конкретно - понять из текста повести трудно: что-то похожее на философию, а может быть, даже и на социологию, политэкономию или что-то в этом роде. Именно в период работы над повестью Достоевский и начал посещать кружок Петрашевского, так что немудрено, если герой его в своём подполье-"монастыре" вслед за Фурье, Оуэном и Сен-Симоном вынашивал-создавал свою теорию социального переустройства мира. "Он сам создавал себе систему; она выживалась в нем годами, и в душе его уже мало-помалу восставал ещё темный, неясный, но как-то дивно-отрадный образ идеи, воплощенной в новую, просветленную форму, и эта форма просилась из души его, терзая эту душу; он ещё робко чувствовал оригинальность, истину и самобытность её: творчество уже сказывалось силам его; оно формировалось и крепло. Но срок воплощения и создания был ещё далек, может быть, очень далек, может быть, совсем невозможен!.." (-1, 339)

В конце повести будет упомянуто, что в самое последнее время, перед тем, как выйти из подполья, Ордынов в "нетворческие минуты", то есть для отдыха, писал ещё и некое сочинение по истории церкви.

И вот этот подпольный мечтатель-утопист, вынужденный в силу обстоятельств переменить квартиру, как бы очнулся, ожил и мгновенно, забыв о мировых проблемах, заболел проблемами эгоистично-личными. Он влюбился страстно, безумно и - вот именно! - болезненно в молодую жену хозяина новой квартиры старика Мурина - Катерину. Вернее, он влюбился в неё ещё раньше, увидев-встретив совсем случайно в церкви, и именно из-за неё, преодолев сопротивление Мурина, снял у них угол.

С "неистовым Виссарионом" можно согласиться в том, что в "Хозяйке" действительно чересчур много непонятного, туманного, таинственного и необъяснённого. Но одно можно сказать твёрдо: восторженно-мечтательный Ордынов тоже, как и герой "Двойника", - ярко выраженный неврастеник, то и дело подумывает о самоубийстве, близок к нему. Только лишь перебравшись на новую квартиру и ещё не зная совершенно будет ли безответной или, наоборот, взаимной его любовь, он уже заранее восклицает про себя: "Нет, лучше смерть... лучше смерть..."(-1, 349) И надо добавить, что он к тому же по-настоящему, так сказать, телесно заболевает в тот момент: у него озноб и жар, страшное сердцебиение, губы его воспалены...

Но вот какова парадоксальность натуры Ордынова: ему хочется немедленно умереть (давайте уж скажем - самоубиться!) и от предельного счастья, и от предельного горя - и от разделённой любви, и от несчастной. Полуочнувшись на мгновение об болезненного бреда, он вдруг видит над собою лицо той, о которой он только что мечтал-бредил в горячечном забытьи. Более того, Катерина склонилась над ним с нежною заботливостью, её ласковая рука лежит на его воспалённом лбу, лицо её прекрасное омочено слезами сострадания и более чем "материнского" участия... Какие же мысли-чувства обуревают в сей сладостный момент восторженного Ордынова? Он хочет поблагодарить прекрасную "хозяйку", хочет взять её за руку, он хочет эту ручку "поднести к запекшимся губам своим, омочить её слезами и целовать, целовать целую вечность..." Он хочет, в конце концов, многое, очень многое сказать Катерине, но... Ни единое из этих в общем-то простых, естественных и вполне доступных желаний Ордынов в жизнь не претворяет. Зато вдруг все эти мысли-желания умаляет-поглощает одна и совершенно чудовищная: "...ему захотелось умереть в эту минуту". (-1, 350)

И абсолютно та же мысль-идея и точь-в-точь в тех же словах стучит-пульсирует в воспалённом мозгу Ордынова, когда он, спустя время, вынужден навсегда расстаться с любимой и полюбившей его Катериной, съехать с квартиры: "Он не мог вынести более; он был как убитый; сознание его цепенело. (...) Ему хотелось умереть в эту минуту..."(-1, 400) Стоит добавить, что, когда Катерина в первый раз поцеловала его в губы -- "как будто ножом ударили его в сердце..."(-1, 353) Что и говорить - довольно странные ассоциации!

Если у мечтателя Ордынова стремление к самоубийству носит всё же весьма отвлечённо-романтический и несколько абстрактный характер, то другой персонаж повести - Мурин - оказывался в своей жизни-судьбе буквально на волосок от добровольной гибели. Некогда он был чрезвычайно богатым купцом, но внезапно разорился, что привело его не то что к неврастении, а уж к настоящим приступам полного сумасшествия. Вот в одном из таких припадков он и бросился убивать своего хорошего товарища, молодого купца, а когда очнулся и узнал о случившемся - "готов был лишить себя жизни".(-1, 364) Неизвестно, что остановило-образумило Мурина от этого рокового шага, скорее всего, уже тогда ярко выраженная страстная набожность, только кончать с собою он не стал, а вместо этого подверг сам себя строгому церковному наказанию - несколько лет находился под покаянием. Кстати сказать, это типичный пример, когда самоубийство (желание его) является как бы формой самоказни за совершённое преступление, и не менее типичный пример, когда истинно верующий человек находит в себе силы отказаться от бунта против Бога, от роли человеко-Бога, самолично решающего свою судьбу. Тема эта наиболее скрупулёзно и всеобъемлюще будет исследована-показана Достоевским позже в "Бесах", в образе-судьбе Кириллова...

Впрочем, не будем забегать вперёд и покончим с Муриным. А этот таинственный Мурин, при всей своей набожности превратившийся под старость лет по сути в колдуна-ведуна, словно позабыл, как чуть было не стал в молодости убийцей. В припадке ревности, который через мгновение превратился в припадок падучей (эта болезнь через несколько лет станет главной болезнью Достоевского), он стреляет в Ордынова из ружья, но, к счастью, промахивается. А потом, некоторое время спустя, уговаривая Ордынова съехать с квартиры и оставить в покое якобы помешанную Катерину навсегда, Мурин, опять же словно запамятовав, как чуть было не стал самоубийцей когда-то и забыв о страхе Божием, вновь выставляет собственную добровольную смерть в качестве последнего аргумента в разговоре-споре с Ордыновым: мол, если тот заберёт-уведёт у него Катерину, ему, Мурину, тогда "что ж делать, в петлю лезть, что ли?.." (-1, 398)

В конце концов, Ордынов на себя такого греха не берёт, смерть Мурина ему ни к чему (хотя, к слову, был момент, когда он явно возжелал зарезать опьяневшего и уснувшего Мурина, уже и нож схватил, да муж Катерины вовремя очнулся), с квартиры он съезжает, впадает в тоску и, как уже говорилось, в голове его начинают роиться мысли о внезапной и столь желанной смерти. Вероятно, спасла Ордынова, как некогда и Мурина, вера, религия, обострившаяся в нём истовая набожность - он целые часы проводит в церкви, молится до полного изнеможения, вымаливает у Бога душевного спокойствия и дарования сил пережить-выдюжить разлуку с любимой и тяжесть одиночества...

5

А вот героя следующего крупного произведения Достоевского (после ряда небольших рассказов) - сентиментального романа "Белые ночи" (1848) - от самоубийства спасает... мечтательство. Да, то самое мечтательство, которое способно довести иного замечтавшегося романтика до суицидного шага, в иных случаях именно удерживает-спасает бедолагу от петли, воды или пули, одурманивая его мозг, словно наркотиком, всё новыми и новыми волнами розового тумана.

Больше всего герой повести боится утратить способность мечтать, он страшится реальности, своего безотрадного будущего. Ещё едва только встретившись-познакомившись с Настенькой, он выплёскивает-выдаёт в разговоре с нею свой страх: "Теперь, когда я сижу подле вас и говорю с вами, мне уж и страшно подумать о будущем - опять одиночество, опять эта затхлая ненужная (подчеркнём. - Н. Н.) жизнь..." И далее Мечтатель вдохновенно выдаёт Настеньке целую поэму-импровизацию о мечтательстве, заменившем, подменившем и заслонившем для него реальную убогую действительность. И он признаётся, что после таких "фантастических (мечтательных) ночей" на него находят "минуты отрезвления, которые ужасны", он с тоской осознаёт, что фантазия его со временем истощается, устаёт, и впереди его неизбежно ждёт мрачный конец: "Ещё пройдут годы, и за ними придёт угрюмое одиночество, придёт с клюкой трясучая старость, а за ними тоска и уныние..." (-2, 173-175)

Уж разумеется, Мечтатель не всё договаривает, но можно догадаться, что не раз и не два в минуты жестокого ужасного отрезвления от мечтаний он задумывался всерьёз: а стоит ли ждать, когда фантазия его окончательно истощится, и он останется один на один с невыносимой тоскливой действительностью?.. По крайней мере, в словах его, вырвавшихся в первую же встречу с Настенькой, звучит вполне определённый намёк на это: "Две минуты, и вы сделали меня навсегда счастливым. Да! счастливым; почём знать, может быть, вы меня с собой помирили, разрешили мои сомнения... (...) Ну, да я вам завтра всё расскажу, вы всё узнаете, всё..."(-2, 163) Назавтра-то Мечтатель и рассказывает Настеньке про такие ужасные "минуты отрезвления", наступавшие после часов, после ночей сладких фантазий.

Между прочим, Настенька своей чуткой женской душой что-то чувствует, улавливает, догадывается, до каких мрачно-тяжёлых депрессивных крайностей доходит порою в мыслях её новый друг-знакомый. Даже больше того, она предполагает, что Мечтатель и в других наклонен видеть-подозревать стремление искать выход из жизненного тупика в самоубийстве. В повести есть такой эпизод ("Ночь четвёртая"): любимый Настеньки, её жених-студент, не ответил на её письмо. Девушка в отчаянии, она плачет - он её забыл, разлюбил, бросил, предал! Мечтатель, сам уже жарко влюблённый в Настеньку, но, тем не менее, добровольно и добросовестно исполняющий роль посредника-почтальона между нею и женихом, пытается её успокоить, но, вероятно, таким напряжённо-испуганным тоном, с таким гипертревожным видом, что Настенька невольно вскрикивает: "Да я спокойна. Полноте! Это так! Это слёзы, это просохнет! Что вы думаете, что я сгублю себя, что я утоплюсь?.." (-2, 192)

Настенька, конечно же и слава Богу, не утопится, ибо жених вернётся, все недоразумения разрешатся и впереди - свадьба. Счастливая сверх меры и наивная Настенька даже имеет чисто женское жестокосердие просить в прощальном письме Мечтателя, чтобы он любил её по-прежнему и даже приходил к ним в дом, так сказать, просто в гости, на чай...

Соглашается на дальнейшую жизнь и наш герой-романтик. Он даже представляет себе, каким будет-станет через пятнадцать лет - "постаревшим, в той же комнате, так же одиноким..." Но он уже знает, что мечтательство поможет ему, поддержит его, и конкретно - воспоминания об этих четырёх чудесных белых ночах, об этом пылком сентиментальном романе с Настенькой. Эти четыре необыкновенные ночи сжались-сконцентрировались для него в целую "минуту блаженства и счастия", которая теперь словно фантастический какой-то, неиссякаемый источник энергии будет поддерживать существование Мечтателя долгие годы. "Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?.." (-2, 202)

Вопрос, конечно, риторический и для Мечтателя-героя, и для мечтателя-автора.

Совсем неудивительно, что, начиная работу над следующим и самым на тот период объёмным по замыслу произведением - романом "Неточка Незванова", - Достоевский довольно значительную роль отводит герою-мечтателю Оврову. Однако ж, вскоре уже писатель от первоначального варианта отказывается, и образ Оврова отходит на второй и даже десятый план. Но мечтательство как образ жизни и смысл существования присущ многим персонажам этого произведения в той или иной мере и в разных проявлениях. К сожалению, роман так и остался незавершённым из-за ареста Достоевского в апреле 1849 года, нам осталась неизвестной взрослая часть жизни Неточки Незвановой, но вот судьба отчима её, Ефимова, развёрнута-обрисована полностью от начала и до трагического конца. И именно для нашего разговора о самоубийстве судьба этого героя и он сам как раз и представляют чрезвычайный интерес. Особенно ещё и потому, что герой этот наделён творческим началом. Можно смело предположить, что в судьбе Ефимова писатель как бы проиграл-вообразил на перспективу собственную свою судьбу в самом её худшем, самоубийственном, варианте. Опасения, страхи, тревоги молодого Достоевского за своё литературное будущее, свою творческую карьеру, сомнения в том, хватит ли у него таланта, сил, воли, упорства и уверенности в себе, дабы сказать своё - новое - слово в литературе, - вот материал, из которого лепился-создавался Ефимов, писалась-придумывалась его биография-судьба творца, человека творческого.

Притом, Достоевский в полном смысле слова испытал драму Ефимова во всей её тяжести: после оглушительного успеха "Бедных людей", после общего хора восторгов, после панегириков самого Белинского, после сладких эпитетов "громадный талант" и даже "гений", после того, как он уже вообразил-поверил, что добился полного успеха и впереди одна только слава, после всего этого вдруг - насмешки, злобные эпиграммы, прозвище "литературного прыща", улюлюканье "сотоварищей" и уничижительный приговор того же Белинского. К тому же Достоевский, с его мнительным, вспыльчивым и неврастеническим характером, склонен был всё преувеличивать и воспринимать болезненнее, чем оно того стоило. По крайней мере, печатно Белинский весьма деликатно критиковал молодого писателя лишь за неумение совладать со своим художественным даром и ни в коем случае сомнений в его таланте не высказывал. Более того, и в приватных разговорах суровый критик выражал не раздражение или насмешку, а - тревогу за творческую будущность начинающего романиста. Так, в доме Панаевых, за картами, он как-то заметил: "Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он, вместо того, чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдёт вперёд..."69 Но ведь эти слова тютелька в тютельку подходят и к Ефимову, в его-то судьбе они как раз оправдались совершенно и полностью.

Ефимов - музыкант, скрипач. У него действительно были в юности задатки, обнаружилась искра Божья, перед ним открывалась возможность проявить себя, достичь высот, прославиться, но... Но сам же Ефимов первым в себе, в своём таланте и усомнился. Он испугался, что не справится, не сможет, не потянет - не сыграет обещанную ему судьбой роль гения. А он внутренне убеждён, он уверен в своей гениальности (вполне простительная слабость каждого творца!), он считает, что стоит ему только всерьёз, в полную силу взяться за скрипку...

Увы, герой выбирает самый лёгкий и погибельный для любого художника путь - мечтательство. Мечтательство как самообман. "Он мечтатель; он думает, что вдруг, каким-то чудом, за один раз станет знаменитейшим человеком в мире. Его девиз: aut Caesar, aut nihil?, как будто Цезарем можно сделаться так, вдруг, в один миг. (...) он всё-таки уверен, что он первый музыкант во всём мире. Уверьте его, что он не артист, и я вам говорю, что он умрёт на месте как поражённый громом..." (-2, 244-245)

Конечно, слова эти о моментальной смерти употреблены персонажем Б., хорошо знавшим Ефимова, в переносном смысле, образно, отвлечённо, но этот Б. и сам не подозревал, насколько он был близок к истине. Ефимов услышал игру гениального скрипача-гастролёра С-ца и - произошло полное крушение всех его мечтаний: окончательно и бесповоротно Ефимов убедился-уверился, что талант свой и жизнь свою он пропил-просвистал, и что никакой он не гений и впереди лишь безобразная пьяная похмельная старость в безызвестности и беспросветной нищете. Мозг его не выдержал этого, сознание помутилось. Началась агония самоубийцы.

Не исключено, что это он в прямом смысле слова убил-задушил мать Неточки. Сцена написана туманно, полунамёками, сквозь болезненное восприятие полусонной девочки, но, по крайней мере, сам Ефимов, чувствуя-осознавая себя убийцей, оправдывается перед Неточкой, показывая на труп её матери: " - Это не я, Неточка, не я... Слышишь, не я; я не виноват в этом..."(-2, 258) Он в затмении чуть было не убивает и Неточку и лишь в последнее мгновение очнулся-спохватился, опустил занесённую для страшного удара скрипку.

И вот обезумевший отчим и больная падчерица выбегают из мрачной затхлой своей квартиры, где остывает труп жены и матери, чтобы устремиться куда-то далеко, навстречу новой, светлой, счастливой жизни (они оба мечтали об этом давно, особенно - Неточка); ведь где-то же есть эта светлая счастливая жизнь! Как это зачастую и бывает у Достоевского, петербургские улицы мрачны и донельзя неуютны: промозгло, холодно, идёт мокрый снег... И вот через четверть часа как бы целеустремлённой ходьбы (а они идут молча, отчим, судорожно поддёргивая под мышку футляр со скрипкой, упорно о чём-то думает), Ефимов вдруг сворачивает с тротуара к берегу канавы и садится на тумбу. Вода канавы закована грязным льдом, но особо отмечается: "В двух шагах от нас была прорубь..."(-2, 258) Это Неточка невольно отметила-запомнила, случайно, однако ж вполне можно предположить, что упорно думающий о чём-то Ефимов остановился и сел "в двух шагах" от проруби совсем не случайно. По существу, это был уже "живой труп", мертвец, остатками сознания он понимал, что жизнь его кончилась-оборвалась. А здесь - прорубь рядом, притягательная глубь тёмной воды, вечное упокоение... Вот только девчонка мешает!

Хитрому, как и все сумасшедшие, отчиму удаётся уговорить Неточку, чтобы она побежала назад домой и позвала соседей к телу матери, а потом вернулась. Но у него не хватило терпения дождаться, пока она свернёт за угол, он уже не в состоянии ждать, тянуть волынку, он вскакивает, он бежит прочь - скорее, скорее избавиться от привязчивой девчонки! В Петербурге, на его реках и канавах, ещё много других прорубей!..

Конечно, досочинять-фантазировать за Достоевского было бы странно, но в контексте повествования суицидальное направление мыслей Ефимова прочитывается вполне. Судьба распорядилась так, что у бедняги припадок иступлённого помешательства обострился, он совершенно потерял власть над собой, своими поступками, попал в больницу, где и умер как бы своей собственной смертью. Но ещё и ещё раз стоит подчеркнуть: Ефимов - самый настоящий самоубийца. Самоубийца своего таланта, своей судьбы и, в конечном счёте, - своей жизни...

В первоначальном, журнальном, варианте начала "Неточки Незвановой" был ещё такой персонаж - сирота Ларенька, о нём уже упоминалось ранее. Так вот, этого маленького мальчика терзала навязчивая идея - как-нибудь вот так взять, да и умереть внезапно. По ночам к нему является его умершая маменька, ласкает-голубит его, после чего Ларенька просыпается и начинает мечтать о смерти. А жизнь у бедного сиротки в княжеском доме, и вправду, невыносима: его мучают французской грамматикой, а огромный хозяйский дог Фальстафка его ненавидит и "поклялся и дал себе честное благородное слово скушать когда-нибудь бедного Ларю вместо завтрака", к тому же старуха княжна, будто бы, его ненавидит... Нам, взрослым, такие заботы-тревоги кажутся почти смешными, но мальчонка буквально заболевает от них. Одним словом, Ларя твёрдо решил "бежать на могилку к своей маменьке, чтоб там умереть..." (-2, 569, 560)

В конце концов, добрый князь по совету докторов отправил впечатлительного мальчика из гнилого мрачного Петербурга к родственниками в солнечную Малороссию и тот остался жив. Надо полагать, кой-какие детские воспоминания Достоевского отразились в образе и судьбе этого маленького героя: самого Федю когда-то мучили если не французской грамматикой, то латынью...

Итак, подведём кое-какие предварительные итоги. В первом докаторжном - периоде своей жизни, в начале литературной карьеры Достоевский весьма часто думает-упоминает о самоубийстве и в повседневной жизни, и в творчестве. В итоге он создаёт образ Ефимова, и в судьбе его исследует-рисует самый для себя страшный вид суицида - творческое самоубийство, которое, в свою очередь, приводит или к умопомешательству, или к самоубийству физическому. Достоевский многое понял и решил-определил для себя, сочиняя историю-судьбу Ефимова, избавлялся, вероятно, от определённых комплексов и страхов, но и понимал, что находится только в самом начале исследования капитальной темы - темы добровольного ухода человека из жизни.

Темы самоубийства.

Ну, разумеется, пора наконец объясниться и по поводу заглавия данного раздела - "Маленький герой, или Первый дебют". Хотя начальная его часть, вероятно, вопросов не вызывает: обыгран заголовок произведения писателя, созданного им в Петропавловской крепости, и обыгран вполне обосновано Достоевский, с самых юных лет поставивший себе целью сделаться писателем и сумевший несмотря ни на какие препятствия добиться этого, действительно, герой. А вот перл "первый дебют", напомним, принадлежит перу Белинского. Как известно, в иноземных языках наш великий критик был не особо сведущ, поэтому и допустил, казалось бы, досадную тавтологию. Полностью это суждение "неистового Виссариона" выглядит так: "Нельзя не согласиться, что для первого дебюта "Бедные люди" и, непосредственно за ними, "Двойник" произведения необыкновенного размера и что так ещё никто не начинал из русских писателей..."70 Но если вдуматься, то в данном случае с пресловутым "маслом масляным", может быть, и нет ничего общего. Вообще, в отношении Достоевского даже оговорки критиков порой получают особый многознаменательный смысл. Ведь, действительно, писателю предначертано было Судьбой пережить и как бы второе рождение, и как бы во второй раз дебютировать в литературе...

Но прежде предстояло ему совершить хождение в Мёртвый дом.

Глава II

Хождение в Мёртвый дом

1

Глубокой ночью, вернее уже под утро (был 5-й час) 23 апреля 1849 года Достоевского арестовали вместе с другими петрашевцами.

Только представить себе: молодой 27-летний впечатлительный человек, вкусивший первые сладкие плоды литературной славы, только-только начавший играть не последнюю роль в тайном политическом обществе, к тому же весьма слабый здоровьем и крайне мнительный в этом отношении, с донельзя уже воспалёнными нервами, до тоски боящийся летаргии или внезапной смерти, такой человек попадает вдруг в мрачный, похожий на склеп, каземат Петропавловской крепости. В перспективе у него было только три пути-выхода: тяжело заболеть и скоропостижно скончаться, сойти с ума или же покончить с собой.

А что делает Достоевский? По его собственному признанию, он в тюрьме "вдруг стал бодр, крепок, свеж, спокоен..." Причём он не скрывал, что и сам страшился ужасных последствий ареста - он всерьёз думал-боялся, что не выдержит и трёх дней в каземате, а вместо этого "совсем успокоился", начал видеть "тихие, хорошие, добрые сны"71 и написал самое своё светлое и лирическое произведение - "Детскую сказку", которое при публикации в "Отечественных записках" несколько лет спустя (1857) получило название "Маленький герой".

Ключевые слова здесь - "совсем успокоился": бег суматошного времени как бы прервался, кончилась напряжённая тайная заговорщицкая деятельность, прогрессирующая всё больше в опасную сторону радикальных бунтовских действий и методов, оборвались и мучительные, запутанные денежно-духовные отношения со Спешневым, злым демоном молодого Достоевского...72 И Достоевский, полностью успокоившись, в гнетущих каменных стенах своего нового "рабочего кабинета" создаёт пронзительную по тональности и содержанию вещь.

История первой влюблённости 11-летнего мальчика в светскую замужнюю даму на фоне пышного усадебно-деревенского лета могла залететь в воображение автора "Бедных людей", "Двойника" и "Хозяйки", вот именно, только в "тихом, хорошем, добром сне".

"Было довольно рано, когда я проснулся, но солнце заливало уже ярким светом всю комнату. (...) Наскоро одевшись, сошел я в сад, а оттуда в рощу. Я пробирался туда, где гуще зелень, где смолистее запах деревьев и куда веселее заглядывал солнечный луч, радуясь, что удалось там и сям пронизать мглистую густоту листьев. Было прекрасное утро.

Незаметно пробираясь все далее и далее, я вышел наконец на другой край рощи, к Москве-реке. Она текла шагов двести впереди, под горою. На противоположном берегу косили сено. Я засмотрелся, как целые ряды острых кос, с каждым взмахом косца, дружно обливались светом и потом вдруг опять исчезали, как огненные змейки, словно куда прятались; как срезанная с корня трава густыми, жирными грудками отлетала в стороны и укладывалась в прямые, длинные борозды..." (-2, 383)

Право, впору воскликнуть-удивиться: да Достоевского ли это перо?! Подобную по тону и содержанию вещь мог написать разве что Тургенев где-нибудь в орловском своём имении, наслаждаясь покоем и комфортом. К слову, повести "Ася" и "Первая любовь" появились-родились на свет вскоре после публикации "Маленького героя" и существует мнение, что именно это необычное произведение Достоевского и подтолкнуло-вдохновило Тургенева на создание своих маленьких шедевров о любви.

А между тем, отрываясь от рукописи светлой "Детской сказки" для допросов, Достоевский растолковывает суровым членам следственной комиссии, что писатель не должен писать одними светлыми красками и не имеет права скрывать от читателя порок и мрачную сторону жизни: "О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень..."(18, 125) Он вообще на допросах ведёт себя очень достойно и не столько оправдывается за свои "преступные" деяния и помыслы, сколько пытается убедить допросчиков-судий, что они, петрашевцы, думали-мыслили только лишь о благе бедного своего Отечества, да и вообще на собраниях больше говорили о литературе и отвлечённых философских проблемах... Достоевский даже, опасаясь хоть полсловом навредить товарищам, наговаривает на себя совершенно невероятные вещи. К примеру, при обыске у него обнаружили-изъяли две запрещённые книги - Э. Сю "Пастух из Кравана. Социалистические и демократические беседы о республике и претендентах на престол" и П.-Ж. Прудона "О праздновании воскресения". Откуда они? Кто распространяет-навязывает такие крамольные бунтовские сочинения?.. Оказывается, "Пастуха..." Достоевский, будучи в гостях у Григорьева, взял с его стола, а вторую книгу прихватил незадолго до ареста из домашней библиотеки Головинского, тоже, якобы, позабыв уведомить хозяина, то есть, попросту говоря, - украл...

Спустя шесть лет в письме к Э. И. Тотлебену Достоевский с подспудной и вполне понятной гордостью напишет, что "вёл себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других..." (281, 224)

Самообладание и твёрдость духа молодого литератора-заговорщика вывели в конце концов из себя члена следственной комиссии генерала Ростовцева настолько, что на одном из допросов он с криком: "Я не могу больше видеть Достоевского", - выбежал в другую комнату, заперся на ключ и не выходил оттуда, пока подследственного не увели. Всё это походило на фарс, на балаган и выглядело даже смешно, однако ж на самом деле смешного во всём петропавловско-допросном действе было мало. Это Достоевский устоял, не поддался на посулы полного прощения, если он расскажет-выдаст всё чистосердечно и до конца. А вот, например, петрашевец Д. Д. Ахшарумов не выдержал тяжести заключения и угроз - сломался, написал подробнейшее покаянное письмо-признание, наговорив в нём "много лишнего" и на себя, и на товарищей по тайному обществу. Сам он впоследствии в своей мемуарной книге "Из моих воспоминаний (1849-1851 гг.)", вышедшей в 1905 году, каялся, что, мол, упал в заключении духом и был испуган угрозой смертной казни.

Без сомнения, одной из главных, краеугольных опор Достоевского в заключении было - творчество. Кроме "Детской сказки" он выдумал и разрабатывал ещё несколько сюжетов, планируя-собираясь написать в ближайшем будущем эти три-четыре повести и романа. Он всерьёз надеялся жить и работать, несмотря на все угрозы следственной комиссии. О состоянии его духа в тот тяжкий период свидетельствуют хотя бы следующие строки из письма к брату Михаилу от 18 июля 1849 года, то есть на исходе третьего месяца заключения: "В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту..." Правда, стоит отметить, что, в противовес бодрости духа, физическое здоровье писателя-узника, как и прежде, оставляло желать лучшего. В том же письме он бодро признаётся брату: "Здоровье моё хорошо, разве только геморрой да расстройство нервов, которое идёт crescendo73. У меня по временам стало захватывать горло, как прежде, аппетит очень небольшой, а сон очень малый, да и то со сновидениями болезненными. Сплю я часов пять в сутки и раза по четыре в ночь просыпаюсь. Вот только это и тяжело. Всего тяжелее время, когда смеркается, а в 9 часов у нас уже темно. Я иногда не сплю до часу, до двух заполночь, так что часов пять темноты переносить очень тяжело. Это более всего расстроивает здоровье..." (281, 157, 158)

Здоровье "расстроивала" мучительная бессонница, которая и раньше, в свободной жизни, была частой гостьей литератора-мечтателя (по ночам-то особенно сладостно и мечтается!), а в последующей жизни-судьбе своей Достоевский и вовсе заделается-станет ночным человеком, хронической совой: практически всё его творчество - это плоды ночной бессонницы. Пока же, в каземате Петропавловки, он по ночам не только пишет и обдумывает сюжеты художественных произведений, но и впервые, может быть, начинает всерьёз размышлять о смерти, о конечности своей земной жизни, о быстротечности её. Раньше, можно предполагать, юный Достоевский сильно кокетничал, бравировал, играл некую романтическую роль, оставляя перед сном записки, дескать, не хороните меня дней пять, если помру вдруг, а то, не дай Бог, - летаргия... Теперь же было не до бравады: сладость жизни познаётся вполне только тогда, когда она истаивает-исчезает и конец её виден, устрашающе близок. Жить! Так хочется жить! А ведь во время следствия мучители-допросчики постоянно твердят-угрожают смертной казнью - именно этого не выдержал, испугался несчастный Ахшарумов...

Впрочем, в реальность смертного приговора поверить было трудно, невозможно, не хотелось верить. Дело в том, что о самом главном преступлении - участии Достоевского в конспиративном кружке Дурова, ставившем целью политический переворот в России, о создании тайной типографии (для которой уже был изготовлен печатный станок) - следственная комиссия подробностей чудом не узнала, достоверных фактов не добыла; а за разговоры да чтение различных сочинений вслух разве можно человека жизни лишать? Петрашевцы, конечно же, невольно сопоставляли себя с декабристами, но те ведь на прямой бунт решились, выступили открыто против царя...

Вообще, по нелепости и беспрецедентной жестокости приговор военно-ссудной комиссии Достоевскому и его товарищам поражает даже сегодня, хотя у нас уже есть опыт сталинских массовых и совершенно без суда и следствия репрессий. Предъявляемые обвинения и приговор петрашевцам совершенно несоизмеримы, не стыкуются, не пересекаются с точки зрения нормальной человеческой логики:

"Военный суд находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив в марте месяце сего года из Москвы от дворянина Плещеева (подсудимого) копию с преступного письма литератора Белинского, - читал это письмо в собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского и, наконец, передал его для списания копий подсудимому Момбелли. Достоевский был у подсудимого Спешнева во время чтения возмутительного сочинения поручика Григорьева под названием "Солдатская беседа". А потому военный суд приговорил его, отставного инженер-поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева, - лишить на основании Свода военных постановлений (...), состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием..." (18, 189)

Сей архиважный документ, как видим, из-за разгильдяйства судебных чиновников был составлен крайне небрежно: получилось, что формально Достоевского приговорили к смертной казни даже не за чтение "преступного" письма Белинского, а только лишь за "недонесение о распространении". То есть самое страшное преступление писателя-петрашевца, по мнению военно-судебных чинуш, состояло в том, что он не был и не стал доносчиком, стукачом, шпионом и предателем. За это и - расстрел. Да притом, в приговоре содержится и фактическая ошибка: письмо Белинского для снятия копий было передано вовсе не Момбелли, а Филиппову...

Впрочем, сам приговорённый о вердикте этом ещё и духом не ведает судили и приговор выносили заочно. Правда, он знает-чувствует разбирательство движется к завершению: его со товарищи допрашивает уже Военно-судная комиссия, уже запрещена всякая переписка, и эта оборвавшаяся последняя связь-ниточка с внешним миром - ещё одна, дополнительная, причина ночных давящих бессонниц и самых мрачных размышлений о финале затянувшегося Петропавловского действа.

И вот наступает морозное утро 22-го декабря 1849 года - утро финальной сцены отвратительного жестокого спектакля. Об этом утре "казни" на Семёновском плацу оставили воспоминания многие петрашевцы (особенно подробные - всё тот же Д. Д. Ахшарумов), Достоевский же не только описал его в романе "Идиот" и "Дневнике писателя" (1873 год), но и многократно восстанавливал подробности того декабрьского утра в разговорах-беседах с разными людьми. Он рассказывает о сцене казни в семействе Корвин-Круковских, и младшая из дочерей, будущая Софья Ковалевская, запомнила этот рассказ на всю жизнь. Писатель вспоминает эшафот на Семёновском плацу в узком кругу сотрудников журнала "Гражданин", и корректор В. В. Тимофеева фиксирует это в своей мемуарной статье "Год работы с знаменитым писателем". А однажды, уже под конец жизни, Достоевский в подробностях воссоздал детали инсценировки казни, находясь в многолюдном собрании гостей на традиционной "пятнице" в доме поэта Я. П. Полонского.

Но порой ему достаточно было и одного слушателя, причём почти незнакомого - так случилось в первый же день их встречи с А. Г. Сниткиной, будущей его женой: он ни с того ни с сего вдруг начал ей живописать, как стоял он на эшафоте и жить ему оставалось всего лишь пять минут... Хотя "ни с того ни сего" - это не совсем верно. Это Анне Григорьевне показалось, что - "Почему-то разговор коснулся петрашевцев и смертной казни"74. На самом деле всякий раз был-случался какой-либо толчок-импульс к вспышке этих мрачных воспоминаний. К примеру, в мемуарах В. В. Тимофеевой ясно говорится, что Достоевский воодушевился-взволновался и предался воспоминаниям сразу же после того, как решился вопрос об его уходе с поста редактора "Гражданина"75. Эта неприятная и обременительная должность-роль настолько тяготила писателя, что он невольно испытал чувство освобождения, перелома в судьбе и даже нового рождения - вновь только творчество, независимость, свобода. Конечно же, чувство это по силе и эмоциональному накалу ни в какое сравнение не шло с тем, каковое испытал Достоевский на эшафоте в момент объявления о помиловании, но оно вполне могло послужить толчком к ассоциациям, началу воспоминательного рассказа.

В доме Полонского дело обстояло и того проще: окна квартиры выходили аккурат на Семёновский плац, да к тому же была опять зима, и когда хозяин дома подвёл бывшего петрашевца к окну и спросил: "Узнаёте, Фёдор Михайлович?", - Достоевский сразу взволновался: "Да!.. Да!.. Ещё бы... Как не узнать?..", - и начал вслух вспоминать-восстанавливать тот мучительный эпизод из своей жизни76.

И так же ничего странного, оказывается, не было и в том, что Анна Григорьевна Сниткина услышала этот рассказ-воспоминание из уст автора "Преступления и наказания" в первый же день их знакомства: И. Л. Волгин выдвинул очень убедительную версию по этому поводу. Дело в том, что именно в этот день, 4 октября 1866 года, рано утром на Смоленском поле в Петербурге состоялась публичная казнь одного из каракозовцев - Ишутина (самого Каракозова, совершившего неудачное покушение на царя, казнили-повесили месяцем раньше), и если Достоевский самолично не присутствовал при этом, то знал-слышал о событии всенепременно. И его не могло не поразить сходство сценариев зловещих спектаклей: Ишутина продержали в белом смертном балахоне и с накинутой на шею петлей десять минут, после чего, так же, как когда-то петрашевцам, объявили вдруг помилование. И именно вечером, во второй приход Анны Григорьевны, Достоевский, в отличие от утрешнего состояния, - чрезмерно воодушевлён, разговорчив, откровенен и рассказывает юной стенографистке о своих "пяти предсмертных минутах", скорее всего, после того, как разговор коснулся только что происшедшего события на Смоленском поле...77

К сожалению, Софья Ковалевская в своих "Воспоминаниях детства" чересчур бегло упоминает о рассказе Достоевского, но очень даже вероятно, что и в тот раз романист заговорил-вспомнил об инсценировке казни петрашевцев совсем не случайно. Дело происходило в марте или апреле 1865 года: совсем недавно умерли один за другим самые близкие Достоевскому люди - жена, брат Михаил, товарищ и соратник по литературе Аполлон Григорьев, да к тому же именно в эти дни терпит окончательный крах журнал "Эпоха", а вместе с ним и все надежды писателя на стабильное материальное благополучие и творческую независимость. Достоевский в тот период бывает у Корвин-Круковских (уже практически в качестве жениха старшей из сестёр Анны) очень часто, три-четыре раза в неделю, так что вполне можно предположить - он был у них в гостях и 14 апреля и именно в этот день вдруг начал вспоминать тот давний эшафотный эпизод своей судьбы. Но как раз в этот день, 14 апреля 1865 года, Достоевский в письме к А. Е. Врангелю, живописуя о катастрофе с журналом "Эпоха" и о пятнадцати тысячах долгу (сумма для писателя-пролетария фантастическая!), восклицает: "О друг мой, я охотно бы пошёл опять в каторгу на столько же лет, чтоб только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным..." (282, 119)

Нет, недаром поведал Фёдор Михайлович двум юным сёстрам Корвин-Круковским и их добросердечной матушке свои переживания декабрьского утра 15-летней давности: десять минут ожидания смерти, после которых каторга была воспринята как благо, как дарование жизни; теперь же ожидание погибели судьбы, творческой карьеры под гнётом неимоверных долгов и мечтания о каторге как о благе и способе выжить...

Уж Достоевскому, с его вдохновенным невероятно богатым воображением, связать ниточками ассоциаций эти два "эпизода-периода" своей биографии не составляло особого труда.

2

В "Дневнике писателя" за 1873 год Достоевский констатирует: "Приговор смертной казни расстрелянием, прочтённый нам всем предварительно, прочтён был вовсе не в шутку; почти все приговорённые были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти..." (21, 133)

Нам, не испытавшим таких страшных десяти минут на эшафоте, трудно до конца осознать и прочувствовать состояние человека, ожидающего объявленной неминуемой смерти через считанные мгновения. Конечно, многие из нас, уже достаточно пожившие на белом свете, не раз и не два бывали-оказывались в ситуациях, когда приходилось, что называется, заглядывать смерти в глаза (попадал в подобные смертные ситуации впоследствии и сам Достоевский, о чём речь впереди), но такие пограничные моменты возникают-случаются, как правило, нежданно, вдруг, внезапно, и мозг, душа человека не успевают перед этим испытать-вынести весь ужас ожидания конца. Даже самоубийцам в большинстве своём, как это ни странно звучит, легко встретить смерть спокойно, без чрезмерного ознобного трепета - они приготовились, они свыклись с мыслью о прекращении жизни, они, наконец, добровольно уходят из этого мира. А тут, во время казни - внезапный приговор, чужая угнетающая безжалостная воля, оборванные мечты, надежды, планы и целых десять минут, невероятных десять минут - самых наипоследнейших в этой прекрасной земной жизни...

Ахшарумов, писавший свои воспоминания на склоне лет, уже в начале XX века, не быв ни писателем, ни психологом (после арестантских рот и ссылки он закончил медико-хирургическую академию и впоследствии проявил себя как врач и учёный в области санитарии и социальной гигиены), утверждает, что петрашевцы, услышав приговор о смертной казни расстрелянием, всего лишь испытали "изумление" и далее описывает свои чувства при виде того, как на Петрашевского, Спешнева и Момбелли, привязанных к столбам, уже направили ружья: "Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать - вот прольётся кровь и они упадут мёртвые, было ужасно, отвратительно, страшно (...) Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но всё внимание было поглощено наступающею кровавою картиною..."78

Уж разумеется, через полвека после описываемых событий Ахшарумову та зловещая эшафотная постановка виделась-вспоминалась в несколько романтизированном и - вот именно - театральном виде, а собственные тогдашние чувства помнились только как чувства сострадания и страха за других, за товарищей, но не за себя. Вольно, конечно, было Дмитрию Дмитриевичу позабыть свои непереносимые страхи ещё только ожидания и вероятности смертной казни, толкнувшие его уже через три недели после ареста на "лишние" показания.

Обратимся лучше к свидетельствам самого Достоевского, вернее, его alter ego? в данном случае - князя Мышкина. Этот, можно сказать, заглавный герой романа "Идиот" через испытание смертной казнью, как известно, не прошёл, но он наделён такой восприимчивой душой, такой утончённой нервной системой и таким развитым творческим воображением, что максимально личностно и достоверно передаёт-реконструирует мысли, чувства и впечатления приговорённого к смертной казни, передоверенные ему автором. Формальный опыт у Мышкина в этой области таков: он лично присутствовал в Швейцарии на гильотировании преступника и плюс к этому слышал подробный рассказ-воспоминание человека (читай - Достоевского), испытавшего обряд смертной казни расстрелянием за политическое преступление. Причём странный князь трижды заводит разговор о казнях в один и тот же день, в первый же по возвращении в Россию из Швейцарии, находясь впервые в доме генерала Епанчина. Сначала он в передней живописует лакею о том, какие чувства испытывает человек, на шею которого вот-вот обрушится нож гильотины; затем в гостиной генеральша Епанчина и её три дочери ("барышни здоровые, цветущие, рослые, с удивительными плечами, с мощною грудью, с сильными, почти как у мужчин, руками..."-6, 38) слышат от гостя из Швейцарии угнетающий рассказ о человеке, выдержавшем несколько минут в ожидании расстрела и, наконец, чуть погодя Лев Николаевич в разговоре с барышнями вновь возвращается к гильотированному разбойнику и описывает-воссоздаёт его чувства-мысли перед смертью.

Самому Достоевскому ни до написания "Идиота", ни после не доводилось присутствовать при гильотировании, лишь два года спустя он прочитает-изучит статью Тургенева "Казнь Тропмана", опубликованную в июньском номере "Вестника Европы" за 1870 год, которая возмутит его "напыщенностью" и "щепетильностью" автора (эпитеты из письма к Н. Н. Страхову от 11/23 июня 1870 года из Дрездена) - Тургенев в последний момент не выдержал, отвернулся, не увидел самого момента отсечения головы. Достоевский (Мышкин) не только не отворачивается, проигрывая в воображении сцену казни, но, наоборот, даже полностью отождествляет себя с казнимым, как бы влезает в его личину и сам переживает ужасные предсмертные мгновения. Во многом русский писатель отталкивался от повести В. Гюго "Последний день приговорённого к смерти" (этот психологический этюд-хронику предсмертных размышлений человека, жизнь которого оборвала гильотина, Достоевский не раз читал и перечитывал и даже вспоминал о нём перед собственной казнью на эшафоте), но, разумеется, основной материал для рассказов князя Мышкина дали личные воспоминания-переживания автора, бывшего смертника. Ведь в общем и целом внутреннее состояние приговорённого к гильотированию, "расстрелянию" или повешению мало зависит от способа и вида казни, главное и общее - ужас ожидания насильственной смерти.

Итак, вот что поведал об этом ужасе Лев Николаевич Мышкин девицам Епанчиным: "Он (приговорённый. - Н. Н.) жил в тюрьме и ждал казни, по крайней мере ещё чрез неделю; он как-то рассчитывал на обыкновенную формалистику, что бумага ещё должна куда-то пойти и только чрез неделю выйдет. А тут вдруг по какому-то случаю дело было сокращено. В пять часов утра он спал. Это было в конце октября; в пять часов ещё холодно и темно. Вошел тюремный пристав тихонько, со стражей, и осторожно тронул его за плечо; тот приподнялся, облокотился, - видит свет: "Что такое?" - "В десятом часу смертная казнь". Он со сна не поверил, начал было спорить, что бумага выйдет чрез неделю, но когда совсем очнулся, перестал спорить и замолчал (...) потом сказал: "Всё-таки тяжело так вдруг..." - и опять замолк, и уже ничего не хотел говорить. Тут часа три-четыре проходят на известные вещи: на священника, на завтрак, к которому ему вино, кофей и говядину дают (ну, не насмешка ли это? Ведь, подумаешь, как это жестоко, а с другой стороны, ей-Богу, эти невинные люди от чистого сердца делают и уверены, что это человеколюбие), потом туалет (вы знаете, что такое туалет преступника?), наконец везут по городу до эшафота... (Нелепым кажется вопрос о туалете и особенно потому, что задан как бы в скобках и князь, вовсе не ожидая ответа, спешит с рассказом дальше; но, видимо, вопрос относится к разряду риторических, Мышкин просто-напросто не сомневается, что просвещённые девицы Епанчины читали "Последний день..." Виктора Гюго, где этот туалет осуждённого - острижение головы, обрезание ворота сорочки, связывание путами рук и ног и пр. - описан подробно79. Сам Достоевский в письме к брату от 22 декабря 1849 года предсмертным туалетом называет надевание на приговорённых белых балахонов. - Н. Н.) Я думаю, что вот тут тоже кажется, что ещё бесконечно жить остается, пока везут. Мне кажется, он наверно думал дорогой: "Еще долго, ещё жить три улицы остается; вот эту проеду, потом ещё та останется, потом ещё та, где булочник направо... ещё когда-то доедем до булочника!" Кругом народ, крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, - всё это надо перенести, а главное, мысль: "вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то казнят!" Ну, вот это всё предварительно. На эшафот ведет лесенка; тут он пред лесенкой вдруг заплакал, а это был сильный и мужественный человек, большой злодей, говорят, был. С ним всё время неотлучно был священник, и в тележке с ним ехал, и всё говорил, - вряд ли тот слышал: и начнет слушать, а с третьего слова уж не понимает. Так должно быть. Наконец стал всходить на лесенку; тут ноги перевязаны и потому движутся шагами мелкими. Священник, должно быть, человек умный, перестал говорить, а всё ему крест давал целовать. Внизу лесенки он был очень бледен, а как поднялся и стал на эшафот, стал вдруг белый как бумага, совершенно как белая писчая бумага. Наверно у него ноги слабели и деревенели, и тошнота была, - как будто что его давит в горле, и от этого точно щекотно, - чувствовали вы это когда-нибудь в испуге или в очень страшные минуты, когда и весь рассудок остается, но никакой уже власти не имеет? (Женщины-слушательницы на вопрос князя не реагируют - они находятся в каком-то оцепенении под впечатлением потрясающего воображение и чувства рассказа, под лавиной-тяжестью подробностей. - Н. Н.) Мне кажется, если, например, неминуемая гибель, дом на вас валится, то тут вдруг ужасно захочется сесть и закрыть глаза и ждать - будь что будет!.. Вот тут-то, когда начиналась эта слабость, священник поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырехконечный, - часто подставлял, поминутно. И как только крест касался губ, он глаза открывал, и опять на несколько секунд как бы оживлялся, и ноги шли. Крест он с жадностию целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай, но вряд ли в эту минуту что-нибудь религиозное сознавал. И так было до самой доски... Странно, что редко в эти самые последние секунды в обморок падают! Напротив, голова ужасно живет и работает, должно быть, сильно, сильно, сильно, как машина в ходу; я воображаю, так и стучат разные мысли, всё неконченные и, может быть, и смешные, посторонние такие мысли: "вот этот глядит - у него бородавка на лбу, вот у палача одна нижняя пуговица заржавела...", а между тем, всё знаешь и всё помнишь; одна такая точка есть, которой никак нельзя забыть, и в обморок упасть нельзя, и всё около нее, около этой точки ходит и вертится. И подумать, что это так до самой последней четверти секунды, когда уже голова на плахе лежит, и ждет, и... знает, и вдруг услышит над собой, как железо склизнуло! Это непременно услышишь! Я бы, если бы лежал, я бы нарочно слушал и услышал! Тут, может быть, только одна десятая доля мгновения, но непременно услышишь! И представьте же, до сих пор ещё спорят, что, может быть, голова когда и отлетит, то ещё с секунду, может быть, знает, что она отлетела, - каково понятие! А что если пять секунд!.." (-6, 67-68)

Это - часть рассказа князя Мышкина о казнях, которую услышали девицы Епанчины в гостиной. Прежде чем вернуться в переднюю, к разговору князя с лакеем, - несколько попутных мыслей-замечаний. Многознаменательна реплика князя о той странности, что, мол, в предсмертные секунды приговорённые редко в обморок падают. Сам Достоевский, имеющий чрезвычайно нервную конституцию уже с юности, был весьма предрасположен к обморокам. Некоторые такие случаи-конфузы засвидетельствованы: так, однажды, ещё в 1845-м, в период работы над "Бедными людьми", он шёл с Григоровичем по улице, увидел похоронную процессию, и тут же ему вдруг стало так плохо, что спутник его, позвав на помощь прохожих, перенёс беднягу в ближайшую мелочную лавку, где с большим трудом смогли начинающего и чересчур впечатлительного литератора привести в чувство. Причём, Григорович утверждает, что подобные обмороки (мемуарист называет их "припадками" в свете своего позднего знания о падучей болезни Достоевского) во время их редких прогулок случались несколько раз80. Известен и казус, когда автор "Бедных людей", опьянённый первым всплеском славы, был приглашён на вечер в дом графа Виельгорского и в момент представления великосветской красавице Сенявиной вдруг потерял сознание и пал к её ногам в полном смысле слова...81

Таким образом, совершенно ясно, что восклицание-удивление князя Мышкина: "Странно, что редко в эти самые секунды в обморок падают!", вырвалось у него отнюдь не случайно. Вернее, вырвалось-оформилось оно у автора: в течение восьми месяцев заключения, во время ночных мучительных бессонниц и дневных последопросных тягостных размышлений он, вероятно, не раз представлял-боялся, как "в эти самые последние секунды" не выдержит и грохнется по привычке в обморок прямо на эшафоте. Воистину, не смерть страшна - позор предсмертный. Между прочим, герой "Последнего дня приговорённого к смерти" тоже боится, уже перед эшафотом, что упадёт в обморок и добавляет уничижительно - "последний проблеск тщеславия!"82

Обморочные опасения Достоевского имели основания ещё и потому, что обмороки в то время почти всегда у него были напрямую связаны со смертью, предсмертью, были как бы предвестниками, прелюдией смерти. Эпизод с похоронной процессией в этом плане чрезвычайно красноречив. Ну, а кроме того, и сам Достоевский, уже на склоне лет, вспоминая о своей юношеской поре в разговоре с Вс. С. Соловьёвым (причём в первую же встречу!), признался, что ещё до каторги был подвержен тяжкой нервной болезни, и когда наплывал-накатывал приступ - реальность для него исчезала и, казалось, наступала смерть, "настоящая смерть приходила и потом уходила"83.

Теперь - насчёт "железо склизнуло". Самому писателю, как уже упоминалось, наблюдать гильотирование не приходилось, но, судя по рассказу-описанию героя "Идиота", испытать - и, вероятно, не единожды чувства человека, лежащего под ножом гильотины, писателю довелось. Речь, конечно, идёт о тех "болезненных сновидениях", которые мучили его в каземате в ожидании приговора - подробности "Последнего дня приговорённого к смерти" Виктора Гюго, прочитанные-перечитанные и прочувствованные до нервного потрясения, наверняка аукались в ночных кошмарах. Достоевский вообще всю свою жизнь был подвержен ночным кошмарам, так что и во время работы над "Идиотом" вполне мог видеть-переживать вновь и вновь в удушливых сновидениях сцену гильотирования, тем более, что он внимательно читал газеты, а в них постоянно печатали подробности казней через гильотину, которые случались-происходили во Франции в тот период, можно сказать, регулярно. Недаром князь Мышкин признаётся, что уже месяц прошёл после того, как он казнь видел, а она ему снится и снится. Впрочем, Достоевскому, с его гениальным творческим воображением, ничего не стоило и без всякого сна, как бы наяву, вообразить-испытать самые мельчайшие детали-подробности чужой смерти, описывая-воссоздавая её пером на бумаге. В этом плане он умирал многажды вместе со своими героями, в том числе и - самоубийцами...

Однако ж, не стоит опять забегать вперёд. Осталось в приведённом фрагменте рассказа Мышкина обратить внимание ещё на один штрих - на то место, где князь рассуждает о жизни-сознании отрубленной головы ещё в течение секунды, а то, может быть, и целых пяти. Герой повести В. Гюго, представляя-переживая свою уже близкую казнь заранее, в минуту слабости ужасается последнего мгновения, последней полсекунды: "Ничего страшного! Полминуты, нет - полсекунды, и всё кончено. А тот, кто так говорит, поставил ли себя даже мысленно на место человека, на которого падает тяжёлое лезвие и впивается в тело, разрывает нервы, крушит позвонки?.. Как же! Полсекунды! Боль не чувствуется... Какой ужас!.."84 Мышкин (Достоевский) идёт дальше, он ставит себя мысленно на место человека, голова которого уже отскочила, но человек ещё пять секунд жив - вот где ужас-то! Ещё несколько секунд после момента смерти человек, его мозг, знает, что смерть наступила, что он уже находится по ту сторону, и никакой надежды уже не только нет, но и быть не может. В тех десяти минутах, что выдержали петрашевцы в ожидании команды "Пли!", надежда всё-таки оставалась (и оправдалась!), а вот Достоевскому весь ужас пяти секунд уже после казни, настоящий порог между жизнью и смертью, предстояло впоследствии переживать-испытывать многократно, каждый раз перешагивая этот порог во время припадков эпилепсии.

22 февраля 1880 года автор "Идиота" участвует в публичной казни второй и последний раз в жизни: 22 декабря 1849 года он был казнимым, теперь, менее чем за год до смерти, - свидетелем-зрителем. Всё на том же памятном ему Семёновском плацу казнили через повешение Млодецкого, совершившего за два дня до того неудачное покушение на главного начальника Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия графа Лорис-Меликова. Достоевский, скорее всего, надеялся, что и Млодецкому, как петрашевцам когда-то, как Ишутину в 1866-м, в последний момент величайшею милостью даруют жизнь. Но палач из-под ног Млодецкого скамью безжалостно выбил, и тело преступника закачалось-задёргалось. Самое ужасное и запредельное состояло в том, что Млодецкий содрогался в конвульсиях и умирал в петле целых 12 (двенадцать!) минут - 24-летний государственный преступник никак не мог и не желал переступить роковой порог. Какие там пять секунд! Если б впечатлительный князь Мышкин присутствовал на казни Млодецкого, он бы, вероятно, тут же и сошёл с ума окончательно. Достоевский несколько дней после 22 февраля был болен, крайне раздражён, угрюм и постоянно в разговорах со знакомыми возвращался и возвращался к чудовищной сцене недавней казни на Семёновском плацу.

В декабре 1867 года, работая над первыми главами "Идиота" - сценами приезда князя Мышкина в Петербург и визита его в дом Епанчиных, - писатель имел только свой опыт десятиминутного ожидания расстрела, читательский опыт "Последнего дня..." Гюго и газетных отчётов о казнях с применением гильотины. Героя романа особенно занимает-тревожит чудовищная, с точки зрения нормального человека, мысль: что лучше - медленно или быстро казнить-убивать человека? Причём, стоит вспомнить, такую запредельно философскую и этическую проблему Мышкин обсуждает с лакеем. На вполне праздный вопрос последнего - кричит или не кричит казнимый в последний момент? - князь возбуждённо рассказывает-вспоминает:

"- Куды! В одно мгновение. Человека кладут, и падает этакий широкий нож, по машине, гильотиной называется, тяжело, сильно... Голова отскочит так, что и глазом не успеешь мигнуть. Приготовления тяжелы. Вот когда объявляют приговор, снаряжают, вяжут, на эшафот взводят, вот тут ужасно!

(...) Преступник был человек умный, бесстрашный, сильный, в летах... Ну вот, я вам говорю, верьте не верьте, на эшафот всходил - плакал, белый как бумага. Разве это возможно? Разве не ужас? Ну кто же со страху плачет? Я и не думал, чтоб от страху можно было заплакать не ребенку, человеку, который никогда не плакал, человеку в сорок пять лет. (Не есть ли эти рассуждения отголоском опасений 27-летнего больного нервами Достоевского, представлявшего-планировавшего во время ночных казематных бессонниц своё поведение после объявления приговора? - Н. Н.) Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог её доводят? Надругательство над душой, больше ничего! Сказано: "не убий", так за то, что он убил, и его убивать? (А уж какое надругательство над душой, надо понимать, если не за убийство даже, а только за чтение вслух письма одного литератора к другому! - Н. Н.) Нет, это нельзя. Вот я уж месяц назад это видел, а до сих пор у меня как пред глазами. Раз пять снилось (...)

- Хорошо ещё вот, что муки немного, - заметил он (лакей. - Н. Н.), когда голова отлетает.

- Знаете ли что? - горячо подхватил князь: - вот вы это заметили, и это все точно так же замечают, как вы, и машина для того выдумана, гильотина. А мне тогда же пришла в голову одна мысль: а что, если это даже и хуже? Вам это смешно, вам это дико кажется, а при некотором воображении даже и такая мысль в голову вскочит. Подумайте: если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, всё это от душевного страдания отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься, вплоть пока умрешь. А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас - душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову кладёшь под самый нож и слышишь, как он склизнет над головой, вот эти-то четверть секунды всего и страшнее. (...) Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу или как-нибудь, непременно ещё надеется, что спасётся, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что уж горло перерезано, а он ещё надеется, или бежит, или просит. А тут, всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. (...) Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: "ступай, тебя прощают". Вот эдакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!.." (-6, 23-24)

Думается, если бы Достоевскому довелось в художественном произведении описывать казнь Млодецкого (например, в продолжении "Братьев Карамазовых", где он, по утверждению А. С. Суворина85, собирался сделать Алёшу революционером и "казнить"), он вряд ли стал бы возвращаться к вопросу: что мучительнее - быстрая или продолжительная агония? И, конечно, нельзя не заметить, что концовка беседы князя с лакеем имеет автобиографическо-реалист ические корни: действительно, не каждый способен вынести ожидание приговорной смерти и, утверждая это устами своего героя Мышкина, писатель помнил-вспоминал, без сомнения, судьбу петрашевца Н. П. Григорьева, который после десяти минут на эшафоте сошёл с ума. Впрочем, и у самого Достоевского, надо полагать, после утра 22 декабря 1849 года нервная система, организм полностью и окончательно сформировались (вернее деформировались) для развития-появления эпилепсии. Ну, а предположение князя, что только человек, стоявший на эшафоте и сам переживший ужасные десять минут, способен рассказать-поведать об этой муке - как раз в романе "Идиот" и воплотилось-реализовалось фактически и натурально. Нельзя забывать, что до петрашевцев подобных инсценировок казни не было, так что ужас и муки ожидания смерти испытали они в полной мере и до конца. Даже Иисус Христос, в какой-то мере, не выдержал - о чём и упоминает Мышкин (Достоевский) - и даже ещё до вынесения смертного приговора, но уже зная о нём, признаётся ученикам, что душа Его "скорбит смертельно" и молит Бога-Отца: "да минует Меня чаша сия..."86

Вообще-то странным, на первый взгляд, выглядит то, что Мышкин, едва войдя в дом Епанчиных, всё говорит и говорит о казнях. Ну, ладно бы ещё о сцене гильотирования, которую он видел-наблюдал всего лишь месяц назад и которая мучит его до сих пор в сновидениях. Но зачем он ещё и вспоминает вдруг о рассказе "одного человека", который выдержал на эшафоте несколько минут и был помилован?.. Однако ж, странность эта в какой-то мере стушёвывается, если знать-помнить, что данная (5-я) глава "Идиота" писалась-создавалась Достоевским во второй половине декабря 1867 года, а конкретно этот рассказ князя, не исключено, - именно 22 декабря, аккурат в 18-ю годовщину мрачного события на Семёновском плацу. Ну никак не мог бывший петрашевец не вспоминать то судьбоносное пороговое утро, не мог вновь не увидеть, не пережить те десять минут в воображении, в ночных кошмарах. И эти давние впечатления не могли не выплеснуться на бумагу, дабы облегчить обременённую память.

Но вот что ещё удивительно: сперва князь начинает рассказывать дамам совсем о другом человеке, который "просидел в тюрьме лет двенадцать", у него были "припадки, он был иногда беспокоен, плакал и даже пытался раз убить себя..." Добавив ещё пару подробностей, Мышкин вдруг обрывает эту историю и перескакивает: "Но я вам лучше расскажу про другую мою встречу прошлого года с одним человеком..."(-6, 62) Право, очень и очень странно и загадочно! Такое впечатление, будто бы герой романа упомянул о заключённом-эпилептике, пытавшемся покончить с собой, только для того, чтобы через сто с лишним лет какой-нибудь исследователь творчества Достоевского соблазнился и констатировал, мол, сам писатель, находясь в каземате Петропавловской крепости, пытался наложить на себя руки.

Или, по крайней мере, думал-мечтал об этом...

3

Но пора, наконец, вчитаться в самые полные и подробные воспоминания Достоевского об утре 22 декабря 1849 года в изложении-пересказе героя романа "Идиот":

"Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование, и назначена другая степень наказания; но однако же в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут, или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет. (...) Он помнил всё с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. (И это так, но вот количество эшафотных минут почему-то всё время меняется-варьируется, и это наводит на мысль, что для Достоевского время в тот момент совершенно изменило ход, стало неподвластно обычному учёту-исчислению, как перед эпилептическим припадком, когда, подобно Магомету, возможно за секунду осмотреть-изучить все просторы рая. Далее рассказчик-воспоминатель в романе, как мы увидим, и вовсе начинает распоряжаться временем, растягивать и уплотнять минуты, словно согласуясь с будущей теорией относительности Эйнштейна, до бесконечности. - Н. Н.) Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые, длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. (Сам Достоевский на эшафоте стоял шестым и попадал во вторую очередь вместе с Дуровым и Плещеевым. - Н. Н.) Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что ещё сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он ещё распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты ещё положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть. (...) Он умирал двадцати семи (! - Н. Н.) лет, здоровый и сильный; прощаясь с товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом. (Зафиксированы в мемуарах два мини-диалога Достоевского на эшафоте и оба отнюдь не на постороннюю тему. "Не может быть, чтобы нас казнили", - сказал он Дурову, а тот молча указал рукой на телегу, покрытую рогожей, полагая, что там лежат гробы - на самом деле там оказались арестантские костюмы. А к Спешневу Достоевский, вспомнив-упомянув перед этим "Последний день..." Виктора Гюго, обратился с полувосклицанием-полувопросом по-французски: "Nous serons avec le Christ" -- "Un peu de poussiere"?, - ответил тот с безобразной усмешкой87. - Н. Н.) Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать: ему всё хотелось представить себе, как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, - так кто же? Где же? Всё это он думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце, Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от неё сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты как-нибудь сольется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжело, как беспрерывная мысль: "Что если бы не умирать! Что если бы воротить жизнь, - какая бесконечность! И всё это было бы моё! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счётом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!" Он говорил, что эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтоб его поскорей застрелили..." (-6, 62-64)

Что это предсмертные мысли самого Достоевского легко подтверждается строками из его письма к брату, написанному вечером того же дня: "Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неумении жить; как не дорожил я им..." (281, 164)

И, между прочим, оборвав неожиданно и этот рассказ, Мышкин на вопрос Аглаи, зачем же он всё это поведал им, князь утверждает, что ему случайно этот чужой рассказ припомнился, вдруг, к разговору, и признаётся, опять же, что он "сцену эту во сне видел, именно эти пять минут видел..." Ну не подтверждается ли этими заявлениями героя романа предположение, что в момент работы над этой главой в очередную годовщину со дня казни петрашевцев Достоевский о ней вспоминал и даже вновь пережил эти "пять минут" во сне?

Люди, не очень сведущие в литературе, считают Достоевского писателем жестоким, тяжёлым, мрачным, пугающим, мучительным и любителем патологического натурализма. Ну можно ли, считают подобные читатели, так подробно и с такими ужасными угнетающими психику подробностями описывать сцену казни?.. Что ж, можно привести здесь небольшой отрывок, как бы для сравнения-сопоставления, из текста "Последнего дня..." Виктора Гюго прозаика-романтика и поэта:

"...в конце сентября месяца в тюрьму, к одному заключённому, спокойно игравшему в карты, явились с заявлением, что через два часа он должен умереть; человека охватила дрожь - полгода о нём не вспоминали, и он считал, что страшная кара миновала его; его обстригли, обрили, связали, исповедали, затем посадили на телегу и с четырьмя жандармами по бокам повезли сквозь толпу зевак на место казни. До сих пор всё шло, как обычно, как полагается. Около эшафота палач принял страдальца из рук священника, втащил его на помост, привязал к доске, - говоря языком каторги, "заложил в печь", - и спустил нож. Тяжёлый железный треугольник с трудом сдвинулся с места, ежесекундно застревая, пополз вниз и - вот где начинается настоящий ужас - не убил, а только поранил несчастного. Услышав его отчаянный крик, палач растерялся, поднял нож и опустил снова. Нож вторично вонзился в шею мученика, но не перерубил её. К воплям несчастного присоединились крики толпы. Палач опять подтянул нож кверху, рассчитывая, что третий удар окажется успешным. Ничуть не бывало. Кровь в третий раз хлынула из шеи приговорённого, но голова не отлетела. Короче говоря - пять раз поднимался и опускался нож, пять раз вонзался в шею приговорённого, и после каждого удара приговорённый испускал отчаянный вопль, дёргал всё ещё не снесённой головой и молил о пощаде! Народ, не стерпев этого издевательства, принялся забрасывать палача камнями. Палач соскочил с помоста и спрятался за лошадьми жандармов. Но это ещё не всё. Осуждённый, увидев, что он на эшафоте один, насколько мог поднялся с доски и, стоя так, страшный, залитый кровью, поддерживая наполовину отрубленную голову, которая свешивалась ему на плечо, чуть слышным голосом умолял отвязать его. Толпа, исполнившись сострадания, собралась было оттеснить жандармов и спасти страдальца, пять раз претерпевшего смертную казнь, но в этот миг подручный палача, малый лет двадцати, поднялся на эшафот, велел приговорённому лечь ничком, чтобы удобнее было отвязать его, а сам, воспользовавшись доверчивостью умирающего, вскочил ему на спину и принялся неумело перерезать остаток шеи чем-то вроде кухонного ножа..."

Но и это ещё не всё, можно повторить вслед за Гюго, ибо далее он кратко, но не менее впечатляюще приводит ещё одну запредельно ужасную сцену: "Три месяца назад в Дижоне казнили женщину. (Женщину!) И на этот раз механизм доктора Гильотена действовал неисправно. Голова не была отрублена сразу. Тогда подручные палача ухватили женщину за ноги и, под отчаянные вопли несчастной, до тех пор дёргали и тянули, пока не оторвали голову от туловища..."88

Достоевского, судя по всему, привлекли не эти действительно шоковые и предельно натуралистические сцены из предисловия Гюго к своей повести "Последний день приговорённого к смерти", а сама повесть, где сцена казни вовсе не описывается и действие заканчивается, когда герою-смертнику остаётся ещё несколько мгновений жить, и он всё ещё надеется каким-нибудь чудом спастись. В сценах из предисловия всё описывается с точки зрения зрителя (как позже и у Тургенева в "Казни Тропмана"), в самой же повести передано-показано внутреннее состояние героя, его мысли, его восприятие происходящего, его внутренний мир, переживающий смертельную катастрофу. Такой способ-метод письма рассчитан не на внешний эффект, не на щекотание нервов читателя, а на сопереживание, на раздумья, на, если угодно, философские размышления о жизни и смерти, о конечности собственной судьбы, о своём поведении в подобной - эшафотной - ситуации хотя бы гипотетически. Думается, и юный Достоевский (впервые познакомился он с "Последним днём...", скорей всего, когда ему не было ещё и семнадцати - в письме брату Михаилу от 9 августа 1838 года он утверждает, что прочёл всего Виктора Гюго, кроме "Кромвеля" и "Гернани"), с его талантом вживаться в чужой мир, перевоплощаться внутренне в героя произведения, когда поглощал-впитывал повесть французского писателя, - полностью отождествлял себя с приговорённым, воображал как бы въяве своё восхождение на эшафот. Мог ли он тогда предполагать, что через каких-нибудь десять лет он сам в полной мере испытает-прочувствует лично состояние последнего дня приговорённого к смерти! Совсем не случайно он вспоминает об этой повести Гюго прямо на эшафоте, перед казнью, ещё не зная о помиловании, и практически цитирует дословно отдельные строки из неё в письме брату, написанном вечером того же судьбоносного дня 22 декабря 1849 года89.

И, надо полагать, когда в 1860-м, уже имея за плечами этот личный эшафотный опыт, Достоевский ещё более пристально и пристрастно вчитывался в текст "Последнего дня...", когда просматривал и редактировал новый перевод этого произведения Виктора Гюго, сделанный (вероятно, по его же подсказке) братом Михаилом для журнала "Светоч". И его чрезвычайно высокое мнение об этом шедевре французского автора, никогда не стоявшего на эшафоте, не изменилось до конца жизни. Русский писатель будет вспоминать-упоминать о нём в дальнейшем и не раз в своих произведениях, "Дневнике писателя", письмах; эта повесть Гюго в какой-то мере аукнется в "Записках из Мёртвого дома", "Записках из подполья", "Преступлении и наказании" и особенно в "Кроткой", где в предисловии "От автора" Достоевский напрямую сопряжёт "фантастическую" форму своего рассказа с произведением французского писателя-романтика и именно здесь обозначит-назовёт "Последний день приговорённого к смертной казни" (так у Достоевского) шедевром и "самым реальнейшим и самым правдивейшим произведением из всех им написанных".(24, 6) Ну, а как повесть Гюго проросла в тексте "Идиота", речь у нас только что шла.

И. Волгин в книге "Последний год Достоевского" утверждает, что Достоевский трижды переживал смертную казнь: на эшафоте ("изнутри"), в "Идиоте" ("художественно") и зрителем на казни Млодецкого ("со стороны")90. Позволим себе здесь слегка подкорректировать выводы уважаемого достоевсковеда и учителя (в студенческие годы автору довелось посещать семинар Игоря Леонидовича по Достоевскому), который сам же буквально за две страницы до того справедливо упоминает-подчёркивает способность писателя "вживаться в чужое состояние, в чужой психический мир, видеть в другом равноценное с собой бытие"91. Но, без сомнения, эта способность распространялась и на чтение-восприятие им чужих текстов (того же "Последнего дня...", "Казни Тропмана", газетных отчётов на темы казней), а уж при воспоминании об утре 22 декабря 1849 года он, совершенно бесспорно, переживал состояние казнимого, эти ужасные десять минут, каждый раз как бы заново от первой до последней секунды...

Надо признать, что тот жуткий спектакль на Семёновском плацу был поставлен-разыгран чрезвычайно талантливо и запомнился на всю жизнь не только участникам-исполнителям, но и, вероятно, многим зрителям. Авторство идеи принадлежало самому Николаю I - это он, несмотря на смягчение приговора, повелел объявить помилование только в самую последнюю секунду, когда осуждённые испытают-переживут весь предсмертный ужас. В высших канцеляриях был составлен "Проект приведения в исполнение приговора над осуждёнными злоумышленниками", своего рода сценарий, в котором подробно и в деталях были прописаны мизансцены расстрельного действа: и как везти преступников к месту казни, и как их одеть, и какую дробь должны бить барабаны и даже размеры эшафота продумали заранее, а то, не дай Бог, палачу места не хватит... Сценаристы для пущего эффекта даже предусмотрели мизансцену, в которой с осуждённых срывают их собственную "мундирную одежду" и надевают на них белые балахоны смертников, хотя такой обряд полагался только при позорной казни через повешение. Не забыли и о роли священника, её исполнитель встретил осуждённых у эшафота в траурной рясе, с крестом и Евангелием и потом, призывая их к предсмертной исповеди и целованию креста, бессердечно рассеял их последние надежды - разве ж можно шутить с крестом?

Всё это более чем жестоко. Но, с другой стороны, именно автору-драматургу мрачного эшафотного спектакля Достоевский обязан не только жизнью, но и, в какой-то мере, последующей своей судьбой. Именно с ведома царя дело петрашевцев уже после смертного приговора Военно-судной комиссии поступает-передаётся вдруг, вопреки правилам, формально в более низшую инстанцию - генерал-аудиториат, который пересматривает приговоры и определяет, в частности, Достоевскому лишение всех прав состояний и восемь лет каторжных работ. Причём новый вердикт, хотя внешне и менее страшен, но составлен был более аргументировано и убедительно: Достоевскому вменялось в вину не только "распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти", но и "покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства, посредством домашней литографии..."

И вот тут Николай I вновь проявил необъяснимую милость к падшему литератору, начертав на определении генерал-аудиториата высочайшую резолюцию: "На 4 года и потом рядовым", что возвращало Достоевскому после отбытия наказания гражданские права, в отличие от каторжан с полным сроком. (18, 190)

Понятно, почему в нашем разговоре о суициде в жизни и творчестве писателя столь много места уделено утру 22 декабря 1849 года: никогда ни до ни после Достоевский не стоял, не находился так близко к смерти, не переживал её так реально, не приготовлялся так тщательно к последней минуте (за исключением, конечно же, настоящего своего смертного часа в конце января 1881 года). Это - во-первых. А во-вторых, в одной из главок "Введения в тему" уже шёл у нас разговор о том, что все политические заговорщики, участники конспиративных кружков, революционеры и особенно террористы являются в какой-то мере самоубийцами, ибо сознательно ставят ради идеи и политической борьбы на карту свою собственную жизнь.

Деятельность петрашевцев, благодаря агенту-доносчику Антонелли, была пресечена почти в самом начале, а участников кружка Дурова и вовсе практически в зародыше, однако ж намерения заговорщиков были более чем серьёзны и явно прогрессировали к всё более кардинальным действиям-поступкам - вплоть до государственного переворота. По крайней мере, так утверждал сам Достоевский, вербуя-приглашая своего близкого товарища поэта А. Н. Майкова в тайный кружок. И более осторожный и дальновидный Майков очень резонно предупредил друга: они, заговорщики, "идут на явную гибель", то есть, попросту говоря, на самоубийство, - и пытался отговорить Достоевского от этого гибельного пути, ибо им, поэтам, литераторам, людям непрактическим, делать в политической борьбе нечего. Ну совершенно не их это дело! Причём, у Майкова проскакивает в воспоминаниях очень уж многознаменательный штрих, пророческо-зловещее сравнение: Достоевский во время этого разговора сидел на постели (он ночевал у Майкова) "как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной (красной) рубашке с незастёгнутым воротом"92. Это сопоставление-сравнение молодого Достоевского в рубашке кровавого цвета, мечтающего о бунте и борьбе, с древнегреческим философом-самоубийцей, только что принявшим, по приговору, яд, - имеет в ретроспективе зловещий смысл и весьма впечатляет.

Автор "Бедных людей" чудом остался жив. Выдержав десять минут на эшафоте, он как бы заново родился на свет. Буквально. Физически.

Воскрес из мёртвых!..

4

Его бурлящее эмоциями, восторженно-восклицательное письмо брату Михаилу, написанное сразу после казни, цитировалось в достоевсковедении уже бессчётное количество раз, поэтому вспомним только, что в нём писатель взахлёб рассказывает-передаёт самому близкому человеку ("...в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моём, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый!") подробности утрешнего эшафотного действа и сообщает-формулирует свою новую программу-судьбу: жить! И в каторге - жить! "Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем..." Главное - жить среди людей и оставаться человеком среди людей... "Жизнь - дар, жизнь счастье..."

Но Достоевский не был бы Достоевским, если бы и в момент наивысшего восторга не помнил и о "тени", о "мрачных сторонах" жизни и в будущем своей судьбы. Он, конечно же, выплёскивая в письме брату эмоции, уже предчувствует и даже знает наверно - физическое возвращение к жизни, воскрешение из мёртвых ещё не означает и не гарантирует безоблачного счастья до конца дарованных дней. "Никогда ещё, - уверяет он Михаила, таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь..." Однако ж, тут и прорывается тягостная тревога-предвиденье: "Но вынесет ли тело: не знаю. Я отправляюсь нездоровый, у меня золотуха..." И уже в конце письма, уже не сдерживаясь, вновь и вновь о своей затаённой тревоге: "Ах! кабы здоровье! (...) Кабы только сохранить здоровье!.."

Тревога-тоска Достоевского понятна: каторга и слабое физическое здоровье - две вещи несовместные. Но ещё больше страшит, ещё более капитально угнетает будущего каторжанина мысль-тревога, что воскрешение его произошло-случилось лишь наполовину, частично, не до конца. В душе его осталось ощущение, что казнь над ним всё же свершилась, и он сразу же после оптимистично-бодрых восклицаний, что-де он "не уныл и не упал духом" и "жизнь везде жизнь" вдруг пишет-добавляет в письме: "Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих..." Вот ещё где сверкнул - нож гильотины! Вот когда ещё услышал-прочувствовал будущий автор "Идиота", как над ним "железо склизнуло"! Он выстоял пять минут под расстрелом, но ощущения человека, за четверть секунды до смерти услышавшего ужасное "Пли!" и ружейный залп, - остались за пределами его творчества. Он лично видел-наблюдал, как мучился-умирал в плохо намыленной петле Млодецкий, но нигде письменно и не заикнулся об этом. О гильотировании, срезании головы с плеч он знал лишь опосредованно, по свидетельствам других людей, но описание казни с помощью ножа-топора гильотины в "Идиоте" просто переполнено, можно сказать, личными впечатлениями - вспомнились, видно, во всех безобразных подробностях удушливые казематные сновидения, которые тогда, в 1849-м, ещё и перемешивались с угнетающими мыслями-страхами о своей насильственной творческой смерти. Всё-таки казнь состоялась. Голова срезана с плеч. И надежды на второе рождение в этом, творческо-созидательном плане, чрезвычайно зыбки. "Неужели никогда я не возьму пера в руки! (...) Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольётся! Да, если нельзя будет писать, я погибну..."(281, 161-164)

Литература и жизнь, творчество и судьба для него - понятия-синонимы. Без творчества, вне литературы Достоевский своего существования не мыслил. Уж лучше - смерть. Но надежды на полное своё воскрешение он пока не теряет. Один из петрашевцев, А. И. Пальм, вспоминал, что Достоевский перед отправкой в Сибирь был "бодрый, почти весёлый и какой-то светлый, верующий", он даже заявил оптимистично: "Четыре года каторги, потом солдатчина - всё вздор, пустяки, пройдёт, а будущее наше!.."93

Однако ж, впоследствии, постфактум, место своего четырёхлетнего пребывания после физического воскрешения он назовёт метафорически, но совершенно однозначно - Мёртвым домом. Какой-нибудь писатель рангом пониже и талантом пожиже, вроде, к примеру, И. И. Панаева, доведись ему пережить каторгу, вполне мог озаглавить своё воспоминательное произведение ещё более броско и эффектно: "Записки из склепа", "Записки из могилы" или даже "Записки с того света". Большинство читателей и многие знакомые-приятели уже вскоре после исчезновения автора "Бедных людей" и "Неточки Незвановой" из Петербурга забыли о нём напрочь, похоронили заживо. Своеобразным свидетельством этому может служить роман некоего Поля Гримма "Тайны царского двора времён Николая I", где одним из героев и под своей фамилией выведен и "благородный поэт" Достоевский, участник тайного общества заговорщиков. Сам Фёдор Михайлович, находясь за границей, читал в 1868 году на французском языке сей роман, претендовавший быть исторически правдивым и документальным, и из него узнал с удивлением и негодованием, что он, Достоевский, оказывается, умер-погиб уже много лет назад по дороге в Сибирь...94

Но ещё, может быть, более характеризует преждевременное "погребение" Достоевского обществом следующий литературный факт. Тот же Панаев опубликовал в 12-м номере "Современника" за 1855 год под псевдонимом Новый Поэт свой очередной и как всегда бойкий фельетон "Литературные кумиры и кумирчики". Ох и поглумился же он от всей своей демократической души над Достоевским, который в это время, отбыв каторгу, тянул такую же каторжную лямку солдатчины в Семипалатинске. Иван Иванович зубоскалил вовсю, описывая, как они, настоящие литераторы, погубили по неосторожности этого народившегося "маленького гения", сделали его невзначай "кумирчиком", и он стал требовать носить его на руках, да всё "выше! выше!" И в конце концов Новый Поэт сожалеет-вздыхает: "Кумирчик наш стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут нами с пьедестала и совсем забыт... Бедный! Мы погубили его!.."

Панаев пишет о Достоевском не просто как о мёртвом, ушедшем из этой (столичной) и вообще литературной и физической жизни, но как о человеке, целиком и полностью исчезнувшем даже из памяти читателей. Конечно, Панаев есть Панаев, это по его адресу Белинский как-то обмолвился, мол, от таких недостатков как у того "дoлжно исправлять людей гильотиною" (вот к нашему-то разговору выраженьице!). А поэт Н. Ф. Щербина и вовсе уничтожил Ивана Ивановича прижизненной (1860 г.) убийственной эпиграммой-эпитафией и уже в первой строке как бы поправил Панаева-фельетониста, констатировав, кому в действительности уже и при жизни не светило уважение народной памяти: "Лежит здесь, вкушая обычный покой неизвестности, // Панашка, публичная девка российской словесности"...95 Да, Панаев был Панаевым. Но его гадкий пасквиль на Достоевского появился в "Современнике", надо полагать, с согласия Некрасова...

В февральском номере журнала "Эпоха" за 1865 год, когда бедняга Панаев сам и по-настоящему уже ровнёхонько как три года умре, канув совершенно и до конца в бездонную Лету, появляется начало повести Достоевского "Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже" ("Крокодил"). На автора сразу же посыпались обвинения (с подачи Краевского), что-де он окарикатурил-высмеял арестованного Чернышевского. Достоевский позже, в "Дневнике писателя" (1873) с негодованием опроверг такие инвективы - он, бывший каторжанин, способен был написать "пашквиль" на другого арестанта и ссыльного?! Автор "Крокодила" очень сожалел, что тогда же, по горячим следам, громогласно и печатно не протестовал против приписываемого ему злобного и безнравственного зубоскальства. Однако ж, он сразу оставил эту злосчастную повесть, не стал её продолжать-заканчивать. Сыграло в этом свою роль, разумеется, и закрытие-прекращение "Эпохи" на этом же номере, но в черновых записях Достоевского сохранились довольно подробные намётки-планы продолжения "Необыкновенного события...", так что автору не составило бы труда произведение закончить. Он делать этого не стал, дабы даже теоретически и в чужих глазах не опуститься до уровня жизнерадостного зубоскала Нового Поэта. Впрочем, от самой повести в её опубликованном варианте Достоевский отнюдь не отрекался, не чувствуя за собой никакой вины и со спокойной совестью включил её в собрание своих сочинений (1865), не предполагая даже, что вскоре в "Современнике" обругают его роман "Преступление и наказание" (Г. З. Елисеев) только из мести за "Крокодила", за "пашквильную аллегорию" на Чернышевского, и что ему вновь, уже печатно, придётся как бы оправдываться за "Пассаж в Пассаже" через несколько лет в "ДП", когда поднимется оскорбительный шум вокруг "Бесов"...

Между прочим, в творческой биографии Достоевского три произведения, уже частью опубликованных, так и остались незаконченными, что является уникальным, беспрецедентным случаем в истории, вероятно, всей мировой литературы. И каждый раз работу над рукописью обрывала, так сказать, нештатная, пограничная ситуация: в 1849-м ("Неточка Незванова") - арест, эшафот, каторга; в 1865-м ("Крокодил") - гибель "Эпохи", обвинения в безнравственности, долговая каторга; в 1881-м ("Братья Карамазовы") физическая смерть. Но и в случаях с "Неточкой Незвановой" и "Крокодилом" можно в какой-то мере говорить о смерти автора, ибо и в том, и в другом случаях как бы прекращалась прежняя и начиналась новая и совершенно иная жизнь писателя. Всё творчество Достоевского в этом плане очень легко и убедительно делится именно на три периода: ранний - от "Бедных людей" до "Неточки Незвановой"; переходный - от "Маленького героя" до "Крокодила" и период "великого пятикнижия" - от "Преступления и наказания" до "Братьев Карамазовых".

Три творческих судьбы в одной.

5

"Самоубийцы предают себя смерти, но никто ещё не предавал себя каторге..."96

Заманчиво было бы себе приписать такую убедительную и впечатляющую формулировку, но слова эти принадлежат графу Н. С. Мордвинову единственному, кстати, из членов Верховного уголовного суда, отказавшемуся в 1826 году подписать смертный приговор декабристам. Действительно, каторга - хуже смерти. Это именно то место, где не только легко можно погибнуть, но и - самоубиться. Если бы Достоевский не пережил каторгу, мы бы никогда не узнали его мыслей, чувств, переживаний, его внутреннего состояния того периода - он был приговорён к каторжному сроку без права переписки. Но у нас, к счастью, есть-имеются "Записки из Мёртвого дома" и воспоминания сотоварищей писателя по нарам. Так вот, из этих источников мы узнаём, что в каторге Достоевский по крайней мере дважды был на самом краю гибели и избежал смерти лишь чудом да Божьим промыслом.

Эпизод, описанный в "Мёртвом доме", произошёл-случился в первый же день пребывания Достоевского в остроге. Один из самых, как бы мы сейчас сказали, крутых каторжников Газин, совершенно пьяный, ввалился в кухню, где Достоевский с товарищем (Дуровым) сидели на краю стола. "Этот Газин был ужасное существо. Он производил на всех страшное, мучительное впечатление. Мне всегда казалось, что ничего не могло быть свирепее, чудовищнее его. (...) Мне иногда представлялось, что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною..." И этот ужасный Газин вдруг с первого же мутно-пьяного взгляда возненавидел лютой ненавистью двух новых каторжных "дворянчиков", распивающих в острожной кухне чаи. Опять этот злосчастный чай! Воистину, он был в жизни-судьбе Достоевского каким-то фетишизированным судьбоносным напитком: из-за него случались-вспыхивали конфликты с родителем, он чуть было не явился причиной гибели автора "Бедных людей" в остроге и в конце концов чай ускорил в какой-то мере и кончину писателя... Впрочем, об этом речь впереди, а пока вернёмся в каторжную кухню. Газин прицепился именно к чаю.

" - А позвольте спросить (...), вы из каких доходов изволите здесь чаи распивать? (...) А разве вы затем в каторгу пришли, чтоб чаи распивать? Вы чаи распивать пришли? Да говорите же, чтоб вас!.."(-3, 247-248)

Право, на эшафоте Достоевский, можно предположить, чувствовал себя уютнее, чем в тот момент. Представим только въяве эту картину: он, худой, маленький, болезненный, измождённый казематом и угнетённый непривычной мрачной обстановкой острога да притом сидящий на скамье, как бы уже снизу вверх смотрящий на обидчика, а тот навис над ним всей своей огромной тушей, взбешённый, ужасно сильный ("сложения геркулесовского"), жестокий и безжалостный - этот Газин любил на воле резать маленьких детей "из удовольствия", медленно, наслаждаясь мучениями маленькой жертвы. Достоевский с товарищем решили отмолчаться, но этим только ещё больше разъярили Газина: он побагровел, задрожал-затрясся от приступа запредельного бешенства, схватил громадную сельницу (лоток для хлеба) и взметнул вверх...

Ещё мгновение и пьяная тварь раздробила бы головы несчастных жертв, но, на их счастье, вдруг раздался крик: "Газин! Вино украли!", - тот грохнул сельницу об пол и бросился из кухни вон. Бог спас! Это твердили-повторяли потом арестанты, которые в момент инцидента безмолвствовали - то ли из страха, то ли, как посчитал Достоевский, из-за ненависти к ним, дворянам, "железным носам".

Да, на этот раз спас Бог. В другой раз, когда Достоевский лежал в тюремной больнице Омской крепости с воспалением лёгких, от неминуемой смерти его спасла... собака. Случай тот был ещё более дикий, нелепый и гнусный. Автор "Мёртвого дома" о нём почему-то умолчал, а известен он стал широкой публике из книги Ш. Токаржевского "Каторжане", которому Фёдор Михайлович его и поведал.

Доктор Борисов, который симпатизировал автору "Бедных людей", уехал дня на четыре по делам службы и перед отъездом оставил-подарил Достоевскому три рубля (опять же, на хороший чай!). Сосед его по койкам каторжник Ломов заприметил, как три вожделенных рубля были спрятаны под подушкой. Между прочим, сразу надо отметить два момента. Во-первых, внешность и характеристику Ломова - они удивительно напоминают газинские: "Ломов по внешности был Геркулесом, но с отвратительной, отталкивающей физиономией и свирепыми глазами. Про него говорили, что он способен убить всякого человека, лишь бы ценою убийства угоститься водкой..." Думается, для Достоевского Газин и Ломов не то что гляделись братьями-близнецами, а попросту слились в единое отвратительное и смертельно опасное паукообразное существо. Во-вторых же, не может не поражать жизненная, бытовая наивность писателя-психолога, писателя-провидца. К тому времени он уже достаточно пожил в остроге и знал преотлично, что газины-ломовы способны зарезать человека не то что за три рубля, - за гривенник, за копейку, за луковицу. Но, тем не менее, на глазах соседа Достоевский прячет ценную-бесценную (особенно в остроге!) ассигнацию под плоскую госпитальную подушку.

В этом зловещем спектакле участвовало ещё несколько персонажей: фельдшер и служитель Антоныч - сообщники Ломова, с одной стороны, и бездомная дворняга Суанго, которую Достоевский прикормил-приласкал, за что благодарная собаченция обожала его до безумия, - с другой. И вот на ужин больному писателю-каторжанину, счастливому обладателю трёхрублёвого сокровища, Антоныч принёс в миске молока. Ломов почему-то с напряжённым, усиленным вниманием следит за каждым движением соседа, словно чего-то ждёт. Достоевский решил было, что тот, бедолага, намеревается попросить у него молока и уже хотел поделиться от чистого сердца, как вдруг (у Достоевского и с Достоевским всегда - вдруг!) в приоткрывшуюся дверь ворвался Суанго, вскочил на кровать своего благодетеля, вышиб из рук его мисочку и вылакал-слизал разлившееся молоко. Замешкавшийся Антоныч вышвырнул собаку на улицу, где она вскоре, как сообщил потом Достоевскому деликатный доктор Борисов, и "перестала жить" - молоко оказалось отравленным...

Ну, чем не сюжет для небольшого рассказа? Однако ж писатель не только отдельного произведения с такой заманчивой фабулой не создал, но, как уже говорилось, даже почему-то не включил этот эпизод в "Записки из Мёртвого дома", как бы подарив его Токаржевскому полностью и насовсем97. Но логично будет и предположить, что подобных смертельных эпизодов-случаев с Достоевским в острожный период могло быть ещё не один и не два, но они остались за рамками всех и всяческих мемуаров, покрыты, как пишут бойкие романисты, мраком неизвестности. О них можно только догадываться.

Как остаётся догадываться-гадать и об эпизоде с розгами. У самого Достоевского нигде об этом не встретишь ни полсловечка, воспоминаний-свидетельств непосредственных очевидцев экзекуции над писателем (если только она была!) тоже в природе не существует. Но сохранилось несколько сообщений об этом лиц, слышавших рассказ о позорном наказании писателя от других людей, якобы чуть ли не присутствующих при этом. К примеру, А. Е. Ризенкампф, первый лечащий доктор Достоевского и его товарищ юности, служивший впоследствии, как раз в начале 1850-х годов, в Омском военном госпитале, утверждал в письме к брату писателя, Андрею Михайловичу, от 16 февраля 1881 года, ссылаясь при этом на безымянных "друзей покойного, бывших свидетелями", что-де плац-майор Кривцов подверг писателя-арестанта телесному наказанию, после чего с ним и случился первый припадок эпилепсии98.

А вот литератор П. К. Мартьянов, опять же с чужих слов, живописует данный эпизод с несколько другим финалом: "Оставленный однажды для работ в остроге, он (Достоевский. - Н. Н.) находился в своей казарме и лежал на нарах. Вдруг приехал плац-майор Кривцов - этот описанный в "Записках из Мёртвого дома" зверь в образе человека.

- Это что такое? - закричал он, увидя Фёдора Михайловича на нарах. Почему он не на работе?

- Болен, ваше высокоблагородие, - отвечал находившийся в карауле за начальника "морячок"... - с ним был припадок падучей болезни.

- Вздор!.. я знаю, что вы потакаете им!.. в кордегардию его!.. розог!..

Пока стащили с нар и отвели в кордегардию действительно вдруг заболевшего со страху петрашевца, караульный начальник послал к коменданту ефрейтора с докладом о случившемся. Генерал де Граве тотчас приехал и остановил приготовления к экзекуции..."99

Дыма без огня, как известно, не бывает. Что-то связанное с розгами было. И сейчас мы поторопились, заявив, будто у Достоевского нигде об этом ни полсловечка. Есть-читаются в "Записках из Мёртвого дома" определённые намёки. Несколько раз на протяжении повествования бывший каторжанин набрасывает портрет своего бывшего начальника-командира плац-майора Кривцова и каждый раз, можно сказать, с такой неприкрытой личной ненавистью.

"Был он до безумия строг, ''бросался на людей'', как говорили каторжные. Более всего страшились они в нём его проницательного, рысьего взгляда, от которого нельзя было ничего утаить. (...) Арестанты звали его восьмиглазым..."

"Страшный был это человек именно потому, что такой человек был начальником, почти неограниченным, над двумястами душ. (...) На арестантов он смотрел как на своих естественных врагов (...) Невоздержный, злой, он врывался в острог даже иногда по ночам, а если замечал, что арестант спит на левом боку или навзничь, то наутро его наказывали (розгами. - Н. Н.): "Спи, дескать, на правом боку, как я приказал". В остроге его ненавидели и боялись, как чумы. Лицо у него было багровое, злобное..." (-3, 216-232)

Вроде бы естественно ненавидеть автору "Мёртвого дома" плац-майора, раз вся каторга его ненавидела и боялась. Но ненависть и страх Достоевского по отношению к Кривцову носят ещё и свой потаённый смысл-оттенок. Как мы знаем, ни в родительском доме, ни в закрытых пансионах, ни в Инженерном училище ему не доводилось испытывать прелесть телесных наказаний. Для него это нечто запредельное. Само собой, не столько физическая боль страшила его, сколько непереносимость человеческого, нравственного позора-унижения. Он прямо признаётся в "Записках из Мёртвого дома", что от рассказов-воспоминаний каторжных, прошедших-выдержавших телесные наказания, у него "подымалось сердце и начинало крепко и сильно стучать". (-3, 377)

Дворяне, хотя и бывшие, пользовались в этом отношении некоторым послаблением. Хотя формально они считались полностью равными с остальными арестантами и за серьёзный проступок вполне могли лечь под розги, однако ж этого практически не случалось. Тому, как считал Достоевский, было две причины: во-первых, высшие сибирские начальники, сами, естественно, дворяне, были против позорных телесных наказаний их собратьев по классу; во-вторых, "случалось ещё прежде, что некоторые из дворян не ложились под розги и бросались на исполнителей, отчего происходили ужасы"(-3, 456) (это очень важный для нашей темы пункт!); ну и, в-третьих, за четверть века до петрашевцев явилась в Сибирь большая масса дворян-декабристов, которые так себя поставили и зарекомендовали, что заставили уважать и отличать дворян от всех других ссыльнокаторжных.

Вероятно, Достоевский ещё на пути в каторгу утешал-успокаивал себя подобными соображениями, но в первый же день по прибытии в Омский острог действительность в образе (образине!) плац-майора Кривцова заставила сердце его "крепко и сильно" застучать: "Багровое, угреватое и злое лицо его произвело на нас чрезвычайно тоскливое впечатление: точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшуюся в его паутину..."

Снова это сравнение с пауком - начальник острога, офицер, сливается в сознании, в воспоминаниях автора "Мёртвого дома" с патологическим убийцей Газиным. Думается, не последнюю роль в этом сыграл финал первой встречи каторжников-новичков Достоевского и Дурова с плац-майором, который многообещающе заверил-припугнул: "- Смотрите же, вести себя хорошо! чтоб я не слыхал! Не то... телес-ным на-казанием! За малейший проступок р-р-розги!.." (-3, 459)

Достоевский весь тот первый вечер в остроге от такого приёма "был почти болен". Можно представить, как сгустилась тоска в душе его, когда он узнал, что незадолго до их с Дуровым прибытия в острог здесь по приказу плац-майора высекли розгами дворянина поляка Жоховского. Достоевский вполне понял-осознал, что общие - пусть и неписаные - законы в каторге ничто, если нарвёшься на "лихого человека", на командира-самодура вроде Кривцова. И очень многозначительно глядится-воспринимается реплика-замечание автора "Мёртвого дома", что он прямо-таки особенно возненавидел иные здания в крепости: "Дом нашего плац-майора казался мне каким-то проклятым, отвратительным местом, и я каждый раз с ненавистью глядел на него, когда проходил мимо..." (-3, 415)

История с розгами в острожной судьбе писателя, повторимся, так и осталась не проясненной, туманной, но, зная характер, натуру Достоевского, его понятия о гордости, чести, человеческом достоинстве, - можно смело утверждать, что он не вынес бы телесного наказания. Уже одни угрозы, уже только ожидание розог оставили в душе писателя-каторжника глубокий саднящий рубец, а что уж там говорить, если б дело и в действительности дошло до позорной экзекуции: вспомним - бывало, дворяне под розги не ложились, а бросались на исполнителей, "отчего происходили ужасы". Невозможно представить себе Фёдора Михайловича Достоевского, бросающегося на другого человека даже с голыми кулаками, не то что с ножом, но вот иной ужасный способ избежания розог или позора после внезапного телесного наказания вполне был ему подвластен - самоубийство.

Если иным авторам воспоминаний и исследователям вольно, основываясь на предположениях и слухах, утверждать, что автор "Бедных людей" перенёс-испытал в каторге розги, то и нам да будет позволено, основываясь на собственном представлении о Достоевском как человеке, высоко духовной личности и дворянине, утверждать, что телесного наказания не было - иначе просто бы не существовало на свете "Преступления и наказания", "Бесов" и других великих романов послекаторжного Достоевского.

Это же - очевидно!

6

Впрочем, пора от домыслов, догадок и предположений вернуться в русло строгого текстового анализа.

Текстов самого Достоевского данного - каторжного - периода у нас два: так называемая "Сибирская (или "Каторжная") тетрадь", в которую писатель втайне от соглядатаев и начальства, в основном в госпитале, заносил пометки, наброски, штрихи, характерные словечки-выражения острожного мира; и - "Записки из Мёртвого дома", включившие в себя б?льшую часть записей из этой потаённой тетради.

Как и можно было заранее предполагать, тема суицида в текстах этих, как говорится, имеет место быть. Ещё бы! Уже в начале главы "Первые впечатления" Достоевский в "Записках..." формулирует как бы философский аспект наказания каторгой. Его тягость состоит не в трудности и беспрерывности работы, а в том, что она, эта каторжная работа "принужденная, обязательная, из-под палки". И далее писатель приходит к мысли, которая, слава Богу, не приходила в головы высшего начальства, искоренявшего преступность, а именно: не будет страшнее наказания для любого даже самого закоренелого каторжника, если заставить его делать бессмысленную работу - к примеру, переливать воду из одного ушата в другой или перетаскивать песок из одной кучи в другую и обратно. Достоевский категоричен в своих выводах-предположениях: "...я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки". (-3, 223)

Заметим попутно, что, говоря об арестантах как бы со стороны, Достоевский уже сам является арестантом-каторжником, так что подобное суждение, вероятно, справедливо и по отношению к нему. Но если Достоевский-острожник гипотетически может-готов удавиться от "унижения, стыда и муки" бесполезного, бессмысленного труда, то "унижение, стыд и муку" розог он вряд ли бы стерпел-пережил...

Однако ж, не будем больше возвращаться к туманному вопросу о телесном наказании Достоевского, вернее, посмотрим на эту тему несколько с другой стороны: а как же переносили подобное наказание другие - простые каторжники? В "Мёртвом доме" описаны в связи с этим несколько случаев. Одни приговорённые к розгам, кнуту или палкам выносили наказание стойко, другие ещё перед прохождением сквозь строй испытывали страшные муки, страдали от непереносимого страха, тоски и ужаса. В "Каторжной тетради" под номером 53 есть короткая запись: "Переменил участь"100. В "Записках из Мёртвого дома" она развёрнута во впечатляющий эпизод: один молодой арестант, убийца, приговорённый к наказанию палками, до того заробел, что решился на крайнее средство - настоял на вине нюхательный табак и выпил эту отравную смесь накануне наказания. У него тотчас же началась рвота с кровью, он свалился почти без сознания, через несколько дней открылась-началась у бедолаги скоротечная чахотка, и через полгода он умер. Как видим, это можно смело назвать своеобразным экзотическим способом самоубийства. Он настолько поразил Достоевского, что писатель не только рассказал о нём в "Записках из Мёртвого дома", но и использовал-применил его в первом же послекаторжном произведении - повести "Дядюшкин сон", о чём разговор у нас впереди.

Но вообще выражение "переменил участь" в каторжных условиях - понятие весьма широкое. Арестант перед наказанием бросился на начальника с ножом и отодвинул наказание, но зато получил добавку к сроку - переменил участь. Другой ударился в бега - переменил участь... По существу, отчаявшийся человек своё тяжёлое, невыносимое положение менял на ещё более тяжкое и нестерпимое, но - лишь бы переменить участь. Одна из историй, рассказанных в "Мёртвом доме", особенно поразительна. Молоденький, "чрезвычайно хорошенький мальчик" по фамилии Сироткин добровольно, по собственной воле попал в бессрочное отделение каторги для особо важных военных преступников, да при том, попытавшись перед этим самоубиться. А случилось следующее. Его забрили в солдаты. Он прослужил год и отчаялся. Ему так тошно стало, и решил он во что бы то ни стало переменить участь. И придумал для этого самый лёгкий и доступный способ: стоял в карауле, снял правый сапог, отомкнул штык от ружья, приставил дуло к груди и большим пальцем ноги спустил курок. Осечка! Сироткин, полный решимости, свежего пороху на полку подсыпал и ещё раз спустил курок. И опять выстрела не последовало!.. Надо только представить состояние человека, в течение пяти минут дважды пытавшегося покончить с собой. И стоит представить себе мысли-чувства писателя-арестанта, слушавшего некоторое время спустя этот рассказ самоубийцы-неудачника. Между тем, Сироткин, осознав, что сам Бог, видно, препятствует его добровольному уходу из жизни, но уже не в силах расстаться с мыслью-мечтой о перемене участи - своеобразный вариант самоубийства всё же выбирает: в сей момент подъехал к караулу командир роты и взялся распекать рядового Сироткина за плохую службу, а тот перехватил ружьё с уже примкнутым штыком наперевес, да и всадил его по самое дуло в брюхо опостылевшего офицера-самодура. Участь бедный Сироткин переменил: прошёл четыре тысячи палок, попал в бессрочную каторгу, да ещё и вдобавок стал в остроге "петухом" (бытовало ли в те времена в тюремном жаргоне такое словцо-определение?), то есть - объектом гомосексуальных услад острожников.

В главе "Решительные люди. Лучка" Достоевский, рассуждая об этих "решительных" каторжниках, приходит к выводу, что зачастую убийцы становятся убийцами под влиянием буквально минуты. То есть, это то же самое по существу - терпит, терпит человек обстоятельства и, так сказать, окружающую среду, да вдруг и вздумывает-решается переменить участь. "Точно опьянеет человек, точно в горячечном бреду. Точно, перескочив раз через заветную для него черту, он уже начинает любоваться на то, что нет для него больше ничего святого; точно подмывает его перескочить разом через всякую законность и власть и насладиться самой разнузданной и беспредельной свободой, насладиться этим замиранием сердца от ужаса, которого невозможно, чтоб он сам к себе не чувствовал. Знает он к тому же, что ждет его страшная казнь. Все это может быть похоже на то ощущение, когда человек с высокой башни тянется в глубину, которая под ногами, так что уж сам наконец рад бы броситься вниз головою: поскорей, да дело с концом!.." (-3, 305)

Но подобные самоубийцы (а это - самоубийство: человек знает о неотвратимости и неизбежности казни, но всё-таки бросается вниз головою в пропасть преступления, отдаёт свою жизнь и судьбу за минуту сладостного и ужасного куража) -- всё же исключение на каторге. Подавляющее большинство арестантов терпят и выносят все тяготы каторжного бытия удивительно стойко. За особо тяжкое преступление, совершённое уже в остроге, иного арестанта приковывают к стене. Он пять, десять лет сидит на цепи в сажень длиною (чуть больше 2-х метров) - живёт, существует. Для чего?! Оказывается, и у такого, приравненного, по существу, к животному, к цепному псу, homo sapiens'а есть мечта-надежда, которая его и поддерживает: отсидеть-закончить свои десять цепных лет, выйти из промозглой опостылевшей норы-камеры во двор острога и пройтись широким шагом по нему, поглядеть на облака... И - всё! За стены острога такому цепнику уже не выйти никогда. Казалось бы, какая обыденная, простенькая мечта, однако ж даже она помогает этим изгоям выжить-вытерпеть. "Ведь без этого желания (закончить цепной срок. - Н. Н.) мог ли бы он просидеть пять или шесть лет на цепи, не умереть или не сойти с ума? Стал бы ещё иной-то сидеть?.." (-3, 295)

Действительно, уж лучше бы, казалось, самоубиться, чем терпеть-выносить такое собачье существование. Однако ж, именно в "Записках из Мёртвого дома", после наблюдения-испытания каторжной обыденности, Достоевский сформулирует следующий закон человеческого бытования в мире: "Человек есть существо, ко всему привыкающее..." А позже, в "Преступлении и наказании", писатель ещё более ужесточит данное определение: "Ко всему-то человек-подлец привыкает!" И, наконец, там же, в "Преступлении и наказании", автор как бы подвёл итог своим размышлениям о долготерпении и выносливости человека, его невероятной живучести. В эпилоге романа об этом думает Раскольников, уже в каторге. Причём, что чрезвычайно существенно, мысли эти приходят ему на ум после того, как он никак не может найти ответ на мучающий его вопрос: почему же он, Раскольников, не кончил жизнь самоубийством (а он хотел, даже пытался!), почему он совершил явку с повинной и добровольно пошёл на каторгу? "Он скорее допускал тут одну только тупую тягость инстинкта, которую не ему было порвать и через которую он опять-таки был не в силах перешагнуть (за слабостию и ничтожностию). Он смотрел на каторжных товарищей своих и удивлялся: как тоже все они любили жизнь, как они дорожили ею! Именно ему показалось, что в остроге её ещё более любят и ценят, и более дорожат ею, чем на свободе..." (-5, 514)

"Жизнь везде жизнь", - написал Достоевский брату перед отправкой на каторгу. В остроге жизнь ещё более, чем на воле, любишь и ценишь признаётся он устами Раскольникова спустя более десяти лет после каторги. Если арестанта, сидящего годы на короткой цепи, удерживает от самоубийства мизерная, сравнительно убогая мечта о прогулке по острожному двору и глотке свежего воздуха, то Достоевского, надо полагать, в самые невыносимые моменты каторжного бытия оберегала от крайнего, отчаянного шага заветнейшая мечта - закончить срок, выйти на волю и взять перо в руки. Каждая запись в потаённую "Тетрадку каторжную" (а записей в ней - без малого 500!) была для писателя словно порция живительного воздуха свободы, словно глоток бодрящего эликсира, проясняющего разум, укрепляющего волю, наполняющего душу верой, надеждой и оптимизмом. Жить! Жить, чтобы написать-создать хотя бы ещё только "Записки из Мёртвого дома"!

Которые уже брезжили в его творческом сознании-воображении...

7

Но ещё предстояло терпеть и ждать.

Прежде чем надеть после каторги солдатскую шинель, Достоевский почти месяц с милостивого разрешения начальства живёт, поправляя здоровье, (вместе с Дуровым) в доме омского инженерного офицера, своего бывшего однокашника по Инженерному училищу К. И. Иванова и его жены, дочери декабриста И. А. Анненкова - Ольги Ивановны. У домашнего очага этих гостеприимных людей, с которыми писатель будет поддерживать самые добрые отношения до конца жизни, он буквально отогрелся душой и телом после арестантской казармы101.

Здесь, в этом уютном доме, автор будущих "Записок из Мёртвого дома" в первом послекаторжном письме к брату Михаилу подводит итог своего острожного 4-летнего житья, набрасывает в нескольких строках поистине рембрандтовскую картину каторжного ада. Впоследствии, живописуя пережитое как бы от имени Горянчикова, Достоевский несколько смягчит картину, разбавит мрачный колорит философскими рассуждениями, некоторым лиризмом (особенно в главах "Представление" и "Каторжные животные"), спокойной воспоминательно-отстранённой тональностью повествования. И это понятно: прошло определённое время, законы художественного текста весьма отличаются от правил эпистолярного личного послания, да ещё и посылаемого адресату "в глубочайшем секрете", без всякой цензуры, на которую писатель не мог не оглядываться, создавая "Записки из Мёртвого дома".

Итак, вот горячее, непосредственное впечатление Достоевского об острожной жизни-действительности. Поведав брату для начала подробности о самодуре плац-майоре Кривцове, вечно пьяном и любителе грозить розгами, Фёдор Михайлович продолжает: "...С каторжным народом я познакомился ещё в Тобольске и здесь в Омске расположился прожить с ними четыре года. Это народ грубый, раздражённый и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностию всевозможных оскорблений. (...) 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие (...) Жить нам было очень худо. Военная каторга тяжеле гражданской. Все четыре года я прожил безвыходно в остроге, за стенами, и выходил только на работу. Работа доставалась тяжёлая, конечно не всегда, и я, случалось, выбивался из сил, в ненастье, в мокроту, в слякоть или зимою в нестерпимую стужу. Раз я провёл часа четыре на экстренной работе, когда ртуть замерзла и было, может быть, градусов 40 морозу. Я ознобил себе ногу. Жили мы в куче, все вместе, в одной казарме. Вообрази себе старое, ветхое, деревянное здание, которое давно уже положено сломать и которое уже не может служить. Летом духота нестерпимая, зимою холод невыносимый. Все полы прогнили. Пол грязен на вершок, можно скользить и падать. Маленькие окна заиндевели, так что в целый день почти нельзя читать. На стёклах на вершок льду. С потолков капель - всё сквозное. Нас как сельдей в бочонке. Затопят шестью поленами печку, тепла нет (в комнате лёд едва оттаивал), а угар нестерпимый - и вот вся зима. Тут же в казарме арестанты моют белье и всю маленькую казарму заплескают водою. Поворотиться негде. Выйти за нуждой уже нельзя с сумерек до рассвета, ибо казармы запираются и ставится в сенях ушат, и потому духота нестерпимая. Все каторжные воняют как свиньи и говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, "живой человек". Спали мы на голых нарах, позволялась одна подушка. Укрывались коротенькими полушубками, и ноги всегда всю ночь голые. Всю ночь дрогнешь. Блох, и вшей, и тараканов четвериками?. Зимою мы одеты в полушубках, часто сквернейших, которые почти не греют, а на ногах сапоги с короткими голяшками - изволь ходить по морозу. Есть давали нам хлеба и щи, в которых полагалось 1/4 фунта говядины на человека; но говядину кладут рубленую, и я её никогда не видал. По праздникам каша почти совсем без масла. В пост капуста с водой и почти ничего больше. Я расстроил желудок нестерпимо и был несколько раз болен. (Ещё бы! Вспомним, что у православных христиан в году четыре многодневных поста, несколько однодневных, да плюс к этому еженедельно по средам и пятницам; таким образом, арестанты одной водой с капустой питались через день да каждый день. И это - при каторжной работе! - Н. Н.) Суди, можно ли было жить без денег, и если б не было денег, я бы (подчеркнём! - Н. Н.) непременно помер, и никто, никакой арестант, такой жизни не вынес бы. Но всякий что-нибудь работает, продаёт и имеет копейку. Я пил чай и ел иногда свой кусок говядины, и это меня спасало. Не курить табаку тоже нельзя было, ибо можно было задохнуться в такой духоте. Всё это делалось украдкой. Я часто лежал больной в госпитале. От расстройства нервов у меня случилась падучая, но, впрочем, бывает редко. Ещё есть у меня ревматизмы в ногах. Кроме этого, я чувствую себя довольно здорово. Прибавь ко всем этим приятностям почти невозможность иметь книгу, что достанешь, то читать украдкой, вечную вражду и ссору кругом себя, брань, крик, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, - право, можно простить, если скажешь, что было худо. Кроме того, всегда висящая на носу ответственность, кандалы и полное стеснение духа, и вот образ моего житья-бытья. Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом и сердцем в эти четыре года - не скажу тебе. Долго рассказывать. Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды..." (281, 169-171)

Право, хотя подобное и не практикуется в литературоведческо-исследоват ельской практике, но так хочется высказать утвердительное предположение, что доведись, допустим, Тургеневу (не говоря уж о "душке" Панаеве) очутиться в подобных запредельных обстоятельствах-условиях, он бы и месяца не выдержал. Невероятная внутренняя духовная мощь Достоевского при его внешней физической немощи просто поражает. С. Ф. Дуров, который испытал всё то же, что и будущий автор "Мёртвого дома", - не выдержал, сломался. Он вошёл в острог "ещё молодой, красивый и бодрый, а вышел полуразрушенный, седой, без ног, с одышкой..."(-4, 80) Он тяжело болел после каторги, рано состарился, превратился в калеку и умер в 52 года совершенно седым и немощным.

Да разве один Дуров не выдержал крестного пути, выпавшего на долю петрашевцев? У Н. П. Григорьева, как уже упоминалось, ещё в каземате Петропавловской крепости началось психическое заболевание, которое в каторге обострилось, и он вышел из острога в 1856 году неизлечимым душевнобольным. В. П. Катенева, тоже тронувшегося умом в одиночке, даже и на эшафот не смогли вывести - он уже находился в больнице. Д. Д. Ахшарумов тоже был на грани умопомешательства и впоследствии в своих мемуарах признавался: "...кажется мне, что без тяжёлого повреждения или увечья на всю жизнь в моём мозговом органе я не мог бы долее выносить одиночного заключения..." Его мучили, как и Достоевского (да, видимо, и всех остальных петрашевцев!), ночные удушливые кошмары. Ахшарумов, как мы помним, сломался нравственно - дал лишние и по сути своей предательские показания. Может быть, это и спасло бедолагу от полного помешательства, и он после эшафота, арестантских рот и ссылки прожил благополучно почти до девяноста лет. Н. А. Спешнев, который "отличался от всех замечательною красотою, силою и цветущим здоровьем", разум свой блестящий сохранил, но ещё на эшафоте поразил товарища по несчастью страшной переменой внешности: "Исчезли красота и цветущий вид; лицо его из округлённого сделалось продолговатым; оно было болезненно, жёлто-бледно, щёки похудалые, глаза как бы ввалились и под ними большая синева..." Впоследствии, пройдя через сибирские рудники, Спешнев уже в сорок лет гляделся глубоким старцем102.

Чтобы закончить разговор о трагических мотивах в судьбах петрашевцев, вспомним ещё некоторые из них, напрямую вроде бы не зависевших от силы характера и крепости духа человека, но как бы показывающих, каких ударов судьбы только волею случая и небес удалось избежать Достоевскому. К примеру, среди прочих в спешке арестовали и А. П. Беклемишева, но вскоре из крепости выпустили (как и М. М. Достоевского, и ещё некоторых других случайных посетителей пятниц Петрашевского), однако ж его молодая жена успела заболеть от испуга-потрясения и скоропостижно умерла. Фёдор Михайлович, к счастью, был тогда холостым, но представить только на минутку, как бы перенесли арест сына маменька и папенька, который вспомним-ка! - чуть не помер осенью 1838 года всего лишь от известия об оставлении Феди-юнкера на второй год.

Избежал автор "Бедных людей" и участи П. Н. Филиппова, с которым очень сблизился незадолго до ареста и которого полюбил за "честность, изящную вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие"(18, 155) (из показаний Достоевского Следственной комиссии): после эшафота и военно-арестантских рот Филиппов был направлен в 1855 году в действующую армию, где вскоре и погиб при взятии крепости Карс всего-навсего 30 лет от роду. А, между прочим, Достоевский из тихого сибирского сонного Семипалатинска, от мирной своей службы "под красной шапкой" будет рваться на беспокойный Кавказ, где солдату погибнуть от пули злого чечена было и в то время - пара пустяков.

Ещё у одного петрашевца, П. И. Ламанского, финал судьбы получился загадочно-странным и чрезвычайно трагическим. Он, как и его брат Е. И. Ламанский, избежал даже ареста, хотя оба они посещали собрания у Петрашевского и Дурова. Порфирий Иванович сделал блестящую чиновничью карьеру, однако ж в 1875 году в возрасте пятидесяти лет у него началось умственное расстройство и он покончил жизнь самоубийством, причём весьма экзотическим способом - закололся кинжалом. Можно не сомневаться, что определённую роль во внезапном, казалось бы, психическом срыве бывшего петрашевца сыграли и события четвертьвековой давности - ожидание ареста, переживания за товарищей, заключённых в крепости, инсценировка их казни, их каторжные испытания... Достоевский в письме к жене в Старую Руссу от 6 февраля 1875 года в постскриптуме восклицает: "Вообрази, Порфирий Ламанский умер от того, что закололся в сердце кинжалом!" И добавляет: "Его, впрочем, хоронили по христианскому обряду..."(292, 9) Как мы помним, церковь лишала самоубийц обряда православного погребения, но, как говорится, нет такого закона-правила, из которого не бывало бы исключений. И Достоевский это фиксирует-подчёркивает. Для чего-то это, видимо, было ему важно подчеркнуть-отметить. Между прочим, писатель собирался и отобразить трагический финал П. И. Ламанского в "Подростке", над которым как раз работал, пометив в черновиках: "...у Старого Князя был припадок разжижения мозга (Ламанский)". (16, 88)

Ну и, наконец, стоит сказать несколько слов о судьбе особого петрашевца - П. Д. Антонелли. Того самого провокатора-шпиона, тайного полицейского агента, который и выдал общество фурьеристов-социалистов, раскрыл опасный революционный заговор. Судьбе его не позавидуешь. Ради тридцати сребреников он бросил учёбу в Петербургском университете, уже в день ареста Петрашевского со товарищи сами же полицейские, как говорится, подставили-сдали его, показав как бы ненароком арестованным список, где против фамилии Антонелли красноречиво значилось: "Агент по найденному делу".(18, 175) Это, само собой, приобрело огласку в обществе, и у шпиона началась-пошла весьма неуютная жизнь - он подвергается оскорблениям и даже публичным: к примеру, петрашевец П. И. Белецкий (чудом избежавший ареста) оскорбил Антонелли при встрече на улице, за что был тут же выслан из столицы в Вологду. Белецкий, как видим, всё же пострадал, как и другие петрашевцы (хотя и с опозданием), из-за иуды-агента. А между тем, даже рекомендации шефа-покровителя Антонелли, крупного чиновника Министерства внутренних дел И. П. Липранди, не помогли тому найти работу ни в одном из столичных ведомств, и он был вынужден податься из Петербурга прочь - в провинцию, в глушь, в небытие. По существу, Антонелли совершил гражданское самоубийство - добровольно загубил свою карьеру, жизнь, судьбу... Есть, есть правда на земле, и есть она и выше!

Впрочем, вернёмся к Достоевскому. Сила духа, ещё раз подчеркнём, помогла ему выстоять-сдюжить и камеру-одиночку, и процедуру смертной казни, и каторжное четырёхгодичное небытие. Однако ж, то, что он выжил и не потерял рассудок - можно считать чудом. Он совсем не преувеличивал, когда писал Михаилу Михайловичу, что если бы не денежная помощь со стороны близких и родных, он бы непременно помер. В письме же младшему брату Андрею из Семипалатинска (от 6 ноября 1854 года) Достоевский даёт ещё более жёсткую и мрачную формулировку-оценку своему каторжному существованию: "А те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу..." (281, 181)

Эта "жизнь в гробу", конечно же, не прошла бесследно и для здоровья писателя - его первая главная болезнь, эпилепсия, если даже и не началась-открылась в остроге, то уж во всяком случае усилилась и развилась окончательно. А вторая главная хворь - эмфизема лёгких, - без всякого сомнения, начальные убийственные корешки свои пустила именно в омско-каторжный период жизни-судьбы писателя. Эмфизема - это заболевание лёгких, которое развивается в основном под влиянием трёх факторов: других острых заболеваний лёгких (в том числе и пневмонии, с которой Достоевский долго валялся в острожном госпитале), от загрязнения воздуха (арестант Достоевский сам с удовольствием ходил, считая её лёгкой и приятной, на работу "при алебастре", то есть, выжигать и разбивать молотом алебастр в пыль - естественно, без всяких противогазов и респираторов) и, наконец, от злостного табакокурения (с помощью трубки, не вынимая её изо рта, наивный Фёдор Михайлович, как мы уже знаем, пытался спастись от нестерпимой духоты и вони арестантской казармы, лишая свои лёгкие тем самым последних атомов кислорода). Опять же забегая несколько вперёд, отметим, что эти два серьёзных недуга, благоприобретённые автором "Мёртвого дома" в каторге, до конца дней висели над ним страшными дамокловыми мечами: каждый из бесчисленных припадков падучей мог завершиться летальным исходом, а эмфизема лёгких при явном попустительстве самого больного так-таки и свела, в конце концов, его в могилу...

Вспомним ещё раз, что Достоевского дважды чуть не убили в остроге (Газин и Ломов), и что он четыре года фактически не жил, так как не мыслил жизни без Литературы, без Творчества. Таким образом, можно констатировать, выражаясь по-военному, что Достоевский в бою с эшафотно-каторжными обстоятельствами своей жизни-судьбы не погиб, в отличие от иных своих товарищей, но без ран и контузий не обошлось. Из этого изнурительного тяжкого боя (уж продолжим сравнение) писатель вышел даже с богатыми и бесценными для него трофеями: "Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! (...) Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всего чёрного, горемычного быта! На целые томы достанет. Что за чудный народ. Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его..." (281, 172-173)

Думается, две вещи, два обстоятельства, по преимуществу, и спасли автора "Бедных людей" от духовной и физической деградации в каторге, от гибели, от самоубийства: его озарение на первых же шагах в остроге, что только оптимизм и физический труд помогут ему выжить-выдюжить; и вот эта жажда творчества, писательская энергия мозга, сочинительская жадность в познании новых сторон жизни. Известно, что писатель работает не только за письменным столом, но все 24 часа в сутки - без перерывов, выходных и праздников. Грубый физический - каторжный - труд поддерживал и укреплял вполне изнеженное тело вчерашнего столичного интеллигента, а утончённая вдохновенная внутренняя работа писателя, изучающего и анализирующего окружающую действительность, накапливающего материал для будущих сочинений, - крепила и поддерживала дух. "Преступление и наказание", "Бесы", "Братья Карамазовы", не говоря уж о "Записках из Мёртвого дома", во многом родились-проросли из семян, посеянных на поле творческого воображения писателя ещё в бытность его острожного житья-бытья. Трудно представить, какими были бы великие романы Достоевского без его каторжного опыта и - были бы вообще. По крайней мере, нельзя не согласиться с мнением известного нашего путешественника и учёного П. П. Семёнова-Тян-Шанского, который встречался с Достоевским ещё на собраниях Петрашевского и виделся потом с ним в Сибири: "Можно сказать, что пребывание в "Мёртвом доме" сделало из талантливого Достоевского великого писателя-психолога..."103

Вероятно, писатель собирался и в солдатской казарме ещё больше пополнить багаж своих знаний о жизни простого люда. Однако ж, несмотря на свой каторжный опыт и четырёхгодичную острожную физическую и моральную закалку, в письме к брату рядовой 7-го Сибирского линейного батальона перед отправкой к месту службы, ещё из Омска, своих мрачных опасений и тревог не скрывает: "Попадёшь к начальнику, который невзлюбит (такие есть), придерётся и погубит службой, а я так слабосилен, что, конечно, не в состоянии нести всю тягость солдатства". (281, 172)

В "Сибирской тетради" под номером 447 Достоевский вносит услышанный им в острожной казарме мини-диалог: "- А приедет назад? - Не удавится, так воротится"104. Если представить на мгновение, что прозвучал он не в Омском остроге, а в Петербурге, допустим, в редакции "Отечественных записок" или в доме Некрасова, то выглядит-воспринимается этот короткий диалог весьма многознаменательно. До возвращения автора "Бедных людей" в Петербург оставалось ещё несколько лет, но 23 января 1854 года он вышел из острога, с него сняли кандалы. "Свобода, новая жизнь, воскресение из мёртвых... Экая славная минута!.." (-3, 481)

Увы, эйфория нахлынула несколько преждевременно: воскресение из мёртвых произошло-случилось, но о свободе ещё оставалось только мечтать.

Ведь солдатчина, по существу, - та же каторга.

Глава III

Под красной шапкой, или Первая любовь

1

Ещё в родительском доме на Божедомке, когда маленький Федя чересчур проявлял свою горячность и допускал какое-никакое вольнодумие и резкость в выражениях, строгий папенька не раз сурово предостерегал сына: "Эй, Федя, уймись, несдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!.."105

Михаил Андреевич, само собой, даже и в самом страшном кошмаре предполагать не мог, насколько буквально сбудется его мрачное пророчество. Однако ж, несмотря на предварительные свои страхи, сам Достоевский поначалу встретил перемену в своей судьбе радостно. Уже много позже, в Петербурге, в разговоре со своей близкой знакомой Е. А. Штакеншнейдер писатель будет вспоминать, "как счастлив он был, когда, отбыв каторгу, отправлялся на поселение (то есть к месту солдатской службы. - Н. Н.). Он шёл пешком с другими, но встретился им обоз, везший канаты. Он говорил, что во всю свою жизнь не был так счастлив (...), как сидя на этих неудобных и жёстких канатах, с небом над собою, простором и чистым воздухом кругом и чувством свободы в душе..."106

Но и в эти пьянящие часы относительной свободы, по дороге в Семипалатинск, Достоевский, вероятно, вспоминал, не мог не вспоминать молодого арестанта Сироткина, оставшегося в остроге: ведь до чего невыносимой показалась тому солдатская служба, что он дважды покушался на самоубийство, решился затем стать убийцей, только б скинуть с головы опостылевшую красную шапку. А каково же тянуть-терпеть солдатскую лямку бывшему офицеру и дворянину?..

И вот что поразительно: ни история Сироткина, ни собственная солдатская биография не вдохновили Достоевского на художественное или документально-мемуарное произведение, среди его героев так и не появится ни одного рекрута-солдатика. Словно бы писатель напрочь вычеркнул-стёр эти пять семипалатинских лет из жизни, памяти, творческого багажа. Впрочем, есть опосредованное свидетельство в письме Врангеля к Достоевскому (1865 год) о том, что писатель собирался использовать впечатления того периода: "Описали ли Вы в Ваших романах нашу семипалатинскую> жизнь? Вы ведь собирались это исполнить..."107 Но всё же солдатская казарма, в отличие от арестантской, так и не вдохновила писателя. Почему? Тайна сия велика есть. Словно бы Достоевский оставил-подарил эту богатую тему будущему поколению литераторов, в первую очередь - А. И. Куприну.

Но всё-таки, даже не имея авторского текста аналогичного "Запискам из Мёртвого дома", мы можем составить вполне полное и подробное представление и о красношапочно-сибирском периоде биографии Достоевского. Есть-существуют воспоминания современников и особенно подробные того же А. Е. Врангеля, сохранилось и опубликовано в ПСС более восьмидесяти писем самого Фёдора Михайловича из Семипалатинска к почти двадцати адресатам, ну и, наконец, в некоторых текстах писателя какие-никакие отголоски-воспоминания о солдатском житье-бытье всё же аукались-появлялись. К примеру, в статье "Книжность и грамотность" (1861), опубликованной в журнале "Время", Достоевский пишет-рассказывает, как он вслух читал солдатам в казарме всякие французские переводные романы и "всегда производил эффект чтением". (Вот когда ещё и перед какими слушателями оттачивалось мастерство Достоевского-чтеца, буквально завораживающего впоследствии огромные залы изысканной публики своим надтреснутым слабым голосом!) И далее автор статьи "Книжность и грамотность" признаётся, что ему реакция служивых-слушателей "чрезвычайно нравилась, даже до наслаждения", его "останавливали, просили (...) объяснений различных исторических имён, королей, земель, полководцев..." (19, 53)

Согласитесь, если человек вспоминает о наслаждении, каковое ему приходилось испытывать (и, вероятно, - не единожды), то, надо полагать, не совсем уж отчаянным и невыносимым было его положение в тот период. Больше того, чуть не с первых дней подневольной службы рядовой Достоевский берёт под своё покровительство молоденького солдатика Каца, защищает бедного затюканного еврея от насмешек и издевательств. Через много лет, уже после смерти писателя, Н. А. Кац будет вспоминать-писать: "Всей душой я чувствовал, что вечно угрюмый и хмурый рядовой Достоевский - бесконечно добрый, удивительно сердечный человек, которого нельзя было не полюбить..."108 К слову, вероятно, этот самый Кац и стал в творчестве Достоевского единственным прототипом из солдатской казармы - он мелькнёт эпизодически в "Преступлении и наказании" в образе караульного солдатика-еврея из пожарной команды с "вековечной брюзгливой скорбью" на лице, который стал невольным свидетелем самоубийства Свидригайлова.

Но сейчас речь пока не о том. Важно подчеркнуть, что с самого начала жизни под красной шапкой рядовой Достоевский оказался среди товарищей по службе вполне как бы на особом положении. Сыграли свою роль и образованность, и дворянско-офицерское прошлое, и статус бывшего каторжника, и, наконец и в первейшую очередь, - опыт учёбы-службы в Инженерном училище. Да, если бы не ненавистные изматывающие уроки-занятия шагистикой-муштрой в Михайловском замке и военно-полевых лагерях под Петергофом, если бы не горький опыт рябца, а затем и кондуктора-старшеклассника - ещё неизвестно, каково бы пришлось писателю в глухоманном Семипалатинском гарнизоне. Ну и, разумеется, солдатчина, хотя и та же каторга, но разрядом пониже. Сам Достоевский новое своё положение воспринимал оптимистично, как ступень к полной свободе, это новое положение по сравнению с прежним "казалось ему раем"109. Самое страшное, эшафот и каторга - позади, пережиты. А главное, появилась возможность читать чужие книги и снова писать, наконец, свои, получать письма, и теперь он мог сам, как "незатейливые герои" его первого произведения, с наслаждением предаться эпистолярному жанру: восемьдесят писем - это по объёму целая повесть! И ещё, без всякого сомнения, помогло Достоевскому в его семипалатинской жизни то, что он сразу же обрёл покровителей в лице влиятельных сибирских чинов, обрёл дружбу и участие образованных и ценящих его писательский талант людей.

Сама Судьба, видно, свела автора "Двойника" с бароном Александром Егоровичем Врангелем - юристом, путешественником, дипломатом, который как раз в 1854-56 годах служил стряпчим по уголовным и гражданским делам (по-нынешнему - прокурором) именно в Семипалатинске. Врангель зачитывался "Бедными людьми" и "Неточкой Незвановой", ещё перед отъездом в Сибирь познакомился с М. М. Достоевским и получил от него и А. Н. Майкова письма, книги и деньги для передачи Фёдору Михайловичу. Он ехал на службу в Семипалатинск с радостной уверенностью, что познакомится лично с любимым писателем, в меру всех своих возможностей поможет ему. Ни разница в положении, ни разница в возрасте (Врангель был на 12 лет моложе Достоевского) не помешали сойтись-сдружиться барону-прокурору с солдатом-политпреступником. Возвратясь в Петербург, Врангель много хлопотал по вызволению опального писателя из Сибири. Впоследствии они продолжали поддерживать отношения, время от времени переписывались, встречались за границей и в столице, но, к сожалению, жизнь всё больше разводила их в разные стороны, и в 1873 году нить их дружбы, увы, оборвалась... Впрочем, в контексте нашего разговора важен именно первый - сибирский - период их отношений, и как раз очень ценны-бесценны воспоминания Врангеля о Достоевском-солдате.

Итак, в каком же таком "раю" жил-обитал автор "Бедных людей" после каторги? Семипалатинск в то время был полугородом-полудеревней: 5-6 тысяч жителей, одна православная церковь (и одновременно - единственное каменное здание), семь мечетей, одна уездная школа, одна аптека, один галантерейный магазин, о книжном же "и говорить нечего - некому было читать". Газеты получали человек 10-15 во всём городе, внимание местных обывателей мало занимала даже Крымская война, поскольку они "интересовались только картами, попойками, сплетнями и своими торговыми делами". В Семипалатинске мощёных улиц не было и ходить приходилось по щиколотку в песке. Во время бурь и ураганов, нередких в Сибири, тучи песка поднимались в воздух, так что "рай" доподлинно превращался в ад.

Теперь о личном "райском" уголке ссыльного писателя, которому вскоре разрешено было - в виде исключения - перебраться из солдатской казармы на квартиру. Врангель свидетельствует: "Хата Достоевского находилась в самом безотрадном месте. Кругом пустырь, сыпучий песок, ни куста, ни дерева. Изба была бревенчатая, древняя, скривившаяся на один бок, без фундамента, вросшая в землю, и без единого окна наружу (...)

У Достоевского была одна комната, довольно большая, но чрезвычайно низкая; в ней царствовал всегда полумрак. (...) Вся комната была закопчена и так темна, что вечером с сальною свечою - стеариновые тогда были большою роскошью, а освещения керосином ещё не существовало - я еле-еле мог читать. Как при таком освещении Фёдор Михайлович писал ночи напролет, решительно не понимаю. Была ещё приятная особенность его жилья: тараканы стаями бегали по столу, стенам и кровати, а летом особенно блохи не давали покоя..."110

Конечно, и до Альберта Энштейна всё на свете было относительно. Житьё-бытьё в подобных условиях, казалось бы, ну никак нельзя назвать "райским", однако ж таковым его делало для вчерашнего обитателя арестантской казармы и совсем ещё недавнего - солдатской ощущение свободы, которое возникало от уединения, от тишины, от возможности без помех читать и писать-творить.

Но тут, буквально к слову, хотелось бы отметить-подчеркнуть одну странность. Здоровьем Фёдор Михайлович никогда не мог похвастаться (о чём придётся упоминать-говорить ещё не раз), и с годами, с каждым новым и, как правило, тяжёлым этапом в его жизни, букет его хронических хворей всё разрастался и расцветал пышным цветом. Но как ни надсаживал он своё зрение ночными изнурительными сидениями при свечном огарке над книгами и рукописями в казарме Инженерного училища, в каземате Петропавловской крепости, в арестантском госпитале и вот в семипалатинской избушке, а затем и до конца дней (писательских ночей!) своих в домашнем кабинете, но глаза его, к счастью, почему-то выдерживали такие циклопические перегрузки, очками он не пользовался. Правда, однажды, уже после Сибири, в письме Михаилу из Твери от 11 ноября 1859 года он пожалуется: "У меня болят глаза, заниматься решительно не могу при свечах; всё хуже и хуже".(281, 354) Впереди было ещё двадцать с лишком лет ночных бдений при свечах, выдержал!..

Но вернёмся в Семипалатинск. Вот каким увидел впервые автора "Белых ночей" Врангель: "Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками. Светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными, серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, - что, мол, я за человек?.."111

(Всё же придётся ещё раз, так сказать, вглядеться в глаза Достоевского. Врангелю они показались серо-синими. В. С. Соловьёв утверждал в воспоминаниях, будто они у писателя "светлые карие"112. А. Е. Ризенкампф запомнил, что глаза Фёдор Михайлович имел цвета серого113. А вот А. Г. Сниткину поразили при первой встрече глаза будущего мужа разноцветностью: "...они были разные: один - карий, в другом зрачок расширен во весь глаз и радужины незаметно. Эта двойственность глаз придавала взгляду Достоевского какое-то загадочное выражение"114. Один глаз у писателя стал чёрным вследствие лечения атропином после травмы, случившейся во время припадка эпилепсии, - и это объяснение Анны Григорьевны вполне логично и понятно, но почему в разные периоды жизни Достоевского и разные люди, общаясь с ним буквально tete-a-tete?, воспринимали взгляд его в разных цветах? Если вспомнить поговорку "Глаза - зеркало души" и если помнить о поразительной способности автора "Записок из подполья" вживаться-перевоплощаться в своих героев, то поистине можно поверить, что глаза его имели свойство светлеть или темнеть в зависимости от того, с душой какого героя в данный момент совмещалась его собственная душа...)

Итак, Достоевский буквально наслаждается послекаторжной относительной свободой. Почти ежедневно он бывает у Врангеля, обедает "янтарной стерляжьей ухой", или заходит вечерком, как вспоминает Александр Егорович, "пить чай - бесконечные стаканы - и курить мой ''Бостанжогло'' (тогдашняя табачная фирма) из длинного чубука". Более того, зачастую Фёдор Михайлович был не просто в хорошем расположении духа, а прямо-таки в весёлом. Именно в этот период он задумывает, а вскоре и напишет самые свои комические, самые незлобивые вещи - "Дядюшкин сон" и "Село Степанчиково". Новый друг, естественно, посвящается в творческие замыслы, становится первым слушателем ещё устных вариантов. Врангель вспоминает: "Он был в заразительно весёлом настроении, хохотал и рассказывал мне приключения дядюшки..."

Но и этого мало. В этот период Достоевский увлекается и вовсе ему несвойственными и, если можно так выразиться, жизнерадостными занятиями: к примеру, помогает Врангелю на его даче выращивать сад-огород. Людям, представляющим автора "Преступления и наказания" по известному портрету кисти В. Г. Перова, трудно и вообразить-представить его таким, каким запомнился он его семипалатинскому другу: "Ярко запечатлелся у меня образ Фёдора Михайловича, усердно помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки (...). Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием и, видимо, находил в этом времяпрепровождении большое удовольствие..." Прямо не Достоевский в Семипалатинске, а - Чехов в Ялте...

Однако ж, ведь и это ещё не всё! Врангель уговорил Достоевского попробовать и верховую езду, от чего тот долго отказывался-отнекивался. В его "Детской сказке" есть сцена, когда Маленький герой с безрассудной и отчаянной смелостью вскакивает на полудикого мустанга Танкреда, дабы поразить любимую даму, и чуть не погибает в бешеной скачке. Автор, конечно же, проиграл-пережил в воображении весь этот эпизод, представлял и себя, скачущим бешеным аллюром на горячем диком скакуне... Увы, Врангель свидетельствует, что в роли кавалериста Фёдор Михайлович "был смешон и неуклюж", однако ж верховая езда ему понравилась, он вошёл во вкус, и вскоре они вдвоём начали совершать длительные прогулки в степь, и даже это уж совсем невероятно! - пару раз Достоевский участвовал и в охоте. Ну, как можно представить себе автора "Бедных людей" охотником, так сказать, в роли Тургенева или Л. Толстого - с ружьём, целящегося в живое существо, убивающего тварь Божию?..

Между прочим, в своих мемуарах Врангель обронил мимоходом довольно странное замечание о полном якобы безразличии Достоевского к красотам природы: "...они не трогали, не волновали его. Он весь был поглощён изучением человека, со всеми его достоинствами, слабостями и страстями"115. Здесь автор воспоминаний по существу почти дословно повторяет утверждение Н. Н. Страхова, который ещё за два десятка лет до него, в своих мемуарах (1883 год) писал: "Фёдор Михайлович не был большим мастером путешествовать; его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, за исключением разве самых великих; всё его внимание было устремлено на людей..."116

Странное противопоставление! О внимании к памятникам и произведениям искусства - разговор особый, но как будто следует или только природой интересоваться, или сугубо только homo sapiens'ом. Конечно, Достоевский не Ливингстон, не Пржевальский, не Шишкин и даже, опять же, не Тургенев (если иметь в виду его славу как певца природы), но смешно и нелепо было бы утверждать, к примеру, что внимание автора "Записок охотника" поглощали, мол, только красоты природы, а человек "со всеми его достоинствами, слабостями и страстями" занимал его мало. По отношению же к автору "Братьев Карамазовых" подобные нелепости, как видим, вполне допустимы...

И вообще, как может быть равнодушным к природе человек, для которого самые сладостные воспоминания детства связаны с днями, проведёнными в деревне? Видимо, из-за своего "равнодушия" к природе Достоевский с таким наслаждением возился в саду на даче Врангеля, совершал с ним долгие верховые прогулки за город, потом всю свою жизнь при первой же возможности стремился вырваться из душного Петербурга в дачный Павловск, в Старую Руссу, мечтал бесконечно о собственном небольшом имении в сельской местности. "Равнодушный" к природе писатель создаёт в мрачном каземате Петропавловской крепости произведение - настоящий гимн цветущей природе ("Маленький герой"), - под которым подписался бы всё тот же признанный природолюб и природовед Иван Сергеевич Тургенев. А вот каким "равнодушием" прямо-таки веет от следующих строк из "Мёртвого дома": "На берегу же можно было забыться: смотришь, бывало, в этот необъятный, пустынный простор, точно заключенный из окна своей тюрьмы на свободу. Всё для меня было тут дорого и мило: и яркое горячее солнце на бездонном синем небе, и далёкая песня киргиза (...) Разглядишь какую-нибудь птицу в синем, прозрачном воздухе и долго, упорно следишь за её полетом: вон она всполоснулась над водой, вон исчезла в синеве, вон опять показалась чуть мелькающей точкой... Даже бедный, чахлый цветок, который я нашел рано весною в расселине каменного берега, и тот как-то болезненно остановил моё внимание..." (-3, 416)

А давайте посмотрим сибирские письма Достоевского. В самом же первом послании к брату Михаилу после выхода из острога он пишет, что Омск "гадкий городишка" и не в последнюю очередь потому, что - "деревьев почти нет". А уже из Семипалатинска, описывая брату свою новую среду обитания, он особенно подчёркивает, что хотя вокруг города и "чистая степь", но зато в нескольких верстах - "бор, на многие десятки, а может быть, и сотни вёрст", - и детализирует: "здесь всё ель, сосна да ветла, других деревьев нету. Дичи тьма..."(281, 171, 179) Стал ли бы равнодушный к природе человек примечать, какие деревья растут в пригородном лесу? А каково замечание про дичь! Человек ещё ни разу в жизни на охоте не бывал, ещё только предстоит ему испытать такое удовольствие признанных ценителей-любителей природы (и убедиться, что это убийственное занятие не для него), а вот поди ж ты "дичи тьма"!..

Впрочем, чего копья ломать, когда сам Фёдор Михайлович почти на закате жизни, в февральском выпуске "Дневника писателя" за 1876 год, в автобиографическом рассказе-были "Мужик Марей" однозначно написал-признался: "И ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь..." (23)

Ну и ещё можно вспомнить, как позже, в том же "Дневнике писателя", "равнодушный" Достоевский не раз и не два поднимал вопрос о варварском истреблении лесов в России117.

Казалось бы, вопрос о любви или равнодушии Достоевского к природе не стоит столь пристального внимания, но это не так. Вспомним-повторим: писатель с юности буквально задыхался в городе, тяготился им, чувствовал себя в Петербурге словно в мрачном сыром каменном каземате. Вчитаемся внимательно в следующие строки из его ранней повести "Слабое сердце": "Были уже полные сумерки, когда Аркадий возвращался домой. Подойдя к Неве, он остановился на минуту и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром кровавой зари, догоравшей в мгляном небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать градусов. Мерзлый пар валил с загнанных насмерть лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и, словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе... Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их (...) в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грёзу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к тёмно-синему небу. Какая-то странная дума посетила осиротелого товарища бедного Васи. (...) Он как будто только теперь понял всю эту тревогу и узнал, отчего сошел с ума его бедный, не вынесший своего счастия Вася..." (-2, 88)

Японский исследователь творчества Достоевского Кэнноскэ Накамура по этому поводу справедливо замечает: "Петербург в "Слабом сердце" -- город, ввергающий Аркадия в состояние, когда ?хочется умереть?..."118 Добавим от себя -- и многих других героев Достоевского и очень часто, можно не сомневаться, его самого!

Из других, более поздних произведений Достоевского можно привести примеры-образцы ещё более убийственных петербургских пейзажей, являющихся как бы подспудной антитезой описаниям вечно живой и обновляющейся природы. Это - одна сторона проблемы. Вторая же состоит в том, что Природа (с большой буквы) занимала очень важное место в философской системе Достоевского, в вопросе о бессмертии души и существовании Бога - о чём речь у нас более подробно будет впереди.

А пока вновь вернёмся к периоду в жизни писателя, когда он переживал как бы второе рождение.

2

Вскоре происходит эпохальное событие, которое поначалу и вовсе превращает жизнь опального писателя в подлинный праздник - первая любовь.

Она пришла к нему поздно, но накал её, может быть, от этого был ещё более ярок. До каторги автору "Бедных людей" довелось лишь испытать увлечение Авдотьей Яковлевной Панаевой, которое он легко пережил. Теперь же не то! Мария Дмитриевна Исаева, по свидетельству всё того же Врангеля, была "довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на её бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла её в могилу. Она была начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна..." Эта женщина поразила Достоевского и внешностью, и интеллектом и, думается, не в последнюю очередь вот этим самым чахоточным романтичным румянцем. Он стал буквально пропадать в доме Исаевых по целым дням. Муж Марии Дмитриевны, человек тихий, смирный, тоже чахоточный и крепко пьющий, никак не мог служить помехою в развитии их романа.

Врангель уверяет, что-де любви со стороны Исаевой никакой не было она всего лишь "пожалела несчастного, забитого судьбою человека"119. И далее мемуарист даже с какой-то горечью констатирует: Фёдор Михайлович жалость принял за любовь и сам влюбился без памяти. Врангель писал свои воспоминания спустя четверть века после смерти Достоевского, уже зная всё его творчество. Неужели ж он забыл, как умели любить и как воспринимали любовь герой-рассказчик "Белых ночей", Иван Петрович в "Униженных и оскорблённых", Разумихин в "Преступлении и наказании", князь Мышкин в "Идиоте", Шатов в "Бесах", Дмитрий Карамазов, наконец? Для этих героев, как и для их создателя, главным было - любить самому, жить этим всепоглощающим чувством и отдаваться ему целиком со всем пылом сердца и души без остатка, вплоть до погибели. И если предмет любви хотя бы не отвергает их чувства, не отталкивает, а, наоборот, отвечает хоть в какой-то мере взаимностью пусть это называется состраданием, жалостью, уважением, - это уже верх блаженства и счастья.

Конечно, Достоевский знал-видел, не мог не знать (да Мария Дмитриевна и говорила об этом прямо), что возлюбленная его головы не теряет: от нищего мужа-пропойцы (а он в то время, по нынешнему говоря, был ещё и безработным) она никак не могла уйти к тоже нищему, бесправному, больному и совершенно, как тогда казалось, бесперспективному литератору. Однако ж, на первых порах романа уже одно общение, каждодневные встречи, близость с этой необыкновенной по семипалатинским меркам женщиной превратило для Достоевского солдатчину в райскую жизнь.

Но, вот парадокс, именно с приходом первой любви накатывает на него и новая волна самоубийственных мыслей и настроений. Как мы помним, неразделённая любовь и ревность - очень значимые суицидальные причины для чересчур впечатлительных и нервных натур. А тут ещё вскоре, в конце мая 1855-го, менее чем через год после начала их отношений, муж Исаевой получает место службы в городе Кузнецке, за пятьсот вёрст от Семипалатинска. Врангель свидетельствует: "Отчаяние Достоевского было беспредельно; он ходил как помешанный при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной; ему казалось, что всё для него в жизни пропало. (...) Сцену разлуки я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребёнок..."

Добрый друг Александр Егорович накачал Исаева шампанским, дабы "голубки" могли без помех проститься. После проводов отъезжающих далеко за город вернулись домой на рассвете. "Достоевский не прилёг - всё шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою (...) лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой..."120

Какая невероятная жалость, что из всей интенсивно-лихорадочной переписки Фёдора Михайловича с Марией Дмитриевной периода вынужденной разлуки (а писал бедный тоскующий солдат в Кузнецк чуть ли не каждый день да через день!) сохранилось лишь одно-единственное письмо Достоевского - от 4 июня 1855 года. Но и по нему можно вполне составить преставление о накале его страсти: "...Только об Вас и думаю. К тому же, Вы знаете, я мнителен; можете судить об моем беспокойстве. (...) Распроклятая судьба! Жду с нетерпением Вашего письма. Ах, кабы было с этою почтою (...). Если б Вы знали, до какой степени осиротел я здесь один! Право, это время похоже на то, как меня первый раз арестовали в сорок девятом году и схоронили в тюрьме, оторвав от всего родного и милого (ничего себе аналогия! - Н. Н.). Я так к Вам привык. На наше знакомство я никогда не смотрел, как на обыкновенное, а теперь, лишившись Вас, о многом догадался по опыту. (...) Вы были мне моя родная сестра. Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни. (...) Сердце моё всегда было такого свойства, что прирастает к тому, что мило, так что надо потом отрывать и кровенить его. Живу я теперь совсем один, деваться мне совершенно некуда; мне здесь всё надоело. Такая пустота! (...) Когда-то дождусь Вашего письма! Я так беспокоюсь! (...) Прощайте, незабвенная Марья Дмитриевна! Прощайте! ведь увидимся, не правда ли? (...) Прощайте, прощайте! Неужели не увидимся. Ваш Достоевский". (281, 186-189)

Надо учесть, что это письмо написано ещё к чужой жене, да ещё и с вероятностью прочтения её мужем - отсюда и "сестра", и строки о "дорогом друге" и "добрейшей души человеке" Александре Ивановиче (которые мы для экономии места сократили), и изо всех сил сдерживаемые выплески чувств. Можно только представить, какие страсти бурлили в более поздних письмах-посланиях Фёдора Михайловича к Марии Дмитриевне - уже вдове, потом любовнице молодого кузнецкого учителя Вергунова и, наконец, своей невесте. Однако ж, в какой-то мере об этом мы можем судить по письмам Достоевского к Врангелю, который в конце 1855 года совершает длительные служебные поездки в Бийск и Барнаул, а в самом начале 1856 года уезжает из Сибири в Петербург и, к нашему счастью, бережно сохранит все послания друга-писателя из семипалатинской ссылки.

Ещё в Бийск Фёдор Михайлович сообщает Александру Егоровичу горестную, но для него подспудно - чего уж там кривить душой! - и сулящую радужные матримониальные перспективы весть о смерти в Кузнецке А. И. Исаева. Кончина горемыки последовала 4 августа 1855 года, ровно - день в день - через месяц после написания уже цитировавшегося письма Достоевского в Кузнецк, в котором он жмёт крепко руку Александру Ивановичу, целует его, называет братом и желает-советует тому на новом месте быть поразборчивее в людях, не водить дружбы с грязными собутыльниками и выражает надежду, что "брат" на пожелания эти не рассердится... Исаев ни рассердиться не успел, ни воспользоваться дружеско-братскими советами своего соперника. А у Достоевского вскоре, как уже упоминалось, появится новый соперник и опять же "брат" - Н. Б. Вергунов.

Если бы сам писатель не рассказал впоследствии в художественной форме и очень убедительно о подобных взаимоотношениях между соперниками в романе "Униженные и оскорблённые", в это просто невозможно было бы поверить. Любовный треугольник в книге (Иван Петрович - Наташа Ихменева - Алёша Валковский) в точности повторяет-копирует жизненный любовный треугольник (Достоевский - Исаева - Вергунов). Многомудрый не по возрасту Н. А. Добролюбов, разбирая-рецензируя роман "Униженные и оскорблённые", желчно обронит по поводу странной любви Ивана Петровича: "Что за куричьи чувства!.."121 Многоопытный 25-летний критик "Современника" сомневался, что подобные чувства мог испытывать реальный человек в действительной жизни. Он не хотел верить, что автор "Униженных и оскорблённых" - не романтик, не сентименталист, а реалист чистой воды, и не знал, что Иван Петрович во многом является автопортретным и автобиографическим героем122.

Вспомним, что ещё в "Белых ночах" сделан как бы эскиз подобного сюжетного хода: герой-рассказчик добровольно становится посредником между любимой девушкой и своим более счастливым соперником. Тогда, в 1848-м, это действительно была фантазия молодого Достоевского на тему странностей любви. И вот судьба, словно подыгрывая писателю, подбросила ему похожую жизненную ситуацию, дабы в "Униженных и оскорблённых", а позже и в "Идиоте" он мог воссоздать болезненные взаимоотношения героев, руководствуясь личным мучительным опытом.

Итак, до Семипалатинска допорхнули тревожные вести о предполагаемом новом замужестве вдовы Исаевой. Достоевский пишет в это время (23 марта 1856 г.) Врангелю пространное письмо - более десяти страниц убористого текста, переполненного жалобами, страхами, отчаянием и бессильными проклятиями на горькую судьбину. Причём, надо подчеркнуть, речь ещё идёт не о реальном сопернике Вергунове, который объявится-появится позже, а только о намёках самой Марии Дмитриевны и слухах-сплетнях из Кузнецка. Вот лишь несколько фрагментов из этого письма-гимна несчастной ускользающей любви:

"Уведомляю Вас, что дела мои в положении чрезвычайном. La dame (la mienne)? грустит, отчаивается, больна поминутно, теряет веру в надежды мои, в устройство судьбы нашей и, что всего хуже, окружена в своём городишке (она ещё не переехала в Барнаул) людьми, которые смастерят что-нибудь очень недоброе: там есть женихи. Услужливые кумушки разрываются на части, чтоб склонить её выйти замуж, дать слово кому-то, имени которого ещё я не знаю. (...) Я предугадывал, что она что-то скрывает от меня. (...) И что ж? Вдруг слышу здесь, что она дала слово другому, в Кузнецке, выйти замуж. Я был поражён как громом. В отчаянии я не знал, что делать, начал писать к ней, но в воскресенье получил и от неё письмо, письмо приветливое, милое, как всегда, но скрытное ещё более, чем всегда. Меньше прежнего задушевных слов, как будто остерегаются их писать. Нет и помину о будущих надеждах наших, как будто мысль об этом уж совершенно отлагается в сторону. Какое-то полное неверие в возможность перемены в судьбе моей в скором времени и наконец громовое известие: она решилась прервать скрытность и робко спрашивает меня: ?Что если б нашелся человек, пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный, и если б этот человек делал ей предложение - что ей ответить?? Она спрашивает моего совета. (...) Просит обсудить дело хладнокровно, как следует другу, и ответить немедленно (...) прибавляет, что она любит меня, что это одно ещё предположение и расчёт. Я был поражен как громом, я зашатался, упал в обморок и проплакал всю ночь. Теперь я лежу у себя (нрзб.). Неподвижная идея в моей голове! Едва понимаю, как живу и что мне говорят. О, не дай Господи никому этого страшного, грозного чувства. Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить. Клянусь Вам, что я пришел в отчаяние. Я понял возможность чего-то необыкновенного, на что бы в другой раз никогда не решился...(выделено нами. - Н. Н.) Я написал ей письмо в тот же вечер, ужасное, отчаянное. Бедненькая! ангел мой! Она и так больна, а я растерзал её! Я, может быть, убил её этим письмом. Я сказал, (и опять выделим-подчёркнём! - Н. Н.) что я умру, если лишусь её. Тут были и угрозы и ласки и униженные просьбы, не знаю что. (...) Но рассудите: что же делать было ей, бедной, заброшенной, болезненно мнительной и, наконец, потерявшей всю веру в устройство судьбы моей! Ведь не за солдата же выйти ей..."

Здесь возникает резонный вопрос: это кому же Фёдор Михайлович объясняет-оправдывает поведение Марии Дмитриевны - Врангелю или себе? Далее он начинает упорно твердить, опять же пытаясь, скорее всего, уверить самого себя, что она только его одного и любит, что решение её о замужестве в Кузнецке находится ещё только в проекте и что всё ещё, вероятно, можно переменить... Но успокоить-утешить себя никак не получается, и Достоевский вновь выплёскивает на бумагу всё своё запредельное горе-отчаяние:

"(...) Теперь что мне делать! Никогда в жизни я не выносил такого отчаяния... Сердце сосёт тоска смертельная, ночью сны, вскрикиванья, горловые спазмы душат меня, слёзы то запрутся упорно, то хлынут ручьём. Посудите же и моё положение. Я человек честный. Я знаю, что она меня любит. Но что если я противлюсь её счастью? (...) Отказаться мне от неё невозможно никак, ни в каком случае. Любовь в мои лета не блажь, она продолжается два года, слышите, два года, в 10 месяцев разлуки она не только не ослабела, но дошла до нелепости. Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш! (снова выделим-подчеркнём чрезвычайно многознаменательные для нашего разговора признания! - Н. Н.)

(...) я готов жизнь мою за неё отдать и отказался бы от всех надежд моих в её пользу. (...) Поймите же, что это для неё смерть и гибель выйти там замуж! (...) Она в положении моей героини в "Бедных людях", которая выходит за Быкова (напророчил же я себе!)..."

Между жалобами и стенаниями письмо заполнено прожектами страдающего влюблённого солдата о кардинальном переустройстве своего статус-кво: как вырваться с помощью петербургских влиятельных знакомых из солдатчины, как начать печататься хотя бы инкогнито (а ни одного законченного произведения ещё и в помине нет!), как раздобыть денег, дабы "откупить" бедствующую Марию Дмитриевну от вынужденного брака... И все надежды опального писателя в связи с этими планами-прожектами связаны в первую очередь с ним, дорогим его другом и наперсником, Александром Егоровичем. (К слову, вот ещё одна странность: несмотря на крепкую, казалось бы, дружбу, полную доверительность и порой запредельную откровенность в отношениях, Достоевский с Врангелем обращались друг к другу только на "вы". И вообще, во всю свою жизнь Фёдор Михайлович общался на "ты", за исключением родных и близких, если судить по сохранившимся письмам, только с А. Н. Плещеевым, Ч. Ч. Валихановым, А. А. Григорьевым, да ещё, вероятно, с Д. В. Григоровичем. Можно вполне согласиться с И. Л. Волгиным, что у Достоевского всю его жизнь и особенно в последние годы практически не было "близких и сокровенных друзей"123.) Но продолжим, вернее - закончим, наконец, чтение письма-исповеди:

"(...) Голубчик мой! пишу Вам всё это для того, чтоб Вы действовали всем сердцем и всей душой в мою пользу. Как на брата надеюсь на Вас! Иначе я дойду до отчаяния! К чему мне жизнь тогда! Клянусь Вам, что я сделаю тогда что-нибудь решительное! (снова стоит подчеркнуть! - Н. Н.) (...) Спасите меня от отчаяния!

(...) Не оставляйте меня! Ведь такие обстоятельства как мои только раз в жизни бывают. (...) С сожалением кончаю письмо; теперь опять я один с моими слезами, сомнениями и отчаянием..." (281, 211-219)

Очевидно, Достоевскому в эти мрачные дни и бессонные ночи, в бесконечные часы раздумий, отчаяния до слёз и глубочайшей тоски (а обстановка-то: неують нищей тёмной комнаты, могильная тишина, тараканы!..) не раз и не два залетала в разламывающуюся от дум и боли голову мысль о самоубийстве. По крайней мере, настойчивые недвусмысленные восклицания в его письме явно об этом свидетельствуют: "Я умру!..", "Я погибну!..", "К чему мне жизнь тогда!..", "Или с ума сойду, или в Иртыш!.." можно только догадываться, что и как об этом он писал в письмах самой Марии Дмитриевне. И ещё: сам Фёдор Михайлович в этом послании Врангелю несколько раз подчёркивает, что он уже не мальчик, что ему уже 35 лет, поэтому любовь его не блажь, любит он не как юнец и у него "благоразумия хватит на 10-х". И опять же возникает убеждение, что это Достоевский не Врангелю разъясняет, а самому себе, пытаясь вновь и вновь как бы вспомнить о своём имидже не мальчика, но мужа. И не исключено (уж позволим себе реалистически пофантазировать!), что если бы Достоевскому судьба послала такую напряжённую любовную драму ещё до эшафота, до каторги, в дни его юности, когда он всего лишь из-за предполагаемой неудачи с первым своим произведением готов был броситься в Неву (письмо Михаилу от 4 мая 1845 г.), то дело могло бы кончиться крайне трагически для самого Достоевского, для русской и всей мировой литературы.

Кто-нибудь может представить себе всемирную литературу без "Преступления и наказания", "Идиота", "Бесов" и "Братьев Карамазовых"?!

3

А между тем, социальный статус бывшего петрашевца начинает повышаться.

И это внушает ему уже конкретные надежды на возможность повести Марию Дмитриевну под венец. Он уже унтер-офицер, в кругах высшего военного начальства рассматривается - и вполне благожелательно - вопрос о производстве его в прапорщики, а это, в свою очередь, даст-подарит возможность опальному писателю, во-первых, вновь свободно печататься и, во-вторых, уже реально хлопотать о выходе в статскую жизнь. Казалось бы, надо только ждать и радоваться...

Но вот в этот-то время и обрушивается на Достоевского со стороны его возлюбленной жестокий удар. В начале июня 1856 года он нелегально вырывается в Кузнецк, встречается с Исаевой, и она признаётся ему в своём "увлечении" учителем Вергуновым. И опять же мы все эти сцены разыгравшейся реальной любовной драмы, все переживаемые Достоевским чувства, можем легко представить, вчитываясь в соответствующие страницы "Униженных и оскорблённых". Вот, к примеру:

"- Как! Сам же и сказал тебе, что может другую любить, а от тебя потребовал теперь такой жертвы?

- (...) Что ж? Лучше, что ль, если б он лгал? А что он увлекся, так ведь стоит только мне неделю с ним не видаться, он и забудет меня и полюбит другую, а потом как увидит меня, то и опять у ног моих будет. Нет! Это ещё и хорошо, что я знаю, что не скрыто от меня это; а то бы я умерла от подозрений. Да, Ваня! Я уж решилась: если я не буду при нем всегда, постоянно, каждое мгновение, он разлюбит меня, забудет и бросит. Уж он такой; его всякая другая за собой увлечь может. А что же я тогда буду делать? Я тогда умру... да что умереть! Я бы и рада теперь умереть! А вот каково жить-то мне без него? Вот что хуже самой смерти, хуже всех мук!.." (-4, 41)

Можно подумать, что здесь с примером что-то напутано, но это не так. Да, Ивану Петровичу автор, само собой, подарил и черты автобиографичности-автопортретности, и свой литературный талант, и своё поведение периода первой влюблённости... Но самый интерес как раз в том и состоит, что свои личные мысли-чувства-переживания без памяти любящего, но сомневающегося во взаимности человека, готового безропотно добиваться благосклонности предмета любви вновь и вновь, Фёдор Михайлович доверил как раз Наташе Ихменевой. Это очень наглядно видно, если сопоставить данный отрывок из романа с письмом Достоевского всё тому же Врангелю от 14 июля 1856 года:

"...Я увидел её! Что за благородная, что за ангельская душа! Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого. Я там провел два дня. В эти два дня она вспомнила прошлое, и её сердце опять обратилось ко мне. (...) Я провел не знаю какие два дня, это было блаженство и мученье нестерпимые! К концу второго дня я уехал с полной надеждой. Но вполне вероятная вещь, что отсутствующие всегда виноваты. Так и случилось! Письмо за письмом, и опять я вижу, что она тоскует, плачет и опять любит его более меня! (...) Я не знаю ещё, что будет со мной без неё. Я пропал, но и она тоже..."

Далее Достоевский пересказывает другу-товарищу все резоны против брака Марии Дмитриевны с Вергуновым, каковые он перед этим высказывал горячо и ей, и своему сопернику тоже в письме, посланное на имя обоих сразу после тайной поездки в Кузнецк и которое, увы, тоже не сохранилось. Он попытался внушить Вергунову и любимой, чуть ли не отечески, что-де ему, Николаю Борисовичу, в его 24 года, с учительским жалованием, с безрадостной перспективой так навсегда и застрять в глухоманной Сибири, не следует губить судьбу женщины старше его, образованной, видавшей свет, больной, да ещё и имеющей на руках ребёнка. Между прочим, Фёдор Михайлович за эти два дня в Кузнецке "сошёлся" со своим молодым соперником-разлучником, который даже у него "плакал" (видимо, - на плече). Но, вероятно, вновь вспыхнувшие чувства к нему, учителю, со стороны Марии Дмитриевны и вновь удалённость конкурента иссушили сентиментальность Вергунова, и он не только написал Достоевскому "ответ ругательный", но и сумел "вооружить" Исаеву против него. "Я как помешанный в полном смысле слова всё это время...", вырывается из-под пера Фёдора Михайловича.

И что же, в конце концов, делает этот "помешанный", униженный, вновь отставленный и теряющий последние надежды на взаимность любимой женщины и совместное счастье с нею человек? Можно было бы догадаться, помня-зная содержание "Униженных и оскорблённых", но проще и нагляднее дочитать данное письмо Врангелю до конца и узнать, что: 1) Достоевский продолжает активно хлопотать об устройстве сына Исаевой, Паши, воспитанником в Сибирский кадетский корпус (и хлопоты эти позже увенчаются успехом); 2) хлопочет также о выделении денежного пособия вдове Исаевой и 3) просит-умоляет Александра Егоровича подыскать новое, более денежное место... Вергунову! Да, да! Уж такие, видимо, Фёдор Михайлович испытывал "куричьи чувства", что ради любимой женщины взялся-решился хлопотать об устройстве судьбы своего более счастливого соперника. "Она не должна страдать. Если уж выйдет за него, то пусть хоть бы деньги были. (...) Это всё для неё, для неё одной. Хоть бы в бедности-то она не была, вот что!.." (281, 235-238)

Ровно через неделю Врангелю отсылается из Семипалатинска новое письмо, которое ярко свидетельствует об обострении ситуации и о сверхкритическом состоянии, в каковом находится несчастный влюблённый унтер-офицер Достоевский. Причём, уже в первых же строках Фёдор Михайлович, прося прощения за свою назойливость и настойчивость своих просьб, вворачивает как бы в оправдание становящийся уже привычным для него и с маниакальным оттенком оборот-пассаж: "Не потяготитесь просьбами от меня. А я бы рад был за Вас хоть в воду..."

Далее следуют опять просьбы похлопотать об устройстве Паши Исаева, единовременном пособии Марии Дмитриевне в 285 рублей серебром, каковые спасут её, ибо её брак с Вергуновым "потребует издержек, от которых они оба года два не поправятся! И вот опять для неё бедность, опять страдание..." Казалось бы, Достоевский полностью смирился уже с происшедшим и, может, даже успокоился за минувшую неделю, выплакал все слёзы. Но нет, как выражаются поэты-романтики, вулкан далеко ещё не утих, и под слоем пепла клокотала раскалённая лава чувств: "...в настоящее время почти ни на что не способен и так на всё тяжело смотрю! Если б хоть опять увидеть её, хоть час один! И хотя ничего бы из этого не вышло, но по крайней мере я бы видел её! (...) теперь, ей-Богу, хоть в воду! Хоть вино начать пить!.."

Помянув опять про злосчастную навязчивую воду и вино (которое он терпеть не мог и после двух бокалов шампанского жестоко страдал головной болью), Достоевский опять же повторяет свою нелепую (с точки зрения нормального человека!) просьбу из предыдущего письма - помочь Вергунову устроиться на денежное место. И в последних строках восклицает: "Повторяю: хоть в воду!.." (281, 239-240)

Право, такое впечатление, что мысль-мечта утопиться буквально преследовала, не оставляла этого человека!

Как прожил Фёдор Михайлович следующие полтора месяца - остаётся только гадать-догадываться: письменных свидетельств не сохранилось. С уверенностью можно только сказать, что он с нетерпением, лихорадочно ждал-дожидался офицерского чина. И вот в первых числах октября это произошло. Новоиспечённый прапорщик на крыльях любви устремляется спасать своё счастье, но, не имея официальной подорожной до Кузнецка, добирается только до городка Змиева. Однако ж, Мария Дмитриевна на условленную встречу, увы, не приехала. Впрочем, обратимся к очередному подробному письму Достоевского в Петербург к Врангелю от 9 ноября 1856 года с подробным и эмоциональным отчётом о своих делах и состоянии своей души. Но что интересно: почти вся первая страница послания посвящена несчастной любви... Врангеля. Да, Фёдор Михайлович успокаивает Александра Егоровича, пишет, что опасается за него: "...я был в глубочайшей тоске и в страхе о Вас". Дело в том, что и Врангель в тот период был "безумно влюблён в одну здешнюю даму, даму в высшей степени порядочную, очень богатую и из почтенной семьи", - так характеризовал её Достоевский в письме брату Михаилу ещё в январе 1856 года. Речь шла о Е. И. Гернгросс, которая тоже изрядно помотала нервы несчастному Александру Егоровичу, был и у него соперник. В этом же письме к брату Фёдор Михайлович, распространяясь о своей любви, о достоинствах М. Д. Исаевой и своём твёрдом намерении жениться на ней во что бы то ни стало, убеждённо добавляет: это теперь главное в его жизни и без этого (то есть, без брака с Марией Дмитриевной) "не надо будет и самой жизни". Как видим, мысль о равноценности собственной жизни и счастья разделённой любви уже тогда (до появления соперника) прочно угнездилась в сознании Достоевского. Но вот он уже пишет брату о любви Врангеля и - что же? Как резко меняется тон, какое хладнокровное благоразумие появляется-проявляется в этих строках: "Не показывай виду Врангелю, что знаешь про это, но будь ему как брат родной, как я был ему, займи мою должность, наблюдай за ним, потому что он способен сделать dans cette affaire? ужаснейшие дурачества, то есть трагические (...) следи за ним. Это характер слабый, нежный, даже болезненный; останавливай его..." (281, 203-205)

Ситуация складывалась идиллическая, но и довольно парадоксальная: два влюблённых друга, каждый, страдая от своей любви и теряя голову, по отношению к несчастному товарищу выступает в роли конфидента-наперсника, а то и опытного посредника, единственного утешителя и в какой-то мере надсмотрщика, удерживающего от "трагических дурачеств". В ноябрьском письме к Врангелю, выражая даже радость оттого, что бесценный друг нашёл в себе силы порвать со своей ветреной возлюбленной, Достоевский удовлетворённо констатирует-утешает: "Вы бы погубили, может быть, себя..."

Но Врангеля хотя бы финансовая проблема не тяготит, у Достоевского же на фундаменте из презренного металла строились-возводились все его надежды на свободу, а также на взаимность и счастье в любви. В ноябре 1856-го денежная, вернее - безденежная проблема достигла апогея и стала мерилом жизни и смерти Фёдора Михайловича. Он пишет Врангелю: "Я попросил у Вас денег, как у друга, как у брата, в то время, в тех обстоятельствах, когда или петля остается или решительный поступок...

(...) Производство в офицеры если обрадовало меня, так именно потому, что, может быть, удастся поскорее увидеть её. (...) Люблю её до безумия, более прежнего. Тоска моя о ней свела бы меня в гроб и буквально (подчёркнуто Достоевским! - Н. Н.) довела бы меня до самоубийства, если б я не видел её (...) Я ни об чём более не думаю. Только бы видеть её, только бы слышать! Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь (...) или топиться или удовлетворить себя. (...) О, не желайте мне оставить эту женщину и эту любовь. Она была свет моей жизни..."(281, 241-243)

Судя по последним фразам, и Врангель, в свою очередь, высказывал опасения, что друг его погубит себя из-за любви...

Но вот, кажется, Бог обращает на страдальца своё благосклонное внимание. В конце ноября прапорщику Достоевскому удаётся на пять дней приехать в Кузнецк. Точки над i наконец расставлены: Фёдор Михайлович делает официальное предложение Марии Дмитриевне и - о счастье и радость! она отвечает "да". Об этом он взахлёб сообщает в письмах Врангелю и Михаилу Михайловичу соответственно 21-го и 22-го декабря 1856 года. Причём письмо брату пишется, как видим, в годовщину инсценировки казни на Семёновском плацу, о чём бывший петрашевец в пылу радости и не вспоминает. Тогда, ровнёхонько 7 лет назад, в уже цитировавшемся письме тому же Михаилу звучал подлинный гимн жизни и выражалась уверенность: "Теперь уж лишения мне нипочём, и потому не пугайся, что меня убьёт какая-нибудь материальная тягость. Этого быть не может..."(281, 164) Здесь Достоевский имел в виду, в первую очередь, физическую тягость, трудности каторжной и солдатской жизни. Но выражение "материальная тягость" вполне может быть отнесено и к безденежью, нищете. В письме к брату из Петропавловской крепости автор "Бедных людей" восклицал: "Да, если нельзя будет писать, я погибну!..", имея в виду, что жизнь без творчества просто не имеет для него смысла. Через 7 лет в письме к Врангелю он воскликнет почти то же самое: "Да если печатать не позволят ещё год - я пропал. Тогда лучше не жить!.." Однако ж, теперь ему мало иметь право писать-творить, ему до зарезу необходимо и зарабатывать своим творчеством деньги - ради Марии Дмитриевны, ради обеспечения их семейной жизни, дабы любимая, всё же отдавшая ему предпочтение перед соперником, вскоре горько об этом не пожалела бы.

Но опять самое примечательное в этом послании счастливого жениха, может быть, то, что в последних строках он вновь просит своего влиятельного столичного друга-товарища ("прошу Вас на коленях"!) походатайствовать за Вергунова, устроить его в Томск на место с 1000 р. жалования: "Теперь он мне дороже брата родного..." (281, 254)

Денег Достоевский назанимал-добыл и 6 февраля 1857 года в Одигитриевской церкви г. Кузнецка состоялось венчание его с Марией Дмитриевной Исаевой. Одним из двух "поручителей по женихе" (то есть, шафером-свидетелем) был чиновник Кузнецкого училища учитель... Вергунов (!). Свадьба вышла весьма пышная и многолюдная. Фёдор Михайлович был счастлив, весел и "очаровал" кузнецкое общество. Впрочем, если принять во внимание одну довольно грязную сплетню, то вполне вероятно, что под внешней весёлостью жениха клокотали обида, горечь и ревность. Любовь Фёдоровна Достоевская в книге "Достоевский в изображении своей дочери" уверенно пишет, что-де "накануне своей свадьбы Мария Дмитриевна провела ночь у своего возлюбленного, ничтожного домашнего учителя, то есть Вергунова"124. Эта, увы, жизнеподобная сплетня, видимо, тотчас же стала известна Достоевскому по приезде его в Кузнецк. Впрочем. Не исключено, что уже много позже Мария Дмитриевна в минуту злой ссоры с мужем уязвила-ранила его таким признанием. Впоследствии, в минуту горькой откровенности, в свою очередь Фёдор Михайлович поделился своим давешним горем с Анной Григорьевной, а та через много лет поведала об этой некрасивой истории с первой женой Достоевского (уж Бог весть из каких соображений!) своей повзрослевшей дочери...

Однако ж - это уже не суть важно. С началом семейной жизни период запредельных страстей и самоубийственных состояний-настроений, связанных с любовной лихорадкой, в жизни-судьбе Достоевского как бы заканчивается. Пик его первой любви пришёлся на период жениховства, и после свадьбы накал страстей пошёл на убыль. Началась обыденная семейная жизнь, полная хозяйственных бытовых хлопот, началось, если можно так выразиться, чрезмерное беспрерывное общение двух обременённых болезнями и имеющих далеко не ангельские характеры людей. Причём, у Марии Дмитриевны совершенно не было, как впоследствии у Анны Григорьевны, преклонения перед талантом (уж не говоря о гении!) своего мужа. Позже, уже после смерти первой жены, Фёдор Михайлович в письме Врангелю (31 марта - 14 апреля 1865 года) вполне трезво подытоживает-оценивает и характеризует свою семейную жизнь так: "О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил её тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо. (...) несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по её странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру), - мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу..." (282, 116)

Конечно, быт опального писателя после женитьбы значительно улучшился. По воспоминаниям дочери ротного командира Гейбовича, под началом которого служил прапорщик Достоевский, З. А. Сытиной, мы знаем, что он с женой занимал домик из четырёх комнат, и в нём было "мило, просто и уютно", имелся даже "куст волкомерии (уж Бог знает, что за растение! - Н. Н.) в деревянной кадочке"125. Достоевские принимали гостей, сами отдавали визиты. Одним словом, жили вполне обывательски, по-провинциальному покойно и размеренно. Можно было бы пофантазировать о том, какую сумятицу внёс в жизнь молодожёнов учитель Вергунов, который в августе 1857-го неожиданно перебирается на службу в Семипалатинск. Возобновилась или нет связь-страсть между ним и Марией Дмитриевной - осталось неизвестным. Но даже если и так, Достоевского это, скорей всего, уже никак не могло подтолкнуть к мыслям о самоубийстве. Больше того, уже сам Фёдор Михайлович, вероятно, давал-преподносил своей супруге поводы для ревности. Существовала-жила в Семипалатинске некая таинственная Марина О., совсем молоденькая девушка, которой прапорщик-писатель давал уроки. По словам Врангеля, когда Достоевский в октябре 1865 года гостил у него в Копенгагене, они много говорили-вспоминали о Сибири, в том числе - "и о покойнице Марии Дмитриевне, и о красавице Марине О., которую так ревновала к нему (Достоевскому. - Н. Н.) его жена"126.

Вероятно, можно согласиться с большим спецом в любовно-сексуальных вопросах Марком Слонимом в том, что о физической гармонии между супругами в семье Достоевских оставалось только мечтать, и постепенно Фёдор Михайлович начал относиться к Марии Дмитриевне как к сестре, как к больному близкому человеку, требующему не мужской страсти, а обыкновенной человеческой ласки, заботы, бережного ухода127.

Но спокойным бытие Достоевского никогда не было. Вместо страсти, пароксизмов ревности и любовных страданий его сознание, жизнь его заполнили напряжённое творчество и усиливающаяся падучая болезнь. Буквально через неделю после свадьбы, после первых брачных ночей, на обратном пути из Кузнецка в Семипалатинск, когда молодые остановились в Барнауле у П. П. Семёнова (Тян-Шанского), с Достоевским случился сильнейший припадок. Врач ставит диагноз: настоящая эпилепсия и предрекает - если больной не будет лечиться, вскоре во время одного из таких припадков он задохнётся от горловой спазмы.

Умрёт в одночасье.

4

Этот сибирский доктор, "учёный и дельный", у которого Достоевский "выпросил подробную откровенность", буквально вверг бедного новобрачного в отчаяние. (281, 275)

А уж какой стресс пережила Мария Дмитриевна! В письме к Михаилу Михайловичу (от 9 марта 1857 г.) скупо после сообщения о барнаульском припадке добавлено - "перепугавший до смерти жену..." И опять же можно согласиться с М. Слонимом, что открывшаяся так нежданно и совсем в неподходящий момент страшная болезнь Фёдора Михайловича отнюдь не способствовала ладу и любви в ещё только складывающейся семье. Это потом юной Анне Григорьевне даст Бог мудрости и терпения относиться к болезни мужа без отвращения и страха: милосердно, долготерпимо и с пониманием того, что эпилепсия Достоевского - это в какой-то мере плата за гениальность, за богоизбранность, за бессмертие...

Однако ж, спустимся на грешную землю и вернёмся в то время, когда в авторе "Бедных людей" и "Неточки Незвановой" гения никто не видел, включая его самого и, уж тем более, его "перепуганную до смерти" супругу. Достоевский - в грусти и унынии. Доктор посоветовал ему остерегаться новолуний, и теперь он в каждое рождение луны будет ожидать нового припадка. Что, как правило, и случается. Даже мало сведущему в медицине и психологии человеку вполне понятно: если больной перед тем же новолунием будет думать беспрерывно о неминуемом припадке, бояться его, ждать, то припадок непременно и случится. Особенно, если иметь такую мнительную, возбудимую и легко поддающуюся внушению нервную натуру, как у автора "Слабого сердца".

Если в юности он всерьёз боялся впасть во сне в летаргию, то теперь его начинают преследовать мысли о внезапной и, главное, - преждевременной смерти. К примеру, в письме к старшей сестре своей жены В. Д. Констант в Астрахань от 30 ноября 1857 года Достоевский вполне убеждённо пишет: "Знаете ли, у меня есть какой-то предрассудок, предчувствие, что я должен скоро умереть. Такие предчувствия бывают почти всегда от мнительности; но уверяю Вас, что я в этом случае не мнителен и уверенность моя в близкой смерти совершенно хладнокровная. Мне кажется, что я уже всё прожил на свете и что более ничего и не будет, к чему можно стремиться..."(281, 293) Последняя фраза воспринимается прямо-таки словно откровение из предсмертной записки самоубийцы. Впоследствии Достоевский будет не раз и не два предсказывать свою неминуемую и якобы скорую кончину, но и параллельно он, опять же периодически, будет раз за разом испытывать новую волну жизнелюбия и жажды долголетия. Разумеется, всегда такому всплеску эйфории способствовало какое-нибудь радостное событие. Перемены к лучшему. Например, стоило только бывшему петрашевцу вырваться наконец из Сибири, он в первом же письме "дорогому другу" Врангелю уже из Твери восклицает: "Но я верю, что ещё не кончилась моя жизнь и не хочу умирать..." (281, 337)

Однако ж, прежде чем обрести свободу и надежды на новую счастливую жизнь, опальному писателю пришлось приложить максимум усилий, изрядно похлопотать, и его жестокая, убийственная болезнь, как ни парадоксально, стала в этой борьбе за своё освобождение из сибирского плена главным оружием Достоевского. В конце 1857 года больной прапорщик начинает активные хлопоты о своей отставке, и на свет появляется важный для судьбы Достоевского официальный документ - "Свидетельство" о состоянии его здоровья, в котором лекарь Ермаков фиксирует историю его болезни: "...свидетельствовал я совместно с штабс-капитаном сего батальона Бахиревым прапорщика того же батальона Фёдора Михайлова Достоевского, при чём оказалось: лет ему от роду 35 (на самом деле - 36; путаница с его возрастом происходила постоянно. - Н. Н.), телосложение посредственное, в 1850 году в первый раз подвергся припадку падучей болезни (Epilepsia), которая обнаруживалась: вскрикиванием, потерею сознания, судорогами конечностей и лица, пеною перед ртом, хрипучим дыханием, с малым, сокращённым пульсом. Припадок продолжался 15 минут. Затем следовала общая слабость и возврат сознания. В 1853 году этот припадок повторился и с тех пор является в конце каждого месяца.

В настоящее время г-н Достоевский чувствует общую слабость сил в организме при истощённом телосложении и частовременно (вот словечко-то найдено! - Н. Н.) страдает нервною болью лица вследствие органического страдания головного мозга.

Хотя г-н Достоевский пользовался от падучей болезни почти постоянно в течение четырёх лет, но облегчения не получил. А потому службы его величества продолжать не может..."128

В начале марта 1858-го прапорщик Достоевский пишет-подаёт на имя Александра II прошение об отставке. Это по сути первая краткая автобиография писателя-петрашевца, написанная на стандартном официальном бланке с шапкой-обращением, явно демонстрирующей, что холопы-верноподанные воистину апеллируют-взывают к наместнику Бога на земле, к Вершителю судеб:

"Всепресветлейший, державнейший, великий государь

император Александр Николаевич,

самодержец всероссийский, государь всемилостивейший!.." (281, 383)

Какой-то ничтожный прапорщик мог бы и не тревожить внимание "всемилостивейшего" (странно, однако ж, что все эти громогласные эпитеты на официальном бланке отпечатаны со строчных букв!), но судьбы политических преступников, коих в те времена ещё можно было пересчитать по пальцам, должен был решать лично государь-батюшка.

Впрочем, сам Александр вряд ли имел удовольствие самолично прочесть прошение-автобиографию ссыльного писателя, который начнёт интересовать самодержца и его ближайшее окружение уже позже, на закате своей жизни и творчества. Пока же судьба Достоевского решалась в длинных коридорах и бесчисленных кабинетах штаба Сибирского корпуса, Военного министерства, III Отделения е. и. в.129 канцелярии, Аудиториатского департамента. Ровно год длится переписка между этими государственными конторами, которая вполне могла бы составить увесистый том. В результате напряжённого труда военных и жандармских чиновников рождается на свет приказ об увольнении прапорщика Достоевского от военной службы подпоручиком.

Думается, Фёдора Михайловича не особо огорчило, что в результате всех этих петрашевско-каторжно-ссыльных передряг он понизился в воинском звании (до ареста, как мы помним, он имел чин поручика), но вот портило несколько праздник освобождения то, что особым распоряжением ему запрещался въезд в Петербург и Москву. А ещё писатель не знал, не ведал, что за ним будет установлен секретный надзор и открытие этого гнусного обстоятельства через несколько лет много попортит ему крови и нервов.

Но сейчас, в тот момент, главное - свобода! Прочь из ненавистного пыльного Семипалатинска! Да здравствует Россия! Если нельзя жить в столицах, то хотя бы устроиться поближе к одной из них или лучше к обеим. Достоевский выбирает местом жительства древнюю Тверь: в одну сторону глянешь - шпиль родимой Петропавловки видать (в воображении, конечно); в другую посмотришь - купол Ивана Великого сверкает!

Семья начинает готовиться к отъезду из Сибири.

5

Но тут уже давно покоя Фёдору Михайловичу не давала проблема из проблем - с чем ехать в Россию?

Для политического ссыльного трудность возвращения состояла лишь в деньгах, вернее, как всегда, - в их отсутствии. Для автора "Бедных людей" главным было не просто вернуться из "Мёртвого дома", из почти что забвения, но и сразу же вернуться в Литературу, найти-восстановить-занять в ней своё, потерянное было, место, заявить-напомнить о себе сразу и всерьёз. Причём, Достоевский, пристрастно читая все присылаемые братом журналы, отлично видел-знал: русская литература за эти минувшие без него почти десять лет на месте не стояла. Безусловно подтвердили своё реноме больших талантов уже известные ему Тургенев, Гончаров, Некрасов, Салтыков-Щедрин; громко заявили о себе и совершенно не знакомые ему Островский и Лев Толстой; небесталанным гляделся, к примеру, и Писемский...

Между тем, за годы каторги сам Достоевский как бы потерял профессионализм, утратил писательские навыки и даже, страшно подумать, разучился вовсе писать-творить. Более трёх лет после острога, уже вполне имея возможность "держать перо в руках", он никак не может создать законченное цельное произведение - только наброски, планы, прожекты, намётки, мечты... Конечно, до получения офицерского чина его угнетала-сдерживала мысль, что ему всё равно не дозволено печататься. Однако ж, он уже решался публиковать свои вещи даже инкогнито (письмо к Врангелю от 21 декабря 1856 г.), но готовая рукопись всё никак не могла появиться на свет. А ведь в письме к брату Михаилу от 22 декабря 1856 года писатель уверенно и убеждённо сообщал: "А в своих силах, если только получу позволение (печататься. - Н. Н.), я уверен. Не сочти, ради Христа, за хвастовство с моей стороны, брат бесценный, но знай, смело, будь уверен, что моё литературное имя - непропадшее имя. Материалу в 7 лет накопилось у меня много, мысли мои прояснели и установились..." (281, 257)

Увы, эти строки автора "Двойника" выглядят именно хвастовством. Правда, первое законченное "произведение" из-под его вялого, отвыкшего от регулярного труда пера всё-таки вышло-родилось ещё в апреле 1854 года, но кавычки здесь употреблены не зря - лучше бы этого "произведения" Достоевский не создавал. Впрочем, как и следующего, написанного-сочинённого летом 1855-го, и ещё одного, появившегося в марте 1856-го. Называются они, соответственно - "На европейские события в 1854 году" (посвящено началу войны России с Англией и Францией), "На первое июля 1855 года" (в честь дня рождения вдовствующей императрицы Александры Фёдоровны) и "На коронацию и заключение мира" (о восшествии на престол Александра II и окончании Крымской войны), а писаны сии "произведения" в одическом жанре, тяжелостопным стихом. Уж на что Михаил Михайлович ценил и уважал литературный талант брата и с восторгом принимал всё, что ни выходило из-под пера его, и тот, оценивая последнюю оду, пишет ему напрямик, без дипломатии: "Читал твои стихи и нашёл их очень плохими. Стихи не твоя специальность"130. Больше того, слух об этих верноподданнических виршах Достоевского распространится в литературных кругах Петербурга и ляжет пятном на репутацию бывшего петрашевца, чего он не мог не предугадывать. Однако ж, ничто не могло автора вполне графоманских од остановить: он всеми путями стремился напечатать-опубликовать их или хотя бы довести до сведения высокопоставленных лиц вплоть до самого государя. Ему важно было обрести свободу, получить позволение печататься и вернуться в Россию - только ради этого он и рисковал своей литературной репутацией и незапятнанным реноме гражданина.

Слава Богу, что читатели в большинстве своём об этих стихотворных опусах великого романиста и в прошлом веке не догадывались, и в наши дни не знают. Сам Фёдор Михайлович впоследствии никогда не вспоминал об этих вынужденных державинских опытах и сам бы, пожалуй, удивился, если б кто ему сказал-напомнил, что он мог-способен был писать-сочинять на полном серьёзе строки вроде следующих:

...Знакома Русь со всякою бедой!

Случалось ей, что не бывало с вами.

Давил её татарин под пятой,

А очутился он же под ногами...(2, 403)

Итак, Достоевский как бы заново, во второй раз готовится к литературному крещению. Точно так же, как в начале 1840-х, он никак не может остановиться на одной какой-то капитальной идее. Если тогда он пробовал писать рассказы, исторические драмы, трагедии, пока не напал на счастливую мысль создать-сочинить реалистический роман в письмах, то и теперь он опять долго и мучительно ищет форму и способ сказать своё, новое, слово в литературе. Для начала он пробует писать воспоминания о каторге, затем берётся за большой "роман комический", о котором пишет-упоминает в письмах к А. Н. Майкову (18 января 1856 г.) и М. М. Достоевскому (9 ноября 1856 г.), причём последнему сообщает: "...отрывки, совершенно законченные эпизоды, из этого большого романа, я бы желал напечатать теперь". Однако ж, через год (3 ноября 1857 г.) Достоевский признаётся брату: "...весь роман, со всеми материалами, сложен теперь в ящик. Я взял писать повесть, небольшую (впрочем, листов в 6 печатных). Кончив её, напишу роман из петербургского быта, вроде "Бедных людей" (а мысль ещё лучше "Бедных людей"), обе эти вещи были давно мною начаты и частию написаны, трудностей не представляют, работа идет прекрасно, и 15-го декабря я высылаю в "Вестник" мою 1-ю повесть..."(281, 246, 289) Речь в данном случае идёт, вероятнее всего, о повести "Село Степанчиково и его обитатели" и романе "Униженные и оскорблённые". Так вот, ни к какому 15-му декабря рукопись повести выслана в "Московский вестник" не была - писатель закончил работу над ней только через полтора года, в июне 1859-го. А за петербургский роман Достоевский вплотную засядет и вовсе через три года...

Ну никак не идёт у него в Семипалатинске работа!

Мучающийся писатель сообщает брату: "...я всё это хочу выкупить романом. Если моё дело не удастся, я, может быть, повешусь..." Внимательный читатель этих строк наверняка вспомнит, что они уже цитировались нами в первой главе. Действительно, это - восклицание-угроза молодого Достоевского из письма брату от 24 марта 1845 года, перед первым литературным дебютом. Тогда уж и ещё раз вспомним, что в те дни он как раз накануне прочёл в "Русском инвалиде" о самоубийствах нищих и бедствующих немецких литераторов. Думается, в Семипалатинске, перед вторым своим писательским дебютом, Достоевский находился в подобном умонастроении и обуреваем был схожими самоубийственными мыслями. Тем более, что в случае литературной неудачи он обрекал на нищету и безысходность не только себя, но теперь и жену с приёмным сыном. Он вполне мог мысленно опять как бы примеривать на себя погибельную судьбу своего героя-неудачника Ефимова из "Неточки Незвановой".

Тем более, что как раз в это время ему становится известен трагический финал судьбы писателя Я. П. Буткова. Достоевский его знал довольно близко, они были ровесниками, дебютировали в литературе почти одновременно и в 1840-е годы даже дружили: нелюдимый Бутков только с Достоевским поддерживал доверительные отношения. Больше того, многие критики сопоставляли-сравнивали роман "Бедные люди" с произведениями Буткова, порой отдавая предпочтение последним, как, к примеру, сделал это анонимный рецензент журнала "Иллюстрация" (1846, № 4). Более серьёзные авторы рецензий и статей (А. А. Григорьев, А. В. Дружинин, Н. А. Добролюбов131) ставили этих двух молодых писателей "натуральной школы" в один ряд, что, впрочем, тоже не соответствовало действительности. Яков Петрович (как видим, - полный тёзка Голядкина!) Бутков выпускал книги, активно, как и Достоевский, печатался в престижных "Отечественных записках", но, как, опять же, и автор "Бедных людей", был вечно в долгу у "эксплуататора" Краевского, терпел нищету и даже голод. После разгрома петрашевцев и ареста Достоевского Бутков, судя по всему, пережил сильнейшее нервное потрясение, забросил литературу, ушёл в подполье. Умер он в ноябре 1856 года всеми забытый, в палате для нищих петербургской больницы. Достоевский не мог не содрогнуться, узнав о такой жуткой кончине знакомого писателя. Он снова как бы примерил на себя чужую судьбу, как бы провидел сценарий и своей ужасно-гипотетической кончины в безызвестности-забытости и нищете. Он тут же торопится-спешит укорить (с подспудно-личным подтекстом!) брата и в его лице всю литературно-столичную среду за подобное ужасное равнодушие к писателям, которых удостаивали ранее похвал и возвышали: "Друг мой, как мне жаль бедного Буткова! И так умереть! Да что же вы-то глядели, что дали ему умереть в больнице! Как это грустно!.."

Между тем, в 8-м номере "Отечественных записок" за 1857 год появляется рассказ "Маленький герой (Из неизвестных мемуаров)", под ним стоит загадочная зашифрованная подпись - М-ий. В столичных литературных кругах, разумеется, сразу же становится известным, что это произведение опального Фёдора Достоевского. Сам он узнаёт о публикации своей "Детской сказки" из письма брата только через полгода. Второе рождение писателя как бы состоялось. Какова же реакция Достоевского на это так страстно ожидаемое событие? Как ни странно, вместо радости, удовлетворения и даже восторга он в письме к Михаилу Михайловичу вдруг выражает недовольство, пеняет ему: "Известие о напечатании "Детской сказки" было мне не совсем приятно. Я давно думал её переделать..." (281, 304)

Да, действительно, ещё в первом же письме к брату по выходе из острога он просил того "Детскую сказку" не показывать никому. Но Фёдор Михайлович словно забыл, что не раз потом в письмах к Михаилу Михайловичу (9 ноября 1856 г., 9 марта 1857 г.) и Врангелю (21 декабря 1856 г., 9 марта 1857 г.) он сам живо интересовался попытками напечатать этот рассказ, поторапливал их это сделать. Крайне важен был прецедент-доказательство, что ему вновь можно-разрешено публиковаться-печататься, и именно это, как он, видимо, надеялся, вдохновит его, прервёт затянувшийся творческий кризис. Однако ж, к моменту выхода номера "ОЗ" с Петропавловским рассказом Достоевский, во-первых, уже осознал вполне, что эта совсем не характерная для него вещица абсолютно не подходит на роль значительного дебютного произведения; во-вторых, он действительно уже давно решил-намеревался её доработать-отредактировать (что и осуществил позже для собрания своих сочинений 1860 года); ну а, в-третьих, он потом ещё и узнает об изменении Краевским в целях конспирации названия рассказа и подписи, - из-за чего замысел литературной реабилитации писателя-петрашевца сводился на нет.

И вот с получением офицерского звания возможность печататься под своим именем обретена, с началом хлопот об отставке и переезде в Россию необходимость издаваться-печататься остро назрела. Достоевский обдумывает, разрабатывает и принимается претворять в жизнь свою индивидуальную технологию творческого процесса, начатки каковой обозначились-проявились ещё перед каторгой в отношениях с Краевским. Суть этой технологии, на первый взгляд, проста, но для всякого другого писателя была бы невыносима и погибельна: не имея даже начала хотя бы черновой рукописи, Достоевский предлагает ещё только задуманное произведение в журнал, выпрашивает-получает значительный (относительно) аванс и только после этого, прикованный к столу обязательствами договора, с головой окунается в работу. Причём, эти в полном смысле слова каторжные условия писательства действительно как бы стимулировали вдохновение, значительно поднимали температуру творческого накала, и существует-есть даже теория у литературоведов, что-де если бы автор "Записок из подполья" и "Братьев Карамазовых" писал свои произведения неторопливо и размеренно, как Гончаров или Тургенев, он не был бы, не стал бы - Достоевским...

А тогда, в Сибири, он сделал-совершил и вовсе невероятное: через Михаила Михайловича заключает в декабре 1857 года договор с редактором-издателем только что созданного журнала "Русское слово" Г. А. Кушелёвым-Безбородко на публикацию своего романа и получает вперёд 500 рублей серебром; и тут же, буквально следом (11 января 1858 г.) он в письме к издателю "Русского вестника" М. Н. Каткову предлагает большой роман, первую часть обязуется выслать в продолжение лета, так что "милостивый государь г-н издатель" может с сентябрьского номера роман уже и печатать. Причём Достоевский совершенно откровенно сообщает Каткову о своём соглашении-договоре с Кушелёвым-Безбородко, о 500-х рублях аванса, но так как он, Достоевский, "вошёл в долги", а так же "и для дальнейшего своего обеспечения" ему крайне и срочно необходимо иметь 1000 рублей, то он и просит у издателя московского журнала, в свою очередь, 500 рублей под будущий роман.

Фёдор Михайлович словно предчувствует-предугадывает, что впоследствии его творческая судьба будет крепко-накрепко связана с "Русским вестником", поэтому это его первое письмо-прошение к М. Н. Каткову так пространно-подробно и доверительно-откровенно. Именно в этом послании писатель, перефразируя известную пушкинскую максиму из "Моцарта и Сальери", сформулирует своё заветное кредо-мечту: "Но работа для денег и работа для искусства - для меня две вещи несовместные". Но именно в этом же письме он признаётся, что ему, увы, приходится невольно совмещать эти два вида работы и в последних строках, уже в постскриптуме, он провидчески с горечью констатирует: "Судьба моя, вероятно, работать из-за денег, в самом стеснительном смысле слова..." (281, 295-298)

И, увы, уже по этому, самому первому деловому письму, издатель "Русского вестника", сам господин чрезвычайно деловой и пунктуальный, убедится вполне, что к уверениям-обещаниям Достоевского о сроках присылки в редакцию рукописей следует относиться крайне осторожно. "Выслать роман в обещанный срок обязуюсь непременно...", - уверил писатель. Катков немедленно высылает ему просимые 500 рублей. И что же, в конце концов, получилось-вышло на самом деле? Обещанную для "Русского слова" вещь повесть "Дядюшкин сон" - редакция получает вместо апреля 1857-го только в январе следующего года, а в "Русском вестнике" повесть "Село Степанчиково и его обитатели" - и то частями! - дождутся только через год после обещанного срока, летом 1859-го.

Но, надо подчеркнуть, писательское реноме автора "Бедных людей" было ещё столь высоко, что Кушелёв-Безбородко не огорчился опозданием "Дядюшкиного сна", а, напротив, тут же выслал Достоевскому новый аванс в тысячу рублей под ещё один обещанный им роман. И писательское реноме Достоевского будет неуклонно повышаться от произведения к произведению, так что хотя "Село Степанчиково" и не появилось в "Русском вестнике", но впоследствии Катков вполне терпимо будет относиться к нарушению Достоевским обещанных графиков присылки рукописей. Он будет знать-понимать, что писатель всегда искренно и честно определял-назначал сроки выхода из-под своего пера нового произведения или части его, но при этом Достоевский совершенно как бы и забывал, не учитывал, что припадки эпилепсии, другие хвори-болезни, всяческие непредвиденные обстоятельства быта и общественной деятельности выбьют его из колеи, замедлят работу.

Забирая деньги из редакций вперёд он так же забывал - невольно или намеренно, - что может в любой момент, как он это знал, внезапно умереть.

6

Ещё в Семипалатинске Достоевский жаждет узнать о том, какое впечатление производит на публику и производит ли вообще повесть "Дядюшкин сон"

Первым откликается в письме поэт А. Н. Плещеев, который прочёл её в рукописи: в целом отзыв положителен ("Вообще-то повесть весьма хороша..."), но друг юности и не скрывает, что ожидал большего, и что "роман отзывается спешностью". В этом же письме Алексей Николаевич уведомляет Фёдора Михайловича, что-де Тургенев страстно желает прочесть "Дядюшкин сон" как можно быстрее, ещё в корректуре132. Думается, такое нетерпение со стороны именно Ивана Сергеевича весьма Достоевскому польстило.

Уже в Твери писатель жадно внимает малейшим сообщениям-откликам на свои новые произведения. Но и "Дядюшкин сон", и "Село Степанчиково", которое после долгих мытарств по редакциям "Русского вестника" и "Современника" появилось, наконец, в последних двух номерах "Отечественных записок" за 1859 год, и на которое писатель возлагал особые надежды, - этих надежд-ожиданий не оправдали. Читающая публика не узнала автора "Бедных людей". Он обманул её. Водевильные сюжеты, юмор писателя-каторжника поставили её в тупик. Словно были забыты проницательные суждения-отзывы Белинского о молодом Достоевском: "С первого взгляда видно, что талант г. Достоевского не сатирический, не описательный, но в высокой степени творческий и что преобладающий характер его таланта - юмор. (...) смешить и глубоко потрясать душу читателя в одно и тоже время, заставить его улыбаться сквозь слёзы, - какое умение, какой талант!.."133 Читатели-критики как бы совершенно и забыли, что до каторги Достоевский тоже создавал-печатал чисто комические водевильные вещи вроде рассказов "Чужая жена" и "Ревнивый муж" (которые впоследствии соединились-слились в единый рассказ "Чужая жена и муж под кроватью").

В результате, профессиональные критики остались в совершеннейшем недоумении и дружно замолчали сибирские произведения возвратившегося в литературу Достоевского. До нас дошли только отклики из частных писем и некоторых воспоминаний современников, из которых мы узнаём, что, к примеру, Некрасов вынес довольно суровый и категоричный приговор, дескать, Достоевский "вышел весь" и ему более ничего не написать. Даже Плещееву "Село Степанчиково" оказалось "решительно не по душе", Гончаров хвалил эту повесть "с оговорками", Краевский считал, что местами "Село Степанчиково" очень растянуто, и "вообще жаль", что Достоевский поддаётся влиянию юмора и пытается смешить - это-де, не его стихия... Лишь родной брат Михаил Михайлович безоговорочно с восторгом отнёсся к сибирским повестям Фёдора Михайловича, - но на то он и брат. Другие же поймут и оценят по-настоящему эти произведения (и особенно действительно высокохудожественную вещь "Село Степанчиково и его обитатели") много позже, пожалуй, лишь после смерти автора.

Конечно, в этом есть большая доля вины и самого Достоевского. Ну совершенно, казалось бы, непонятно, почему начал он с комических водевилей, когда все ждали от него сразу нечто вроде "Записок из Мёртвого дома". Увы, писатель просто-напросто перестраховался.

Когда в 1873 году московский студент М. П. Фёдоров попросил у писателя разрешения переделать историю "из мордасовских летописей" для сцены, Достоевский ему откровенно написал-объяснил: "...15 лет я не перечитывал мою повесть "Дядюшкин сон". Теперь же, перечитав, нахожу её плохою. Я написал её тогда в Сибири, в первый раз после каторги, единственно с целью опять начать литературное поприще, и ужасно опасаясь цензуры (как к бывшему ссыльному). А потому невольно написал вещичку голубиного незлобия и замечательной невинности..." (291, 303)

В русле нашей темы следует отметить-подчеркнуть появление в этой первой же после каторги "вещичке голубиного незлобия" героя-самоубийцы. Мало того, данный герой к тому же - нищий поэт-неудачник. И это является ещё одним подтверждением тому, что Достоевского в тот момент-период перед вторым своим дебютом чрезвычайно волновала-тревожила судьба художника-неудачника вроде вымышленного им когда-то музыканта Ефимова или реального писателя Буткова.

Правда, Вася-поэт из сибирской повести пытается свести счёты с жизнью, казалось бы, из-за несчастной любви, из-за ревности. Но коренная причина кроется в его неудачливости, в его страсти к поэзии. Зина-то как раз отвечает ему взаимностью, любит-ценит его именно за поэтическую возвышенность души и талант. Однако ж, в глазах её маменьки он всего лишь "кропатель дрянных стишонков", получающий учительского жалования двенадцать целковых в месяц, и в качестве жениха для Зины представляет из себя полный ноль. Да и сам Вася, уже на смертном одре, высказывает Зине свои потаённые мысли, каковые терзали, как мы уже знаем, и самого Достоевского перед свадьбой с М. Д. Исаевой: "Недостоин я твоей любви, Зина! Ты и на деле была честная и великодушная: ты пошла к матери и сказала, что выйдешь за меня и ни за кого другого, и сдержала бы слово, потому что у тебя слово не рознилось с делом. (...) Знаешь ли, Зиночка, что ведь я даже не понимал тогда, чем ты жертвуешь, выходя за меня! Я не мог даже того понять, что, выйдя за меня, ты, может быть, умерла бы с голоду..."

Поэт Вася решает добровольно уйти из жизни весьма романтическим способом - убить себя скоротечной чахоткой. Вот как он сам объяснил Зине свою задумку и, так сказать, технологию суицидного процесса: "Самолюбия-то сколько тут было! романтизма! Рассказывали ль тебе подробно мою глупую историю, Зина? Видишь ли, был тут третьего года один арестант, подсудимый, злодей и душегубец; но когда пришлось к наказанию, он оказался самым малодушным человеком. Зная, что больного не выведут к наказанию, он достал вина, настоял в нем табаку и выпил. С ним началась такая рвота с кровью (бр-р-р, поэтического, согласитесь, в этом мало! - Н. Н.) и так долго продолжалась, что повредила ему легкие. Его перенесли в больницу, и через несколько месяцев он умер в злой чахотке. Ну вот, ангел мой, я и вспомнил про этого арестанта (...) и решился так же погубить себя. Но как бы ты думала, почему я выбрал чахотку? почему я не удавился, не утопился? побоялся скорой смерти? Может быть, и так, - но всё мне как-то мерещится, Зиночка, что и тут не обошлось без сладких романтических глупостей! Всё-таки у меня была тогда мысль: как это красиво будет, что вот я буду лежать на постели, умирая в чахотке, а ты всё будешь убиваться, страдать, что довела меня до чахотки; сама придёшь ко мне с повинною, упадёшь предо мной на колени... Я прощаю тебя, умирая на руках твоих..." (-2, 509)

Если бы какой критик тогда, в 1859-м, взялся всё же разбирать первую повесть возродившегося Достоевского, он бы за каскадом комических сцен и образов вряд ли обратил бы особое внимание на трагическую судьбу поэта Васи, на драматическую проблему погибающего в нищете таланта. А если бы и обратил, то вполне мог обронить замечание, что-де г-н Достоевский выдумал для своего несчастного героя-литератора весьма экзотический и совершенно нереальный способ самоубийства. И только потом, читая через полтора-два года документально-мемуарные "Записки из Мёртвого дома", этот наш гипотетический критик узнал бы, что уход из жизни с помощью настоянного на табаке вина существует в реальной жизни и придуман-изобретён одним сметливым каторжником, далёким от поэтического романтизма. Правда, острожный бедолага таким способом пытался только переменить участь, приболеть лишь слегка и избежать наказания палками, однако ж не рассчитал дозы и погиб. Поэт-герой из "Дядюшкиного сна" знал, на что идёт, чем кончится его отравное винопитие. И с жестоким эгоизмом всех несчастных влюблённых он прекрасно знал-сознавал: самоубийство - самый действенный способ наказать виновницу самоубийства. И Зина, действительно, чувствуя свою вину, в отчаянии восклицает: "Не встретил бы ты меня, не полюбил бы меня, так остался бы жить!.." И более того, она поклялась Васе обречь себя на одиночество, хотя (увы, вам, женщины!) слово своё не сдержала, правда, как пушкинская Татьяна, всё же вышла замуж не по любви, а по расчёту: в последних строках "мордасовской летописи" сообщается, что стала она женой генерал-губернатора, старого боевого вояки, и царствует-королевствует в одном из отдалённых краёв России (понятно - где-то в Сибири)...

Но ведь вот что ещё надо обязательно отметить: в этой повести есть-появляется ещё один мертвец и тоже ведь, если называть вещи своими именами, - самоубийца. Речь идёт о заглавном персонаже "Дядюшкиного сна" князе К. Да, да! Собирался человек тихо-спокойно доживать свой век, нежиться ещё немало лет в безмятежной обеспеченной старости, как вдруг случай, обстоятельства насильственно превращают его из беззаботного блаженствующего старичка -- в жениха, так сказать, в объект раздора, борьбы и гражданских войн мордасовского масштаба. И вместо того, чтобы бежать из Мордасова от совершенно уже лишних и ненужных ему соблазнов престарелый бонвиван и селадон князь К. не хуже бедного поэта Васи ставит на кон свою жизнь и бросается со всей своей плешивой головой в смертельный омут жениховства. Результат известен: если молодой Вася самоубился посредством "стклянки" табачного вина, вызвав скоротечную чахотку, то старый князь-дядюшка неразумным своим самоубийственным поведением вызвал в своём дряхлом организме сильнейшее нервное потрясение и воспаление в желудке, от чего скоропостижно и преждевременно умре в мордасовской гостинице.

Пути разные - финиш один.

7

А между тем Достоевскому жизнь в Твери уже невыносима.

Этот подмосковный губернский город становится для него ненавистнее даже Семипалатинска, даже глухоманного мифического Мордасова. Всего лишь через месяц с небольшим после приезда из Сибири, он пишет Врангелю, что Тверь "в тысячу раз гаже" Семипалатинска: "...Сумрачно, холодно (это после Сибири-то! - Н. Н.), каменные дома (а в Петербурге-то какие? - Н. Н.), никакого движения, никаких интересов, - даже библиотеки нет порядочной. Настоящая тюрьма!.."(281, 337) Через десять лет, создавая роман "Бесы", писатель изобразит в нём несчастную Тверь с её обитателями весьма недоброжелательно и даже памфлетно.

Вспомним ещё раз, что Тверь находится между Москвой и Петербургом и всего в каких-нибудь двухстах километрах от первопрестольной. И заметим в скобках, что в те времена письма из северной столицы доходили до Твери, в отличие от наших дней, менее чем за сутки. Однако ж, писателя не устраивали даже такие - значительно более благоприятные по сравнению с Сибирью для творческой работы - условия. Он рвётся в столицу, непосредственно в ту среду-атмосферу, где только и кипит по-настоящему литературно-журнальная жизнь. И если раньше, ещё в Семипалатинске, он мечтал хотя бы о Москве, добивался разрешения жить в ней, то теперь для него землёй обетованной был только - Петербург, Петербург и ещё раз Петербург.

Он начинает вновь ещё более усиленно хлопотать о разрешении перебраться-вырваться в столицу. Подключены-задействованы тверской генерал-губернатор П. Т. Баранов, опять, как и ранее, А. Е. Врангель, герой Севастопольской обороны и знакомый Достоевского по инженерному училищу Э. И. Тотлебен... В частности, в письме к последнему от 4 октября 1859 года всё ещё опальный писатель так объясняет причины всенепременного его проживания только в Петербурге: во-первых, его падучую болезнь могут лечить только столичные доктора, а если её не лечить, то наступить неминуемая и скорая смерть; во-вторых, он должен содержать жену и пасынка, а так как состояния никакого не имеет и живёт только литературным трудом, то чрезвычайно проигрывает, имея дело с литературными антрепренёрами заочно; в-третьих, в Петербурге живут его ближайшие родственники, с которыми он не видался десять лет...

В это же время Достоевский задумывает-разрабатывает грандиозный план обеспечения себе года спокойной работы над большим романом, который по-настоящему вернёт ему имя, а "запродать его вперёд и на это жить самоубийство". Словцо предельно эмоциональное, но - вырвалось из сознания, из души, вызрело в думах-размышлениях. План же, чтобы не загубить идею ("роман с идеей и даст мне ход") таков: издать собрание своих сочинений в трёх томах. Фёдор Михайлович подробнейшим образом излагает проект в письме к брату от 1 октября 1859 года, умоляя его сразу же начать действовать-помогать в осуществлении этого плана-мечты. Однако ж, Михаил Михайлович хотя и брат единокровный, но по сути тоже "литературный антрепренёр", посредник и - как же это замедляет дело!

Через полторы недели после написания письма тверской затворник идёт ва-банк - составляет послание-прошение на самое высочайшее имя. Причины-резоны для проживания только и непременно в столице излагаются всё те же три: болезнь, специфика литературного труда, родственники. Невозможно не привести хотя бы кусочек из этого письма-прошения "бывшего государева преступника" (так характеризует себя сам Достоевский в первых же строках) на имя императора Александра II - какая сила убеждения, какая экспрессия, каков слог! "Болезнь моя усиливается более и более. От каждого припадка я видимо теряю память, воображение, душевные и телесные силы. Исход моей болезни - расслабление (то есть, - паралич. - Н. Н.), смерть или сумасшествие. У меня жена и пасынок, о которых я должен пещись. Состояния я не имею никакого и снискиваю средства к жизни единственно литературным трудом, тяжким и изнурительным в болезненном моем положении..."(281, 386) Подобным лексиконом - "пещись", "снискиваю" - заговорит потом совершенно задавленный жизнью и обстоятельствами доведённый до самоубийства (sic!?) Мармеладов в "Преступлении и наказании".

Между тем, отослав прошение на имя царя через тверского губернатора Баранова, Достоевский по совету опытного в чиновничьей бюрократии Врангеля выстреливает через три недели сразу дуплетом официальных писем в III отделение: одно на имя начальника, князя В. А. Долгорукова, второе управляющего А. Е. Тимашева. И, как оказалось, поступил совершенно правильно: пока первое письмо дошло-доплелось до Александра II аж через месяц с лишком, вопрос был уже решён в III-м отделении и решён положительно. Ещё не зная об этом, в совершеннейшем нетерпении Достоевский отправляет на имя князя Долгорукова ещё одно письмо-просьбу - позволить ему до окончательного решения дела приехать в Петербург хотя бы на самый короткий срок: уладить проблемы с изданием собрания сочинений, что только и может дать для его семейства средства к существованию...

И вот, 16 декабря Михаил Михайлович и Николай Михайлович едут утром на вокзал Николаевской железной дороги встречать своего дорогого брата-мученика из Твери. Увы! Встреча не состоялась. Уж такова, видно, была "горькая судьбина"** Фёдора Михайловича: именно в самый момент полного освобождения из ссылки он взял, да и захворал. Причём, болезнью не своею благородно-возвышенною - не обострением эпилепсии, а хворью подлою, низменною, обидною - "воспалением в кишках". Видимо, она явилась всё же следствием нервного перенапряжения на переломе жизни-судьбы: больной организм дал сбой в ожидании нового поворота, нового этапа, новых перемен. Незадолго до того Достоевский написал-сформулировал в письме к Врангелю (31 октября 1859 г.): "Когда нет нового, так и кажется, что совсем уже умер..." (281, 540-541, 371)

Слава Богу, Достоевский в Твери не умер, не погиб и даже всерьёз и надолго не разболелся. 20 декабря 1859 года, без пяти дней через десять лет после вынужденного изгнания, он ступил, наконец, на петербургскую землю.

Землю обетованную.

Часть

вторая

Глава IV

Второе рождение

1

Наступила-началась самая судьбоносная эпоха в жизни Достоевского последняя треть земного срока, отпущенного ему Богом.

Он и сам ещё только смутно представляет-предчувствует, что ему суждено-предназначено сказать в литературе именно своё, совершенно новое слово. "Великое пятикнижие" он за далью грядущего времени ещё не видит даже и в проекте. В 1860-м он стоит ещё только на перепутье, причём, в отличие от сказочного героя, перед ним не три дороги, а - бесчисленное множество, и по какой ни пойти, каждая, скорей всего, ведёт в тупик вторичности, повтора, заурядности, безызвестности и забвения. Ему необходимо выбрать только свой - целинный, почти по бездорожью - путь.

На первых шагах он действует-ступает ещё робко, неуверенно, на ощупь. В рабочей тетради появляется-набрасывается творческий план-задание себе:

"В 1860-й год:

1) Миньона.

2) Весенняя любовь.

3) Двойник (переделанный).

4) Записки каторжника (отрывки).

5) Апатия и впечатления". (-10, 300)

То есть, Достоевский намеревался сочинить два новых романа (или повести), кардинально переделать, как уже давно мечтал, "Двойника", которому придавал особо важное место в своём творчестве, закончить-оформить первые главы воспоминаний о каторге, над которыми работал урывками ещё в Сибири, и написать статью или ряд статей о текущей литературе - эта мысль у него тоже родилась-лелеялась ещё в Семипалатинске.

От "Миньоны" так и осталось лишь одно название, и дальше дело не продвинулось - потом, правда, кое-что из этого замысла вошло в "Униженные и оскорблённые". От "Весенней любви" сохранились в рабочей тетради планы четырёх "варьянтов" развития сюжета: роман должен был быть о любви, некоторые его фабульные линии были навеяны семипалатинскими впечатлениями-воспоминаниями, а толчком к замыслу послужил роман Тургенева "Дворянское гнездо". Впоследствии отдельные моменты этого замысла также вошли в роман "Униженные и оскорблённые". И статья критическая или публицистическая под запланированным названием не появилась. Но вот пункты 4-й и в какой-то мере 3-й - это, что называется, попадание в яблочко: здесь Достоевский наметил-обозначил именно то направление, каковым и предназначено было Судьбой ему и только ему идти.

Кто-то может удивиться: при чём же здесь "Двойник" - ведь новый, капитально переделанный вариант его так и не появился на свет? Правильно. Но нам важно то, что писатель понимал-знал значимость этого произведения для своего творчества и правильно определял его ключевое местоположение в период своего второго рождения-дебюта. А в 1840-е годы повесть о безумном Голядкине, появившаяся сразу вслед за "Бедными людьми", доказала-подтвердила законность притязаний молодого автора на особое место в литературной иерархии, на его несомненный и оригинальный талант. Доказала, может быть, даже не столько читающей и критикующей публике, включая и Белинского, сколько самому Достоевскому. Теперь, на пороге 1860-х, верно определив, что роль "Бедных людей" на новом этапе как бы сыграют "Записки из Мёртвого дома", он застолбил место и для нового "Двойника", для произведения подобного масштаба и значения. И, в конце концов, усилия Достоевского в этом направлении приведут через какое-то время к созданию-появлению "Записок из подполья". Да, именно с публикации "Записок из Мёртвого дома", которые буквально потрясут всю читающую Россию, и появления следом "Записок из подполья", в которые корнями уходят замыслы-идеи всех без исключения великих романов Достоевского, и произошло доподлинное второе рождение писателя, состоялся по-настоящему его второй блистательный дебют.

Впрочем, пора умерить тон, приглушить фанфары. Гениальность Достоевского теперь уже не нуждается в доказательствах, великолепная его литературная карьера известна каждому хомо-более-менее-сапиенсу, изучавшему русскую литературу хотя бы в средней школе, а тем более в институте. Но именно в силу устоявшегося и определившегося уже авторитета Достоевского-классика большинство людей предполагают и даже уверены, что и вся жизнь-биография его, и в творческом и в личном планах, по крайней мере - после Сибири, протекала без сучка и задоринки, по восходящей, от успеха к успеху. К слову, это не только с Достоевским происходит, это почти со всеми классиками происходит-случается. Для большинства из нас Пушкин представляется этаким весельчаком, любителем шампанского и женщин, дуэлянтом и картёжником, который вбежал в литературу на тонких ножках и, шутя, с лёгкостью, в перерывах между шумными пирушками, накатал десять книжек-томов удобочитаемых стихов и прозы...

Но поэт, художник - тоже человек и ничто человеческое ему не чуждо. В том числе и - страдания. Причём, писатель - талантливый и тем более гениальный - испытывает-переживает страдания в неизмеримо более сильной степени-концентрации, чем мы, человеки обыкновенные, земные. Творец свои уже пережитые страдания переживает ещё и ещё раз не только в воспоминаниях, но и в момент творчества вместе со своим героем эти страдания он переживёт-вытерпит так же мучительно, как когда-то и наяву. Восклицание Флобера: "Мадам Бовари - это я!" - не пустая фраза. Признание Л. Толстого, что в момент описания смерти Ивана Ильича он и сам чуть не умер, - тоже не фантазия, уж Льву-то Николаевичу можно верить.

Можно и больше сказать: тому же Льву Толстому, или Достоевскому, или Чехову умирать, если можно так выразиться, горше, обиднее, тяжелее, чем какому-нибудь Петру, Ивану или Сидору, - сколько не успел! Сколько замыслов осталось! И, уж тем более, гению, творцу, решиться на самоубийство несравненно тяжелее, чем тому же кишинёвскому гимназисту, который повесился в классе на гвозде от "красной доски" и о котором речь у нас шла в 1-й части. Бедный мальчик погасил своё девственно-чистое, не обременённое знаниями, опытом и думами сознание просто из-за страха перед наказанием, от невыносимой детской обиды. Человек масштаба Лермонтова, Л. Толстого или Достоевского, решившись на самоубийство, должен решиться и на уничтожение вместе со своим сознанием целого мира, целой только им созданной вселенной, каковую он ещё не всю и не до конца открыл-подарил человечеству...

Впрочем, прервём на этом данное небольшое как бы ещё одно введение в тему - теперь уже ко второй части исследования - и продолжим.

2

По характеру Достоевский ещё с юных лет всегда был нелюдим.

Но в 1860-м такая разительная перемена обстановки подействовала на него живительно и пьяняще. Он словно с мрачной каторжной галеры сразу же попал на бал жизни. Несмотря на приключившуюся перед отъездом из Твери досадную болезнь, в Петербурге он появился молодцом. А. П. Милюков, который за десять лет до того провожал вместе с его братом писателя-петрашевца в Сибирь, оказался и среди встречающих Достоевского на вокзале. Он отметил: "Фёдор Михайлович, как мне показалось, не изменился физически: он даже смотрел как будто бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии..."

Между прочим, Достоевский носил тогда одни только усы, и как он выглядел - вполне можно представить по семипалатинской фотографии 1858 года, на которой Фёдор Михайлович со своими офицерскими усами и в мундире снялся вместе с Ч. Валихановым. И вот это "совершенно солдатское, то есть простонародное лицо с огромным лбом и прекрасными глазами"134 (Н. Н. Страхов) видели то в литературных салонах, то в редакциях газет и журналов, то даже на любительской театральной сцене, где Достоевский артистично сыграл роль почтмейстера Шпекина в знаменитом писательско-литфондовском спектакле по пьесе гоголя "Ревизор". Достоевский возобновляет отношения со старыми знакомыми литераторами - Григоровичем, Некрасовым, Тургеневым, Дружининым, Гончаровым... Он знакомится со многими уже известными к тому времени новыми литераторами - Писемским, Чернышевским, Крестовским, Вейнбергом, Минаевым, Страховым, Григорьевым...

Буквально в первый же день по приезде в Петербург Достоевский был включён в список лиц, предлагаемых комитетом Общества для пособия нуждающимся литераторам и учёным (Литфонда) в члены общества. Уже через три с небольшим месяца на очередном заседании комитета Литфонда он предлагает принять в члены Общества своего брата Н. М. Достоевского и своего сибирского товарища, казахского просветителя, путешественника, историка Ч. Ч. Валиханова - предложения-рекомендации писателя были приняты. А в самом начале 1862 года его избирают не только в комитет Литфонда, но и его секретарём... Можно представить, с каким воодушевлением вчерашний сибирский вынужденный анахорет окунулся в сей водоворот общественно-литературной жизни.

Но самое главное, конечно же, то, что в эти первые послесибирские годы, в эту петербургскую пятилетку Достоевский испытывает необыкновенный прилив творческой энергии. Одно за другим из-под его пера выходят совершенно разные по жанру произведения: мемуарно-публицистические "Записки из Мёртвого дома", социально-реалистический роман "Униженные и оскорблённые", рассказ-очерк "Скверный анекдот", фельетонно-путевые "Зимние заметки о летних впечатлениях", философско-полемические "Записки из подполья", повесть-памфлет "Крокодил". Приплюсуем сюда также критические и публицистические статьи-заметки писателя первой половины 1860-х годов, которые в собраниях его сочинений занимают целый том, в том числе и такие, очень значимые для понимания Достоевского-художника, его творческих и гражданских убеждений, раскрывающих талант Достоевского критика, полемиста, пародиста и сатирика, как: "Ряд статей о русской литературе", "Два лагеря теоретиков", "Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах" и другие.

Но если воспоминания о каторге сразу были единодушно высоко оценены, то уже следующее произведение, "петербургский роман", на который он возлагал большие надежды (лучше "Бедных людей"!), был воспринят далеко не однозначно. Читающая публика отнеслась к "Униженным и оскорблённым" восторженно, и тираж журнала "Время" не в последнюю очередь благодаря публикации этого романа стремительно рос, а вот мнения критиков особой радости автору не доставляли. Причём, эти профессиональные читатели тоже похваливали Достоевского за гуманизм содержания и увлекательность повествования, но при этом брюзжали, что-де "Униженные и оскорблённые" "ниже эстетических требований" (Н. Добролюбов), "не выдерживают ни малейшей художественной критики" (Е. Тур), в них много "книжности и фельетонизма" (Ап. Григорьев) и т. д., и т. п., и пр.

О том, как близко к сердцу принимал Достоевский подобные отзывы, можно судить по его признанию-примечанию, которым он спустя три с лишним года сопроводил воспоминания Страхова об умершем Ап. Григорьеве: "Совершенно сознаюсь, что в моем романе выставлено много кукол, а не людей, что в нем ходячие книжки, а не лица, принявшие художественную форму (на что требовалось действительно время и выноска идей в уме и в душе). В то время как я писал, я, разумеется, в жару работы, этого не сознавал, а только разве предчувствовал. Но вот что я знал наверно, начиная тогда писать: 1) что хоть роман и не удастся, но в нем будет поэзия, 2) что будет два-три места горячих и сильных, 3) что два наиболее серьезных характера будут изображены совершенно верно и даже художественно. Этой уверенности было с меня довольно. Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь..." И далее Фёдор Михайлович, отдав всю какую только можно дань скромности, позволяет вылиться из-под своего пера и фразе, наполненной достоинством и сдержанной авторской гордостью: "Произведение это обратило, впрочем, на себя некоторое внимание публики..." (20, 133-134)

Невольно подумаешь - если бы та же Евгения Тур (Е. В. Салиас-де-Турнемир), посчитавшая высокомерно, что-де "Униженные и оскорблённые" "не выдерживают ни малейшей художественной критики", вместо своих пухлых "художественных" романов ("Племянница", "Три поры жизни" и пр.) написала бы, создала только одно произведение уровня и значимости этого "петербургского романа" Достоевского, она уже не была бы сейчас так прочно и безнадёжно забыта...

Впрочем, критика, даже самая несправедливая, до отчаяния Фёдора Михайловича не доводила - она была частью той литературной жизни-круговерти, к которой он с таким нетерпением стремился-рвался из сибирской безмолвной глухомани. Да и для любого писателя не так страшна даже самая разгромная критика, как тягостно полное замалчивание его творчества. Причём, Достоевскому, с его страстью полемиста, с его постоянной оглядкой на чужое слово, просто необходимо было иметь возможность постоянно находиться в центре так называемой литературной борьбы, иметь свою трибуну. Он просто-таки рвался в бой. Естественным результатом этих страстных устремлений и стало рождение-появление нового журнала "Время", официальным издателем-редактором которого значился Михаил Михайлович, но настоящим мозгом и сердцем редакции, конечно же, сразу стал Фёдор Михайлович. Сбылись его самые сладостные мечты юношеской поры и острожно-сибирского периода о своём собственном журнале. Однако ж, у этой осуществившейся мечты оказалась и оборотная сторона.

Возвращаемся к примечанию писателя к воспоминаниям Страхова о Григорьеве. Чем оно было вызвано? Дело в том, что мемуарист, занимавший одно из важных мест в редакции "Времени", включил в эти воспоминания и письма Григорьева к нему из Оренбурга. Аполлон Григорьев с первых же номеров "Времени" стал в нём ведущим критиком, но вдруг "разошёлся" с братьями Достоевскими и на целый год уехал в Оренбург, получив там место учителя. Так вот, в одном из писем Страхову, с которым он продолжал поддерживать отношения, поэт-критик заметил: "Следовало не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически..." Фёдор Михайлович, отнеся это суждение к "Униженным и оскорблённым", как бы оправдывался в примечании к статье Страхова, но и с горечью вынужден был признать: "Если я написал фельетонный роман (в чем сознаюсь совершенно), то виноват в этом я и один только я. Так я писал и всю мою жизнь, так написал всё, что издано мною, кроме повести "Бедные люди" и некоторых глав из "Мертвого дома". Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание сидело ещё в моей голове, но непременно должно было написаться к завтраму. (...) Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо, но..."

Этим многозначительным "но..." не мы обрываем цитату, - так у Достоевского. А что он мог ещё написать-объяснить после этого "но..."? Ужасные, нечеловеческие, ненормальные и убийственные условия, в которых он писал-работал всю свою жизнь - изменить было невозможно. Он мог лишь с горделивой горечью констатировать, что "ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями", и что "Тургенев умер бы от одной мысли" (из письма к А. В. Корвин-Круковской от 17 июня 1866 года). Эти экстремальные условия творчества не погубили Достоевского, как опасался-пророчествовал Григорьев, "литературно", но вот "физически", несомненно, - да. Творчество само по себе - процесс экстремальный. Фёдор же Михайлович сам себя ставил вообще в запредельно экстремальные условия, надрывая своё физическое и психическое здоровье. Он, словно герой "Шагреневой кожи" так высоко чтимого им Бальзака, добровольно и вполне сознательно убивал себя (самоубивался!) - пусть медленно, но верно, обменивая здоровье и самоё жизнь на возможность реализации очередного гениального замысла.

Причём, ещё и ещё раз стоит подчеркнуть: такие правила игры, как и в "Шагреневой коже", были всенепременнейшим условием. Вряд ли, к примеру, роман "Преступление и наказание" стал бы "Преступлением и наказанием", если бы писался-создавался как, к примеру, "Обломов" Гончарова - неспешно и с расстановкой в течение десяти лет. У Гончарова была своя температура творчества, у Достоевского - своя, на порядок выше. Иначе он не мог. И совершенно правильно осознавал, что Гончаров или Тургенев "умерли бы от одной мысли" работать "под такими условиями". Однако ж, Фёдор Михайлович также осознавал и то, что и для него самого "такие условия" даром не проходят.

За бессмертие приходилось платить жизнью.

3

Пора, наконец, остановиться подробнее на священной болезни писателя эпилепсии, падучей или, как её называют в народе, - чёрной немочи.

Она к тому времени, если можно так выразиться, сформировалась-развилась уже вполне и приняла регулярный и закономерный характер. Множество людей, оставивших воспоминания о Достоевском, писали и о его главном недуге. Одни - со слов писателя, другим доводилось воочию наблюдать припадки. Обратимся для начала к свидетельству такого хладнокровного, рассудительного, наблюдательного и много лет близко знавшего писателя человека, как - Н. Н. Страхов: "Припадки болезни случались с ним приблизительно раз в месяц (...) Но иногда, хотя очень редко, были чаще; бывало даже и по два припадка в неделю. (...) Предчувствие припадка всегда было, но могло и обмануть. В романе "Идиот" есть подробное описание ощущений, которые испытывает в этом случае больной. Самому мне довелось раз быть свидетелем, как случился с Фёдором Михайловичем припадок обыкновенной силы. (...) Поздно, часу в одиннадцатом, он зашел ко мне, и мы очень оживленно разговорились. Не могу вспомнить предмета, но знаю, что это был очень важный и отвлечённый предмет. Фёдор Михайлович очень одушевился и зашагал по комнате, а я сидел за столом. Он говорил что-то высокое и радостное; когда я поддержал его мысль каким-то замечанием, он обратился ко мне с вдохновенным лицом, показывавшим, что одушевление его достигло высшей степени. Он остановился на минуту, как бы ища слов для своей мысли, и уже открыл рот. (...) Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты.

Припадок на этот раз не был сильный. Вследствие судорог всё тело только вытягивалось да на углах губ показалась пена. Через полчаса он пришёл в себя..."135

Отметим, что Страхов дважды подчёркивает-отмечает - это был обычный, не сильный припадок. Но даже вследствие такого припадка больной терял память и дня два-три находился в совершенно беспомощном состоянии. Не говоря уж об ушибах и травмах при падении. Именно при таких обстоятельствах Фёдор Михайлович однажды и повредил серьёзно глаз, о чём уже упоминалось.

А как же тогда выглядел-протекал сильный припадок эпилепсии? Забегая несколько вперёд, призовём в свидетели А. Г. Достоевскую - уж ей-то за 14 лет совместной жизни с писателем довелось бессчётное количество раз видеть-переживать обострения болезни мужа. Но этот припадок - самый первый, какой случился на её глазах - запал в её память на всю оставшуюся жизнь во всех подробностях. А произошло это несчастье на первой же неделе после их венчания, да притом в самом неподходящем месте - в гостях у родственников молодой жены. Поистине, судьба Фёдора Михайловича развивалась по спирали: иные важнейшие события в его жизни имели свойство повторяться на другом временном уровне вплоть до мелочей, до многозначительной детализации - чего только стоит двойной литературный дебют с оглушительным успехом "Бедных людей" - "Записок из Мёртвого дома" и непониманием "Двойника" - "Записок из подполья"...

Что же касается двух свадеб-женитьб Достоевского, то здесь совпадения просто пугающе поразительны. Венчание с М. Д. Исаевой состоялось 6 февраля 1857 года, и на девятый день, 15 февраля, случается-происходит с ним припадок эпилепсии в чужом доме, в гостях, который роковым образом напугал новобрачную. А ровно через десять лет, день в день, 15 февраля 1867 года, Достоевский венчается с А. Г. Сниткиной... И словно бы разбудились-всколыхнулись какие-то подспудные тёмные воспоминания-ассоциации в подсознании новобрачного, и через десять дней Природа как бы напомнила ему о былом, наказала за такие неосторожные сближения-совмещения судьбоносных дат сильнейшим взрывом-извержением эпилептического вулкана опять в чужом доме, в гостях.

"...Фёдор Михайлович был чрезвычайно оживлен и что-то интересное рассказывал моей сестре. Вдруг он прервал на полуслове свою речь, побледнел, привстал с дивана и начал наклоняться в мою сторону. Я с изумлением смотрела на его изменившееся лицо. Но вдруг раздался ужасный, нечеловеческий крик, вернее, вопль, и Фёдор Михайлович начал склоняться вперед...

(...) Я обхватила Фёдора Михайловича за плечи и силою посадила на диван. Но каков же был мой ужас, когда я увидела, что бесчувственное тело моего мужа сползает с дивана, а у меня нет сил его удержать. Отодвинув стул с горевшей лампой, я дала возможность Фёдору Михайловичу опуститься на пол; сама я тоже опустилась и все время судорог держала его голову на своих коленях. Помочь мне было некому: сестра моя была в истерике, и зять мой и горничная хлопотали около нее. Мало-помалу судороги прекратились, и Фёдор Михайлович стал приходить в себя; но сначала он не сознавал, где находится, и даже потерял свободу речи: он всё хотел что-то сказать, но вместо одного слова произносил другое, и понять его было невозможно. Только, может быть, через полчаса нам удалось поднять Фёдора Михайловича и уложить его на диван. Решено было дать ему успокоиться, прежде чем нам ехать домой. Но, к моему чрезвычайному горю, припадок повторился через час после первого, и на этот раз с такой силою, что Фёдор Михайлович более двух часов, уже придя в сознание, в голос кричал от боли. Это было что-то ужасное! (...)

Пришлось нам остаться ночевать у моей сестры, так как Фёдор Михайлович чрезвычайно обессилел, да и мы боялись нового припадка. Какую ужасную ночь я провела тогда! Тут я впервые увидела, какою страшною болезнью страдает Фёдор Михайлович. Слыша его не прекращающиеся часами крики и стоны, видя искаженное от страдания, совершенно непохожее на него лицо, безумно остановившиеся глаза, совсем не понимая его несвязной речи, я почти была убеждена, что мой дорогой, любимый муж сходит с ума, и какой ужас наводила на меня эта мысль!.."136

Но и это ещё не всё с совпадениями! Ровнёхонько через десять лет, опять день в день, 26 февраля 1877 года, случится с Фёдором Михайловичем припадок "довольно значительный",(27, 115) словно аукнулся к юбилею свадебный припадок 1867 года. Достоевский, правда, такого многозначительного совпадения не заметит, фиксируя дату припадка в рабочей тетради. Правда, ему было не до того -- Анна Григорьевна отмечает, что удручённое и подавленное настроение у мужа продолжалось более недели и приводит его признание-определение: он чувствовал себя в эти тягостные дни так, словно потерял-схоронил самого близкого, дорогого человека. А Страхов, в свою очередь, со слов самого Достоевского, свидетельствует, что тот находился после припадков в чрезвычайной тоске и чувствовал-ощущал себя "каким-то преступником", будто совершил какое-то "великое злодейство" и над ним тяготеет "неведомая вина"137.

Анна Григорьевна несколько раз восклицает-подчёркивает - какой ужас она испытывала в моменты припадков мужа. А что уж говорить о самом Фёдоре Михайловиче! Даже Тургеневу, человеку совсем ему душевно не близкому, не родному, Достоевский совершенно откровенно признаётся: "Если б Вы знали, в какой тоске бываю я иногда после припадков по целым неделям!.." (Из письма от 17 июня 1863 года.) А уж в письмах к родным и близким людям он и вовсе откровенничал, делился с ними муками и страхами-опасениями за свою жизнь: "Главных причин (выезда за границу. - Н. Н.) две: 1) спасать не только здоровье, но даже жизнь. Припадки стали уж повторяться каждую неделю, а чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок действительно расстроивался, - это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут..." (А. Н. Майкову. 16 /28/ августа 1867 г. Женева.)

"...падучая в конце концов унесет меня! Моя звезда гаснет, - я это чувствую. Память моя совершенно помрачена (совершенно!). Я не узнаю более лиц людей, забываю то, что прочёл вчера, я боюсь сойти с ума или впасть в идиотизм. Воображение захлёстывает, работает беспорядочно; по ночам меня одолевают кошмары..." (С. Д. Яновскому. 1 /13/-2 /14/ ноября 1867 г. Женева.)

"Боюсь, не отбила ли у меня падучая не только память, но и воображенье. Грустная мысль приходит в голову: что, если я уже не способен больше писать..." (А. Г. Достоевской. 16 /28/ июня 1874 г. Эмс.) (282, 34, 204, 358; 291, 331)

Это всего лишь мизерная часть признаний-страхов писателя, зафиксированных в его письмах. Но и из них становится понятным, что со временем Достоевский начал бояться не столько внезапной кончины во время очередного припадка, сколько приводила его в смертельное отчаяние мысль-тоска о полной потери памяти, сумасшествии, идиотизме, утрате способности творить. Причём эти страхи-опасения подтверждали-усиливали доктора: они вполне резонно считали, что эпилепсия прогрессирует-усиливается из-за чрезвычайной и даже надрывной умственной деятельности больного. Врачи советовали ему вообще прекратить писать-сочинительствовать, что для него равносильно было самоубийству. В письме к одной из своих знакомых (Л. В. Головиной) из Эмса, где он лечился на водах, Достоевский, сообщая, что тамошние доктора настоятельно советуют ему "заботиться о спокойствии нервов (...) отнюдь не напрягаться умственно, как можно меньше писать (то есть сочинять)" и тогда-де он сможет "ещё довольно долго прожить", - горько иронизирует: "Это меня, разумеется, совершенно обнадёжило..." (292, 111)

Но, больше того, писатель не желал, так сказать, идти на компромисс со своей убийственно опасной чёрной немочью даже и в частностях. Так, ему, конечно, известно было, что у эпилептика припадок может случиться при виде припадка у другого больного. Он может также произойти, если человек, страдающий падучей болезнью, будет о ней постоянно думать, ждать в определённые периоды-моменты обострения, настойчиво вспоминать об уже случившихся припадках. А что же делает Достоевский? Он не только в письмах описывает-фиксирует свои припадки, но и наделяет этой болезнью своих героев (Нелли, князь Мышкин, Смердяков) и даже описывает-воссоздаёт в произведениях сцены их эпилептических припадков. Представить только: художник ради творчества добровольно рискует-соглашается вызвать у себя припадок, потом неделю, а то и больше находиться-пребывать в мучительнейшей тоске и прострации!

Да простится нам такая аналогия, но состояние больного-эпилептика после припадка можно сравнить, вероятно, с сильнейшим похмельным синдромом (что большинству из нас знакомо!) или, ещё точнее, - с ломкой наркомана. Только, если алкоголик или наркоман терпит невыносимые муки, пребывает в смертной тоске и мечтает о смерти, о самоубийстве всего сутки, максимум двое, то несчастному пленнику чёрной немочи приходится терпеть такое пограничное состояние в несколько раз дольше. Какие мысли посещали в эти неизбывно мучительные часы и дни воспалённый страдающий уставший мозг писателя?..

В "Идиоте" эпилептик Мышкин в разговоре с девицами Епанчиными начинает рассказ о другом больном-эпилептике, который лечился с ним вместе в Швейцарии, и вдруг сообщает зачем-то: "У него были припадки, он был иногда беспокоен, плакал и даже пытался раз убить себя..."(-6, 62) И почти тут же князь свой рассказ-воспоминание об этом эпилептике, пытавшемся, надо полагать, после очередного припадка кончить жизнь самоубийством, вдруг обрывает, начинает рассказывать совсем другую историю. Откуда, почему появился-выскочил этот эпилептик-самоубийца в рассказе Мышкина, в тексте романа "Идиот"? Не автобиографичен ли этот бессвязный фрагмент?

Да тут, впрочем, и гадать нечего: описывая своих героев-эпилептиков, Достоевский, естественно, брал на себя в какой-то мере и роль прототипа. Кому же как не ему было знать состояние, чувства, мечты и устремления человека, переживающего периодически погружение в беспросветную тьму...

И если даже что-то доктора скрывали, не договаривали, Достоевский прекрасно знал, какие последствия могла иметь его мучительная болезнь. Ещё в 1847 году вышла из печати книга "Практическая медицина. Лекции частно-терапевтические", где известный врач И. Е. Дядьковский (между прочим, соученик отца Достоевского по Медико-хирургической академии) писал о падучей болезни: "Смертию оканчивается или через кровоизлияние в мозг (...), или через истощение сил, бывающее при часто повторяющихся припадках"138. Достоевский тогда же, до каторги, мог прочесть эти строки, ибо уже подозревал у себя падучую болезнь, называл свои тогдашние сравнительно ещё лёгкие припадки, отдавая дань чёрному юмору, - "кондрашкой с ветерком", да к тому же и изучал специальную медицинскую литературу для достоверного описания своих психически больных героев в "Двойнике", "Хозяйке" и других ранних произведениях.

И ещё один немаловажный момент-штрих: как уже говорилось, порою припадки у Фёдора Михайловича случались и на людях, при посторонних - и можно представить себе, какие пароксизмы-судороги безысходного стыда и отвращения к себе испытывал он, осознавая это ещё помрачённым сознанием, приходя в себя после эпилептических судорог. С его-то воображением он не то что ясно, въяве, он даже и в гипертрофированном сверхреалистическом виде представлял-видел себя как бы со стороны. Даже в воспоминательном почти художественном рассказе Анны Григорьевны о припадке мужа эстетики маловато, а вот как выглядит-смотрится эпилептический припадок в сухом медицинском изложении:

"Наиболее типичен большой судорожный припадок - падение с внезапной потерей сознания и тоническими судорогами (тело напрягается, вытягивается), а затем клоническими судорогами (многократное сокращение) всего тела. (...) При тонической судороге человек сильно сжимается, при этом больной часто прикусывает язык. Вследствие сокращения всей дыхательной мускулатуры дыхание приостанавливается, появляется синюшность, особенно лица, к-рое становится иссиня-чёрным (отсюда народное название этой болезни "чёрная немочь"). Одновременно с возникновением судорог больной теряет сознание и падает. Через 20-30 сек. непрерывное судорожное сокращение всей мускулатуры тела сменяется её ритмическими подёргиваниями (клонические судороги). При этом больной может биться головой и телом об пол, причиняя себе повреждения. Клонические судороги продолжаются 1-2 мин. и затем прекращаются. В это время изо рта больного вытекает пенистая слюна, нередко окрашенная кровью в результате прикусывания языка. Иногда бывает непроизвольное отхождение мочи и кала (точь-в-точь, как у самоубийцы-висельника! - Н. Н.)..."139

Каково жить человеку - да ещё творцу, избраннику Божиему, гению! - с постоянным осознанием, что у него в ближайшей перспективе: или кровоизлияние в мозг и вследствие этого внезапная смерть, а то и паралич; или "эпилептические сумерки" (умопомешательство); да плюс ко всему всё время ждать-бояться, что отвратительный и унизительно-позорный припадок случится-произойдёт на глазах посторонней публики.

Тут поневоле задумаешься...

В его переписке, не говоря уж о художественных текстах, тема смерти занимает постоянное и видное место. А как же! Смерть - его спутница, его постоянная и вечная тень, как же о ней не помнить, не интересоваться ею. Разумеется, все мы смертны, а подавляющее большинство из нас - внезапно смертны. Но человеку, не страдающему эпилепсией или другой подобной смертельно опасной - болезнью, свойственно-дано отключаться от погибельного страха. Достоевский о смерти помнил всегда. Вот, для примера, характерное в этом плане письмо его в Москву к жене своего товарища, доктора Яновского А. И. Шуберт от 3 мая 1860 года. Сообщая Александре Ивановне новости о знакомых ей петербургских литераторах, Достоевский пишет и о внезапной кончине молодого писателя Сниткина, который играл вместе с ним в "Ревизоре" ещё совсем недавно, 14 апреля, именно во время этого спектакля как-то простудился и умер скоропостижно от горячки. Тут же Фёдор Михайлович спохватывается, что Шуберт этого Сниткина не знает, но, видимо, его так поразила внезапная смерть-гибель молодого (30 лет) человека, что он не мог о ней не думать даже спустя три с половиной недели. Да что там недели даже через несколько лет при знакомстве со своей будущей женой он чуть не первым делом спросит-поинтересуется, не доводится ли ей родственником этот умерший А. П. Сниткин.

Но ещё более примечательно в этом письме к Шуберт совершенно неожиданное замечание-предположение Достоевского по адресу другого молодого, тогда ещё только начинающего литератора: "Удивительно странные бывают иногда впечатления! Мне всё кажется, что Крестовский должен скоро умереть, а почему это впечатление? И сам решить не могу..."(282, 10) В. В. Крестовский, которому было в ту пору 20 лет, будет ещё активно сотрудничать в будущем журнале братьев Достоевских "Время", напишет-создаст "Петербургские трущобы", "Панургово стадо", "Тьму египетскую" и другие свои популярные романы, прославится и переживёт Фёдора Михайловича почти на пятнадцать лет...

Слава Богу, в отношении Крестовского Достоевский ошибся. К счастью, в тот период он также ошибался, когда и себе предрекал-предсказывал близкую смерть. А делал он это часто и даже с каким-то, право, мазохистским сладострастием. Ну, ладно, пасынка надо-следует воспитывать-отрезвлять от юношеской ветрености, заставлять думать о своём будущем, приучать к самостоятельности, поэтому фраза-предупреждение в письме к нему: "Меня же во всяком случае ненадолго хватит", - выглядит вполне уместно, звучит логично. А вот в письме к брату Михаилу из Москвы (9 апреля 1864 г.), куда увёз Достоевский больную жену, он, обещая выдать-написать для журнала повесть и статью к сроку, добавляет: "За это ручаюсь головой, если только не умру". Ничего себе - заверил-успокоил брата-редактора! И, чувствуется, здесь уже юмором, даже и сверхчёрным, не пахнет - это был тяжелейший период в жизни-судьбе Достоевского (у Марии Дмитриевны практически уже началась агония), так что думами о смерти голова его была переполнена. Но и жесточайшая ирония судьбы-рока проявилась в том, что не тот, кто писал-предрекал себе скорую внезапную кончину, а тот, кому это было написано-адресовано, то есть - Михаил Михайлович, ровно через три месяца будет лежать в гробу...

А между тем, Фёдор Михайлович продолжал искушать свою судьбу и с каким-то даже кокетством писал-откровенничал, к примеру, в письме к Н. П. Сусловой в апреле 1865-го: "У Вас теперь юность, молодость, начало жизни экое счастье! (...) А я - я кончаю жизнь, я это чувствую..." (282, 67, 82, 123)

Впрочем, насчёт кокетства - это только нам, посторонним людям и нескромным читателям чужих писем, мнится-кажется. На самом же деле, если поставить себя на место Достоевского, в положение, в каком он очутился в то время, то не то что о конце жизни думать-писать - впору и вовсе кончить жизнь самоубийством: смерть жены, следом брата, крах журналов, финал-агония страсти-любви...

Да, недаром письмо о предчувствии конца своей жизни писалось именно Надежде Прокофьевне - младшей сестре Аполлинарии Сусловой, встреча с которой стала для Фёдора Михайловича и счастьем, и погибелью.

Это была, что называется, роковая любовь.

4

Она, эта любовь, лишь на краткий миг вернула Достоевского к счастливой полнокровной жизни.

Не будем подробно останавливаться на всех перипетиях его сложных взаимоотношений с Сусловой - об этом написано уже сверхдостаточно140. В контексте темы данного исследования интересно лишь отметить-проследить, до какого отчаяния доходил порой Достоевский в "годы близости" с этой инфернальной женщиной. При своей внешней ангельской красоте Аполлинария обладала таким далеко не ангельским характером, что могла довести до самоубийства человека и с более уравновешенным характером, чем у Достоевского. Да и сама она была наклонна к суициду и даже пыталась с собой покончить. Исследователи творчества Достоевского не без основания полагают, что, вспоминая именно Аполлинарию Суслову, писатель создавал образы таких своих героинь, мягко говоря - со своеобразными характерами, как Настасья Филипповна ("Идиот"), Лиза ("Бесы"), Катерина Ивановна ("Братья Карамазовы"), ну и, конечно, в первую и главную очередь - Полина в "Игроке".

Роман их начался вполне логично. Молодая студентка-писательница (ей чуть больше 20-ти) знакомится с Достоевским во время одного из литературных вечеров в самом начале 1861 года, предлагает в журнал "Время" свою повесть "Покуда", которая вскоре благополучно и появляется-печатается на его страницах. Естественно, знакомство юной красивой и эмансипированной авторши с фактическим редактором журнала перерастает в более серьёзное и взаимное чувство. Ни разница в возрасте почти в двадцать лет, ни наличие хотя уже и не страстно любимой и к тому же серьёзно больной, но всё же законной жены-супруги, ни хроническое безденежье-нищета (обстоятельство, отнюдь не красящее мужчину-ухажёра), - ничто не остановило, не удержало Фёдора Михайловича от сладостного, но опрометчивого сближения с Аполлинарией Прокофьевной. В свою очередь, ни разница в возрасте, ни семейно-брачная несвобода избранника, ни его безденежье, ни даже собственная девическая невинность (в те времена ещё чрезвычайно немаловажный фактор!) также не остановили молодую девушку от притягательного, но опрометчивого шага. Они сошлись - коса и камень...

Начальный, петербургский, период их отношений хотя и был окрашен, как это всегда и бывает, ярким пламенем вдруг вспыхнувшей страсти, но несколько омрачался тем, что приходилось таиться-скрываться, осторожничать, сдерживать проявления своих чувств. По-настоящему любовь их должна была разгореться в совместном путешествии по заграницам - подальше от дома, от Марии Дмитриевны, от журнальных обременительных забот, от досаждающих кредиторов, которые, конечно же, не способствовали поддержанию приподнятого настроения, столь необходимого в страстной безрассудной любви.

Достоевский возлагал очень большие надежды на эту любовь. Она возродила его мечты на подлинные, настоящие и животворные отношения с женщиной, которые только и смогут сделать жизнь мужчины по-настоящему полноценной и счастливой. В наши планы не входит разбор нравственных аспектов данного вопроса (уж применим-используем сухой научный оборот!), нам важно проследить-выяснить, как был наказан Судьбою за свою безумную страсть писатель-реалист, потерявший голову и забывший напрочь о жёстком и жестоком реализме действительной жизни. Небеса, конечно же, никак не могли одобрить-благословить эту связь, эту преступную с точки зрения морали и строгих моралистов любовь-страсть.

Итак, Аполлинария первой, не дождавшись Достоевского (катастрофа с закрытием "Времени" задержала его), выезжает за границу и ждёт-дожидается Фёдора Михайловича в Париже. Заметим, к слову, что крушение журнала уже можно рассматривать как наказание свыше за безрассудную и преступную связь. Но истомившийся до предела любовник, вырвавшийся наконец из России, и не подозревает, что произошло-свершилось уже и катастрофическое крушение его любви и что в Париже ему предстоит упасть в бездну отчаяния. Для реализма исследования следует упомянуть, что не только предмет любви влёк Достоевского за границу. Конечно, любимая, желанная и также сгорающая (как ему ещё грезилось) от взаимной страсти женщина, это, разумеется, во-первых. Во-вторых, он снова, увидит-посмотрит Европу, свои любимые уже места и шедевры мировой живописи. Ну а, в-третьих, наконец-то суждено ему и в полной мере вкусить пьянящую, колдовскую, сладкую отраву рулеточной игры, сорвать в единый миг громадный куш и выскочить в конце концов из нищеты-бедности раз и навсегда, о чём он тоже давно уже в мечтах грезил...

"Во-вторых" удалось-получилось вполне: писатель вновь, как и за год до того, успел за короткий срок побывать в Германии, Франции, Швейцарии, Италии. Что касается "в-третьих", то и это поначалу удалось-свершилось словно бы по волшебству: в первую же игру в Висбадене Достоевский выигрывает громадную для него сумму - 10 000 франков. Это примерно около 2500 рублей, и если учесть, что Фёдор Михайлович выехал из Петербурга с теми жалкими остатками от 1500 рублей, выданных ему в долг Литфондом, что сохранились после расчёта с кредиторами и оставления некоторых сумм на расходы жене, пасынку и вдове брата, то можно представить, каким Крезом почувствовал-ощутил он себя и в какой эйфории пребывал-находился после баснословного выигрыша. Даже письмо его к сестре жены, В. Д. Констант, отправленное 20 августа /1 сентября/ 1863 года из Парижа, когда после Висбадена прошло уже несколько дней (и к тому же любовь его уже терпит катастрофу!), - и то письмо это переполнено эмоциями, возбуждением, головокружением и восторгом от такой сказочной удачи на рулетке.

Увы, эта страсть к игре действительно превысит у Достоевского накал всех других и всяческих страстей, но речь об этом у нас впереди. Пока же отметим, что в прерывисто-судорожном по тону письме к Варваре Дмитриевне уже содержатся как бы черновые фрагменты с подробностями рулеточной игры к будущему роману "Игрок" и содержится-прорывается признание Достоевского, образно говоря, о первом зловещем звоночке-предупреждении грядущих рулеточных катастроф. Фёдор Михайлович, как бы сам стараясь не придавать этому значения, забалтывая этот факт, сообщая о нём торопливо и как-то вскользь, всё же информирует свояченицу: из десяти с лишком тысяч франков он всё же половину спустил-проиграл - ну, совершенно случайно! И вообще, в рулетку никто не умеет играть. Ну, разве, два-три человека. А остальные всё проигрывают дотла. "Будь семи пядей во лбу, с самым железным характером и всё-таки прорвётесь. Философ Страхов и тот бы прорвался..." А секрет игры, оказывается, "ужасно глуп и прост и состоит в том, чтоб удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться. Вот и всё, и проиграть при этом просто невозможно, а выиграете наверно..." (282, 40)

Конечно, Фёдор Михайлович совсем даже не хладнокровный "философ Страхов", но даже ему удалось каким-то чудом прервать падение в пропасть полного проигрыша, остановиться, удержаться, выкарабкаться, скрутить себя и уехать из Висбадена с половиной выигрыша прочь и подальше. И это была его первая и последняя победа над самим собой, над своей болезненной наркотической страстью к рулетке. Пока же он, отослав часть денег страждущим родственникам в Петербург, устремляется, наконец, в Париж, где его уже дожидается ужасный провал-катаклизм с его мечтательным пунктом "во-первых".

Вот здесь-то и проявился ещё раз наглядно "закон спирали" в судьбе Достоевского, о котором уже упоминалось. Как и в случае с Марией Дмитриевной за несколько лет до того, всё повторилось вплоть до деталей: вновь стоило Фёдору Михайловичу отпустить от себя любимую, как на пути её встречается молодой и совершенно ничтожный красавчик, и возлюбленная Достоевского теряет голову, предаёт их жаркую любовь и вообще собирается связать свою жизнь-судьбу с новым любовником.

Исследователям-биографам Достоевского повезло, что в данной истории любви оба главных героя - литераторы. И Аполлинария Суслова создала-сочинила на этом материале свою уже давно забытую читателями повесть "Чужая и свой", и Фёдор Михайлович написал свой известный роман "Игрок", а кроме того многие страницы дневника Сусловой посвящены её взаимоотношениям с Достоевским, и нередко в письмах писателя тех лет упоминается имя Аполлинарии.

Хотя бы пунктирно вспомним-восстановим фабулу этой любовной драмы. Суслова встречает в Париже некоего молодого студента-испанца Сальвадора, влюбляется, отдаётся ему и пытается предупредить-остановить Достоевского от приезда письмом-признанием: "Ты едешь немного поздно..." Фёдор Михайлович не успел получить ошеломительное письмо-известие и вынужден был пережить-вынести потрясение в непосредственном разговоре-объяснении с любимой. Вот как по горячим следам изобразила мелодраматично эту доподлинно драматическую сцену сама Аполлинария в своём дневнике. Она сообщила ему, что уже поздно:

"Он опустил голову.

- Я должен всё знать, пойдём куда-нибудь и скажи мне, или я умру...

(...) Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая, обняв, с рыданием мои колени, громко зарыдал: ?Я потерял тебя, я это знал!..?"

Простим третьестепенной писательнице Сусловой это "с рыданием... зарыдал", но предельное отчаяние Фёдора Михайловича она передать сумела. И дальше в дневнике - поразительная подробность, совершенно точно и знаменательно характеризующая автора "Белых ночей", "Униженных и оскорблённых" и повторяющая-копирующая, опять же, его сибирский период жениховства. Он выпытывает у Сусловой, кто же такой его счастливый соперник и, узнав подробности, ощущает "гадкое", но даже в чём-то и утешительное чувство: "...ему стало легче, что это не серьёзный человек, не Лермонтов". Надо полагать, пошли Судьба соперниками Достоевскому не ничтожных вергуновых-сальвадоров, а Лермонтова или, допустим, Льва Толстого, то Фёдор Михайлович вряд ли пережил бы тогда победу такого соперника...

Пока же он, совершенно в духе и стиле своих героев, уговаривает Аполлинарию не порывать до конца отношений с ним, он согласен оставаться-быть всего лишь другом, братом - кем угодно, лишь бы находиться рядом, сохранять хоть какие-то надежды на возвращение её любви и совершить вместе, как они и мечтали, путешествие по Европе. И, как ни поразительно, именно так всё и случилось-произошло: они действительно путешествовали вместе (испанец, как говорится, добившись своего, вскоре Суслову бросил), останавливались в гостиницах в одном номере, правда, двухкомнатном, но всё время находились вдвоём, наедине, и отношения между ними установились совершенно фантасмагорические. Вот ещё характерные фрагменты дневника Аполлинарии:

"...Часов в десять (вечера. -- Н. Н.) мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Фёдора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. (...) Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же поспешно воротился и сел.

- (...) Ты не знаешь, что сейчас со мной было! - сказал он с странным выражением.

- Что такое? - Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволнованно.

- Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.

- Ах, зачем это? - сказала я в сильном смущении, почти испуге и подобрав ноги.

- Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.

Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним.

(...) Потом он целовал меня очень горячо...

(...) Сегодня он напомнил о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. (Достоевский - пьян?! Воистину, что только не придумаешь от смущения! - Н. Н.)

(...) Вчера Фёдор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят...

(...) У него была мысль, что это каприз, желание помучить.

- Ты знаешь, - говорил он, - что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться...

(...) Я с жаром обвила его шею руками и сказала, что он для меня много сделал, что мне очень приятно.

- Нет, - сказал он печально, - ты едешь в Испанию.

Мне как-то страшно и больно -- сладко от намеков о Сальвадоре>. (...) Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне!

Фёдор Михайлович опять всё обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи. Я раздетая лежала в постели). "Ибо россияне никогда не отступали...?"141

Только представить себе: Аполлинария мечтает-грезит о Сальвадоре, но не в силах пока расстаться и с Достоевским; он же сгорает от страсти к ней, жаждет добиться прежней близости, предлагает постоянно-настойчиво руку и сердце (ещё при живой-то жене!), однако ж, она жестоко кокетничает-играет с ним, поддерживая пламя его страсти, но почти не допуская к себе, и, по горькой догадке-утверждению Фёдора Михайловича, не может ему простить, что отдала ему свою невинность и теперь мстит. Но она, в свою очередь, вероятно, искренне была убеждена, что это он её заставлял и заставляет страдать и признаётся уже позже (запись от 24 сентября 1864 года), что порою просто ненавидела его за эти причиняемые ей страдания...

Во многом убедительные акценты во взаимоотношениях писателя с Аполлинарией расставил ещё А. С. Долинин в 1928 году во вступительной статье к книге А. П. Сусловой "Годы близости с Достоевским"142. Так, нельзя не согласиться с этим почтенным достоевсковедом, к примеру, в том, что глубинные психологические мотивы их любви-ненависти можно обнаружить в "Записках из подполья", в "Идиоте" (Настасья Филипповна - Тоцкий) и даже в "Исповеди Ставрогина". Суслова объясняла в дневнике причину вспышек своей ненависти к Достоевскому, в частности, и тем, что он "первый убил в ней веру". Он, со своей стороны, понимал это, чувствовал-осознавал вину свою: недаром идея "Записок из подполья" вытеснила на время идею-замысел "Игрока", который был задуман раньше. Нет, сначала как бы покаяние, исповедь, потом - описание, сам роман. Да, такова натура, такова двойственность! Искренне, совершенно искренне собирается-мечтает быть только братом, спасителем, утешителем, а в результате опять побеждает двойник, сладострастное второе "я".

Сама Аполлинария, прочитав ещё только первую часть "Записок из подполья" и не догадываясь о непосредственных перекличках сюжета-содержания повести с их историей любви, упрекала в письме автора: "Что ты за скандальную повесть пишешь? (...) Мне не нравится, когда ты пишешь цинические вещи. Это тебе как-то не идёт..."(5, 379) Надо думать, вторую часть "Записок из подполья" Суслова читала не так брюзгливо и более заинтересованно. Она не могла не разглядеть, не вспомнить в мучительных сценах повествования Достоевского отблески мучительных сцен их совместного житья-сосуществования в гостиницах Парижа и Италии...

А они и тогда, и ещё некоторое время потом друг друга мучили, мучили и мучили.

Без меры и бесконечно.

5

Подобные отношения таких людей вполне могут довести до убийства или самоубийства.

В письме к сестре Аполлинарии, Надежде Прокофьевне, уже слегка остыв, Достоевский всё равно сверхэмоционально описывает-оценивает свою возлюбленную и свои взаимоотношения с нею, не в состоянии скрыть-затушевать свою яростную обиду: "Аполлинария - больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших чёрт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: "Ты немножко опоздал приехать", то есть что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю её, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой: "Ты немножко опоздал приехать". (В обиде-гневе у профессионального писателя проскакивает не совсем точное словцо-определение: фраза, так ранившая его сердце и запавшая в память, не "грубая", она - издевательская, почти ёрническая, уничижительно-насмешливая по смыслу и лексической окраске! - Н. Н.)

(...) Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви.

Мне жаль её, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна..."

И чуть дальше в этом письме прорывается настоящий вскрик-стон доведённого уже до полного отчаяния человека: "...Ведь она знает, что я люблю её до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай..." (282, 121-122)

Их трагедия усугублялась ещё и тем, что оба они одновременно выступали и в роли волка, пожирающего овцу, и в роли овцы, пожираемой волком. Если в Подпольном человеке, Тоцком и даже Ставрогине в этом плане есть толика самого Достоевского, то Аполлинарию Суслову писатель, несомненно, в большей или меньшей степени помнил-вспоминал (кроме упоминаемых уже Настасьи Филипповны, Лизы и Катерины Ивановны) при создании и таких героинь-мучительниц, как Авдотья Романовна Раскольникова ("Преступление и наказание"), Аглая Епанчина ("Идиот"), Ахмакова ("Подросток"), Грушенька ("Братья Карамазовы"), но в первую очередь, повторимся, - Полина из "Игрока".

О степени отчаяния Достоевского ("Не люби, но и не мучай...") можно составить представление, вчитываясь именно в текст этого романа. И для начала, как это ни парадоксально, следует обратить внимание не на главного героя, Алексея Ивановича, - безусловного alter ego автора, а на генерала, вернее, на одно существенное замечание по его адресу. Вот оно: "...генерал так влюбился, что, пожалуй, застрелится, если mademoiselle Blanche его бросит. В его лета так влюбляться опасно..."

Достоевскому в "годы близости" с Сусловой было уже за сорок, он был старше её почти вдвое и, конечно же, в этом плане как бы является прототипом генерала, а не Алексея Ивановича, которому всего лишь чуть больше двадцати. Именно в лета Фёдора Михайловича так влюбляться было опасно, это ему впору было застрелиться, когда он узнал от юной Аполлинарии о своей унизительной отставке. И здесь есть ещё один чрезвычайно существенный нюанс, который весьма многознаменателен. Дело в том, что замечание-реплика по поводу гипотетического самоубийства генерала от несчастной любви принадлежит Алексею Ивановичу, и произносит-роняет он его в разговоре с Полиной. И как же реагирует она? Полина задумчиво соглашается: "- Мне самой кажется, что с ним что-нибудь будет..."

Вот так доброе женское сердечко! Можно подумать, ей до глубины души жаль престарелого ловеласа. Но что она сама делает-вытворяет с Алексеем Ивановичем, о суицидальных намерениях которого даже и догадываться не надо - он о них твердит-повторяет открыто? Вот их характерный любовный диалог: Алексей Иванович настойчив, даже агрессивен в своих признаниях-домогательствах, он на карту, вернее, как бы на рулеточный кон поставил уж чересчур много - свою жизнь:

"- Я действительно считаю себя вправе делать вам всякие вопросы (...) именно потому, что готов как угодно за них расплатиться, и свою жизнь считаю теперь ни во что.

Полина захохотала:

- Вы мне в последний раз, на Шлангенберге, сказали, что готовы по первому моему слову броситься вниз головою, а там, кажется, до тысячи футов. Я когда-нибудь произнесу это слово единственно затем, чтоб посмотреть, как вы будете расплачиваться, и уж будьте уверены, что выдержу характер. Вы мне ненавистны, - именно тем, что я так много вам позволила..."

И далее, когда Полина ушла, Игрок, в свою очередь, в мыслях пытается расставить точки над i в своём отношении к ней: "И ещё раз теперь я задал себе вопрос: люблю ли я её? И ещё раз не сумел на него ответить, то есть, лучше сказать, я опять, в сотый раз, ответил себе, что я её ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты (а именно каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить её! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в её грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: "бросьтесь вниз", то я бы тотчас же бросился, и даже с наслаждением. Я знал это..." (-4, 592-593)

Если сам Фёдор Михайлович, в его лета, буквально и не оказывался в такой ситуации, не угрожал Аполлинарии Сусловой "соскочить" с какой-нибудь горы во время их совместного путешествия, то всё равно подобный сюжетный ход не выдуман и не нафантазирован им полностью из головы: в момент создания данного эпизода писатель вспомнил, вероятно, своего товарища-петрашевца Филиппова. Этот смелый и горячий молодой человек решился бы, по уверению Достоевского на следствии, "соскочить с Исаакиевского собора, если б случился кто-нибудь подле, чьим мнением он бы дорожил и который бы стал сомневаться в том, что он бросится вниз..." (18, 155)

Но нам важно знать-понимать, что если даже сам Достоевский и не думал, не собирался буквально соскочить-броситься в пропасть, однако ж, можно не сомневаться, что в описании любви-ненависти Полины и Алексея Ивановича много документального, в мечтаниях героя о самоубийстве немало автобиографического. И вряд ли только в момент создания-написания романа произошёл в творческом воображении прототипа-автора такой зловещий, но вполне логичный синтез дум-намерений об убийстве и самоубийстве, какой произошёл, в конце концов, в воспалённом сознании Игрока. Он опять и опять признаётся-угрожает Полине:

"- (...) Знаете ли вы, что я когда-нибудь вас убью? (...) Знаете ли ещё, что нам вдвоём ходить опасно: меня много раз непреодолимо тянуло прибить вас, изуродовать, задушить. (...) Если я вас когда-нибудь убью, то надо ведь и себя убить будет; ну так - я себя как можно дольше буду не убивать, чтоб эту нестерпимую боль без вас ощутить..."

И далее Алексей Иванович опять и опять начинает маниакально твердить про Шлангенберг и что он соскочил бы по первому её слову. Полина проблему ещё более ужесточает, пока ещё в нелепой фантазии: она требует от Алексея Ивановича дать согласие по первому её требованию-желанию убить любого человека. Игрок соглашается. Впрочем, он догадывается, что убить ему будет приказано - если будет! - как раз соперника, француза Де Грие. Да к тому же он никак не может до конца поверить, что Полина говорит на полном серьёзе. Только потом до него дойдёт, что она, может быть, вовсе и не шутила. Но сама Полина обрывает безумный торг уничижительным и, опять же, страшным, зловещим по своей сути резюме: "- А что вы думаете, вас пожалею? Прикажу (убить. - Н. Н.), а сама в стороне останусь. Перенесете вы это? Да нет, где вам! Вы, пожалуй, и убьёте по приказу, а потом и меня придёте убить за то, что я смела вас посылать..." (-4, 615)

Как видим, цепочка предполагаемых событий выстраивается такая: Игрок по приказу Полины убивает француза, потом убивает её, а уж затем и - самого себя. К счастью, всё это закончилось на том этапе злым и нелепым анекдотом - Полина превращает наметившуюся было трагедию в фарс: вместо убийственно-самоубийственного подвига она потребовала от Игрока всего лишь хулиганской выходки. Алексей Иванович по её приказу-капризу затевает пошлый глупый скандал, "дурачество", с совершенно посторонними людьми...

Не раз и не два ещё Игрок будет настойчиво, если не сказать надоедливо, предлагать Полине свою "голову", лишь раздражая её этим. Впрочем, и Полина знает-чувствует, что Алексей Иванович не шутит, - до самой последней черты отчаяния она его не доводит. Но всё же герой наш, в конце концов, совершает своеобразное самоубийство - если не физическое, то моральное, если можно так выразиться, - самоубийство судьбы. Он как бы убивает свою будущность, весь остаток жизни. Он отравляет себя навсегда и окончательно ИГРОЙ, погибает. И именно во многом - из-за Полины.

Чтобы выиграть для неё, спасти её от унизительного денежного громадного долга в пятьдесят тысяч франков, Алексей Иванович и спешит на рулетку. До этого он сознательно и принципиально не играл, ощущая-подозревая в себе игрока - точно так человек, склонный к алкоголизму, старается даже не нюхать спиртного, дабы не сорваться в запой болезненно и безрассудно. Надо полагать, что и сам Достоевский по дороге в Париж к желанной Аполлинарии завернул в Висбаден не в последнюю очередь именно из-за мечты появиться перед возлюбленной не с грошами в портмоне, а этаким щедрым ухажёром-любовником после изрядного выигрыша. Как помним, первая игра ему более чем удалась. Повезло, разумеется, вначале и Алексею Ивановичу. Даже сейчас, когда и в нашей демократической стране уже процветают казино, мало кому из нас доводилось испробовать пьянящую опасность рулеточной игры. Необходимо поэтому чуть поподробнее перечитать-процитировать игорную сцену из романа, дабы воочию увидеть-представить себе ту запредельную по напряжению и выплескам эмоций атмосферу "воксала"-казино, в каковой проводил немало часов сам Фёдор Михайлович.

"В одиннадцатом часу (вечера. - Н. Н.) у игорных столов остаются настоящие, отчаянные игроки, для которых на водах существует только одна рулетка, которые и приехали для неё одной, которые плохо замечают, что вокруг них происходит, и ничем не интересуются во весь сезон, а только играют с утра до ночи (...). Было не очень тесно, так что я очень скоро занял место у стола стоя. Прямо предо мной, на зеленом сукне, начерчено было слово: "Passe". "Passe" - это ряд цифр от девятнадцати включительно до тридцати шести. Первый же ряд, от первого до восемнадцати включительно, называется "Manque"; но какое мне было до этого дело? Я не рассчитывал, я даже не слыхал, на какую цифру лёг последний удар, и об этом не справился, начиная игру, как бы сделал всякий чуть-чуть рассчитывающий игрок. Я вытащил все мои двадцать фридрихсдоров и бросил на бывший предо мною "passe".

(...) Я выиграл - и опять поставил всё: и прежнее, и выигрыш.

(...) Опять выигрыш! Всего уж, стало быть, у меня восемьдесят фридрихсдоров! Я двинул все восемьдесят на двенадцать средних цифр (тройной выигрыш, но два шанса против себя) - колесо завертелось, и вышло двадцать четыре. Мне выложили три свертка по пятидесяти фридрихсдоров и десять золотых монет; всего, с прежним, очутилось у меня двести фридрихсдоров.

Я был как в горячке и двинул всю эту кучу денег на красную - и вдруг опомнился! И только раз во весь этот вечер, во всю игру, страх прошел по мне холодом и отозвался дрожью в руках и ногах. Я с ужасом ощутил и мгновенно сознал: чтo для меня теперь значит проиграть! Стояла на ставке вся моя жизнь! (Стоит подчеркнуть-выделить это признание! - Н. Н.)

- Rouge! - крикнул крупер, - и я перевел дух, огненные мурашки посыпались по моему телу. Со мною расплатились банковыми билетами; стало быть, всего уж четыре тысячи флоринов и восемьдесят фридрихсдоров! (Я ещё мог следить тогда за счетом.)

Затем, помнится, я поставил две тысячи флоринов опять на двенадцать средних и проиграл; поставил моё золото и восемьдесят фридрихсдоров и проиграл. Бешенство овладело мною: я схватил последние оставшиеся мне две тысячи флоринов и поставил на двенадцать первых - так, на авось, зря, без расчёта! Впрочем, было одно мгновение ожидания, похожее, может быть, впечатлением на впечатление, испытанное madame Blanchard, когда она, в Париже, летела с воздушного шара на землю. (То есть, точнее мог сравнить Алексей Иванович, - похоже на впечатление человека, бросившегося с вершины горы в пропасть! - Н. Н.)

- Quatre! - крикнул крупер. Всего, с прежнею ставкою, опять очутилось шесть тысяч флоринов. Я уже смотрел как победитель, я уже ничего, ничего теперь не боялся и бросил четыре тысячи флоринов на чёрную. Человек девять бросилось, вслед за мною, тоже ставить на черную. Круперы переглядывались и переговаривались. Кругом говорили и ждали.

Вышла чёрная. Не помню я уж тут ни расчёта, ни порядка моих ставок. Помню только, как во сне, что я уже выиграл, кажется, тысяч шестнадцать флоринов; вдруг, тремя несчастными ударами, спустил из них двенадцать; потом двинул последние четыре тысячи на "passe" (но уж почти ничего не ощущал при этом; я только ждал, как-то механически, без мысли) - и опять выиграл; затем выиграл ещё четыре раза сряду. Помню только, что я забирал деньги тысячами...

(...) Я думаю, с моего прибытия времени прошло не более получаса. Вдруг крупер уведомил меня, что я выиграл тридцать тысяч флоринов, а так как банк за один раз больше не отвечает, то, стало быть, рулетку закроют до завтрашнего утра. Я схватил все моё золото, ссыпал его в карманы, схватил все билеты и тотчас перешел на другой стол...

(...) Счастье не прерывалось! Вдруг кругом поднялся громкий говор и смех. "Браво, браво!" - кричали все, иные даже захлопали в ладоши. Я сорвал и тут тридцать тысяч флоринов, и банк опять закрыли до завтра!.." (-4, 687-689)

Игрок опять перешёл в другую залу, ещё играл и очнулся только от вскрика-информации по-французски одного из наэлектризованных зрителей-болельщиков, что он выиграл уже сто тысяч форинтов, или - двести тысяч франков! То есть - в четыре раза больше, чем требовалось для спасения Полины. Вероятно, этот перебор и сыграл свою роковую роль в случившейся катастрофе. Алексей Иванович, уже ставший игроком, опьянённый и отравленный игрой, игорной страстью, пересилившей страсть любовную, сам себе потом признается: он не обратил внимания, что Полина, отдаваясь ему в ту ночь, была-находилась в горячечном бреду, что отдалась она ему не из любви, а из ненависти, как бы в плату за пятьдесят тысяч франков, и что она уже никогда этого ему не простит...

А теперь давайте ещё раз вспомним-представим, как сам Достоевский в самый разгар мучительных любовных объяснений-выяснений с Аполлинарией пишет родственникам захлёбывающиеся письма о своём баснословном выигрыше. Да и самой Сусловой он, без сомнения, вперемешку со страстными любовными уверениями и упрёками в измене не уставал твердить о висбаденском выигрыше, который, правда, был скромнее, чем у Игрока, в десять раз. Но суть не в этом, суть в том, что для Аполлинарии, как и для Полины, слова "рулетка", "выигрыш", "ставка", "зеро", в отличие от их несчастных игроков-любовников, - пустые звуки.

С другой стороны, кто знает, не спасла ли именно рулетка Алексея Ивановича от настоящего самоубийства после окончательного разрыва с Полиной? И не спасала ли игра порой и самого Достоевского в наитрагические моменты его жизни, позволяя как бы отвлечь, перевести напряжение в другую плоскость, накалом эмоций-переживаний игры как бы притушить-стушевать накал тех же любовных трагических переживаний? Нормальным людям, не игрокам, понять эту болезненную страсть довольно трудно. Родной брат, Михаил Михайлович, и тот почти возмущается в письме: "Не понимаю, как можно играть, путешествуя с женщиной, которую любишь..."143

А что ж тут понимать! Если радость выигрыша способна в какой-то мере нейтрализовать горечь любовных неудач, то отчаяние от сокрушительного проигрыша и вовсе может заслонить все и всяческие другие переживания хотя бы на время. А проигрыши, увы, не заставили себя долго ждать. Как уже упоминалось, вместе с эмоциональным письмом от 20 августа 1863 года Достоевский пересылает родственникам в Петербург и часть выигранных денег. А уже через неделю, 27 августа, из Баден-Бадена - тоже рулеточного городка, куда он устремился из Парижа сам и увлёк за собою Суслову, Фёдор Михайлович шлёт-отправляет той же В. Д. Констант отчаянное письмо: проигрался дотла, Бога ради, высылайте обратно деньги!..

И сколько же раз впоследствии будет Достоевский оказываться в подобном крайне унизительном и даже постыдном положении из-за бесконечных проигрышей. Воистину, игра, как и алкоголизм, - добровольное сумасшествие и даже самоубийство. Причём, сам человек, подверженный страсти, это прекрасно понимает-осознаёт. Устами англичанина мистера Астлея, типичного хладнокровного "философа" вроде Страхова, Достоевский выносит Алексею Ивановичу (а опосредованно и самому себе!) суровый, но справедливый приговор-упрёк за самоуничтожение:

"- Да, несчастный человек, она (Полина. - Н. Н.) любила вас, и я могу вам это открыть, потому что вы - погибший человек! (...) Да, вы погубили себя (...) вы останетесь здесь (в Рулетенбурге. - Н. Н.) и ваша жизнь кончена. Я вас не виню. На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми. Если не рулетка, так другое подобное ей. (...) Рулетка - это игра по преимуществу русская..."

Алексея Ивановича спасти от рулетки, от самоубийства может, вероятно, только творчество. Если он, кроме вот этих талантливо написанных "Записок молодого человека", возьмётся-начнёт писать-творить и дальше - новые записки, романы, повести. О, творчество - это такая страсть, которая способна подавить-затмить всякие другие - и рулеточную, и любовную, и самоубийственную...

Уж самому Достоевскому это было отлично ведомо!

Догадывалась об этом, видимо, и Аполлинария Суслова. Предвидение-пророчество Фёдора Михайловича в письме к её сестре о том, что Аполлинария "вечно будет несчастна" - оправдалось полностью и на все сто. В любви она терпела одни катастрофы. С родными и близкими ужиться не могла. Её недолгая семейная жизнь с годившимся ей чуть ли не в сыновья В. В. Розановым была более чем нелепа и драматична. В общественной жизни, как ни пыталась, тоже никак не сумела определиться, найти своё место, хотя играла роль эмансипированной женщины и нигилистки. Она всё время жила как в горячке, отвергая действительное, вечно недовольная, неудовлетворённая, страдающая и мучающая, заставляющая страдать других людей. И в литературном творчестве она искала какой-то выход, способ-возможность утвердиться в этом мире, объяснить-понять его и себя в нём. Из её дневников и беллетристических опытов и можно понять, как часто эта красивая, гордая, незаурядная, но и страшно несчастная женщина находилась на краю самоубийства. И особенно важно подчеркнуть, что Достоевский был в курсе её суицидальных мечтаний-намерений.

Именно в те парижские дни, когда Достоевский узнаёт, что "немножечко опоздал приехать", когда он сам находится на грани отчаяния, а Аполлинария, словно зло пародируя соответствующие сцены из "Униженных и оскорблённых", продолжает встречаться с Сальвадором и посвящает Фёдора Михайловича во все подробности своих взаимоотношений с испанцем, она и решает покончить жизнь самоубийством. В дневнике она подробничает, как сожгла перед этим некоторые свои тетради и компрометирующие письма (вот когда, вероятно, погибло и несколько бесценных писем влюблённого писателя!), как провела ночь в мыслях о самоубийстве, как пришла утром к Фёдору Михайловичу плакаться в жилетку, как он её успокоил и на время примирил с гнусной жизнью и подлостью Сальвадора...

О том, что и запутанные, мучительные отношения с Достоевским тоже чуть не довели эту роковую женщину до суицида, мы можем в какой-то мере судить по сюжету документально-мемуарной повести Сусловой "Чужая и свой": в конце героиня её, Анна Павловна - alter ego Аполлинарии Прокофьевны, бросается в реку...

Даже удивительно, что эта женщина дожила до преклонного возраста (почти до 80-ти!) и умерла в 1918 году собственной смертью, к слову, в один год с Анной Григорьевной Достоевской и совсем невдалеке от неё, тоже в Крыму. Ещё в 1865 году, в период агонии взаимоотношений с автором "Униженных и оскорблённых", Суслова формулирует в дневнике: "Покинет ли меня когда-нибудь гордость? Нет, не может быть, лучше умереть. Лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от внешних вещей (...) я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом её выношу. Боже мой, неужели всегда будет так! И стоило ли родиться!.."144

С таким настроем мыслей жить весьма тяжело...

И даже - невыносимо.

6

Загадки творчества - необъяснимы.

Вот было упомянуто, что Аполлинария как бы пародировала своим поведением сцены из "Униженных и оскорблённых"... А может быть, наоборот, Достоевский, создавая этот роман, не только вспоминал Сибирь и учителя Вергунова, но и предвидел-предчувствовал, отобразил художественно то, что ещё только должно было произойти-случиться на самом деле спустя три года на новом витке спирали судьбы? "- (...) Я уж решилась: если я не буду при нем всегда, постоянно, каждое мгновение, он разлюбит меня, забудет и бросит. Уж он такой; его всякая другая за собой увлечь может. А что же я тогда буду делать? Я тогда умру..."(-4, 41) Это кто кому говорит-исповедуется - Наташа Ивану Петровичу про Алёшу или Аполлинария Фёдору Михайловичу про Сальвадора? Правда, если в романе Наташа Ихменева поминает смерть, скорее, в романтико-аллегорическом смысле, то Аполлинария Суслова решалась на конкретное самоубийство...

Достоевский "друга верного" (так назовёт он А. П. Суслову позже - в самом последнем, прощальном письме) от добровольной смерти отговорил-удержал. Какие слова при этом были сказаны, какие соображения-резоны приведены - можно только догадываться. Одно ясно: писателю было что на эту тему сказать. В полной мере он, конечно, ещё не знал, что самоубийство станет одной из капитальнейших тем его творчества, но философия суицида уже осознанно и чрезвычайно начинала его тревожить-волновать. Доказательство тому - "Униженные и оскорблённые"; и в первую очередь - образ князя Валковского, строй его мыслей-размышлений. Именно этот весьма отвратительный герой-циник, по существу, первым в мире Достоевского начинает теоретизировать на тему суицида, пытается сформулировать как бы закон обратно пропорциональной связи между цинизмом, уровнем личного эгоистического благополучия и стремлением к самоубийству. В минуту откровенности он излагает суть своего кредо Ивану Петровичу:

"- (...) Все для меня, и весь мир для меня создан. Послушайте, мой друг, я ещё верую в то, что на свете можно хорошо пожить. А это самая лучшая вера, потому что без неё даже и худо-то жить нельзя: пришлось бы отравиться. Говорят, так и сделал какой-то дурак. Он зафилософствовался до того, что разрушил всё, всё, даже законность всех нормальных и естественных обязанностей человеческих, и дошел до того, что ничего у него не осталось; остался в итоге нуль, вот он и провозгласил, что в жизни самое лучшее синильная кислота. Вы скажете: это Гамлет, это грозное отчаяние, - одним словом, что-нибудь такое величавое, что нам и не приснится никогда. Но вы поэт, а я простой человек и потому скажу, что надо смотреть на дело с самой простой, практической точки зрения. Я, например, уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя обязанным только тогда, когда это мне принесет какую-нибудь пользу. (...) Люби самого себя - вот одно правило, которое я признаю. Жизнь - коммерческая сделка (...) Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по них никогда не чувствовал. В свете можно так весело, так мило прожить и без идеалов (...) я очень рад, что могу обойтись без синильной кислоты. Ведь будь я именно добродетельнее, я бы, может быть, без неё и не обошелся, как тот дурак философ (без сомнения, немец). Нет! В жизни так много ещё хорошего. Я люблю значение, чин, отель; огромную ставку в карты (ужасно люблю карты). Но главное, главное женщины... и женщины во всех видах; я даже люблю потаённый, тёмный разврат, постраннее и оригинальнее, даже немножко с грязнотцой для разнообразия... Ха, ха, ха! Смотрю я на ваше лицо: с каким презрением смотрите вы на меня теперь!

- Вы правы, - отвечал я.

- Ну, положим, что и вы правы, но ведь во всяком случае лучше грязнотца, чем синильная кислота. Не правда ли?

- Нет, уж синильная кислота лучше..."

Без сомнения, Иван Петрович этой фразой "озвучил" убеждение своего прототипа, то есть - самого Достоевского. Но давайте, опять же, спроецируем данную сцену литературного романа на сцену жизненного романа, случившуюся через три года в Париже. С кем во втором случае был бы более солидарен Фёдор Михайлович? Согласимся, что и в отношениях Сусловой с Сальвадором была "грязнотца", и в отношениях самого Достоевского - мужа умирающей жены и сладострастного любовника уже далеко не первой молодости - с юной любовницей была определённая "грязнотца"... Однако ж, от "синильной кислоты" он Аполлинарию отговаривал и отговорил - выходит, совсем "синильная кислота" не лучше?..

Вот уж, действительно, Достоевский с одинаковой силой мог описывать-воссоздавать как чувства-ощущения ягнёнка, пожираемого волком, так и волка, пожирающего ягнёнка. Ему удавалось убедительно говорить-писать как "pro", так и "contra"?. Без этой двойственности-раздвоения в творчестве (да и в жизни!) не было бы и такого запредельно колоссального и неизмеримо глубинного явления, как - ДОСТОЕВСКИЙ...

Впрочем, как выразился бы Валковский, опять мы воспарили в поэтические эмпиреи, ударились в патетику. Вернёмся к сути разговора, подведём итог циничным разглагольствованиям князя. Вернее, он сам его подводит: он призывает Ивана Петровича избавиться от глупого идеализма и пожелать всем умным людям следовать заветам князя, а иначе этим умным людям "нечего будет делать на свете", то есть они все как один самоубьются, истребят себя, и останутся "одни только дураки". Выживут же из "умных" только они, валковские.

"- (...) Всё на свете может погибнуть, одни мы никогда не погибнем. Мы существуем с тех пор, как мир существует. Весь мир может куда-нибудь провалиться, но мы всплывём наверх. Кстати: посмотрите хоть уж на одно то, как живучи такие люди, как мы. Ведь мы, примерно, феноменально живучи (...). Значит, сама природа нам покровительствует, хе, хе, хе! Я хочу непременно жить до девяноста лет. Я смерти не люблю и боюсь её. Ведь чёрт знает ещё как придётся умереть! Но к чему говорить об этом! Это меня отравившийся философ раззадорил. К чёрту философию!.." (-4, 234-245)

К чёрту-то к чёрту, а своеобразную философию Макса Штирнера, как видим, Валковский прочувствовал и вполне усвоил, правда, в упрощённом, чересчур утилитарном смысле. Именно этот немецкий философ-бунтарь провозгласил ещё в 1844 году в своём трактате "Единственный и его собственность", мол - "для Меня нет ничего выше Меня"145. В кружке петрашевцев вокруг эгоистическо-материалистических идей Штирнера кипели споры. Как и вокруг идеалистических концепций Гегеля. Автора "Униженных и оскорблённых" в момент создания-написания романа, без сомнения, обуревали воспоминания об этих спорах 1840-х годов. Ну, а что касается Гамлета, весьма саркастически помянутого князем, то это - одна из знаковых фигур в теме "Достоевский и самоубийство". Писатель не однажды будет - особенно в публицистике - обращаться к образу шекспировского героя как символу философского отношения к жизни и смерти, как к образчику рефлектирующего, колеблющегося на грани самоубийства человека. Об этом подробнее будем говорить дальше, пока же отметим, что ещё в одном из своих юношеских писем к брату Михаилу из Инженерного училища (9 августа 1838 г.) Фёдор восклицал-признавался: "Но видеть одну жёсткую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно разбить её и слиться с вечностию, знать и быть как последнее из созданий... ужасно! Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грусть, ни ропот, ни укор не сжимают груди моей... Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя..." (281, 50)

Если перевести этот романтическо-театральный жар-пыл на обыденный язык, то получается, что 16-летний Фёдор начинает задумываться о бессмысленности жизни, однако ж, на добровольный уход из неё, дабы "слиться с вечностию", - решимости у него не хватает... Ну, кто же он после этого? Конечно, - Гамлет!.. Понятно, что здесь - литературность, театральность, котурны. Здесь юный Достоевский как бы пародирует в слоге Вертера, словно забывая, что герой гётевского романа помечтал-помечтал, поиграл в Гамлета, да и - застрелился...

Да, хотел этого Достоевский или не хотел, но эти философические вертеро-гамлетовские фразы-суждения в его письме выглядят-воспринимаются, конечно, пародийно. Разумеется, он, будучи почти мальчишкой, писал это на полном серьёзе и с совершенно искренним пафосом. А вот много лет спустя, будучи уже человеком многоопытным, он уже может, он в состоянии иронизировать-насмешничать на тему самоубийства сознательно и от души. Делает он это в "Зимних заметках о летних впечатлениях". Причём, стоит отметить два существенных штриха-момента: во-первых, писатель высмеивает в данном случае именно театральность проблемы, ибо описывает в пародийном ключе французский театр, буржуазно-пошлую водевильно-мелодрамную драматургию Ожье, Сарду, Понсара и прочих модных тогда авторов. А во-вторых, писались-создавались эти "Зимние заметки" под впечатлением самого первого путешествия писателя за границу, о котором он страстно мечтал ещё до каторги, да притом в те дни, когда отношения его с Сусловой, судя по всему, находились в самом светлом и сладостном периоде своего развития. Отсюда и - тон. Отсюда и так жизнерадостно-остроумны пародийные описания французско-сценических самоубийств из-за якобы несчастной любви:

"Разумеется, у него (Гюстава. - Н. Н.) ни гроша (...). Мадам Бопре, разумеется, влюблена в него, Сесиль тоже, но он не подозревает любви Сесили. Сесиль кряхтит от любви в продолжение пяти актов. Идёт, наконец, снег или что-нибудь в этом роде. Сесиль хочет броситься в окно. Но под окошком раздаются два выстрела, все сбегаются; Гюстав, бледный, с подвязанной рукой, медленно входит на сцену. (...) Клеветник и обольститель Сесили наказан. Гюстав забывает наконец, что Сесиль его любит и что все это штуки мадам Бопре. Но мадам Бопре бледная, испуганная, и Гюстав догадывается, что она его любит. Но раздается опять выстрел. Это Бопре, убивающий себя от отчаяния. Мадам Бопре вскрикивает, бросается к дверям, но является сам Бопре и несет убитую лисицу или что-нибудь в этом роде..." (-4, 450-451)

Ну, а вот в совершенно мрачных и безысходных по содержанию и колориту "Записках из подполья", как это ни удивительно, о самоубийстве впрямую практически не говорится ничего. Лишь в момент описания эпизода-сцены с бывшими однокашниками у героя-автора вырывается: "Я был до того измучен, до того изломан, что хоть зарезаться, а покончить!.."(-4, 511) В данном случае несчастный Подпольный человек хотел, так сказать, даже собственным самоубийством "покончить" затянувшуюся тяжёлую сцену-ситуацию, но все "Записки...", всё их содержание свидетельствуют о беспрерывном стремлении героя к самоубийству. Его рассуждения-философствования о жизни, мол, главное, это беспрерывность движения к цели, а не сама цель; его вывод, что дважды два четыре (то есть, достигнутая цель) - это уже начало смерти, что смысл жизни теряется, когда цель достигнута, - весьма опасны и чреваты последствиями для Подпольного человека. Ведь для него самого подполье и стало в какой-то мере его уже достигнутой целью. Он заявляет, что-де если б он выбрал себе "карьеру лентяя и обжоры", но не простого, а "сочувствующего всему прекрасному и высокому", то он бы тогда жил "спокойно" и умер бы "торжественно". И далее герой повести доводит сарказм свой почти до истерики: "...да ведь это прелесть, целая прелесть! И такое себе отрастил бы я тогда брюхо, такой тройной подбородок соорудил, такой бы сандальный нос себе выработал, что всякий встречный сказал бы, смотря на меня: "Вот так плюс! вот так уж настоящее положительное!"..." (-4, 465)

За этим, полным слёз сквозь смех, признанием видится-читается убеждение подпольного героя, что такую свою жизнь-судьбу он посчитал бы за самоубийство. Но ведь он, пойдя другим путём и достигнув своей цели, тоже, по существу, совершил самоубийство, погубил себя. Он и сам об этом вполне догадывается-знает. В конце своей исповеди Подпольный человек утверждает, что доводил в своей жизни до крайности то, что другие "не осмеливались доводить и до половины". И восклицает: "Так что я, пожалуй, ещё "живее" вас выхожу..."

А до конца и полностью ли уверен в этом сам Подпольный человек? Не боится ли он признаться самому себе, что "подполье" - это уже не жизнь? В сущности, физически он похоронил себя живьём, а это, может быть, ещё страшнее, чем размозжить себе череп пулей, раздавить весь этот мир разом, да и улечься в гроб по-настоящему.

Право слово - страшнее...

7

А ещё страшнее, тягостнее, невыносимее - видеть в гробу самых близких своих людей.

В письме от 5 апреля 1864 года Михаилу Михайловичу из Москвы Достоевский уверяет: "Теперь же положение моё до того тяжёлое, никогда не бывал я в таком. Жизнь угрюмая, здоровье ещё слабое, жена умирает совсем (...). Слишком тяжело..."(282, 77) Категорическое утверждение о беспрецедентности степени своего тяжёлого положения Фёдор Михайлович даже подчёркивает-выделяет волнистой чертой. Но уже совсем вскоре ему предстоит убедиться-испытать, что предела человеческим страданиям в природе не существует, верхней планки у тяжёлого положения просто нет.

Через десять дней, 15 апреля, умирает Мария Дмитриевна.

Чуть погодя, в середине июня, внезапно заболевает брат Михаил и, спустя три с половиной недели, 10 июля, скоропостижно умирает от "излияния желчи в кровь".

Ещё через два с половиной месяца, 25 сентября, от апоплексического удара погибает один из самых значимых сотрудников "Времени" и "Эпохи", близкий Достоевскому человек, поэт и критик А. А. Григорьев.

В последней стадии агонии находится и сам журнал "Эпоха"...

Поистине, 1864-й - чёрный год в судьбе Достоевского. Не надо иметь чересчур богатое воображение, чтобы представить себе состояние писателя в тот период. Напомним, что ещё в письме к Михаилу Михайловичу из Семипалатинска летом 1859 года у Фёдора Михайловича вырвалось горячее признание, чуть ли не клятва: "Если ты умрёшь - я умру, да и не хочу жить после тебя..."(281, 328) Теперь, пять лет спустя, над гробом, над могилой умершего брата, уж надо догадываться, подобные чёрные мысли наверняка мелькали в его голове. Но известно: человека от добровольного ухода из опостылевшей, полной тяжести и тягот-забот жизни зачастую удерживают как раз эти самые тяготы-заботы - на руках писателя остались пасынок, всё многочисленное семейство брата, погибающий журнал, да плюс ко всему этому и орда кредиторов, рассчитаться с которыми он считал делом своей чести. Но вот что, опять же, поразительно: смерть в те дни как бы витала над головой Достоевского, была где-то совсем-совсем неподалёку, отбрасывала на него тень... По свидетельству Страхова, "в публике, не слишком внимательной к именам, произошла путаница, и многие считали тогда умершим Фёдора Михайловича, то есть знаменитого Достоевского"146. Писателю, придавленному смертью брата, который по духу действительно был его вторым "я", пришлось доказывать-объявлять даже и печатно, что он ещё, слава Богу, жив.

С болезнью и смертью Михаила Михайловича связан ещё один существенный момент, на который мало обращают внимания биографы Достоевского, а между тем он по своему, так сказать, сослагательному смыслу тоже вполне судьбоносен и многознаменателен. Дело в том, что в начале июня этого года Суслова пишет из-за границы письмо Фёдору Михайловичу (то самое, где отзывается о "циничности" повести "Записки из подполья"), сообщает, что через две недели она едет в бельгийский город Спа и приглашает его приехать туда к ней. Аполлинария, по существу, назначает ему свидание, подчёркивает, что это, может быть, единственная у них возможность встретиться-пообщаться... Достоевский за границу собирался, уже выхлопотал-выпросил опять 1500 рублей ссуды в комитете Литфонда, даже паспорт заграничный выправил. Он, конечно, находился в ужасном волнении, в тревоге, неизвестности насчёт своих взаимоотношений с Аполлинарией, страсть к которой не остывала. И вот теперь он вдов, уже ничто не мешает им соединиться, но любит ли она его?.. И тут - такое письмо-приглашение. Надо полагать, Достоевский размечтался, уже женихом себя почувствовал-ощутил, рвался в Спа, но... Болезнь брата отсрочила поездку за границу, а смерть и вовсе её отменила. Встреча с Аполлинарией в тот раз не состоялась, сорвалась. Любовь не возродилась, не вспыхнула новым ярким пламенем...

В связи со смертью Аполлона Григорьева тоже есть-высвечиваются моменты, которые могут дать пищу для весьма интересных предположений. В день скоропостижной смерти-гибели критика и соратника по журналу Достоевский делает в рабочей тетради помету - "Eheu!". Этим латинским междометием "Увы!" писатель помечал-клеймил в записях некоторые тягостные моменты-события в своей жизни, вызывающие у него беспредельную тоску. Появляется она впервые в "Сибирской тетради" между фразами-репликами каторжного люда; этим "Eheu!" Достоевский одиннадцать раз фиксирует-помечает, так сказать, провалы в отношениях с М. Д. Исаевой, когда ему казалось, что он её теряет навсегда. Помимо "Каторжной тетрадки" это печально-тоскливое восклицание встречается в записных тетрадях считанное количество раз: в связи со смертью жены - 16 апреля 1864 года, а потом - 25 сентября, в день смерти Григорьева. Даже дата кончины брата не сопровождена этим горестным "Eheu!". Странно... Неужели Достоевский-редактор в таком отчаянии из-за того, что ведущий критик "Эпохи" не успел, как ему было поручено, прочесть рукопись некоего Чичагова "Прихоть" и дать отзыв о ней? Или, может, Григорьев был Достоевскому ближе и роднее родного брата?..

Но давайте вспомним некоторые обстоятельства кончины поэта и критика. В последние годы своей жизни он буквально спивался, то и дело после длительных запоев-загулов попадал в долговую яму. В конце лета 1864 года он в очередной раз оказывается в долговой тюрьме. Оттуда Аполлон Александрович в письмах к Достоевскому, а потом Страхову просит-требует вызволить его из долгового плена. Ему и нужно-то всего сто рублей, тем более, что они ему обещаны редакцией "Эпохи". Однако ж, у Достоевского, после смерти брата совсем запутавшегося в редакторских обязательствах, голова идёт кругом от многочисленных авторов, требующих уплаты гонорарных долгов. И он, в общем-то, старается платить: г-же Сусловой за повесть "Своей дор?гой" - 83 рубля (ну, как же возлюбленной не заплатить!), Я. П. Полонскому - 100 рублей (друг-товарищ близкий, да и брат обещал!), а тут ещё какому-то "кавказскому офицеру" надо срочно дослать какие-то 3 рубля (требует!)...

В этом плане очень характерно письмо-записка Достоевского, сопровождающее сто рублей Полонскому: "Посылаю сто. Не имею я ни малейшего понятия о Ваших условиях с Мишей. Объяснимтесь как-нибудь лично. Только у нас денег нет или очень мало. Я и на эти сто не рассчитывал, что надо будет Вам отдавать. Но всё равно. Вы говорите, что так было условие; стало быть, оно и было так. До свиданья, голубчик. Жму Вам руку, теребят со всех сторон..."(282, 101) Ну, ладно, Полонский - "голубчик" и действительно обмануть не мог, но сколько из "теребивших" воспользовались тогда доверчивостью Достоевского, помогли ему окончательно разориться...

Впрочем, вернёмся к Григорьеву. Уж он-то, без всякого сомнения, требовал законно, но, увы (Eheu!), Достоевский, навестивший его в долговом отделении ещё 21 августа и, судя по всему, обещавший помочь, так и не смог этого сделать хотя и, согласно записи-пометы в тетради от 10 сентября, собирался ещё раз лично навестить опального критика-должника в заточении.

Далее хроника трагических событий развивается так: после 20 сентября Григорьев выкуплен из долговой тюрьмы одной из почитательниц его таланта и 24 сентября появляется в редакции "Эпохи". Достоевский фиксирует в приходно-расходной книге, что Ап. Григорьеву выдано 27 руб. 20 коп. а на следующий день несчастный поэт-критик умирает от кровоизлияния в мозг...

Нетрудно представить себе, как ошеломлён был Достоевский, как он клял себя: мало того, что в своё время не удосужился вызволить бедолагу из позорного заточения, так теперь вот, получается, косвенно способствовал и гибели больного человека... Конечно, горького пьяницу невозможно удержать-остановить от запоя после почти месячного воздержания, тем более, если он уже начал пить, но - выдать ему своими руками средства, на которые он упьётся до смерти, до гибели... Надо знать характер Достоевского и его способность чувствовать себя виновным даже за чужие прегрешения и промахи, дабы понять, какую тягостно-мрачную драму пережил он в связи с нелепой и преждевременной смертью-самоубийством Аполлона Григорьева, как он казнил себя...

Но, опять же подчеркнём, об этом можем мы судить-догадываться лишь по короткому латинскому "Eheu!" в записной тетради. А вот душевное состояние Достоевского в момент смерти жены, о чём он думал-размышлял, зафиксировано и даже, можно сказать, запротоколировано писателем подробно, в деталях. Имеется в виду запись в тетради от 16 апреля 1864 года, начинающаяся фразой: "Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?.." Эта запись часто цитируется в литературе о Достоевском, давно исследована и растолкована147. Со своей стороны лишь подчеркнём, что в этой записи имеются-содержатся переклички с "Записками из подполья", которые создавались как раз в этот период; что это, по существу, философское эссе на тему смерти и бессмертия; и что, наконец, в этой записи и в "Записках из подполья" сконцентрированы-обозначены философские концепции Достоевского-писателя, Достоевского-мыслителя, которые он будет разрабатывать, углублять, исследовать во всех последующих своих великих романах.

Вспомним тезисно содержание этой записи:

- Одна из главных заповедей Христа - возлюбить ближнего как самого себя - человеком на земле не исполняется в силу его, человека, несовершенства...

- Христос есть идеал человека во плоти и достичь этого идеала - цель человечества...

- Но если окончательная цель будет достигнута, то жизнь остановится-прекратится...

- Тогда получается, что "человек есть на земле существо только развивающееся, следовательно, не оконченное, а переходное"...

- "Следственно, есть будущая, райская жизнь"...

И самый, может быть, главный вывод, который Достоевский помечает своим многознаменательным латинским "заметь хорошо": "NB. Итак, всё зависит от того: принимается ли Христос за окончательный идеал на земле, то есть от веры христианской. Коли веришь во Христа, то веришь, что и жить будешь вовеки..."

Однако ж, не надо думать, что великий писатель был однозначно религиозным мистиком. Понятия "бессмертие", "вечная жизнь" имели для него и сугубо земное, так сказать, овеществлённое выражение: человек после физической смерти остаётся-продолжает жить в детях, в памяти людской. В этом плане особенно интересно рассуждение Достоевского, что "память великих развивателей человека живет между людьми (...). Значит, часть этих натур входит и плотью и одушевленно в других людей..." То есть, стоит уточнить-конкретизировать для ясности: великие писатели-творцы уровня Достоевского, безусловные "развиватели человека", просто обречены на бессмертие.

Но писателю-философу важно определить-осмыслить и космологический аспект бессмертия. Увы, вынужден он признать, конкретные его формы человеку представить не дано. Можно только догадываться. И знать-верить, что произойдёт "синтез", достижение Христова идеала, слияние с ним: "Всё себя тогда почувствует и познает навечно. Но как это будет, в какой форме, в какой природе, - человеку трудно и представить себе окончательно..."

В конце этого философского эссе, вероятно, уже в свете занимающегося за окном апрельского утра, Достоевский формулирует окончательно и смысл земного существования человека: "Итак, человек стремится на земле к идеалу, противуположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна..." (20, 172-175)

Выходит, страдание - закон, неизбежность, данность земной жизни человека.

* * *

А есть-существует ли предел человеческому страданию?

"Я часто думал об вас всё это время, обо всех ударах, которые Вас поразили - и искренне радуюсь тому, что Вы не дали им разбить Вас вконец..."148 Это строки из письма Тургенева к Достоевскому от 3 /15/ октября 1864 года. Смело можно предположить, что Иван Сергеевич не только "искренне радовался", но и искренне поражался. Как вообще мог человек, да ещё такого нервного склада, как Достоевский, выдержать такую череду мощных, беспощадных ударов судьбы.

О том, что Фёдор Михайлович находился в это время на пределе терпения и подвержен был самым мрачным мыслям и намерениям можно судить и по его собственным признаниям. Вот, к примеру, из письма к Врангелю (13 марта - 14 апреля 1865 г.), в котором сообщались подробности смерти жены и брата: "...а не знаете, до какой степени судьба меня задавила! (...) Буквально мне не для чего оставалось жить..." (282, 116)

Казалось бы, уже год минул, пора освобождаться от подобных суицидальных настроений. Но вспомним, что именно в это время окончательно погибает-закрывается и журнал "Эпоха" - это стало ещё одним жесточайшим потрясением. Действительно, судьба буквально задавливала Достоевского, как бы стремилась погубить его.

И вполне обоснованным выглядит-смотрится его автопрогноз из письма к младшему брату Андрею: "В один год моя жизнь как бы надломилась. Эти два существа (жена и брат Михаил. - Н. Н.) долгое время составляли всё в моей жизни. (...) впереди холодная одинокая старость и падучая болезнь моя..." (282, 96)

С таким настроением впору думать о смерти и ставить крест на всём оставшемся "финальном" отрезке судьбы.

Это, по существу, - приговор самому себе.

Eheu!

Глава V

Путь в классики, или Семейное счастье

1

Хороня близких и родных человек как бы репетирует-переживает собственную смерть...

Достоевского от гибели и даже мыслей о собственной смерти в 1865 году спасали, может быть, только насущно-бытовые повседневные тяготы. Он борется с элементарной нищетой, даже с голодом, он прилагает-тратит поистине титанические усилия, дабы не угодить, как несчастный Ап. Григорьев, в долговую яму-тюрьму.

2-го апреля 1865 года писатель относит к ростовщику Готфридту золотую булавку за 10 рублей серебром и под 5 процентов...

20-го апреля закладывает у того же Готфридта ещё одну булавку за ту же цену и под те же проценты...

15-го мая выпрашивает у ростовщицы Эриксан под заклад серебряных ложек 15 рублей - к Готфридту идти, видимо, уже невмоготу...

Но через пять дней, 20-го мая, Фёдор Михайлович всё же опять обращается к Готфридту, однако ж - через посредника, свою знакомую П. П. Аникееву, и закладывает на этот раз ватное пальто за десятку...

Набирая невольно материал для создания полнокровного и отвратительного образа процентщицы Алёны Ивановны в будущий роман, Достоевский ходит по ростовщикам в поисках 10-15 рублей, а с него со всех сторон по векселям требуют сотни и тысячи. Первого июля писатель, загнанный в угол, заключает кабальный договор с литературным ростовщиком-издателем и интриганом Ф. Т. Стелловским, запродав ему все свои написанные произведения и обязавшись сочинить-выдать новый роман к определённому сроку, - всё это за 3000 рублей. Сам Фёдор Михайлович всегда потом (например, в письмах к А. Н. Майкову от 27 октября /8 ноября/ 1869 г. или В. И. Губину от 8 /20/ мая 1871 г.) контракт со Стелловским будет называть "ужасным". Запомним это словцо-определение!

Между тем, деньги Стелловского дали возможность Достоевскому угомонить самых рьяных кредиторов и с оставшейся суммой в 35 полуимпериалов (175 рублей) выехать-сбежать от остальных за границу. Но, конечно же, не для того, чтобы прятаться там до конца дней своих. Нет, он мчится в Европу, переполненный наполеоновскими планами, по существу, такими же, как в 1863 году: разбогатеть разом, одним ударом на рулетке и завоевать, наконец, сердце и руку Аполлинарии Сусловой. Однако ж, и на этот раз как его денежно-рулеточные, так и любовно-свадебные прожекты терпят сокрушительнейший крах. Дошло до того, что в висбаденском отеле его перестают кормить. Отчаянные письма-мольбы Достоевского о денежном вспомоществовании летят к Тургеневу, Герцену, Воскобойникову (соиздатель "Библиотеки для чтения"), Милюкову, Врангелю и даже Сусловой, с которой они только что расстались, и она уехала обратно в Париж. В послании к последней Достоевский так характеризует своё положение: "Дела мои мерзки (...); далее нельзя идти. Далее уже должна следовать другая полоса несчастий и пакостей, об которых я ещё не имею понятия..." (282, 131)

Наконец, Врангель и священник русской церкви в Висбадене Янышев ссужают незадачливого игрока суммой, необходимой на обратную дорогу домой. В Петербург Достоевский возвращается 15 октября и - что же делает сразу по прибытии? Отправляется в тот же день к старому знакомцу Готфридту и закладывает свои часы с цепочкой за 38 рублей... Жизнь входит в привычную колею убийственного безденежья. Вскоре писатель обратится к некоему ростовщику Павлову и упросит его взять в заклад две вазы всего за 5 рублей, но уже под 7 процентов - наверняка, как Алёна Павловна Раскольникову, этот Павлов заявил презрительно-брюзжаще Фёдору Михайловичу: "- А с пустяками ходишь, батюшка, ничего, почитай, не стоит..." (-5, 10)

В начале лета 1866 года, спасаясь от долговой тюрьмы и в поисках спокойного уголка для работы, Достоевский опять исчезает из Петербурга и живёт-скрывается в Люблино под Москвой, где ему удалось очень дёшево снять домик рядом с дачей своей сестры В. М. Ивановой. Итак, совсем недавно похоронены жена и любимый брат, потерпел полный крах второй журнал, случился-произошёл окончательный разрыв со страстно любимой женщиной, многочисленные кредиторы грозят долговой тюрьмой, семейство Михаила Михайловича, пасынок Паша, больной брат Николай и другие бедные родственники не просто ждут, а требуют от него помощи, бесконечные изнуряющие припадки падучей замучили окончательно... Не надо смотреть-читать никаких воспоминаний свидетелей-очевидцев, дабы представить себе настроение-состояние человека, пережившего и переживающего всё это. Человек этот, скрываясь в Люблино под Москвой, конечно же, находился в крайней депрессии и, не исключено, маниакально помышлял-думал только о том, как любым самоубийственным способом прекратить свои страдания и мучения.

Впрочем, исследователю догадок и предположений мало, и стоит всё же обратиться к письменным источникам - к воспоминаниям мемуаристов-свидетелей: "Однажды лакей, ходивший ночевать к Достоевскому, решительно отказался это делать в дальнейшем. На расспросы Ивановых он рассказал, что Достоевский замышляет кого-то убить - все ночи ходит по комнатам и говорит об этом вслух..." Вот даже, оказывается, как! Вовсе не самоубийство этот отчаявшийся человек замышлял, а - убийство!.. Однако ж, продолжим чтение воспоминаний племянницы писателя М. А. Ивановой:

"Дни и вечера Достоевский проводил с молодежью. Хотя ему было сорок пять лет, он чрезвычайно просто держался с молодой компанией, был первым затейником всяких развлечений и проказ...

(...) Достоевский любил подмечать слабые или смешные стороны кого-нибудь из присутствующих и забавлялся, преследуя шутками, экспромтами свою жертву. Молодёжь смело отвечала ему, и между ними были постоянные весёлые пикировки. Особенно весело бывало за ужином...

(...) После ужина бывало самое весёлое время. Играли и гуляли часов до двух-трёх ночи, ходили в Кузьминки, в Царицыно. К компании Ивановых присоединялись знакомые дачники, жившие в Люблине по соседству. Во всех играх и прогулках первое место принадлежало Фёдору Михайловичу..."

Подробности люблинско-дачных весёлых развлечений в художественной форме предстанут позже перед читателями в рассказе "Вечный муж". Между прочим, весёлость Достоевского в этот период границ воистину не имела: он придумал, к примеру, устроить шуточный суд над одним молодым дачником, сам играл роль судьи и за то, что "подсудимый" сказал дерзость одной из барышень, приговорил бедолагу... к повешению. И несчастного, действительно, под дружный смех подвесили "на дереве на полотенцах под руки"149. Надо полагать, в момент этой казни-забавы бывший петрашевец напрочь забыл про зловещее утро 22 декабря 1849 года...

Так откуда и почему вдруг такая просто запредельная весёлость, эйфория радости у Достоевского летом 1866 года? Один из участников люблинских забав, некто Н. Н. Фохт, правильно угадывает главную причину, но не совсем правильно соединяет её со следствием: "словом он (Достоевский. Н. Н.) забавлялся с нами, как дитя, находя, быть может, в этом отдых и успокоение после усиленной умственной и душевной работы над своим великим произведением..."150 Да не "отдых и успокоение" находил романист, а именно и находился в постоянной, если можно так выразиться, эйфории восторга потому, что из-под его пера рождалось гениальное произведение, уже значительная часть его была напечатана, оно вызывало буквально ажиотаж в тогдашней читательской публике, и работа шла как никогда вдохновенно. Писатель, создающий "Преступление и наказание", просто не мог поддаваться давлению обыденно-земных невзгод. Человек, который ещё недавно искренне считал, что жизнь его кончена и впереди только болезни и одинокая безрадостная старость, вдруг понял-ощутил, что в самом главном, в творчестве, он только-только достигает пика к своим 45 годам, что роман о Раскольникове - это действительно новое и (что там скромничать!) гениальное слово в литературе. И как же это прекрасно и радостно осознать-почувствовать, что жизнь ещё далеко не кончена, и что главное счастье, может быть, ещё впереди.

Ночами он пугает лакея, обдумывая вслух подробности преступления Раскольникова. Он способен и днём, оторвавшись на минуту от игр-забав, убежать к себе - записать мелькнувшую в голове фразу, но настолько увлекается, что пишет и час, и два, и три... Но зато, оторвавшись от письменного стола, вынырнув из мира творческого воображения, из своего мира, он с восторгом дышит полной грудью и наслаждается как бы вновь обретённой жизнью. Право, если бы приём с обыгрыванием новых рождений-возрождений уже не рисковал бы превратиться в штамп, можно было бы и эту главу назвать - "Третье (или - новое) рождение Достоевского".

Мало того, Фёдор Михайлович настолько остро почувствовал-испытал в этот период вкус к жизни, что вновь ощутил себя женихом, страстно возжелал любви и семейного счастья. Всё та же Мария Иванова, племянница писателя, констатирует: "И по внешности он выглядел моложе своих лет. Всегда изящно одетый, в крахмальной сорочке, в серых брюках и синем свободном пиджаке, Достоевский следил за своей наружностью и очень огорчался, например, тем, что его бородка была очень жидка..." Ну, чем не портрет молодящегося жениха? И пусть озорные молоденькие племянницы поддразнивали любимого дядюшку его "бородёнкой", всё же эйфорического жениховского настроения создателю "Преступления и наказания" хохотушки испортить не могли.

Причём, и здесь у Достоевского обнаруживается явная и характерная в этом плане параллель жизненных коллизий с коллизиями литературными, творческими. С самого его первого произведения писателя занимала тема, так сказать, взаимоотношения полов при значительной разнице в возрасте - между юной героиней и героем, годившемся ей в отцы. Среди таких персонажей женихов и мужей-"стариков" есть немало явно отрицательных или просто несимпатичных - Быков ("Бедные люди"), Мурин ("Хозяйка"), Юлиан Мастакович ("Ёлка и свадьба"), князь К. ("Дядюшкин сон"), Свидригайлов и Лужин в создаваемом "Преступлении и наказании", Трусоцкий в будущем "Вечном муже"... В этих героях аукнулся-отобразился, в какой-то мере, образ Карепина - мужа сестры Достоевского, Варвары Михайловны, который был старше её на 26 лет.

Однако ж, в мире Достоевского среди мужчин, скажем так, в возрасте, влюблённых в юных девушек, есть-встречаются и очень даже симпатичные и автору, и читателям лица - Макар Алексеевич Девушкин из тех же "Бедных людей" или полковник Ростанёв из "Села Степанчикова"... Егор Ильич Ростанёв даже, как мы помним, не только заслужил право на свою любовь к юной Настеньке и её ответное чувство, но и был награждён автором правом на свадьбу и семейное счастье в будущем. Главное, чтобы была взаимная любовь и полное бескорыстие в чувствах-отношениях...

И вот в период работы над "Преступлением и наказанием", накануне своего 45-летия, Фёдор Михайлович начинает жарко и настойчиво искать свою "Настеньку", а лучше и точнее сказать - "Полиньку". Не сумев выехать за границу для, может быть, судьбоносной встречи с Аполлинарией Сусловой в Спа, он в мае 1865-го делает предложение руки и сердца А. В. Корвин-Круковской (22 года), затем летом за границей и осенью в Петербурге снова несколько раз предлагает выйти за него замуж той же А. П. Сусловой (25 лет), вскоре делает предложение М. С. Иванчиной-Писаревой (20 лет) и, наконец, ещё через полгода - А. Г. Сниткиной (20 лет)...

Современный японский достоевсковед Кэнноскэ Накамура, к примеру, объясняет это своего рода вампиризмом: "В качестве одной из таких сил, обещающих возращение мужчины от смерти к жизни, выступает молодая девушка, таящая в себе сексуальную привлекательность. (...) Похоже, Достоевский в середине жизни явно почувствовал, что молодая, полная жизненных сил женщина способна рассеять страх смерти, растущий в нём из самой основы его существа..."151 А наш старый знакомец Марк Слоним выдвинул гипотезу, что Достоевский испытывал тяготение к молоденьким девушкам по контрасту с Марией Дмитриевной, которая "была лишь на четыре года моложе его"152. Сразу придётся поправить: первая жена была моложе Фёдора Михайловича всё же на целых семь лет (родилась в 1828 году), так что за пожилую женщину он вряд ли её когда-нибудь считал. Придётся и уточнить: контраст между Марией Дмитриевной и (в первую и главную очередь) Аполлинарией, скорее всего, был, только и не столько по возрастному признаку. Кэнноскэ Накамура свои рассуждения о "вампиризме" иллюстрирует главным образом анализом взаимоотношений Достоевского с Сусловой. Но ещё и А. С. Долинин в предисловии к первой публикации повести Сусловой "Чужая и свой" предположил жизненную реальность-достоверность сцены, когда герой (Достоевский) признаётся, что "под влиянием так близко подошедшего к нему молодого прекрасного существа в нём воскресла вера и ?остаток прежних сил?"153.

Как видим, биографы Достоевского ходят вокруг да около проблемы и никак до конца не сформулируют её суть. Может быть, были во влечении-интересе автора "Села Степанчикова" к юным девушкам элементы и "вампиризма", и "педофилии" (это тоже - из Накамуры), и "возрастного контраста", но главное всё-таки состоит в следующем: Аполлинария стала первой настоящей любовью Достоевского. Именно с нею он испытал (пусть на короткое время) полное триединство влечения, кое и есть доподлинная любовь - влечение умов, влечение душ и влечение тел. И это, действительно, было поразительным контрастом в сравнении с семейной жизнью: с Марией Дмитриевной у них имелось, разве что, влечение душ, да и то возникшее под влиянием внешних жизненных обстоятельств и со временем сошедшее на нет.

Как это всегда и бывает в подобных случаях, женщина, с которой мужчина испытал настоящую любовь, стала-сделалась для него мерилом, эталоном, образцом, идеалом, и схожесть-родственность с нею он начинает искать-высматривать во всех других... Да, и в Анне Корвин-Круковской, и в Марии Иванчиной-Писаревой и, наконец, в Анне Сниткиной Фёдор Михайлович искал-угадывал ту 20-летнюю Полину Суслову, которая обожгла его раз и навсегда, или, выражаясь его же языком, - ушибла. С Корвин-Круковской и Иванчиной-Писаревой (у обеих двойные фамилии!) жениховство Достоевского имело, можно сказать, случайный характер. А вот его предложения Сусловой и Сниткиной (у обеих фамилии на "С"!) - это более чем серьёзно.

Не будем углубляться в исследования таинственных совпадений-перекличек в фамилиях невест, разговор об Анне Григорьевне у нас ещё впереди, а вот к Аполлинарии Прокофьевне придётся ещё раз вернуться. Потому что пора уже раскрыть "Преступление и наказание" и перечитать роман как бы сквозь призму темы нашего исследования. А как уже упоминалось, Суслова послужила прототипом одной из центральных героинь этого произведения - Авдотьи Романовны Раскольниковой.

Об этом и речь.

2

Мы уже видели Аполлинарию Суслову в роли Полины, читая роман "Игрок".

Реальные жизненные автобиографические коллизии, положенные автором в основу её взаимоотношений с Игроком, не вызывают сомнения. Как мы помним, от этих взаимоотношений Алексей Иванович в романе периодически оказывался на грани самоубийства - то и дело грозился-намеревался броситься с высоты в пропасть... Тот прототипный герой Достоевского остался самоубийцей лишь потенциальным - физически он остаётся жить, самоубиваясь лишь нравственно...

На страницах "Преступления и наказания" впервые в мире Достоевского появляется настоящий, безусловный и, так сказать, логический самоубийца продумавший самоубийство, подготовивший его, обосновавший и совершивший. Это - Аркадий Иванович Свидригайлов. Авдотья же Романовна Раскольникова имеет самое непосредственное отношение к его добровольному уходу из жизни.

В своём печально известном письме к Л. Н. Толстому "иудушка" Страхов, в частности, писал о покойном Достоевском: "Заметьте при этом, что при животном сладострастии у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, - это герой "Записок из подполья", Свидригайлов в "Преступлении и наказании" и Ставрогин в "Бесах"..."154 Насчёт женских образов в мире Достоевского почти что великий критик, ослеплённый обидой, явно несправедлив: уж героини, прототипом которых послужила Аполлинария Суслова, - безусловно обладают "женской красотой и прелестью", в том числе и Авдотья Раскольникова. А что касается сладострастных якобы двойников Достоевского в его произведениях, то "втайне сладострастный продажный пакостник и семинарист" (портрет-характеристика Страхова в рабочей тетради Фёдора Михайловича, ставшая Николаю Николаевичу известной) в порыве обиды и гнева забыл приплюсовать-причислить в этот ряд ещё и князя Валковского, и Версилова, и Тоцкого, и тёзку писателя - Фёдора Павловича Карамазова...

Впрочем, Бог с ним, со Страховым, с его обидами и мстительной пристрастностью. Плохо только, что вплоть до последнего времени иные исследователи-достоевсковеды ссылаются на это письмо-мнение как на непреложный документ. Вот и Кэнноскэ Накамура в своём очень в целом интересном исследовании "Аполлинария Суслова: женщина, возвращающая к жизни" как само собой разумеющееся умозаключает: "Близко общавшийся с писателем Николай Страхов в письме к Толстому утверждает, что Достоевский был очень похож на Свидригайлова. Очевидно, Достоевский решил, так сказать, пережить заново свою любовь к Аполлинарии Сусловой, став Свидригайловым в "Преступлении и наказании". (И тогда не является ли скоропостижно скончавшаяся жена Свидригайлова Марфа образом жены Достоевского Марии? Во всяком случае предположение это не лишено оснований.)"155.

Как видим, японский исследователь от "очень похож на Свидригайлова" тут же перескакивает к "став Свидригайловым", если, конечно, переводчик был точен. А он, скорее всего, был точен, ибо перевод авторизован. Думается, в целях объективности следует проделать обратный путь: во-первых, категорически отказаться от накамуровской полной идентификации Достоевского со Свидригайловым и, во-вторых, решительно не согласиться со страховской формулировкой об очень уж сильной схожести между автором и этим персонажем.

Но нечто общее у Свидригайлова с его создателем-творцом, безусловно, есть-имеется: оба - мужчины, оба - вдовцы в возрасте (правда, герой лет на 5-6 постарше автора), оба влюблены мучительно и страстно в девушку дочернего возраста, оба, наконец, одеваются "по-жениховски". О Достоевском мы свидетельство этому уже знаем, а вот -- о герое: "Одежда Свидригайлова была щегольская, летняя, лёгкая, в особенности щеголял он бельём..." Или вот: "В одежде (...) преобладали цвета светлые и юношественные. На нём был хорошенький летний пиджак светло-коричневого оттенка, светлые лёгкие брюки, таковая же жилетка, только что купленное тонкое бельё..."(-5, 442, 139) Это о ком идёт речь - о Свидригайлове или Достоевском?.. Ни о том и ни о другом, - это уже о Петре Петровиче Лужине! Причём, этот герой в полном смысле слова является ровесником автора (45 лет), он также по-своему влюблён в ту же Авдотью Романовну (Аполлинарию Прокофьевну) и имеет серьёзные намерения на ней жениться...

Итак, совершенно ясна опасность и односторонность такого пути подетального сравнения-сопоставления внешности, сущности и поступков героя и автора. Будем относиться к этому методу осторожнее, но всё же и будем помнить, что Достоевский не понаслышке знал о любви-страсти пожилого мужчины к молодой, красивой, гордой и своенравной девушке.

В этом плане чрезвычайно интересно заглянуть в черновые подготовительные материалы к роману, которые создавались-набрасывались как раз осенью 1865 года, в период последних мольб-предложений Фёдора Михайловича Аполлинарии выйти за него замуж, в период окончательного краха их любовных отношений. Так вот, уже в предварительных намётках Свидригайлов явно предрасположен и даже, можно сказать, приговорён к самоубийству. Три дня он должен был решаться застрелится, но, правда, вместо этого в черновиках женится. Однако ж, среди подробного перечня многообразных наслаждений, кои этот персонаж получает от жизни (вплоть до наслаждения нищенством или разбоем), значится и "наслаждение самоубийством". (7, 158)

В окончательном варианте романа эта наслажденческая доминанта в натуре Свидригайлова осталась и подчёркивается. И по портрету видно, что человек этот привык брать от жизни всё и во всём находить наслаждение: "Это был человек лет пятидесяти, росту повыше среднего, дородный, с широкими и крутыми плечами (...). Был он щегольски и комфортно одет и смотрел осанистым барином. В руках его была красивая трость, которою он постукивал, с каждым шагом, по тротуару, а руки были в свежих перчатках. Широкое, скулистое лицо его было довольно приятно, и цвет лица был свежий, не петербургский. Волосы его, очень ещё густые, были совсем белокурые и чуть-чуть разве с проседью, а широкая, густая борода, спускавшаяся лопатой, была ещё светлее головных волос. Глаза его были голубые и смотрели холодно, пристально и вдумчиво; губы алые. Вообще это был отлично сохранившийся человек и казавшийся гораздо моложе своих лет..." (-5, 230-231)

Как видим, всё что угодно можно об этом человеке сказать, даже то, что он альбинос, но одного нельзя утверждать, - что этот господин недоволен жизнью, тяготится ею и мечтает о пуле. Но таким Свидригайлов выглядит-кажется, так сказать, при первом представлении его читателю, да ещё и в беспристрастном авторском описании. Но вот портрет Аркадия Ивановича повторяется через двести с лишним страниц, когда об этом персонаже много чего уже становится известным, да ещё и видим-рассматриваем мы его как бы воспалёнными и проницательными глазами чуткого Раскольникова: "Он рассматривал с минуту его лицо, которое всегда его поражало и прежде. Это было какое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с румяными, алыми губами, с светло-белокурою бородой и с довольно ещё густыми белокурыми волосами. Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком тяжёл и неподвижен. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице..." (-5, 442)

Итак, лицо, похожее на посмертную маску или, во всяком случае, выглядевшее неживым, масочным. Жизнь этого человека, в сущности, исчерпана - он уже пресытился всеми доступными ему видами наслаждений, вплоть до душегубства. Есть весьма серьёзные подозрения, что на его совести, по крайней мере, - три души: жена Марфа Петровна умерла при весьма странных обстоятельствах, его дворовый человек Филипп удавился, не выдержав "беспрерывную систему гонений и взысканий", и некая 14-летняя девочка тоже удавилась на чердаке после того, как Свидригайлов, так сказать, проявил к ней мужское внимание... В принципе, всё так и останется на уровне слухов, подозрений, косвенных улик, - доподлинную тайну этих странных смертей и своей вины в них знает только сам Свидригайлов. Но каков многознаменательный и характернейший штрих - загубленные им люди являются к нему: Марфа Петровна и Филипп в виде привидений наяву, а глухонемая девочка - во сне, накануне его собственного самоубийства.

И вот здесь начинается капитальнейшая тема, которая была обозначена Достоевским и пунктирно сформулирована в "Записках из подполья" и дневниковой записи "Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?..": смерть и бессмертие, а ещё глобальнее - христианство и атеизм... Именно в "Преступлении и наказании", именно в образе-судьбе Свидригайлова писатель начал художественными средствами подробно и тщательно исследовать глобальнейшую философскую проблему: причинно-следственные связи между атеизмом и суицидом. Как уже упоминалось, несмотря на безусловный запрет церкви, немало истинно верующих людей, не в силах вынести тягот земной жизни, добровольно лишают себя жизни, как бы соглашаясь априори на муки ада. Аркадий Иванович Свидригайлов ни на какие загробные муки не согласен: он культивирует в себе атеизм, пытается утвердиться на циническом отрицании замогильной жизни и, уж тем более, - бессмертия в каком бы то ни было виде. Вспомним в связи с этим сцену-диалог из романа - самую, может быть, ключевую в этом плане: при самой первой встрече Свидригайлов вдруг начинает рассказывать Раскольникову о покойных жене и лакее, которые "изволят" посещать его в виде привидений. Раскольников советует ему сходить к доктору. Аркадий Иванович отвечает:

"- Это-то я и без вас понимаю, что нездоров, хотя, право, не знаю чем; по-моему, я, наверно, здоровее вас впятеро. Я вас не про то спросил, верите вы или нет, что привидения являются? Я вас спросил: верите ли вы, что есть привидения?

- Нет, ни за что не поверю! - с какою-то даже злобой вскричал Раскольников.

- Ведь обыкновенно как говорят? - бормотал Свидригайлов, как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. - Они говорят: "Ты болен, стало быть, то, что тебе представляется, есть один только несуществующий бред". А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе как больным, а не то, что их нет, самих по себе.

- Конечно, нет! - раздражительно настаивал Раскольников.

- Нет? Вы так думаете? - продолжал Свидригайлов, медленно посмотрев на него. - Ну а что, если так рассудить (вот помогите-ка): "Привидения это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрёт совсем человек, то прямо и перейдёт в другой мир". Я об этом давно рассуждал. Если в будущую жизнь верите, то и этому рассуждению можно поверить.

- Я не верю в будущую жизнь, - сказал Раскольников.

Свидригайлов сидел в задумчивости.

- А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, - сказал он вдруг.

"Это помешанный", - подумал Раскольников.

- Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.

- И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! - с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.

- Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! - ответил Свидригайлов, неопределённо улыбаясь.

Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе..." (-5, 271)

Обратим внимание, как поразительно ведёт себя в этой сцене Раскольников: сначала он дважды упорно заявляет о своём неверии в посланцев-представителей другого мира, того света, а затем -- в третий раз -- уж и вовсе категорически отрицает "будущую жизнь", то есть бессмертие. Раскольников как бы играет-повторяет здесь роль евангельского Петра, трижды отрекаясь от веры в вечную Христову жизнь, по сути, от самого Христа. Свидригайлов является одним из двойников главного героя в романе, как бы отражением тёмной половины души-натуры Раскольникова (это стало уже общим местом в достоевсковедении!), и если это помнить, то надо признать, что в данной сцене атеизм студента-убийцы, если можно так выразиться, даже категоричнее, циничнее, чем атеизм помещика-душегуба - его двойника. Аркадий Иванович в тот момент всё же предполагает-допускает существование того мира, хотя и пытается его принизить, опошлить и исказить карикатурной насмешкой, Родион же Романович находится в стадии полного и безусловного отрицания вечной жизни. Заметим ещё, что трактат Свидригайлова о привидениях как посланцах-свидетелях другого мира взят в кавычки и сопровождён свидригайловским примечанием, дескать-мол, он давно об этом рассуждал. То есть, это уже как бы итог, резюме долговременных рассуждений Аркадия Ивановича. И не исключено, что, может быть, даже остался-существует в его бумагах и действительно написанный-оформленный текст-трактат о бессмертии, о вечности... Раскольников же в тот период, во время первой встречи со своим двойником, ещё находится в самом начале мучительного размышленческого пути, он ещё только погрузился в "горнило сомнений" (выражение Достоевского о самом себе), через которое ему предстояло ещё идти и идти.

И вот именно с холода, охватившего сердце Раскольникова при безобразном ответе своего тёмного двойника, и начался его, Раскольникова, размышленческий мучительный путь, который привёл его не к самоубийству, а к покаянию, к обновлению души, к вере в жизнь, ко Христу.

К воскрешению...

3

Впрочем, и Свидригайлова нам "хоронить" ещё рано.

И стоит вернуться на мгновение к теме точек соприкосновения между этим героем и автором. Беглое, в скобках, отождествление К. Накамурой жены Свидригайлова Марфы с женой Достоевского Марией может вполне получить какие-то основания, если заглянуть в комментарий С. В. Белова к "Преступлению и наказанию", где утверждается, что имя этой героини романа восходит к евангельской Марфе156. Но если это так, то надо вспомнить, что у Марфы есть сестра и именно - Мария. Иисус Христос, остановившись в доме Марфы и заметив разительную разницу между сёстрами в отношении к жизни, сказал: "Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно. Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у неё"157. Если, создавая образ жены Свидригайлова, Достоевский помнил-вспоминал свою жену, то не соединил ли он, действительно, их именами родных евангельских сестёр и не подчеркнул ли именно именем Марфа как раз то, что не нравилось ему в реальной Марии Дмитриевне - её "забота и суета о многом" в ущерб "благой части"?

Стоит прислушаться и к мнению такого известного достоевсковеда, как М. С. Альтман, который сделал интересное наблюдение: привычка жены Свидригайлова настойчиво напоминать ему о необходимости завести часы имеет нечто общее со страстью первой жены Достоевского, самолично заводившей настенные часы до упора, до разрыва пружины...158

Если схожесть между этими двумя женщинами - созданной в воображении писателя и реальной - есть-видится, то тогда и вполне объяснимо, почему Марк Слоним подсознательно "состарил" в своей уже упоминаемой книге бедную Марию Дмитриевну - Марфа Петровна в романе даже старше своего мужа на целых пять лет.

Позволим себе ещё чуть-чуть продвинуться по этому опасному, но весьма заманчивому пути - сопоставлений-сравнений автора с героем, поисков параллелизма в их судьбах. К. Накамура намекает на то, что Достоевский образом-судьбой Марфы Петровны как бы признаётся в своих чёрных мыслях по адресу своей несчастной жены Марии Дмитриевны. Что ж, нам, начитавшимся З. Фрейда, вполне можно предположить и такое. Но сразу же надо уточнить-подчеркнуть, что если даже это и так, то в романе всё, что связано с семейно-супружеской драмой писателя, дано в гротескном, преувеличенном, доведённом до запредельной крайности виде. В реальной жизни Достоевский не отважился сделать решительный шаг - оставить-бросить больную умирающую жену, но, видя-сознавая, что из-за этого теряет Аполлинарию (по крайней мере, так ему казалось), он ждал, не мог не ждать (не будем всё же говорить - желал!) смерти Марии Дмитриевны; в романе Свидригайлов, поняв, что при живой жене он даже и думать-мечтать не смеет о Дуне, решается на самые крайние, преступные меры... В действительной жизни Фёдор Михайлович, увидев-узнав, что его юная возлюбленная уходит-ускользает от него, мольбами и унижениями пытается вернуть её любовь, выпрашивает знаки внимания, как милостыню; Аркадий Иванович в романном мире от мольб и уговоров переходит вскоре к прямому преследованию, шантажу и даже угрозе насилия, опять решаясь на преступление... Ну и, разумеется, финалы жизненного и литературного сюжетов, имеющих общую основу, значительно, а точнее сказать, - кардинально разнятся: писатель, пережив крушение любви-страсти, возрождается к новой жизни, начинает создавать-рождать великое произведение; его герой добровольно отправляется "в Америку", в "баньку с пауками"...

Но, надо полагать, Фёдор Михайлович, описывая путь Аркадия Ивановича к пожарной каланче, под которой суждено было тому покончить счёты с жизнью, цепочку-ход его суждений-умозаключений проверил, так сказать, на достоверность личным болезненным опытом. Хотя, стоит ещё и ещё раз подчеркнуть капитальнейшее, основополагающее отличие Свидригайлова от автора-создателя: Аркадий Иванович - безобразный по натуре, по воспитанию, по складу мыслей и характера человек; человек, как он сам себя характеризует, "развратный и праздный". Не лишён основания и приговор-характеристика даже Лужина по адресу Свидригайлова: "Это самый развращённый и погибший в пороках человек". (-5, 273, 280)

Свидригайлов и сам знает, что он погибший - и не только в пороках, но и в самом прямом смысле слова погибший человек. Авдотья Романовна последняя и единственная его надежда удержаться на этом свете, ещё остаться-продолжить жить. Увы, с её стороны он не может ждать не только терпимости и сострадания (каковыми одаривала порой Аполлинария Достоевского): Дуня его презирает и даже ненавидит - для неё он однозначно отвратителен. А Свидригайлов даже в вине растворить-утопить своё отчаяние не может, ибо, хотя в молодости и отдал обильную дань Бахусу, теперь даже шампанское не любит и не переносит (как, к слову, и сам Достоевский). Его любовь к Дуне - это ещё и не просто влечение пожилого угасающего мужчины к молодой прекрасной девушке, но и его страстное желание хоть кем-то, наконец, стать. Он признаётся Раскольникову: "- Верите ли, хотя бы что-нибудь было; ну, помещиком быть, ну, отцом, ну, уланом, фотографом, журналистом (добавим от себя - писателем! - Н. Н.)... н-ничего, никакой специальности! Иногда даже скучно..."

Аркадий Иванович надеется-мечтает обрести "специальность" если не любимого, то хотя бы любовника. Это его последняя надежда. И разговор у них с Раскольниковым недаром вдруг соскакивает на самоубийство. Вспомним, что диалог этот происходит в трактире буквально за полчаса до того, как Свидригайлов заманит Дуню в квартиру-ловушку. Раскольников, рассуждая о склонности собеседника к разврату, говорит, что - "это болезнь и опасная". Свидригайлов, мысленно, скорей всего, готовясь к судьбоносному свиданию с Дуней, многозначительно отвечает:

"- А, вот вы куда! Я согласен, что это болезнь, как и все переходящее через меру, - а тут непременно придется перейти через меру, - но ведь это, во-первых, у одного так, у другого иначе, а во-вторых, разумеется, во всём держи меру, расчёт, хоть и подлый, но что же делать? Не будь этого, ведь этак застрелиться, пожалуй, пришлось бы. Я согласен, что порядочный человек обязан скучать, но ведь, однако ж...

- А вы могли бы застрелиться?

- Ну вот! - с отвращением отпарировал Свидригайлов, - сделайте одолжение, не говорите мне, - прибавил он поспешно и даже без всякого фанфаронства, которое выказывалось во всех прежних его словах. Даже лицо его как будто изменилось. - Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать: боюсь смерти и не люблю, когда говорят о ней. Знаете ли, что я мистик отчасти?.." (-5, 444)

Он так мистически боится смерти, что придумал для своего грядущего самоубийства своеобразный эвфемизм - вояж в Америку. Об этом вояже он говорит-поминает в разговорах с Раскольниковым, с Соней Мармеладовой. И, между прочим, эта игра в слова тоже доставляет ему некое сладострастно-болезненное наслаждение: Раскольников, спустя время, интересуется, мол, скоро ли в вояж-то? Свидригайлов с "коротким" и "громким" смехом отвечает: "А если б знали вы, однако ж, об чём спрашиваете!.." (-5, 276)

Итак, о мистическом страхе смерти говорит-утверждает человек, который уже предчувствует-знает, что через несколько часов он, вероятнее всего, отправится в Америку. Кстати, забегая вперёд, можно отметить, что в мистическом страхе смерти романные двойники - Раскольников и Свидригайлов абсолютно схожи. Автор констатирует: "В сознании о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для него (Раскольникова. - Н. Н.) было что-то тяжёлое и мистически ужасное, с самого детства..." (-5, 416)

Но ещё Э. Дюркгейм, а теперь вот и Г. Чхартишвили, уважаемые суицидологи, подсказали нам, что многие самоубийцы до своего рокового шага боялись смерти, отрицали её и даже осуждали покончивших с собой. Процесс этот - от отрицания смерти до исполнения автоприговора - детально, со всеми психологическими подробностями описан-показан Достоевским на примере Свидригайлова.

Он предчувствовал свой трагический конец, но до последнего мгновения пытался избежать его или, по крайней мере, отдалить-отсрочить. Имелось и два варианта для этого: жениться, как он задумал, на 15-летней невинной девочке или же добиться благорасположения Дуни Раскольниковой. Невеста-подросток и в самом деле существует - Свидригайлов ездит в её дом с подарками, охотно рассказывает о ней Родиону Романовичу. Кстати, весьма любопытную реплику бросает Раскольников во время этой грязной исповеди Свидригайлова: "- Одним словом, в вас эта чудовищная разница лет и развитий и возбуждает сладострастие!.." Многознаменательность этой фразы-реплики очевидна, если вспомнить, что сочинил-написал её 45-летний автор, беспрестанно сватающийся к 20-летним девушкам...

Но вернёмся к Свидригайлову. Сватовство к сверхюной невесте, судя по всему, было для него делом не весьма серьёзным - по инерции, по закоренелой привычке к сладострастию и наклонности к педофилии затеял он это дело. А вот на Авдотью Романовну человек этот поставил всерьёз. Его мучительная страсть к сестре Раскольникова длилась уже не один день и достигла точки кипения. Ещё когда Дуня жила-находилась в его имении, он готов был по первому же её слову убить жену (что, впрочем, он и сделал позже без всякого соизволения), а теперь он решил поставить на карту собственную жизнь.

Перед решительным, последним свиданием-разговором с Авдотьей Романовной Свидригайлов совершает невероятные для его, как бы мы сейчас сказали, имиджа благодетельные поступки: оплачивает похороны Катерины Ивановны Мармеладовой, выделяет капитал на устройство её детей-сирот, предлагает Раскольникову 10 тысяч рублей для Дуни, дабы избавить её от вынужденного брака с Лужиным, а всё семейство Раскольниковых от нищеты... Иному читателю такая метаморфоза может показаться необъяснимой, странной и даже художественно неубедительной. Однако ж, странного в этом ничего нет. Свидригайлов прекрасно понимает, что такой, каков он есть, он вызывает у Дуни всего лишь брезгливость и отвращение. Он предпринимает кардинальные, на его взгляд, попытки в единый миг как бы переродиться, сделаться лучше. Предстать перед любимой женщиной этаким благородным и благодетельным рыцарем. У него, к тому ж, имеется ещё один сильный и, как, опять же, ему кажется, благородный козырь в запасе - он мог, но не выдал брата Дуни полиции.

Говоря о десяти тысячах для его сестры в разговоре с Раскольниковым, Свидригайлов уверяет: "...я без всяких расчётов предлагаю. Верьте не верьте, а впоследствии узнаете и вы, и Авдотья Романовна..."(-5, 274) Но, разумеется, в тот момент не только его собеседник, но и сам Аркадий Иванович не верил в то, что "без всяких расчётов": расчёт-то, пусть и наивный, как раз был - удивить, поразить Дуню, растопить лёд в её сердце. Но вот, надо отдать ему должное, уже после катастрофы, после рокового для себя свидания с Дуней, Свидригайлов уже совершенно бескорыстно продолжает совершать благодеяния: дарит 3 тысячи рублей Соне (чтобы было на что вслед за Раскольниковым в Сибирь ехать и на что там жить), оставляет аж 15 тысяч своей юной несостоявшейся невесте (хотя, конечно, лучше бы суммы распределить наоборот!)... А ведь по складу его натуры и согласно атеистическому мировоззрению, ему должно было перед добровольным уходом из жизни дойти и вовсе до предела цинизма, уж совсем какой-то безобразный выверт сделать-утворить - к примеру, изнасиловать Дуню или выдать-таки брата её, дабы отправить его если не в Америку вслед за собой, то хоть на каторгу... Вот как сам Достоевский позже рассуждал об этом в письме к своему читателю и почитателю Н. Л. Озмидову (февраль 1878 г.):

"Теперь представьте себе, что нет Бога и бессмертия души (бессмертие души и Бог - это всё одно, одна и та же идея). Скажите, для чего мне тогда жить хорошо, делать добро, если я умру на земле совсем? Без бессмертия-то ведь всё дело в том, чтоб только достигнуть мой срок, и там хоть всё гори. А если так, то почему мне (если я только надеюсь на мою ловкость и ум, чтоб не попасться закону) и не зарезать другого, не ограбить, не обворовать, или почему мне если уж не резать, так прямо не жить на счёт других, в одну свою утробу? Ведь я умру, и всё умрет, ничего не будет!.." (301, 10)

Выходит, Аркадий Иванович в самых потаённых глубинных извивах своей потасканной души всё же робко надеялся на бессмертие не только в виде закоптелой баньки с пауками, на существование Бога, стремился-желал перед свиданием с Ним, как перед свиданием с Дуней, уравновесить пуды своих преступлений, циничных поступков и грехов золотниками предсмертных благодеяний...

Даже человек, впервые читающий "Преступление и наказание", вскоре понимает, что Свидригайлов обречён. Ему суждено было погибнуть если не добровольной, то насильственной смертью. Достаточно сказать, что Раскольников несколько раз по ходу повествования клянётся сам себе, что в случае, если Свидригайлов начнёт шантажировать Дуню, он негодяя убьёт. А потом и вовсе, не таясь, Раскольников заявляет об этом прямо в лицо своему сладострастному двойнику-цинику: "- Я вас убью, прежде чем вы меня в острог посадите. Моё слово верно: вы знаете, что я сумею сдержать его..." Ещё бы Аркадий Иванович не знал - уж если этот ненормальный кроткую Лизавету топором зарубил... Однако ж, Свидригайлов на эту нешуточную угрозу лишь улыбается - до свидания-встречи с Дуней осталось полчаса и всё уже решено.

А вскоре он будет и на самом деле смотреть в лицо смерти, то есть - в дуло револьвера: теперь уже сестра Раскольникова всерьёз вознамерилась-решила убить этого страшного человека, дабы не допустить насилия над собой. Свидригайлов же, ослеплённый страстью, как бы совершенно забывает о своём страхе смерти. По существу, уже в этой драматичной сцене он совершает попытку самоубийства чужими руками (словно Лермонтов на дуэли):

"- ...Смей шагнуть хоть один шаг, и клянусь, я убью тебя!

Дуня была в исступлении. Револьвер она держала наготове. (...)

- Знаю, что выстрелишь, зверок хорошенький. Ну и стреляй!

Дуня подняла револьвер и, мертво-бледная, с побелевшею, дрожавшею нижнею губкой, с сверкающими, как огонь, большими чёрными глазами, смотрела на него, решившись, измеряя и выжидая первого движения с его стороны. Никогда ещё он не видал её столь прекрасною. Огонь, сверкнувший из глаз её в ту минуту, когда она поднимала револьвер, точно обжёг его, и сердце его с болью сжалось. Он ступил шаг, и выстрел раздался. Пуля скользнула по его волосам и ударилась сзади в стену. Он остановился и тихо засмеялся:

- Укусила оса! Прямо в голову метит... Что это? Кровь! - Он вынул платок, чтоб обтереть кровь, тоненькою струйкой стекавшую по его прямому виску; вероятно, пуля чуть-чуть задела по коже черепа. Дуня опустила револьвер и смотрела на Свидригайлова не то что в страхе, а в каком-то диком недоумении. Она как бы сама уж не понимала, что такое она сделала и что это делается!

- Ну что ж, промах! Стреляйте ещё, я жду, - тихо проговорил Свидригайлов, все ещё усмехаясь, но как-то мрачно, - этак я вас схватить успею, прежде чем вы взведете курок!

Дунечка вздрогнула, быстро взвела курок и опять подняла револьвер.

- Оставьте меня! - проговорила она в отчаянии, - клянусь, я опять выстрелю... Я... убью!..

- Ну что ж... в трёх шагах и нельзя не убить. Ну а не убьёте... тогда... - Глаза его засверкали, и он ступил ещё два шага.

Дунечка выстрелила, осечка!

- Зарядили неаккуратно. Ничего! У вас там ещё есть капсюль. Поправьте, я подожду.

Он стоял пред нею в двух шагах, ждал и смотрел на неё с дикою решимостью, воспалённо-страстным, тяжёлым взглядом. Дуня поняла, что он скорее умрёт, чем отпустит её. "И... и уж, конечно, она убьёт его теперь, в двух шагах!.."

Вдруг она отбросила револьвер.

- Бросила! - с удивлением проговорил Свидригайлов и глубоко перевёл дух. Что-то как бы разом отошло у него от сердца, и, может быть, не одна тягость смертного страха; да вряд ли он и ощущал его в эту минуту. Это было избавление от другого, более скорбного и мрачного чувства, которого бы он и сам не мог во всей силе определить.

Он подошел к Дуне и тихо обнял её рукой за талию. Она не сопротивлялась, но, вся трепеща как лист, смотрела на него умоляющими глазами. Он было хотел что-то сказать, но только губы его кривились, а выговорить он не мог.

- Отпусти меня! - умоляя сказала Дуня.

Свидригайлов вздрогнул: это ты было уже как-то не так проговорено, как давешнее.

- Так не любишь? - тихо спросил он.

Дуня отрицательно повела головой.

- И... не можешь?.. Никогда? - с отчаянием прошептал он.

- Никогда! - прошептала Дуня.

Прошло мгновение ужасной, немой борьбы в душе Свидригайлова. Невыразимым взглядом глядел он на неё. Вдруг он отнял руку, отвернулся, быстро отошел к окну и стал пред ним.

Прошло ещё мгновение.

- Вот ключ! (Он вынул его из левого кармана пальто и положил сзади себя на стол, не глядя и не оборачиваясь к Дуне.) Берите; уходите скорей!.." (-5, 469-470)

Отпустив-таки Дуню с миром, Свидригайлов случайно обратил внимание на револьвер, отброшенный ею, подобрал: там оставались ещё два заряда и один капсюль. К слову, револьвер этот принадлежал некогда самому Свидригайлову и вот, волею случая, отыскал своего хозяина, сохранив для него единственный и последний выстрел. Впрочем, и этот, последний, капсюль мог тоже дать осечку, - и что бы тогда делать стал в наипоследний момент Аркадий Иванович? Об этом можно догадываться: уже имея револьвер в кармане, за несколько часов до самоубийства, Свидригайлов в полночь переходит через мост и "с каким-то особенным любопытством и даже с вопросом посмотрел на чёрную воду Малой Невы..." Вполне вероятно, что, не сработай капсюль, он бы просто-напросто утопился. На верёвку этот господин вряд ли согласился бы, не желая опускаться до уровня своего лакея Филиппа.

И ещё один весьма любопытный штрих: перед свиданием с Дуней Свидригайлов для куражу выпивает через не могу бокал шампанского, а вот перед отправлением в Америку весь вечер поит-угощает каждого встречного-поперечного, бродя по трактирам, сам же не выпивает ни глотка для совершения самоказни кураж ему уже не нужен.

В последние часы своей жизни Свидригайлов делает всё для того, чтобы жизнь эта, окружающая земная действительность осточертели ему до крайнего предела, он словно пытается рудименты предсмертного страха подавить-заглушить окончательно непереносимым отвращением к бытию. Хлещет дождь, воет ветер, а он, вымокший до нитки, бродит допоздна по тёмным улицам, по вонючим грязным кабакам, общается с пьяным отребьем, затем снимает нумер в замызганной гостинице на окраине города, словно хочет-намеревается въяве представить себе загробную придуманную им убогую вечность: "Он зажег свечу и осмотрел нумер подробнее. Это была клетушка до того маленькая, что даже почти не под рост Свидригайлову, в одно окно; постель очень грязная, простой крашеный стол и стул занимали почти всё пространство. Стены имели вид как бы сколоченных из досок с обшарканными обоями, до того уже пыльными и изодранными, что цвет их (жёлтый) угадать ещё можно было, но рисунка уже нельзя было распознать никакого. Одна часть стены и потолка была срезана накось..." Ну, чем не аналог баньки с пауками? Только здесь и пока Свидригайлова одолевают-мучают не пауки, а мухи и мыши - в кошмарах и наяву. Кошмары же чуть не сводят Аркадия Ивановича с ума, и он заранее знал-предчувствовал, что его будут душить кошмары, однако ж, стремясь набрать-накопить поболее злобного отвращения к жизни, он погружается в кошмарное полузабытье вновь и вновь: то он видит в гробу девочку-самоубийцу, загубленную им, то пытается спасти от холода пятилетнюю малышку, но она вдруг начинает соблазнять его... Поразительна здесь подсознательная реакция закоренелого циника и развратника - даже он ужаснулся: "Как! пятилетняя! - прошептал в настоящем ужасе Свидригайлов, это... что ж это такое?.."

И - самые последние поступки-деяния Аркадий Ивановича перед отправлением в последний путь, в вояж: он проверяет капсюль в револьвере, пишет традиционную вполне дурацкую записку, мол, в смерти своей никого не винит и... ловит муху. Он долго и упорно пытается поймать муху. "Наконец, поймав себя на этом интересном занятии, очнулся, вздрогнул, встал и решительно пошёл из комнаты..." Это - Достоевский! Позже, в "Бесах", он воссоздаст-использует ещё раз подобную психологическую деталь, разовьёт её до поистине философского уровня в сцене самоубийства Матрёши, когда Ставрогин, находясь за стенкой, и зная-догадываясь о том, что происходит в чулане, - сначала также упорно ловит муху, а затем начинает пристально рассматривать "крошечного красненького паучка на листке герани"...

Но мы пока ещё не простились со Свидригайловым. В описании последних минут его жизни есть ещё одна чрезвычайно любопытная деталь, как бы связывающая его с героем В. Гюго "Последний день приговорённого к смерти", с Родионом Раскольниковым и, больше того, с самим Достоевским. Французский преступник, которого везут на казнь, в последние мгновения пути пробегает глазами по вывескам на лавках; Раскольников, идя в участок с признанием-повинной (тоже, по существу, на казнь, по крайней мере - своей судьбы), "жадно осматривался направо и налево", вчитываясь в вывески и даже отмечая в них ошибки ("Таварищество"); а князь Мышкин, рассказывая об ощущениях и мыслях человека (самого Достоевского), которого везут к эшафоту, живописует, как ищет он взглядом знакомую вывеску булочника... Видно, запала эта деталь в память писателя-петрашевца! Вот и Свидригайлов по пути к месту самоказни, взглядом то и дело "натыкался на лавочные и овощные вывески и каждую тщательно прочитывал..." (-5, 477-497)

В последнюю решительную минуту Аркадий Иванович, надо отдать ему должное, вёл себя хладнокровно, нервами-чувствами своими владел в полной мере. Он даже как-то усмешливо довёл до логического конца свою шутку-эвфемизм про вояж, объявив случайному свидетелю - караульному солдатику-пожарному, - что-де едет в Америку и пусть тот так и объяснит потом полиции: поехал, мол, в Америку... И - спустил курок.

Осечки не произошло.

4

По краю пропасти под названием "самоубийство" на протяжении романного времени постоянно ходит и главный герой "Преступления и наказания".

"Или отказаться от жизни совсем!.."

"...и такой (...) цинизм гибели вдруг овладел им..."

"Да лучше удавиться!.."

"Я, может быть, очень был бы рад умереть..."

"...а то лучше уж и не жить..." (-5, 46, 91, 155, 260)

Этот навязчивый суицидальный мотив звучит в душе и голове Раскольникова постоянно. И многие из окружающих Родиона людей просто уверены, что его одолевает тяга к добровольной смерти. Вот простоватый Разумихин наивно и жестоко пугает Пульхерию Александровну с Дуней: "...ну как его (Раскольникова. - Н. Н.) одного теперь отпускать? Пожалуй, утопится..." Вот кроткая Соня мучается страхом за Раскольникова "при мысли, что, может быть, действительно он покончит самоубийством"... А вот уже и хитроумный инквизитор159 Порфирий Петрович сначала намекает в разговоре с Родионом Романовичем, мол-дескать, после убийства иного слабонервного убийцу иногда "из окна али с колокольни соскочить тянет", а потом уже и прямо, в своём отвратительном ёрническо-угодническом стиле предупреждает-советует: "На всякий случай есть у меня и ещё к вам просьбица (...) щекотливенькая она, а важная; если, то есть на всякий случай (чему я, впрочем, не верую и считаю вас вполне неспособным), если бы на случай, - ну так, на всякий случай, - пришла бы вам охота в эти сорок-пятьдесят часов как-нибудь дело покончить иначе, фантастическим каким образом - ручки этак на себя поднять (предположение нелепое, ну да уж вы мне его простите), то оставьте краткую, но обстоятельную записочку..." (-5, 161, 494, 327, 436)

А вот Свидригайлов даже почти и не сомневается, что для Раскольникова предпочтительнее даже больше, чем для него, Аркадия Ивановича, именно вояж. Открывшись Родиону в том, что владеет его убийственной тайной, Аркадий Иванович советует ему уехать "куда-нибудь поскорее в Америку".(-5, 459) Комментаторы, в частности С. В. Белов160, считают, что в данном случае Свидригайлов, начитавшись "Что делать?" Чернышевского и сообщений в газетах о русских переселенцах за океан, и в самом деле от чистого сердца даёт такой совет. Может, это и так, тем более, что он денег на дорогу студенту предлагает. Но не будем и забывать об идее вояжа, которая уже выработалась в мозгу Свидригайлова и, скорей всего, именно в момент данного разговора с Раскольниковым и соединилась с выскочившей из газет ли, из нигилистического ли романа Америкой. И недаром буквально через две-три секунды Свидригайлов вдруг (вдруг ли?) предлагает бедному студенту совсем другую "Америку": "Ну застрелuтесь; что, аль не хочется?.."

Уже перед собственным отъездом в Америку Свидригайлов всё продолжает думать-размышлять о финале жизни-судьбы своего романного двойника. Передавая Соне деньги, он выносит приговор-предсказание: "У Родиона Романовича две дороги: или пуля в лоб, или по Владимирке (т. е., - на каторгу. - Н. Н.)..."(-5, 473) И, наконец, буквально за час до самоубийства, в промежутках между кошмарами-сновидениями Свидригайлов опять возвращается в мыслях к Раскольникову: "Большой шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется!.." (-5, 479)

Свидригайлов словно сожалеет, что двойник его не решится на тот шаг, на который уже решился он сам. Но Аркадий Иванович не знал, что убийца-теоретик наделён точно таким же, как и у него, суицидальным комплексом в полной мере. Раскольникову-то как раз хочется если не застрелиться (револьвера нет!), то покончить разом со всем этим миром и навалившимися проблемами любым другим способом. Практически, как и в случае со Свидригайловым, читатель, по воле автора, задолго до финала начинает подозревать-догадываться, что Раскольников кончит самоубийством. Если Аркадий Иванович смотрит в тёмную воду Малой Невы с "любопытством и даже с вопросом" и только несколько часов спустя, уже в гостинице-баньке, сам язвительно усмехается над своим желанием броситься в воду: "Небось темно показалось, холодно, хе-хе!.."(-5, 478), - то в отношении Родиона Романовича подобное устремление описано сразу явно и недвусмысленно. Разумихин только предположил, что товарищ его, не дай Бог, утопится, а Раскольников в это время уже стоит на мосту и, как Свидригайлов - только не с любопытством, а со вниманием - всматривается в "темневшую воду канавы". Казалось бы, что в этом особенного? Но тут на его глазах бросается с моста пьяная нищенка, её тут же вытащили-спасли, а Раскольников, наблюдая за происходящим, вдруг признаётся сам себе и нам, читателям: "Нет, гадко... вода... не стоит..." (-5, 161)

Но и этого автору показалось мало, и он заставляет рефлектирующего героя своего вскоре совершенно исповедаться-признаться в разговоре с Дуней в своей навязчивой идее:

"- ...видишь, сестра, я окончательно хотел решиться и много раз ходил близ Невы; это я помню. Я хотел там и покончить, но... я не решился...

(...) Да, чтоб избежать этого стыда, я и хотел утопиться, Дуня, но подумал, уже стоя над водой, что если я считал себя до сей поры сильным, то пусть же я и стыда теперь не убоюсь..."

Однако ж, Раскольников не был бы Раскольниковым, если бы через минуту не добавил с "безобразною усмешкою": "- А ты не думаешь, сестра, что я просто струсил воды?.." (-5, 490)

А чего стоит такая многозначительная деталь: если Свидригайлов лишь последние часы своей жизни проводит в тесной комнатке-конуре со скошенным потолком, похожей на закоптелую баньку, олицетворяющую загробный мир, то Раскольников уже более года живёт в комнате со скошенными углами, похожей, по меткому замечанию его матери, на гроб...

В одной из черновых записей к роману Достоевский наметил, что Раскольников в финале должен застрелиться. И здесь параллель со Свидригайловым проглядывает совершенно ясно: он, как и двойник его, отказавшись от позорно-женского способа самоубийства в грязной воде, должен был бы, скорее всего, также случайно, как и Свидригайлов, достать где-нибудь револьвер...

Очень и характерен психологический штрих, который автор подарил герою из собственных жизненных впечатлений - когда Раскольников окончательно отказывается от самоубийства, происходящее в его душе описано-передано так: "Это ощущение могло походить на ощущение приговорённого к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение..." (-5, 178)

Казалось бы, Раскольников фактически остаётся жить-существовать на этом свете, но сам себя он считает мертвецом, погибшим человеком: "Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!.." А в каторге он даже будет страдать от мысли: "...зачем он тогда себя не убил? Зачем он стоял тогда над рекой и предпочёл явку с повинною? Неужели такая сила в этом желании жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти?.." (-5, 398, 513)

Удивительна и вполне логически обоснована перекличка предсмертных мыслей Свидригайлова и каторжных размышлений Раскольникова друг о друге. Студент-убийца, как и помещик-самоубийца, не верит в вечную жизнь, не хочет веровать и в Христа. Но вспомним сцену-эпизод чтения евангельской притчи о воскресении Лазаря. Даже Соня удивилась, зачем Раскольников так настойчиво требует чтения вслух: "Зачем вам? Ведь вы не веруете?.."(-5, 308) Однако ж, Раскольников болезненно настойчив и затем "сидел и слушал неподвижно", по существу, историю о возможности своего собственного воскрешения из мёртвых (ведь - "Я себя убил, а не старушонку!").

В каторге он вместе с другими кандальными сотоварищами ходит в церковь во время великого поста, но когда вдруг вышла-случилась какая-то ссора - "все разом напали на него с остервенением.

- Ты безбожник! Ты в Бога не веруешь! (...) Убить тебя надо..." (-5, 515)

Один каторжник даже бросился на него в решительном исступлении, однако ж, Раскольников "ожидал его спокойно и молча: бровь его не шевельнулась, ни одна черта лица его не дрогнула..." В последнюю секунду конвойный встал между ними и смертоубийства (самоубийства?!) не произошло, не случилось.

Да, словцо в скобках выскочило не случайно. Раскольников как бы хотел-желал повторить самоубийственный подвиг ранних христиан, добровольно принимавших смерть за веру от рук варваров. В данном случае каторжник-душегуб, по инерции и формально соблюдающий церковные обряды и по привычке, с детства, носящий на шее крест, для Раскольникова, как бы новообращающегося христианина, - в какой-то мере, действительно, варвар. А что процесс обращения (возвращения?) ко Христу в душе Родиона неизбежен и уже начался - это очевидно. Под подушкой его на нарах лежит Евангелие, подаренное ему Соней, по которому она читала ему о воскресении Лазаря (и то самое, стоит добавить, что лежало в каторге под подушкой у самого Достоевского!), мысли о собственном воскресении, о желании жить и веровать - уже не оставляют его...

И здесь, в русле нашей темы, необходимо обратить внимание на следующее: Раскольников, сожалея на первых порах обитания в остроге, что не решился казнить себя по примеру Свидригайлова, не мог не думать и о том, что ведь не поздно и даже предпочтительнее сделать это в остроге. Тем более - каторжная жизнь, особенно в первый год, была-казалась для него (надо полагать - и для самого Достоевского!) совершенно невыносимой, полной "нестерпимой муки". Тут, конечно, и Соня со своим Евангелием роль сыграли, удержали его от самоубийства, да и гордость-гордыня ещё управляла его сознанием... Но не стоит сбрасывать со счетов и следующее обстоятельство, чрезвычайно поразившее Раскольникова (а в первую очередь - самого Достоевского в его начальные каторжные дни и месяцы):

"Он смотрел на каторжных товарищей своих и удивлялся: как тоже все они любили жизнь, как они дорожили ею! Именно ему показалось, что в остроге её ещё более любят и ценят, и более дорожат ею, чем на свободе. Каких страшных мук и истязаний не перенесли иные из них, например, бродяги! Неужели уж столько может для них значить один какой-нибудь луч солнца, дремучий лес, где-нибудь в неведомой глуши холодный ключ, отмеченный ещё с третьего года и о свидании с которым бродяга мечтает, как о свидании с любовницей, видит его во сне, зеленую травку кругом его, поющую птичку в кусте?.."

Раскольников, заражаясь этой непреодолимой жаждой жизни, знает, (-5, 514)что "новая жизнь не даром же ему достаётся", что придётся "заплатить за неё великим будущим подвигом..." Мы никогда не узнаем, какой великий подвиг совершил в будущем удержавшийся от самоубийства и воскресший к новой жизни Раскольников, ибо "нового рассказа" о его дальнейшей судьбе, как было намёком обещано автором в финальных строках романа, так и не последовало.

Но мы знаем прекрасно, какой величайший подвиг совершил после каторги сам Фёдор Михайлович Достоевский...

5

Впрочем, обойдёмся без патетики.

Весомый вклад русского писателя-гения в копилку мирового разума неоспорим. Вернёмся лучше ещё на минуту в мир-атмосферу "Преступления и наказания", дабы подвести некоторые предварительные итоги.

Кроме главного состоявшегося самоубийцы Свидригайлова и главного потенциального самоубийцы Раскольникова в этом романе ещё есть-имеются персонажи с суицидальным комплексом в душе, осуществившие своё трагическое намерение или мечтающие о нём. К примеру, о воспылавшем любовью к сестре Раскольникова Разумихине автором сказано, что он, если б Дуня велела ему "броситься с лестницы вниз головой, то он тотчас бы это исполнил не рассуждая и не сомневаясь..."(-5, 187) Красота, как известно, - страшная сила! Вон и Свидригайлов по первому же приказу той же Дуни готов был стать убийцей и, в конце концов, из-за её "нет!" стал самоубийцей. В случае с пылким Разумихиным здесь, конечно, есть-чувствуется некоторое преувеличение, по натуре он совсем не Игрок, который не шутя, как мы помним, собирался броситься в пропасть по приказу Полины. Но - кто знает, кто знает...

А вот о самой Авдотье Романовне проницательный и желчно-остроумный Свидригайлов обронил чрезвычайно знаменательное замечание: "Сама она только того и жаждет, и требует, чтобы за кого-нибудь какую-нибудь муку поскорее принять, а не дай ей этой муки, так она, пожалуй, и в окно выскочит..."(-5, 449) В словах этих есть немалая доля правды. Больше того, ясно представляя себе характер Дуни, её гордую натуру, вполне можно и предположить, что если бы, не дай Бог, Свидригайлов не остановился и совершил над ней насилие, она вряд ли осталась бы жить (тем более, насильник, скорей всего, забыл-оставил бы тогда револьвер в комнате)...

Есть-встречаются в романе и самоубийства, так сказать, под вопросом. Имеется в виду внезапный и ужасный конец Мармеладова. Так до конца и не прояснено: случайно он попал под копыта лошадей или сознательно, боясь возвращения домой и гнева своей Катерины Ивановны. По крайней мере, кучер свидетельствует, что лошадей он придержал, но несчастный "прямёхонько им под ноги так и пал! Уж нарочно, что ль..." И вдова Мармеладова не сомневается: "Ведь он сам, пьяный, под лошадей полез..."(-5, 167) Так что бедолагу Мармеладова, строго говоря, не следовало бы хоронить по христианскому обряду на кладбище.

Интересна нам, если можно так выразиться, в суицидальном освещении и судьба кроткой Сонечки. Если Раскольников определяет-характеризует себя не как убийцу, а как самоубийцу, то и к Соне он в приговоре безжалостен: "Ты на себя руки наложила, ты загубила жизнь... свою..." Раскольников не сомневается, что у неё только три дороги (на одну больше, чем, как мы помним, самому Раскольникову предрекал Свидригайлов): вниз головой в канаву, сойти с ума или превратиться в настоящую профессиональную проститутку с холодным сердцем, потонуть в разврате. Причём, канава в этом перечне не случайно поставлена на первое место: он догадывается, что и сама Соня не раз уже задумывалась об этом лёгком пути-выходе. И это действительно так, но два обстоятельства не дают, не позволяют ей наложить на себя руки: "от канавы удерживала её до сих пор мысль о грехе, и они, те..."(-5, 305) То есть - младшие братья-сёстры и полусумасшедшая Катерина Ивановна, которые без неё тут же и пропали бы...

Упомянуть надо и маляра Миколку, который хотел-намеревался на себя взять убийство старухи-процентщицы и её сестры, дабы пострадать невинно и страданием очиститься. А перед этим вдруг чуть не удавился на собственном кушаке - случайные свидетели помешали.

Вспомним ещё раз и об Афросиньюшке - той самой женщине, которая бросилась с моста в воду и тем спасла Раскольникова от аналогичного поступка-действия. Потом выяснится, что перед этим Афросиньюшка уже пыталась удавиться и тоже, получается, неудачно. Но, разумеется, не жить ей на белом свете: очередная попытка наложить на себя руки от нищеты, безысходности и пьяной тоски - непременно увенчается успехом...

Ну и, наконец, стоит упомянуть-вспомнить напоследок опять же и бедного дворового Филиппа, не выдержавшего истязаний Свидригайлова, и 14-летнюю девочку, обесчещенную им же, и удавившуюся на чердаке. Странно, к слову, но в предубийственных кошмарах Свидригайлов считает её почему-то утопленницей. Или, может быть, он не одну девочку загубил на своём веку?..

Вероятнее всего!

6

Итак, суицидальная тема - одна из сквозных и главных в "Преступлении и наказании".

Достоевский, как уже подчёркивалось, создаёт этот роман в один из самых тяжких периодов своей жизни-судьбы - переполненный трагическими, убийственными обстоятельствами-событиями. Иному человеку, особенно со слабыми нервами, даже и одного из этих обстоятельств (смерти жены, брата, крах журналов, долговая кабала, отвергнутая любовь-страсть, обострение падучей...) было бы довольно для петли или пули в лоб. Достоевский был человеком, и нервы, как известно, имел далеко не железные. Он, можно не сомневаться, в иные невыносимо тяжкие моменты (особенно после припадков, в состоянии сумеречного сознания) думал, не мог не думать о самоубийстве. Однако ж - продолжал жить и терпеть. Почему?

Во-первых, как уже упоминалось, своеобразным эликсиром жизни, живой водой для него было творчество. А в тот конкретный период немалую роль играло ещё и понимание-осознание им того, какого уровня создаёт-рождает он произведение: его настолько переполняла радость творца (человеко-Бога!), что в иные моменты, как мы уже знаем, он не только забывал о мрачных самоубийственных мыслях-думах, но даже и от души веселился беззаботно, как ребёнок.

Во-вторых, от суицида спасали Достоевского... Свидригайлов с Раскольниковым. И недаром именно в этом романе и появляется первый в мире-творчестве Достоевского герой-самоубийца. Давайте обратимся к авторитету немецкого гения мировой литературы. В 1774 году 25-летний Гёте терпит сокрушительный крах в любви к Шарлотте Буфф и тут же пишет-сочиняет роман "Страдания молодого Вертера", заглавный герой которого в аналогичной ситуации (всего-то из-за одной-единственной причины!) застреливается. По всей Европе после выхода романа в свет прокатилась волна самоубийств молодых и пылких людей. На упрёки, что именно он, автор "Вертера", подтолкнул-спровоцировал этих несчастных к трагическому шагу, Гёте отвечал: "...вы хотите привлечь к ответственности писателя и предать проклятию сочинение, которое, ложно понятое ограниченными умами, могло бы в худшем случае освободить мир от дюжины глупцов и бездельников, не могущих сделать ничего лучшего, как совсем загасить и без того уже слабо тлеющий в них огонёк..." Как видим, великий писатель не отрицает, что его герой провоцирует слабонервных "глупцов и бездельников" на подражательное самоубийство. Но до нас дошло ещё одно чрезвычайно важное признание автора "Вертера" уже на склоне лет: "Это создание (...) я, как пеликан, выкормил кровью собственного сердца и столько в него вложил из того, что таилось в моей душе, столько чувств и мыслей (...). Впрочем, (...) я всего раз прочитал эту книгу, после того как она вышла в свет, и поостерёгся делать это вторично. Она начинена взрывчаткой! Мне от неё становится жутко, и я боюсь снова впасть в то патологическое состояние, из которого она возникла..."161

Если сказать проще, молодой Гёте, невыносимо страдая и стремясь к самоубийству, создал молодого героя, который от аналогичных невыносимых страданий стреляется. Тем самым автор, по его собственному признанию, спас самого себя. Операция по пересадке суицидального комплекса из души автора в душу героя прошла настолько успешно, что у писателя и метастазов не осталось, и он прожил до глубокой старости, а литературный персонаж начал-взялся заражать самоубийственным вирусом читателей, и даже сам Гёте впоследствии боялся вновь заразиться от своего героя суицидальным комплексом.

Достоевский чрезвычайно внимательно читал "Страдания молодого Вертера" и позже, в "Дневнике писателя", будет обращаться к образу-имени заглавного героя не раз. Но нам пока важно подчеркнуть, что русский писатель, конечно же, не в меньшей степени, чем немецкий, обладал даром пересаживать-вкладывать болезни, страдания собственной души в своих героев. И свой суицидальный комплекс он передал не только Свидригайлову, но и Раскольникову. В образе-судьбе первого автор довёл намерение до конца, исцеляясь сам; в судьбе-образе второго прописал-показал весь путь борьбы и колебаний по краю суицидальной пропасти и победу (хотя, как увидим, и временную) над своим стремлением к добровольной смерти.

В этом плане примечательна следующая деталь. Автор как бы уравнивает-сопоставляет финалы судеб романных героев-двойников: если самоубийство Свидригайлова обозначается эвфемизмом вояж, отъезд в Америку, то и каторга Раскольникова, по крайней мере - для его матери, заменена далёким путешествием. Сначала он сам ей объявит, что уезжает "очень далеко", затем Дуня, уже после приговора, выдумала для матери "целую историю об отъезде Раскольникова куда-то далеко"(-5, 488), и Пульхерия Александровна сама уже придумала целую историю о внезапном отъезде сына, и что ему надо от кого-то скрываться. Одним словом, Родя уехал далеко-далеко, чуть ли не в Америку...

Но ведь сам Достоевский свою каторгу-Америку уже прошёл, и в его судьбе уже началась новая жизнь, о которой ещё только мечтает в остроге Раскольников. Так что, приговорив Свидригайлова к самоубийству и заставив Раскольникова пройти весь предсамоубийственный путь и остановиться на самом краю, Достоевский, пережив всё это со своими героями, на данном этапе своего жизненного пути временно как бы закрывает суицидальную тему в своей собственной душе.

Тем более, что способствовало этому и "в-третьих" - судьбоносная встреча с Анной Григорьевной Сниткиной.

7

Как известно, Достоевский весьма недобро и даже злобно отзывался до конца дней своих о Ф. Т. Стелловском. Писатель считал, что этот издатель-спекулянт ограбил его и судился с ним как с заклятым врагом...

И это доказывает, что Достоевский, как и многие гениальные люди, в обыденной жизни, в обстоятельствах и следствиях собственной судьбы не всегда верно расставлял акценты, был наивен, мог весьма бездарно ошибаться в оценке событий. По сути, ему, Фёдору Михайловичу, надо было бы до конца дней г-на Стелловского (он умер в 1875-м) числить его в ближайших друзьях-приятелях, благодетельствовать ему и осыпать подарками, после кончины же - вспоминать-поминать только добрым словом. Давайте попробуем посмотреть на их сделку-контракт 1865 года не глазами Достоевского, а беспристрастно, как бы со стороны. Получится у нас следующее:

а) Стелловский решился издать и издал четырёхтомное собрание сочинений писателя, известность которого в то время была далеко ещё не такой, какой стала она после "Преступления и наказания", чем способствовал, без сомнения, росту его популярности. Достоевскому не случайно не удалось найти иной выход из денежного тупика - кто бы из тогдашних издателей, кроме Стелловского, рискнул заключить контракт с относительно молодым ещё автором и выплатить ему деньги вперёд?..

б) Во многом благодаря этому, казалось бы, кабальному контракту и появилось на свет одно из самых цельных и безусловно талантливых произведений, приоткрывшее читателям и исследователям внутренний мир Достоевского, - роман "Игрок".

в) Именно благодаря деньгам "спекулянта" Стелловского писатель смог вырваться за границу, по сути - на последнее горестно-сладостное свидание с Аполлинарией...

г) И, наконец, - самое главное: только благодаря Стелловскому Фёдор Михайлович встретился с Анной Григорьевной! И это бесспорно и однозначно для любого человека, верующего или не верующего в предопределение человеческой судьбы свыше и влияние случая на жизнь каждого из нас.

Анна Сниткина была послана-подарена Достоевскому судьбою (при посредничестве Стелловского) за все его прежние и ещё грядущие горести, лишения, испытания, болезни и страдания. Благодаря ей, свои последние и самые плодотворные четырнадцать лет жизни Достоевский прожил по-человечески счастливо - любовь, ласка, внимание, забота, терпение и понимание со стороны юной супруги компенсировали вечному страдальцу и больному гению все тяготы бытия. Даже можно сказать, что Анна Григорьевна продлила дни Фёдора Михайловича. Если есть-существует такое понятие - идеальная писательская жена, то первой и, вероятно, единственной кандидаткой на это звание была и остаётся на все времена (по крайней мере, в русской литературе) именно Анна Григорьевна Достоевская. Недаром Л. Н. Толстой сказал однажды не без оттенка зависти: "Многие русские писатели чувствовали бы себя лучше, если бы у них были такие жёны, как у Достоевского..."162

Вернёмся, однако ж, от лирики к исследовательским заботам. Подробности объяснения в любви и предложения руки и сердца 20-летней стенографке Анне Григорьевне Сниткиной со стороны автора "Игрока" хорошо известны из её "Воспоминаний". Воссоздадим здесь вкратце, как это случилось.

30 октября 1866 года, между прочим, - в самый день рождения Достоевского (а исполнилось ему ровно сорок пять), Анна Григорьевна принесла-преподнесла писателю лучший из подарков - последнюю переписанную стенограмму законченного романа. С одной стороны, безмерная радость автора (обязательства перед Стелловским выполнены!), с другой - грусть и тоска на сердце (милая стенографка исчезнет навсегда из его жизни!). Однако ж, они уговариваются работать совместно и дальше - теперь уже над продолжением "Преступления и наказания". И вот наступает в жизни обоих судьбоносный день - 8 ноября 1866 года. Достоевский рассказывает Анне Григорьевне сюжет как бы задуманного им нового романа и якобы никак ему не обойтись без консультации Анны Григорьевны по части девичьей психологии. Впоследствии "консультантка" будет вспоминать:

"Я с гордостью приготовилась "помогать" талантливому писателю.

- Кто же герой вашего романа?

- Художник, человек уже не молодой, ну, одним словом, моих лет...

(...) художник встречает на своем пути молодую девушку ваших лет или на год-два постарше. Назовем её Аней...

(...) Художник (...) чем чаще её видел, тем более она ему нравилась, тем сильнее крепло в нём убеждение, что с нею он мог бы найти счастье. И, однако, мечта эта представлялась ему почти невозможною. (...) Не была ли бы любовь к художнику страшной жертвой со стороны этой юной девушки и не стала ли бы она потом горько раскаиваться, что связала с ним свою судьбу? Да и вообще, возможно ли, чтобы молодая девушка, столь различная по характеру и по летам, могла полюбить моего художника? (...)

- Почему же невозможно? Ведь если, как вы говорите, ваша Аня не пустая кокетка, а обладает хорошим, отзывчивым сердцем, почему бы ей не полюбить вашего художника? (...) Если она его любит, то и сама будет счастлива, и раскаиваться ей никогда не придется!

Я говорила горячо. Фёдор Михайлович смотрел на меня с волнением.

- И вы серьезно верите, что она могла бы полюбить его искренно и на всю жизнь?

Он помолчал, как бы колеблясь.

- Поставьте себя на минуту на её место, - сказал он дрожащим голосом. - Представьте, что этот художник - я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?

Лицо Фёдора Михайловича выражало такое смущение, такую сердечную муку, что я наконец поняла, что это не просто литературный разговор и что я нанесу страшный удар его самолюбию и гордости, если дам уклончивый ответ. Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Фёдора Михайловича и сказала:

- Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь!

Я не стану передавать те нежные, полные любви слова, которые говорил мне в те незабвенные минуты Фёдор Михайлович: они для меня священны..."163

А вот как ту же сцену описывает-воссоздаёт писатель в художественном произведении - слегка уменьшив возраст обоих героев: Сергею Михайловичу 36 лет, Маше - 17. Сцена даётся опять же через восприятие героини, её глазами. Итак:

"- Представьте себе, что был один господин, А положим, - сказал он, старый и отживший, и одна госпожа Б, молодая, счастливая, не видавшая ещё ни людей, ни жизни. (...) он полюбил её как дочь, и не боялся полюбить иначе.

Он замолчал, но я не прерывала его.

- Но он забыл, что Б так молода, что жизнь для неё ещё игрушка, продолжал он вдруг скоро и решительно и не глядя на меня, - и что её можно полюбить иначе, и что ей это весело будет...

- Отчего же он боялся полюбить иначе? - чуть слышно сказала я, сдерживая своё волнение...

- Вы молоды, - сказал он, - я не молод. Вам играть хочется, а мне другого нужно (...). И не будем больше говорить об этом. Пожалуйста!

- Нет! нет! будем говорить! - сказала я, и слёзы задрожали у меня в голосе. - Он любил её или нет?

Он не отвечал.

- А ежели не любил, так зачем он играл с ней, как с ребёнком? проговорила я.

- Да, да, А виноват был, - отвечал он, торопливо перебивая меня, но всё было кончено и они расстались... друзьями.

- Но это ужасно! и разве нет другого конца, - едва проговорила я и испугалась того, что сказала.

- Да, есть, - сказал он, открывая взволнованное лицо и глядя прямо на меня. - Есть два различные конца. (...) Одни говорят (...), что А сошёл с ума, безумно полюбил Б и сказал ей это... А она только смеялась...

(...) другие говорят, будто она сжалилась над ним, вообразила себе, бедняжка, не видавшая людей, что она точно может любить его, и согласилась быть его женой. И он, сумасшедший, поверил. Поверил, что вся жизнь его начнётся снова, но она сама увидала, что обманула его, и что он обманул её..."

Эта эмоциональная сцена-диалог заканчивается, в конце концов, тем, что героиня, со своей стороны, признаётся-открывается в своей любви к "А", и её младшая сестрёнка Соня, которая подслушивала у двери, бежит оповестить всех домашних, что "Маша хочет жениться на Сергее Михайловиче..." Из какого же это произведения?..

Впрочем, пора признаться, да и, думается, вряд ли кого ввела в заблуждение эта невинная мистификация - не тот стиль, не тот слог: да, это сцена-отрывок из ранней повести Л. Н. Толстого "Семейное счастье"164. Но какая поразительная перекличка! Это произведение (которым, к слову, автор был крайне неудовлетворён) было опубликовано ещё в апреле 1859 года в "Русском вестнике" - как раз в то время, когда Достоевский, возвращаясь в литературу и вернувшись в Россию, жадно вчитывался в страницы свежих журналов и особенно в произведения Л. Толстого, который чрезвычайно заинтересовал его ещё в Сибири своими первыми повестями о детстве и отрочестве.

Как известно, у Достоевского почти нет ни одного слова без оглядки на чужое слово: полемика, пародия, парафраз, реминисценция, аллюзия, скрытая и прямая цитата - вот кровеносная система его творчества. В данном случае Достоевский как бы использовал, скрыто процитировал-воспроизвёл и даже в чём-то спародировал в личной реальной жизни сцену из литературного произведения другого писателя. Поэтому и глава о его встрече с А. Г. Сниткиной и женитьбе на ней в нашем исследовании по праву и названа "Семейное счастье". Примечательно, что однажды, когда у супругов Достоевских в задушевной беседе всплыли воспоминания о начале их любви-сближения и незабываемой сцене объяснения-предложения в виде иносказательного романного сюжета, Достоевский, напрочь забыв и о Л. Толстом, и о своём вольном или невольном плагиате, похвастался юной супруге: "А впрочем, я вижу, что рассказанный мною тогда роман был лучший изо всех, когда-либо мною написанных..."165

Но ещё более примечательно то, что заглавие повести Л. Толстого звучит-воспринимается, по ходу чтения произведения, инвертивно166 и саркастически горько: никакого семейного счастья у Маши с Сергеем Михайловичем не получается - одни страдания, терзания, упрёки, вражда амбиций и непонимание друг друга. Совсем не то в жизненно-реальном романе Достоевских под названием - "Семейное счастье".

Свидетельствует ОН:

- "Тебя бесконечно любящий и в тебя бесконечно верующий (...) Ты моё будущее всё - и надежда, и вера, и счастие, и блаженство, - всё..." (9 декабря 1866 г. - Он ещё жених.) (282, 172)

- "...думаю о тебе поминутно. Анька, я тоскую о тебе мучительно! Днём перебираю в уме все твои хорошие качества и люблю тебя ужасно (...) Голубчик, я ни одной женщины не знаю равной тебе. (...) вечером и ложась спать (это между нами) думаю о тебе уже с мученьем, обнимаю тебя мысленно и целую в воображении всю (понимаешь?). Да, Аня, к тоске моего уединения недоставало только этого мученья; должен жить без тебя и мучиться. Ты мне снишься обольстительно; видишь ли меня-то во сне? Аня, это очень серьезно в моем положении, если б это была шутка, я б тебе не писал. Ты [боясь] говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь за границей. Друг мой, я на опыте теперь изведал, что и вообразить не могу другой, кроме тебя. Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно...

Твой вечный муж

Достоевский.

Я тебя истинно люблю и молюсь за вас всех каждый день горячо..." (16 /28/ июня 1874 г. Эмс. - 8,5 лет семейной жизни.) (291, 333)

- "Милый ангел мой, Аня: становлюсь на колени, молюсь тебе и целую твои ноги. Влюбленный в тебя муж твой! Друг ты мой, целые 10 лет я был в тебя влюблен и всё crescendo и хоть и ссорился с тобой иногда, а всё любил до смерти. Теперь всё думаю, как тебя увижу и обниму..." (15-16 июля 1877 г. - Без комментариев.) (292, 168)

- "Ангел мой, пишешь мне милую приписочку, что часто снюсь тебе во сне и т. д. А я об тебе мечтаю больше наяву. Сижу пью кофей или чай и только о тебе и думаю, но не в одном этом, а и во всех смыслах. И вот я убедился, Аня, что я не только люблю тебя, но и влюблён в тебя и что ты единая моя госпожа, и это после 12-ти лет! Да и в самом земном смысле говоря, это тоже так, несмотря на то, что ведь, уж конечно, ты изменилась и постарела с тех пор, когда я тебя узнал ещё девятнадцати лет. Но теперь, веришь ли, ты мне нравишься и в этом смысле несравненно более, чем тогда. Это бы невероятно, но это так. Правда, тебе ещё только 32 года, и это самый цвет женщины (5 строк нрзб.) это уже непобедимо привлекает такого, как я. Была бы вполне откровенна - была б совершенство. Целую тебя поминутно в мечтах моих всю, поминутно взасос. Особенно люблю то, про что сказано: "И предметом сим прелестным восхищён и упоён он". - Этот предмет целую поминутно во всех видах и намерен целовать всю жизнь. Анечка, голубчик, я никогда, ни при каких даже обстоятельствах, в этом смысле не могу отстать от тебя, от моей восхитительной баловницы, ибо тут не одно лишь это баловство, а и та готовность, та прелесть и та интимность откровенности, с которою это баловство от тебя получаю. До свидания, договорился до чёртиков, обнимаю и целую тебя взасос..." (4 /16/ августа 1879 г. Эмс. Без комментариев.) (301, 98)

- "Крепко обнимаю тебя, моя Анька. Крепко целую тебя (...). Ты пишешь, что видишь сны, а что я тебя не люблю. А я всё вижу прескверные сны, кошмары, каждую ночь о том, что ты мне изменяешь с другими. Ей-богу. Страшно мучаюсь. Целую тебя тысячу раз.

Твой весь Ф. Достоевский." (3-4 июня 1880 г. Москва. - Одно из самых последних посланий Достоевского к жене.) (301, 179)

Письма Достоевского к жене (а их сохранилось более 160!) с пылкими, донельзя чувственными, порой откровенно-интимными признаниями-излияниями можно цитировать страницами. Причём, надо ещё помнить, что часть писем не сохранилась, а в дошедших до нас Анна Григорьевна самолично, готовя их к изданию, густо зачеркнула или стёрла резинкой самые, по её мнению, откровенно-интимные строки-фрагменты. Таких цензурных купюр, к сожалению для нас, в семейном эпистолярии Достоевского немало. В этом сожалении нет ничего предосудительного, ибо сам Достоевский, успокаивая осторожную Анну Григорьевну, собственноручно как бы выписал тогдашним любопытствующим перлюстраторам и будущим дотошным исследователям-биографам индульгенцию от себя (16 /28/ августа 1879 г.): "Пишешь: А ну если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть; пусть завидуют..." (301, 114)

В контексте данной темы (любовь Достоевского к жене) содержится один совершенно, казалось бы, необъяснимый парадокс: безгранично любя Анечку, Аньку, Аню, Анну, Анну Григорьевну - жену, любовницу, мать своих детей, самого близкого и конфиденциального друга-товарища, незаменимого помощника в работе, Достоевский ни разу, ни в едином произведении не вывел её образ, не выплеснул свои чувства к ней на страницах своих поздних романов. Более того, он, диктуя супруге-стенографистке новые произведения, с её помощью вновь и вновь воссоздавал-высвечивал в образах отдельных своих героинь облик и характер незабываемой Аполлинарии... Здесь может быть только одно объяснение, одна аналогия - опять с Гёте и его Вертером и, соответственно, с историей взаимоотношений-связи самого Достоевского с самоубийцей Свидригайловым: Фёдор Михайлович с помощью своего главного орудия-лекарства - творчества пытался избавиться от мучительной и совершенно уже излишней, ненужной, мешающей жить любви-страсти к Сусловой. Любовь же супружеская, к Анне Григорьевне, настолько была жива, полнокровна, взаимна и счастлива, что не было никакой необходимости и охоты вытеснять-изливать её из собственной души, делиться ею с кем бы то ни было. Достоевскому вполне хватало для полного выражения, так сказать, восторга своих чувств глубоко личных писем к жене. Надо ли говорить, как сама Анна Григорьевна ценила эти письма-признания мужа! Она, по её словам, читала-перечитывала их сотни раз и после смерти Фёдора Михайловича всюду возила с собой, никогда не расставалась с ними и ценила чуть ли не выше всех великих романов мужа-гения167.

У самой Анны Григорьевны всё наоборот. Она, прекрасно зная-понимая, за кого она вышла замуж, справедливо и дальновидно предполагала, что переписка их с мужем рано или поздно будет опубликована, и потому письма её к безусловно и горячо-пылко любимому супругу гораздо более суше, чем его, по тону, осторожнее по лексике, менее откровенны-открыты в части проявления чувств. Сам Фёдор Михайлович даже укорял жену и обижался не на шутку: "Так как ты присылаешь письма довольно постные, то и я на сей раз не выказываю чувств моих, как прежде, хотя и подтверждаю всё, что писал прежде. Люблю тебя побольше, чем ты меня, это уж конечно..." (301, 107)

Но и в письмах Анны Григорьевны к мужу (их дошло до нас - 75) можно среди сухих домашне-хозяйственных известий и обыденно-бытовых забот о делах и здоровье мужа отыскать строки-крупицы проявления сильных любовных чувств.

Итак свидетельствует ОНА:

- "Цалую милого Фечту (младшего сына Федю. - Н. Н.) милльоны раз. Ты не поверишь, как мне без него тучно. Милый, милый мой Фечта! (не ты, конечно, а другое дорогое маленькое существо). Я и тебя, милый Федя, очень, очень люблю и скучаю по тебе, вероятно, более, чем ты по мне..." (10 июня 1872 г. - как видим, в данном случае признание в любви выглядит как-то странно, как бы вынужденное, в виде оправдания, но - признание!)

- "Я решила тотчас отправить телеграмму и спросить, лучше ли тебе, и если не лучше, то хотела выехать завтра в Петербург. Я живо собралась, но только что вышла в переднюю, как вошел посланный с телеграммой. Я так была болезненно настроена, что, увидав телеграмму, просто сошла с ума; я страшно закричала, заплакала, вырвала телеграмму и стала рвать пакет, но руки дрожали, и я боялась прочесть что-нибудь ужасное, но только плакала и громко кричала. На мой крик прибежал хозяин и вместе с телеграфистом стали меня успокоивать. Наконец, я прочла и безумно обрадовалась, так что долго плакала и смеялась. Так как я об тебе беспокоилась, то при виде телеграммы мне представилось, или что ты очень плох, или даже умер. Когда я держала телеграмму, то мне казалось, если я прочту, что ты умер - я с ума сойду. Нет, милый Федя, если бы ты видел мой ужасный испуг, ты не стал бы сомневаться в моей любви. Не приходят в такое отчаяние, если мало любят человека..." (16 августа 1873 г. - А это уже непосредственное, искреннее, пред лицом пусть и мнимой, но смертельной опасности из сердца вырвавшееся проявление глубочайших чувств!)

- "Милый, милый, тысячу раз милый Федичта, мне без тебя тоже очень, очень скучно. Я очень мечтаю о твоем приезде и рада, что теперь тебе осталось лечиться меньше трех недель. Твои письма я часто перечитываю и всегда жалею, что нет ещё третьего листа. Каждую ночь я непременно около часу ночи просыпаюсь от сна, в котором видела тебя, и лежу с полчаса, всё тебя себе представляю.

Дорогой ты мой, я тебя очень сильно люблю, ценю тебя и уважаю; я знаю, что ни с кем я не была бы так счастлива, как с тобою; знаю, что ты лучший в мире человек. До свидания, моё милое сокровище, цалую и обнимаю тебя много раз, остаюсь любящая тебя страстно жена Аня..." (22 июня 1874 г. - Без комментариев.)

- "Спасибо тебе, моё золотое сокровище, за твои милые, дорогие письма. Радуют они меня несказанно. Люблю тебя я, дорогой мой, безумно и очень виню себя за то, что у нас идёт иногда шероховато. А всё нервы, всё они виноваты. Тебя же я люблю без памяти, вечно тебя представляю и ужасно горжусь. Мне все кажется, что все-то мне завидуют, и это, может быть, так и есть. Не умею я высказать только, что у меня на душе, и очень жалею об этом. А ты меня люби, смотри же, голубчик мой, люби. Цалую и обнимаю тебя горячо и остаюсь любящая тебя чрезвычайно Аня.

Все вижу восхитительные сны, но боюсь их рассказывать тебе, а то ты Бог знает что пишешь, а вдруг кто читает, каково?.." (11 августа 1879 г. 12,5 лет супружеской жизни.)

- "Дорогой мой папочка, получила я твое письмо с "Милой Анной Григорьевной" и была на тебя страх как недовольна: подумай, я писала тебе "милый Фёдор Михайлович", боясь, что письмо моё попадет в чужие руки, а ты этого оправдания не имеешь. Вообще же, мой дорогой, я замечаю из твоих писем явную ко мне холодность. Но довольно о чувствах, а то ты рассердишься...

(...) Ну до свиданья, моё золотое сокровище, но признайся, что ты без меня не можешь жить, а? Я так признаюсь, что не могу и что нахожусь, увы! под сильным твоим влиянием. Крепко обнимаю тебя и цалую тебя нежно-нежно и остаюсь любящая тебя Аня..."168 (31 мая 1880 г. - Одно из самых последних писем жены к Достоевскому.)

Это - письма. А в художественно-документальных произведениях Анны Григорьевны - "Воспоминаниях" и особенно на страницах расшифрованного дневника периода женевской эмиграции -- можно почувствовать-услышать ещё более горячий пульс любовных чувств, казалось бы, осторожно-сдержанной молодой супруги, проявляемых, увы, зачастую через ревность.

Однажды, к примеру, во время совместной прогулки по Женеве Фёдор Михайлович случайно вынул из кармана клочок бумаги с карандашной записью и, когда Анна Григорьевна захотела посмотреть её, - разорвал и выбросил. Происходит-вспыхивает ссора. Они расходятся в разные стороны, но Анна Григорьевна, подозревая, что это была записка от Сусловой, быстро возвращается, подбирает клочки, дома складывает, читает непонятную ей фразу и тут же, по свежим следам, выплёскивает-доверяет свои чувства-переживания интимному стенографическому дневнику:

"Мне представилось, что эта особа приехала сюда в Женеву, что Федя видел её, что она не желает со мной видеться, а видятся они тайно, ничего мне не говоря, а разве я могу быть уверена, что Федя мне не изменяет? Чем я в этом могу увериться? Ведь изменил же он этой женщине, так отчего же ему не изменить и мне? (...) потому-то я дала себе слово всегда наблюдать за ним и никогда не доверяться слишком его словам. Положим, что это должно быть и очень дурно, но что же делать, если у меня такой характер, что я не могу быть спокойной, если я так люблю Федю, что ревную его..."169

Впрочем, мы уже значительно забежали вперёд, ибо женевский и вообще заграничный период жизни-судьбы Достоевского требует специального разговора, отдельной главы. Тему же семейного счастья, вернее - семейной жизни (которая, конечно же, включала в себя не только одни праздники любви, но и, как в каждой семье, также и размолвки, ссоры, обиды, утраты и горести) хочется в данной главе закончить прекрасным, полным чувства собственного достоинства и безграничной любви к мужу признанием-свидетельством Анны Григорьевны Достоевской через много лет после кончины великого супруга:

"Мне всю жизнь представлялось некоторого рода загадкою то обстоятельство, что мой добрый муж не только любил и уважал меня, как многие мужья любят и уважают своих жён, но почти преклонялся предо мною, как будто я была каким-то особенным существом, именно для него созданным, и это не только в первое время брака, но и во все остальные годы до самой его смерти. А ведь в действительности я не отличалась красотой, не обладала ни талантами, ни особенным умственным развитием, а образования была среднего (гимназического). И вот, несмотря на это, заслужила от такого умного и талантливого человека глубокое почитание и почти поклонение..."170

Нет, воистину, в этом браке, действительно, жена была достойна мужа, а муж - жены!

Глава VI

Эмигрант поневоле

1

В разгар весны и медового периода семейной жизни, 14 апреля 1867 года, супруги Достоевские выезжают за границу. На три месяца.

Сам Фёдор Михайлович чётко изложил главные причины отъезда-бегства в письме к А. Н. Майкову (16 /28/ августа 1867 г.) из Женевы, о котором уже упоминалось. Итак, первая причина - "спасать не только здоровье, но даже жизнь", ибо припадки падучей "стали уже повторяться каждую неделю", и надежда оставалась только на европейских докторов. Вторая же капитальная причина, не менее, а, может, даже и более изматывающая и сокращающая жизнь, - долги, кредиторы, угроза долговой ямы. Причём (что значит художник!), Достоевский даже и совсем не прочь посидеть в долговой тюрьме, дескать, это было бы ему "даже очень полезно: действительность, материал, второй ?Мёртвый дом?, одним словом, материалу было бы по крайней мере на 4 или на 5 тысяч рублей, но..." Вот именно - но! Опять "во-первых" и опять "во-вторых": 1) он только что женился и с юной супругой своей расстаться даже на время не намерен, и 2) в доме Тарасова (петербургском долговом отделении) взаперти при его, опять же, здоровье вряд ли он сможет полноценно работать. Так что остаётся только один путь-выход - бегство в дальние чужие края. (282, 204)

А кредиторы, действительно, были жестокосерды, беспощадны и неумолимы. Что уж там говорить о неких Латкине и Печаткине, которые чуть не засадили молодожёна Достоевского в "Тарасовскую кутузку", если друг-благодетель по Семипалатинску милейший Врангель в письмах из Копенгагена настойчиво просит и просит срочно вернуть ему долг в сто талеров. Причём, в одном из писем (от 6 /18/ марта 1867 г.) признаётся даже, что в курсе тяжелейших денежных обстоятельств своего товарища. Понятно, что от таких друзей-заимодавцев, поступающих не весьма благородно, за границу не убежишь, тем более, что барон Врангель сам проживал в Европе, так что Достоевский в данном конкретном случае поступил, прямо надо сказать, тоже не совсем по-джентльменски: он просто-напросто не ответил на письма-требования Врангеля, а долг возвратит ему только в 1873 году...

От угроз и требований петербургских кредиторов не отмолчишься. Между прочим, в истории и практике суицида достаточно распространённой причиной добровольного ухода из жизни из-за денег наряду с разорением, растратой, проигрышем в карты или на рулетке является и неимоверная тяжесть долгов, угроза долговой тюрьмы. Достоевский выбирает менее кардинальный путь бежит из Петербурга, из России хотя бы на три месяца. С какими чувствами, с каким настроением он это делает, можно хорошо понять-представить всё из того же письма к Майкову: "Я поехал, но уезжал я тогда с смертью в душе: в заграницу я не верил, то есть я верил, что нравственное влияние заграницы будет очень дурное..."

Достоевский был до мозга костей человеком русским - заграница на него, в отличие, скажем, от Гоголя или Тургенева, действовала угнетающе и раздражающе. Ещё после первой поездки-вояжа по Европам (1862 г.) писатель немало желчи вложил в "Зимние заметки о летних впечатлениях". В последний период своей жизни, выезжая всего на несколько недель для лечения в Эмс, он ужасно тосковал по России, по дому и буквально рвался поскорее в родные пенаты. Легко представить, как прогрессировало тоскливо-желчное, упадническо-подавленное настроение писателя, когда постылая и навязанная обстоятельствами временная краткая эмиграция начала затягиваться, длиться и пугающе не кончаться. Он, казалось бы, скрылся от кредиторов, избавился от неквалифицированных эскулапов, но, взамен, в повседневность его за границей вошли новые и, может быть, ещё более нервомотательные, опасные для жизни, здоровья и вообще судьбы сложности. И две такие сложности на первых порах особенно отравляли семейную жизнь Достоевских, превращали её, порой, в настоящую пытку.

Это - ревность и рулетка.

Проблемы ревности мы уже чуть коснулись, раскрыв одну из страничек женевского дневника Анны Григорьевны в предыдущей главе. Но для более обстоятельного взгляда на эту проблему обратимся для начала всё же к натуре самого Достоевского. На склоне лет в свой последний роман писатель-мыслитель включит небольшой, но чрезвычайно ёмкий трактат на тему, которая тревожила-мучила его на протяжении всей сознательной жизни:

"Ревность! ?Отелло не ревнив, он доверчив?, заметил Пушкин, и уже одно это замечание свидетельствует о необычайной глубине ума нашего великого поэта. У Отелло просто разможжена душа и помутилось всё мировоззрение его, потому что погиб его идеал. Но Отелло не станет прятаться, шпионить, подглядывать: он доверчив. Напротив, его надо было наводить, наталкивать, разжигать с чрезвычайными усилиями, чтоб он только догадался об измене. Не таков истинный, ревнивец. Невозможно даже представить себе всего позора и нравственного падения, с которыми способен ужиться ревнивец безо всяких угрызений совести. И ведь не то, чтоб это были всё пошлые и грязные души. Напротив, с сердцем высоким, с любовью чистою, полною самопожертвования, можно в то же время прятаться под столы, подкупать подлейших людей и уживаться с самою скверною грязью шпионства и подслушивания. (...) трудно представить себе, с чем может ужиться и примириться и что может простить иной ревнивец! Ревнивцы-то скорее всех и прощают, и это знают все женщины. Ревнивец чрезвычайно скоро (разумеется, после страшной сцены вначале) может и способен простить, например, уже доказанную почти измену, уже виденные им самим объятия и поцелуи, если бы, например, он в то же время мог как-нибудь увериться, что это было "в последний раз" и что соперник его с этого часа уже исчезнет, уедет на край земли, или что сам он увезет её куда-нибудь в такое место, куда уж больше не придет этот страшный соперник. Разумеется, примирение произойдет лишь на час, потому что если бы даже и в самом деле исчез соперник, то завтра же он изобретет другого, нового и приревнует к новому. И казалось бы, что в той любви, за которою надо так подсматривать, и чего стоит любовь, которую надобно столь усиленно сторожить? Но вот этого-то никогда и не поймет настоящий ревнивец, а между тем между ними, право, случаются люди даже с сердцами высокими. Замечательно ещё то, что эти самые люди с высокими сердцами, стоя в какой-нибудь каморке, подслушивая и шпионя, хоть и понимают ясно "высокими сердцами своими" весь срам, в который они сами добровольно залезли, но однако в ту минуту, по крайней мере пока стоят в этой каморке, никогда не чувствуют угрызений совести..." (-9, 425)

Сколько же здесь личного! И сколько в страстном и всепрощающем ревнивце Мите Карамазове от самого Достоевского, и особенно, без сомнения, от Достоевского периодов любви-отношений с Марией Дмитриевной Исаевой и Аполлинарией Сусловой. Как мы помним, будущий автор "Братьев Карамазовых", переживая эти бурные романы, доходил от приступов ревности в такое отчаяние, что желал порой разом и кардинально разрешить эту муку любым, даже самым фантастическим образом. Обыкновенно патологические ревнивцы это потенциальные убийцы-преступники, но нередки и случаи, когда несчастный человек, физически уничтожив соперника и, тем более, изменницу жену, следом кончает и с собой. Бывает, что ревность доводит впечатлительного человека до суицида, когда веско и неопровержимо подтверждается фактом измены.

Достоевский никогда не позволял себе желать несчастий и бед своим счастливым соперникам и, уж тем более, - любимой женщине. Попросту говоря, он либо стушёвывался-самоустранялся из треугольника, жертвуя своей любовью (как в реальном романе с Марией Дмитриевной и в литературно-художественном "Униженные и оскорблённые"), либо продолжал терзать-мучить себя, не в силах расстаться с любимой женщиной и поминутно думал о "прыжке в пропасть" (как в реальных отношениях с Аполлинарией и книжно-романных между Игроком и Полиной).

Хладнокровный Врангель в воспоминаниях сухо-информационно сообщает: "Надо знать, что ему хорошо было известно в то время, что Марии Дмитриевне нравится в Кузнецке молодой учитель Вергунов... Не чуждо, конечно, было Достоевскому и чувство ревности, а потому тем более нельзя не преклоняться перед благородством его души: забывая о себе, он отдавал себя всецело заботам о счастии и спокойствии Исаевой..."171 Ничего себе "не чуждо"! Вспомним только письма Достоевского того периода к тому же Врангелю: "я умру, если лишусь её", "я с ума сойду", "я как помешанный в полном смысле слова всё это время", "а теперь, ей-Богу, хоть в воду", "тоска моя о ней свела бы меня в гроб и буквально довела бы меня до самоубийства, если б я не видел её"...

Это - любовь! Это - страсть! И накал её, градус кипения достигает критического предсамоубийственного уровня именно потому, что подогревается болезненной ревностью: любимая далеко, в другом городе и рядом с ней более счастливый, как мнится (да и, судя по достоверным слухам, так оно и есть), соперник...

О перипетиях любовно-ревнивых переживаний Достоевского в период романа с Аполлинарией Сусловой говорилось уже подробно, повторяться не будем. И при переходе к разговору о ревности в семейной жизни Достоевских необходимо сразу же подчеркнуть два существенных штриха-отличия. Первое это то, что раньше в чувстве ревности Достоевского было много мазохизма: он ревновал, как уже сказано, не агрессивно, самоуничижительно и даже робко, как бы априори отказывая себе в праве на ревность. А второе - это то, что и в романе с Марией Дмитриевной, и в романе с Аполлинарией Прокофьевной ревность была по преимуществу односторонней, однонаправленной, что, надо полагать, остро-болезненно отмечал-чувствовал Фёдор Михайлович, справедливо полагая, что на его любовь-страсть отвечают совсем не адекватно.

Совершенно не то в случае с Анной Григорьевной. Здесь у Достоевского чуть ли не с первых дней начал проявляться прямо-таки норов отца, жёсткого домостроевца, - сказались гены. Младший брат писателя Андрей вспоминал, какие тяжёлые сцены ревности устраивал папенька своей жене. Более того, Андрей Михайлович приводит в мемуарах весьма характерное в этом отношении письмо Марии Фёдоровны, в котором она оправдывается перед мужем своим, заподозрившем её в странной беременности, в измене: "...клянусь тебе, друг мой, Самим Богом, небом и землёю, детьми моими и всем моим счастием и жизнию моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому, единственному моему пред Святым алтарём в день нашего брака! Клянусь также, что и теперешняя моя беременность есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей, со стороны моей - любви чистой, священной, непорочной и страстной, не изменяемой от самого брака нашего! Довольно ли сей клятвы для тебя..."172

Исследователи-достоевсковеды, и в частности В. С. Нечаева173, убеждены, что ревность Михаила Андреевича абсолютно была беспочвенна, все подозрения в неверности горячо любящей его и, безусловно, любимой им супруги рождались лишь в его пылко-болезненном воображении. Сын Фёдор в этом отношении недалеко ушёл от папеньки. Забегая несколько вперёд, отметим, что в подготовительных материалах к роману "Идиот" имеется многозначительная запись-констатация: "Смерть из ревности". (-9, 266)

Первая серьёзная сцена ревности в семье Достоевских случилась-вспыхнула через полтора месяца после венчания, когда молодые находились в Москве как бы в свадебном путешествии. Они проводили вечер в доме у родственников Фёдора Михайловича, и Анна Григорьевна позволила себе пообщаться-поговорить чересчур оживлённо с неким остроумным и весёлым юношей. Мало этого, за ужином они сели рядом и продолжили интенсивно знакомиться, несмотря на всё более темневшее лицо Достоевского, сидящего напротив. Дальше происходят поразившие и даже напугавшие юную супругу вещи:

"Тотчас после ужина мы уехали домой. Всю длинную дорогу Фёдор Михайлович упорно молчал, не отвечая на мои вопросы. Вернувшись домой, он принялся ходить по комнате и был, видимо, сильно раздражён. Это меня обеспокоило, и я подошла приласкать его и рассеять его настроение. Фёдор Михайлович резко отстранил мою руку и посмотрел на меня таким недобрым, таким свирепым взглядом, что у меня замерло сердце.

- Ты на меня сердишься, Федя? - робко спросила я. - За что же ты сердишься?

При этом вопросе Фёдор Михайлович разразился ужасным гневом и наговорил мне много обидных вещей. По его словам, я была бездушная кокетка и весь вечер кокетничала с моим соседом, чтобы только мучить мужа. Я стала оправдываться, но этим только подлила масла в огонь. Фёдор Михайлович вышел из себя и, забыв, что мы в гостинице, кричал во весь голос. Зная всю неосновательность его обвинений, я была обижена до глубины души его несправедливостью. Его крик и страшное выражение лица испугали меня. Мне стало казаться, что с Фёдором Михайловичем сейчас будет припадок эпилепсии или же он убьёт меня (! -- Н. Н.). Я не выдержала и залилась слезами..."174

Думается, "он убьёт меня" - сказано здесь совсем не в аллегорическом смысле. В "Воспоминаниях" Анны Григорьевны о приступах ревности мужа речь идёт не так часто, как о приступах-припадках эпилепсии, но тема эта тоже одна из сквозных. Чего стоит признание мемуаристки, относящееся к самым последним годам жизни мужа, когда он активно участвовал в литературных вечерах и брал на них с собой жену: "К сожалению, эти мои выезды в свет нередко омрачались для меня совершенно неожиданными и ни на чем не основанными приступами ревности Фёдора Михайловича, ставившими меня иногда в нелепое положение..."175

И далее приводится пример действительно совершенно нелепого и даже комичного случая, как муж приревновал Анну Григорьевну к товарищу своей юности, а на тот момент уже седовласому старику Д. В. Григоровичу, который, здороваясь, всего только галантно поцеловал ей ручку...

Но здесь хочется привести ещё более характерный и впечатляющий эпизод вспышки ревности Достоевского, которая могла иметь очень даже трагические последствия. Случилось это в мае 1876 года. Анна Григорьевна в один из недоброй памяти весенних дней вздумала легкомысленно пошутить: переписала слово в слово грязное анонимное письмо из романа С. Смирновой "Сила характера", который только-только, буквально накануне, прочёл в "Отечественных записках" муж, и отправила его почтой на имя Фёдора Михайловича. На другой день, после весёлого и шумного семейного обеда, когда супруг удалился со стаканом чая к себе в кабинет читать свежие письма и уже должен был, по плану Анны Григорьевны, узнать из анонимного послания, что-де "близкая ему особа так недостойно его обманывает" и что ему стоит посмотреть-узнать, чей это портрет она "на сердце носит", - шутница пошла к нему, дабы вместе посмеяться.

"Я вошла в комнату, села на свое обычное место около письменного стола и нарочно завела речь о чем-то таком, на что требовался ответ Фёдора Михайловича. Но он угрюмо молчал и тяжёлыми, точно пудовыми, шагами, расхаживал по комнате. Я увидела, что он расстроен, и мне мигом стало его жалко. Чтобы разбить молчание, я спросила:

- Что ты такой хмурый, Федя?

Фёдор Михайлович гневно посмотрел на меня, прошёлся ещё раза два по комнате и остановился почти вплоть против меня.

- Ты носишь медальон? - спросил он каким-то сдавленным голосом.

- Ношу.

- Покажи мне его!

- Зачем? Ведь ты много раз его видел.

- По-ка-жи ме-даль-он! - закричал во весь голос Фёдор Михайлович; я поняла, что моя шутка зашла слишком далеко, и, чтобы успокоить его, стала расстёгивать ворот платья. Но я не успела сама вынуть медальон: Фёдор Михайлович не выдержал обуревавшего его гнева, быстро надвинулся на меня и изо всех сил рванул цепочку. Это была тоненькая, им же самим купленная в Венеции. Она мигом оборвалась, и медальон остался в руках мужа. Он быстро обошёл письменный стол и, нагнувшись, стал раскрывать медальон. Не зная, где нажать пружинку, он долго с ним возился. Я видела, как дрожали его руки и как медальон чуть не выскользнул из них на стол. Мне было его ужасно жаль и страшно досадно на себя. Я заговорила дружески и предложила открыть сама, но Фёдор Михайлович гневным движением головы отклонил мою услугу. Наконец, муж справился с пружиной, открыл медальон и увидел с одной стороны портрет нашей Любочки, с другой - свой собственный. Он совершенно оторопел, продолжал рассматривать портрет и молчал.

- Ну, что нашёл? - спросила я. - Федя, глупый ты мой, как мог ты поверить анонимному письму?

Фёдор Михайлович живо повернулся ко мне.

- А ты откуда знаешь об анонимном письме?

- Как откуда? Да я тебе сама его послала!

- Как сама послала, что ты говоришь! Это невероятно!

- А я тебе сейчас докажу!

Я подбежала к другому столу, на котором лежала книжка "Отечественных записок", порылась в ней и достала несколько почтовых листов, на которых вчера упражнялась в изменении почерка.

Фёдор Михайлович даже руками развёл от изумления.

- И ты сама сочинила это письмо?

- Да и не сочиняла вовсе! Просто списала из романа Софии Ивановны. Ведь ты вчера его читал: я думала, что ты сразу догадаешься.

- Ну где же тут вспомнить! Анонимные письма все в таком роде пишутся. Не понимаю только, зачем ты мне его послала?

- Просто хотела пошутить, - объясняла я.

- Разве возможны такие шутки? Ведь я измучился в эти полчаса!

- Кто ж тебя знал, что ты у меня такой Отелло и, ничего не рассудив, полезешь на стену.

- В этих случаях не рассуждают! Вот и видно, что ты не испытала истинной любви и истинной ревности.

- Ну, истинную любовь я и теперь испытываю, а вот что я не знаю "истинной ревности", так уж в этом ты сам виноват: зачем ты мне не изменяешь? - смеялась я, желая рассеять его настроение, - пожалуйста, измени мне. Да и то я добрее тебя: я бы тебя не тронула, но уж зато ей, злодейке, выцарапала бы глаза!!

- Вот ты всё смеёшься, Анечка, - заговорил виноватым голосом Фёдор Михайлович, - а, подумай, какое могло бы произойти несчастье! Ведь я в гневе мог задушить тебя! Вот уж именно можно сказать: Бог спас, пожалел наших деток! И подумай, хоть бы я и не нашёл портрета, но во мне всегда оставалась бы капля сомнения в твоей верности, и я бы всю жизнь этим мучился. Умоляю тебя, не шути такими вещами, в ярости я за себя не отвечаю!

Во время разговора я почувствовала какую-то неловкость в движении шеи. Я провела по ней платком, и на нём оказалась полоска крови: очевидно, сорванная с силою цепочка оцарапала кожу. Увидев на платке кровь, муж мой пришел в отчаяние..."176

Как видим, опять всплывает имя Отелло, и Достоевский, опять же не шутя, восклицает, что способен задушить из ревности и что в ярости за себя не отвечает. Между прочим, именно в этот период Фёдор Михайлович желал сыграть, мечтал сыграть роль Отелло в одном из домашних спектаклей у Штакеншнейдеров. И здесь ещё раз стоит перечитать рассуждения автора "Братьев Карамазовых" о мнении Пушкина, что Отелло не ревнив, он доверчив, и вспомнить в этой связи непохожесть ревности Достоевского периода ухаживания за Марией Дмитриевной и периода семейной жизни с Анной Григорьевной. Проницательно и убедительно, на мой взгляд, объяснил этот феномен И. Л. Волгин: "Когда в Сибири он сватался к Марии Дмитриевне Исаевой, он был прекрасно осведомлен о её отношениях к местному учителю Вергунову (...) Мария Дмитриевна и не думала скрывать своей связи. Здесь не было обмана. В истории же с поддельным анонимным письмом его потрясла возможность неправды, лжи - тайной измены любимой женщины, жены, матери его детей..."177

Итак, ревность Достоевского-мужа всегда агрессивно однонаправлена в сторону жены - с соперниками он даже и не пытается выяснять отношения. А уж, казалось бы, чего проще и естественнее - сделать тут же по горячим следам старому приятелю Григоровичу замечание: не смей, дескать, целовать руку моей жене! Нет, весь напор ревности вынуждена принимать на себя только Анна Григорьевна.

Ну, а сама она, со своей стороны, как себя ведёт, как играет роль Отелло в юбке? О женевском эпизоде с письмом Сусловой мы уже знаем. А давайте вчитаемся ещё раз в её попутное и как бы полушутливое замечание в финале сцены с медальоном: "...я бы тебя не тронула, но уж зато ей, злодейке, выцарапала бы глаза!!" Здесь и курсив, и двойной восклицательный знак - это всё Анны Григорьевны, даже годы спустя после смерти мужа впадающей в бойцовско-агрессивное состояние при мысли об его измене.

А поводы для ревности своей молодой жене поначалу обильно давал сам Достоевский. Он с первых же дней знакомства просто поразил Анну Григорьевну своей откровенностью самого интимного свойства. Во время диктовки "Игрока" (который, к слову, - сам по себе донельзя исповедально-откровенный в этом плане) он пускается в подробности своего ещё не до конца угасшего романа с Сусловой... Он подробно рассказывает полузнакомой стенографке о своём сватовстве к А. В. Корвин-Круковской... Эти его откровенности занозами засели в памяти сначала невесты, а потом и жены, побуждая её к подозрительности (раз мог изменять Марии Дмитриевне, значит способен изменить и ей!). Но ведь и сам Фёдор Михайлович как бы провоцировал подозрение, слежку и перлюстрацию со стороны юной супруги. Он продолжал переписываться с Сусловой, он рисовал и рисовал её образ в своих новых произведениях...

Сцена в Женеве была-стала отголоском ещё более бурного эпизода, случившегося в первые дни их эмиграции - в Дрездене. К своему счастью, Анна Григорьевна никогда не прочла письмо своего мужа к Сусловой от 23 апреля /5 мая/ 1867 года (оно было впервые опубликовано в 1923 г.) - думается, тон и некоторые выражения этого письма весьма бы её покоробили: "Стало быть, милая, ты ничего не знаешь обо мне (...). Я женился в феврале нынешнего года (...) Милюков посоветовал мне взять стенографа, чтоб диктовать роман (...). Стенографка моя Анна Григорьевна Сниткина, была молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером. Работа у нас пошла превосходно. (...) При конце романа я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я и предложил ей за меня выйти. Она согласилась, и вот мы обвенчаны..." (282, 182)

Итак, женился он на ней от скуки... Видимо, отголоски такого чудовищного и как бы оправдательного заявления в ответном письме Сусловой (оно не сохранилось) аукнулись, ибо Анна Григорьевна, вскрыв её послание (муж находился в отъезде) и прочитав, комментирует в дневнике своё мнение, что-де это "очень глупое и грубое письмо", и добавляет: "Я два раза прочла письмо (...) подошла к зеркалу и увидела, что у меня всё лицо в пятнах от волнения..."178 К слову, за несколько дней до того Анна Григорьевна перлюстрировала ещё одно письмо Сусловой, пока муж в кафе читал газеты, и была по прочтении так потрясена-взволнована, что довела себя до истерики, боясь возобновления старой привязанности мужа.

Простодушная уверенность Анны Григорьевны в необходимости перлюстрации и слежки ради удержания мужа и сохранения любви - умиляет. Позже, когда она убедилась-поверила, что с главной соперницей, Аполлинарией Сусловой, действительно у мужа всё и вся покончено, Анна Григорьевна ревность стала проявлять не так бурно, но рецидивы случались. Недаром же Фёдор Михайлович в письме из Эмса, которое уже цитировалось (от 16 /28/ июня 1874 г.), упоминает, что-де она боится, как бы он не "пустился" за другими женщинами за границей, вдали от жены. И совершенно наивно-трогательно воспринимается в этом плане замечание Л. Ф. Достоевской в книге "Достоевский в изображении своей дочери", где она пишет о том, как в последние годы своей жизни её отец стал часто посещать салон графини Толстой, вдовы поэта А. К. Толстого (уж упомянем к слову - покончившего жизнь самоубийством): "Моя мать, хотя и была немного ревнива, но соглашалась с тем, что её муж часто посещал графиню, которая в то время уже вышла из возраста соблазнительницы..."179

Надо помнить, что и сам Фёдор Михайлович в то время уже тоже, можно сказать, вышел из возраста ловеласа, однако ж тема ревности всё никак не исчезала из семейного романа Достоевских. Но особенно она, подобно огнедышащему Везувию, осложняла жизнь их на первом году совместного бытия, порой подводила впечатлительного, импульсивного, нервного и чрезмерно богатого воображением Достоевского буквально на грань самоубийства. Это, может быть, всё ещё кажется преувеличением, но недаром, совсем недаром в дневнике Анны Григорьевны вновь и вновь появлялись-фиксировались по горячим следам высказывания-восклицания Фёдора Михайловича, недвусмысленно свидетельствующие о суицидальных мыслях в связи только с воображаемым крахом семейной жизни, с неимоверно высоким накалом любовных чувств.

К примеру, вот такая запись: "Говорил, что меня любит теперь как-то странно, то есть ужасно беспокойно, так что это даже и самого его тревожит, что я Неточка, его счастье (...) Что если бы я как-нибудь ушла от него, мы бы не жили вместе или я умерла бы, то ему кажется, что он не знал бы, что ему и делать, что он просто бы сошёл с ума от горя..." А буквально накануне Достоевский заявил и вовсе в духе своего героя Алексея Ивановича: "Говорил, что, если б я велела ему броситься с башни, он непременно бы бросился для меня..."180 Судя по тому, что Анна Григорьевна в данном случае не поминает об "Игроке", она восприняла эти слова мужа не как мрачную автопародию на собственное творчество, а вполне серьёзно.

Ревность - страшная, убийственная сила. И особенно, когда страдают-болеют ею такие страстные импульсивные натуры невротического склада, как автор "Игрока".

2

Не менее страшная сила - страсть к игре.

Исследователи и биографы Достоевского любят приводить-цитировать сверхоткровенное и самоуничижительное признание-восклицание писателя, вырвавшееся у него в горькую минуту из самых недр души. Вспомним его и мы: "А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная, везде-то и во всём я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил..."(282, 207) Это сказано в связи с рулеткой.

В романе "Игрок" запредельная страсть Достоевского к игре дана-показана в художественном преломлении, в облагороженном виде. Алексей Иванович, презирающий деньги, играющий вовсе не для денег, выглядит весьма и весьма симпатично. Тем более, что родных и близких у него нет, и страсть его впрямую никому не причиняет страданий. Да, он, по мнению мистера Астлея, губит и уже загубил жизнь свою рулеткой, но ведь и не исключено, что как раз игра ещё и удерживает Алексея Ивановича в этой жизни, отводит от края пропасти, в которую его всё время тянет прыгнуть, а после окончательного разрыва-расставания с Полиной, можно не сомневаться, - тем более...

Игорный сюжет в реальной жизни Достоевского протекал намного напряжённее, драматичнее, приземлённее, унизительнее и безобразнее. Циклы его писем из рулетенбургов 1867-1871 годов к жене - это ещё один автобиографический роман "Игрок", по напряжённости сюжета, по горячности тона, по нервному накалу стиля намного превосходящий тот, что написан был для Стелловского.

Ещё в период создания "Игрока", буквально на второй день их знакомства, Достоевский рассказывает-признаётся Анне Григорьевне, как он за границей играл на рулетке и проигрывался дотла - даже чемодан приходилось закладывать. И тут же, после рассказа, Достоевский вдруг спрашивает у юной и совсем ему ещё не знакомой стенографки: мол, не согласилась ли бы она поехать с ним "на будущее лето вместе за границу"?181 Эк ведь как хотелось автору создаваемого "Игрока" ещё раз, как некогда с Аполлинарией, повторить-испытать все удовольствия-страсти путешествия по рулеточной Европе в сопровождении молодой спутницы!..

И такое путешествие (Достоевский словно предсказал его, предвидел!), наконец, состоялось-свершилось и даже раньше предполагаемого срока - не летом, а уже весной. И ровно через 20 дней после пересечения границы, оставив юную супругу в Дрездене, Достоевский устремляется в ближайший рулетенбург под названием - Гомбург. И начинается первый акт кошмарной игорной драмы, которая спорадически будет ставиться на семейной сцене Достоевских в течение нескольких лет.

Что же главным было в болезненной страсти Достоевского к игре наркотическое наслаждение самой игрой или стремление выиграть, выскочить с помощью рулетки из пропасти нищеты и долгов? В стане достоевсковедов идут споры. Так, С. В. Белов и В. А. Туниманов пишут: "Несправедливо в своё время утверждал Бельчиков ?Без сомнения, надежда поправить безденежье, материальный расчёт гораздо больше играли роль в поездках Фёдора Михайловича в Saxon les Bains182, чем психологическая предрасположенность, душевная страсть?. Всё обстояло как раз наоборот: материальная сторона предлог и внешняя подоплёка, плохо скрывающая "неподвижный", страстный характер идеи-чувства, поработившей натуру Достоевского..."183

Думается, как не правы сторонники материальной доминанты в idee fixe Достоевского, так не правы и приверженцы нарко-психологической подоплёки. В данном случае, без сомнения, действовал закон фифти-фифти - страсть к рулетке автора "Игрока" одинаково подпитывалась и материалистическими, и психологическими (психическими) устремлениями-интересами. К слову, интересно отметить, что Достоевский, как ни странно, не любил, в отличие, скажем, от Некрасова, карты. Для игры в карты необходимы хладнокровие, умение, опыт, тонкий расчёт, цепкая превосходная память и в какой-то мере наклонность к жульничеству, шулерству (недаром по адресу Некрасова, сделавшего себе состояние на картах, ходили упорные нехорошие слухи). У автора "Игрока" таких качеств не имелось, он сам об этом отлично знал и ставку сделал на рулеточный шарик - символ слепой Фортуны, фатальности, лотереи. Хотя, опять же к слову, упорно пытался найти логику в игре, постоянно составлял-делал, якобы, верные выигрышные таблицы-расчёты, которые всякий раз разрушались-опрокидывались игрой.

Итак, что такое игра, что такое страсть, доведённая до предела, что такое состояние-поведение Достоевского-игрока... Несколько цитат из писем рулеточного гомбургского цикла 1867 года писателя к жене без всяких попутных комментариев:

5 мая: "Глупость, глупость я делаю, а главное, скверность и слабость, но тут есть крошечный шанс...";

6 мая: "Представь же себе: начал играть ещё утром и к обеду проиграл 16 империалов. Оставалось только 12 да несколько талеров. Пошел после обеда, с тем чтоб быть благоразумнее донельзя и, слава Богу, отыграл все 16 проигранных, да сверх того выиграл 100 гульденов. А мог бы выиграть 300, потому что уже были в руках, да рискнул и спустил. Вот моё наблюдение, Аня, окончательное: если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, безо всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно. Но играть надо много времени, много дней, довольствуясь малым, если не везёт, и не бросаясь насильно на шанс. Есть тут один жид: он играет уже несколько дней, с ужасным хладнокровием и расчётом, нечеловеческим (мне его показывали), и его уже начинает бояться банк; он загребает деньги и уносит каждый день по крайней мере по 1000 гульденов.

Одним словом, постараюсь употребить нечеловеческое усилие, чтоб быть благоразумнее, но с другой стороны я никак не в силах оставаться здесь несколько дней.

(...) А между тем это наживание денег даром, как здесь (не совсем даром: платишь мукой), имеет что-то раздражительное и одуряющее, а как подумаешь, для чего нужны деньги, как подумаешь о долгах и о тех, которым кроме меня надо, то и чувствуешь, что отойти нельзя. Но воображаю же муку мою, если я проиграю и ничего не сделаю: столько пакости принять даром и уехать ещё более нищим, нежели приехал. Аня, дай мне слово, что никогда никому не будешь показывать этих писем. Не хочу я, чтоб этакая мерзость положения моего пошла по языкам. ?Поэт так поэт и есть?...";

7 мая: "День вчера был для меня прескверный. Я слишком значительно (судя относительно) проигрался. Что делать: не с моими нервами, ангел мой, играть. Играл часов десять, а кончил проигрышем. Было в продолжение дня и очень худо, был и в выигрыше, когда счастье переменялось, - всё расскажу когда приеду. Теперь на оставшееся (очень немного, капелька) хочу сделать сегодня последнюю пробу. Сегодняшний день решит всё, то есть еду ли я завтра к тебе или останусь. Завтра во всяком случае уведомлю. Не хотелось бы закладывать часов. Очень туго пришлось теперь. Что будет, то будет. Употреблю последние усилия. Видишь: усилия мои каждый раз удаются, покамест я имею хладнокровие и расчёт следовать моей системе; но как только начнется выигрыш, я тотчас начинаю рисковать; сладить с собой не могу; ну что-то скажет последняя сегодняшняя проба. Поскорей бы уж...";

8 мая: "А вчера был день решительно пакостный и скверный. Главное, всё это бестолково, глупо и низко. А всё-таки оторваться от моей идеи не могу, то есть бросить всё, как есть, и приехать к тебе. Да теперь это почти что, покамест, и невозможно, то есть сейчас-то. Что завтра скажет. Веришь ли: я проиграл вчера всё, всё до последней копейки, до последнего гульдена, и так и решил написать тебе поскорей, чтоб ты прислала мне денег на выезд. Но вспомнил о часах и пошел к часовщику их продать или заложить. (...)

Итак, простишь ли ты меня за всё это. О, Аня! Перетерпим это время, и, может быть, потом будет лучше. Не мучайся очень обо мне, не тоскуй. Главное, не тоскуй и будь здорова. Ведь во всяком же случае я очень скоро возвращусь. А там мы вечно с тобой...";

9 мая: "Милый мой ангел, вчера я испытал ужасное мучение: иду, как кончил к тебе письмо, на почту, и вдруг мне отвечают, что нет от тебя письма. У меня ноги подкосились, не поверил. Бог знает что мне приходило в голову, и клянусь тебе, что более мучения и страху я никогда не испытывал. Мне всё приходило в голову, что ты больна, умираешь. С час я ходил по саду, весь дрожа; наконец пошел на рулетку и всё проиграл. Руки у меня дрожали, мысли терялись и, даже проигрывая, почти как-то рад был, говорил: пусть, пусть. Наконец, весь проигравшись (а меня это даже и не поразило в ту минуту), ходил часа два в парке, Бог знает куда зашел; я понимал всю мою беспомощность; решил, что если завтра, то есть сегодня, не будет от тебя письма, то ехать к тебе немедленно. А с чем? Тут я воротился и пошел опять заложить часы (которые по дороге на почту успел выкупить), заложил тому же, как и третьего дня (...) (Невозможно удержаться хотя бы от краткого комментария: вот кто, оказывается, в очередном проигрыше виноват - Анна Григорьевна! - Н. Н.)

Слушай же: игра кончена, хочу поскорее воротиться; пришли же мне немедленно, сейчас как получишь это письмо, двадцать (20) империалов. Немедленно, в тот же день, в ту же минуту, если возможно. Не теряй ни капли времени. В этом величайшая просьба моя. Во-первых, надо выкупить часы (не пропадать же им за 65 гульденов), затем заплатить в отеле, затем дорога, что останется, привезу всё, не беспокойся, теперь уж не буду играть. А главное - спеши послать. Завтра или послезавтра подадут в отеле счёт, и, если не будет ещё денег от тебя, надо идти к хозяину извиняться, тот, пожалуй, пойдёт в полицию: избавь меня от этого мучения, то есть высылай скорее...";

10 мая: "Вот уже раз двадцать, подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно, спокойно и с расчётом, то нет никакой возможности проиграть! Клянусь тебе, возможности даже нет! Там слепой случай, а у меня расчёт, следовательно, у меня перед ними шанс. Но что обыкновенно бывало? Я начинал обыкновенно с сорока гульденов, вынимал их из кармана, садился и ставил по одному, по два гульдена. Через четверть часа обыкновенно (всегда) я выигрывал вдвое. Тут-то бы и остановиться, и уйти, по крайней мере до вечера, чтоб успокоить возбужденные нервы (к тому же я сделал замечание (вернейшее), что я могу быть спокойным и хладнокровным за игрой не более как полчаса сряду). Но я отходил, только чтоб выкурить папироску, и тотчас же бежал опять к игре. Для чего я это делал, зная наверно почти, что не выдержу, то есть проиграю? А для того, что каждый день, вставая утром, решал про себя, что это последний день в Гомбурге, что завтра уеду, а следственно, мне нельзя было выжидать и у рулетки. Я спешил поскорее, изо всех сил, выиграть сколько можно более, зараз в один день (потому что завтра ехать), хладнокровие терялось, нервы раздражались, я пускался рисковать, сердился, ставил уже без расчёту, который терялся, и проигрывал (потому что кто играет без расчёту, на случай, тот безумец). Вся ошибка была в том, что мы разлучились и что я не взял тебя с собою. Да, да, это так. А тут и я об тебе тоскую, и ты чуть не умираешь без меня. Ангел мой, повторяю тебе, что я не укоряю тебя и что ты мне ещё милее, так тоскуя обо мне. Но посуди, милая, что например было вчера со мною: отправив тебе письма с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу; у меня оставалось в кармане всего-навсё двадцать гульденов (на всякий случай), и я рискнул на десять гульденов. Я употребил сверхъестественное почти усилие быть целый час спокойным и расчётливым, и кончилось тем, что я выиграл тридцать золотых фридрихсдоров, то есть 300 гульденов. Я был так рад и так страшно, до безумия захотелось мне сегодня же поскорее всё покончить, выиграть ещё хоть вдвое и немедленно ехать отсюда, что, не дав себе отдохнуть и опомниться, бросился на рулетку, начал ставить золото и всё, всё проиграл, до последней копейки, то есть осталось всего только два гульдена на табак. Аня, милая, радость моя! Пойми, что у меня есть долги, которые нужно заплатить и меня назовут подлецом. Пойми, что надо писать к Каткову и сидеть в Дрездене. Мне надо было выиграть. Необходимо! Я не для забавы своей играю. Ведь это единственный был выход - и вот, всё потеряно от скверного расчёта. Я тебя не укоряю, а себя проклинаю: зачем я тебя не взял с собой? Играя помаленьку, каждый день, ВОЗМОЖНОСТИ НЕТ не выиграть, это верно, верно, двадцать опытов было со мною, и вот, зная это наверно, я выезжаю из Гомбурга с проигрышем; и знаю тоже, что если б я себе хоть четыре только дня мог дать ещё сроку, то в эти четыре дня я бы наверно всё отыграл. Но уж конечно я играть не буду!..";

11 мая: "Клянусь, что употреблю все силы, чтоб приехать скорее...";

12 мая: "Аня, милая, друг мой, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я всё проиграл, что ты мне прислала, всё, всё до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл. Аня, как я буду теперь глядеть на тебя, что скажешь ты про меня теперь! Одно и только одно ужасает меня: что ты скажешь, что подумаешь обо мне? Один твой суд мне и страшен! Можешь ли, будешь ли ты теперь меня уважать! А что и любовь без уважения! Ведь этим весь брак наш поколебался. О, друг мой, не вини меня окончательно! Мне игра ненавистна, не только теперь, но и вчера, третьего дня, я проклинал ее; получив вчера деньги и разменяв билет, я пошел с мыслью хоть что-нибудь отыграть, хоть капельку увеличить наши средства. Я так верил в небольшой выигрыш. Сначала проиграл немного, но как стал проигрывать, - захотелось отыграться, а как проиграл ещё более, так уж поневоле продолжал играть, чтобы воротить, по крайней мере, деньги, нужные на отъезд, и - проиграл всё. Аня, я не умоляю тебя сжалиться надо мной, лучше будь беспристрастна, но страшно боюсь суда твоего. (...) О если б только дело касалось до одного меня, я бы теперь и думать не стал, засмеялся бы, махнул рукой и уехал. Но ты ведь не можешь же не произнести своего суждения над моим поступком, и вот это-то и смущает меня и мучает. Аня, только бы любви твоей мне не потерять. При наших и без того скверных обстоятельствах я извел на эту поездку в Гомбург и проиграл с лишком 1000 франков, до 350 рублей! Это преступление!

Но не оттого я истратил, что был легкомыслен, жаден, не для себя, о! у меня были другие цели! Да что теперь оправдываться. Теперь поскорей к тебе. Присылай скорей, сию минуту денег на выезд, - хотя бы были последние. Не могу я здесь больше оставаться, не хочу здесь сидеть. (...)

Ангел мой, не подумай как-нибудь, чтоб я и эти проиграл. Не оскорбляй меня уж до такой степени! Не думай обо мне так низко. Ведь и я человек! Ведь есть же во мне сколько-нибудь человеческого. Не вздумай как-нибудь, не доверяя мне, сама приехать ко мне. Эта недоверчивость к тому, что я не приеду, - убьёт меня. Честное тебе слово даю, что тотчас поеду, несмотря ни на что, даже на дождь и холод. Обнимаю тебя и целую. Что-то ты теперь думаешь обо мне..." (282, 185-198)

На этом данный рулеточный запой кончился, и через два дня страдающий, полубольной, уставший и переполненный комплексом вины Достоевский возвращается к своей Анечке без гроша и с замыслами новых займов-долгов. Да, после такого фиаско в Гомбурге остаётся только одно - просить новый аванс у Каткова, унижаться-кланяться. Катков прислал 500 рублей. "Что за превосходный это человек! Это с сердцем человек!..", - восклицает позже Достоевский в письме к Майкову, совершенно искренне забыв в тот момент, что Катков эксплуатирует его не слабже, чем Краевский в своё время, и платит в два раза меньше, чем Л. Толстому. Более того, в письме к Каткову из Дрездена в тот тяжкий период проигрышного безденежья Достоевский даже предоставляет ему "право на полную собственность всех (...) сочинений" своих до полного расчёта или в "случае (...) смерти..."(282, 207, 340) Так что издатель "Русского вестника" в данном случае как бы совместил в себе Краевского и Стелловского одновременно.

Тем не менее, деньги получены - есть возможность бежать из рулеточной Германии в тихую добропорядочную Швейцарию, где уже ничто не помешает спокойной работе над новым романом, ничто не нарушит размеренную, скромную, уединённую жизнь супругов Достоевских, ожидающих прибавления в семействе.

Невдалеке от пути, который вёл Фёдора Михайловича с Анной Григорьевной в благословенную Швейцарию оказался ещё один немецкий рулетенбург - Баден-Баден. Достоевский "вздумал туда завернуть" - на день, на два. Очередной игорный кошмар длился полтора месяца. Так как жена была рядом, отчёты-комментарии по горячим следам самого Достоевского к этому акту рулеточной драмы не существуют, но есть-имеется его обширное послание к Майкову (уже упоминаемое - от 16 /28/ августа 1867 г.), где он уже постфактум подробно описывает этот свой игорно-запойный период. Отводится этому печальному событию своё место и в дневнике-воспоминаниях Анны Григорьевны.

Картина, сюжет всё те же, основной драматический конфликт всё тот же - абсолютное несоответствие, нестыковка между прожектами и реальностью, между теорией игры и её практикой. Каждый раз Достоевский клянётся и себе, и супруге быть хладнокровным, играть по маленьким ставкам, выигрывать методично и наверняка, но через час прибегает в гостиницу и вымаливает-требует у Анны Григорьевны (её он с собой в воксал, где находилась рулетка, не брал - считал неприличным) новую порцию денег, устремляется назад - отыгрываться... Через некоторое время всё повторяется и вновь, и снова, и опять... Пришлось, в конце концов, закладывать и перезакладывать все цепочки-броши Анны Григорьевны, даже обручальные кольца (очень дурная примета!), опять часы и даже кое-что из одежды... Кончилось тем, что опять пришлось слать отчаянное письмо Каткову с мольбами о деньгах. И ведь - дал! Снова прислал 500 рублей! (А с прежними - это уже 4000 взято вперёд под новый роман, из которого не написано ещё ни строки!)

Здесь, в Баден-Бадене, Достоевскому удалось встретить знакомых, у которых, скрепя сердце, можно было попросить некоторую сумму в долг. И кого же? Гончарова и Тургенева! Стоит процитировать соответствующие строки из письма к Майкову, добавляющие характерный штрих в образ Достоевского игрока и литератора:

"В самом начале, как только что я приехал в Баден, на другой же день, я встретил в воксале Гончарова. Как конфузился меня вначале Иван Александрович. Этот статский или действительный статский советник тоже поигрывал. Но так как оказалось, что скрыться нельзя, а к тому же я сам играю с слишком грубою откровенностию, то он и перестал от меня скрываться. Играл он с лихорадочным жаром (в маленькую, на серебро), играл все 2 недели, которые прожил в Бадене, и, кажется, значительно проигрался. Но дай Бог ему здоровья, милому человеку: когда я проигрался дотла (а он видел в моих руках много золота), он дал мне, по просьбе моей, 60 франков взаймы. Осуждал он, должно быть, меня ужасно: ?Зачем я всё проиграл, а не половину, как он??..." (282, 208)

Здесь явно чувствуется-читается между строк, какое своеобразное удовлетворение испытал Достоевский, увидев-узнав, что, оказывается, и этот апатичный и хладнокровный человек "с душою чиновника (...) и с глазами варёной рыбы"(281, 224) (характеристика Гончарова из письма Достоевского к Врангелю от 9 ноября 1856 г.) совсем даже не чужд игорной страсти. Уж если и такие люди удержаться от рулетки и проигрыша не могут!..

Что касается Тургенева, то у него Достоевский взаймы всё же не попросил. Не решился. По одной простой причине - уже давно должен был ему 50 талеров и никак не мог отдать. Не этим ли объясняется то, что Достоевский в Баден-Бадене крупно и намеренно ссорится с автором "Дыма", высказывает ему в лицо весьма неприятные и даже оскорбительные вещи по поводу его западничества, а затем вливает столько желчи и яду в письме к Майкову, описывая Тургенева, свою ссору с ним и своё отношение к его последним произведениям, переполненным преклонением и угодничеством перед Западом?.. Если б, думается, Фёдор Михайлович не был должником Тургенева, да ещё и получил бы от него "франков 60 взаймы", то и тон бы по отношению к нему стал мягче, да и, вероятно, ссоры бы литературной между автором "Зимних заметок..." и "Дыма" тогда бы не случилось...

Но пора, наконец, взглянуть на игорную проблему не только глазами Достоевского, но и - его жены. Анна Григорьевна, конечно, была поначалу поражена, напугана, потрясена накалом болезненной страсти мужа. Одно дело, слушать его рассказы-воспоминания (да ещё, вероятно, в шутливо-ироническом тоне) о закладываемом из-за проигрыша чемодане, и совсем другое закладывать собственное пальто или последние фамильные серьги, дабы выручить супруга из рулетенбургского плена.

В Баден-Бадене Достоевский проиграл 350 рублей - это, по его собственным подсчётам-признаниям, вполне хватило бы на четыре месяца обеспеченной спокойной жизни в Швейцарии. Долготерпение Анны Григорьевны, её внешне спокойная реакция даже поражают. Между прочим, это ведь она сама предложила мужу поехать ещё тогда, в первый раз, из Дрездена в Гомбург развеяться, поднять себе настроение, отвлечься от тоски по родине, отдохнуть перед напряжённой творческой работой. Это был опасный шаг! Он создавал прецедент на будущее. Не исключено, что Достоевский, зная бы наперёд, что только лишь упоминание о рулетке тут же вызовет недовольство и слёзы жены, не бросался бы с такой лёгкостью и так часто в омут игорной страсти. Но именно Анна Григорьевна как бы провоцировала мужа на очередной срыв - предлагала порой сама съездить ему на рулетку или, по крайней мере, не возражала, когда он со своей стороны проявлял лихорадочную инициативу.

Но поначалу сам Фёдор Михайлович, донельзя угнетённый проигрышем в Бадене и новым кабальным займом у Каткова, намеревался всерьёз забыть о рулетке, тем более, что в Женеве её не существовало. Через полтора месяца, обустроившись на новом месте, он садится за капитальную работу, 1-го октября 1867 года набрасывает в тетради план-программу романа, уже ожидаемого в "Русском вестнике".

Вдруг в дневниковой записи Анны Григорьевны от 4-го октября возникает, казалось бы, ни с того ни с сего мотив поездки Достоевского на рулетку в близлежащий городок Саксон ле Бэн. Причём, супруг сам колеблется, не уверен, что ехать надо. "Я особенно сильно не советовала...", фиксирует-признаётся Анна Григорьевна. То есть, надо предполагать, она даже пыталась как-то и отговаривать мужа от опасной затеи? Но из дальнейших записей можно узнать, что её "молчание даже рассердило Федю". Получается, что Анна Григорьевна "не советовала" ехать весьма пассивно - молчала, когда муж пылко убеждал и себя и её, что уж на этот-то раз всё будет по-другому и выигрыш обеспечен. Сильно и долго молодая жена сердить супруга, охваченного игорной лихорадкой, не решилась: "Но что же делать, ведь если Федя взял эту мысль в голову, то ему будет уж слишком трудно расстаться с нею..."184

На следующий день Достоевский, взяв из двухсот франков, составляющих весь капитал семьи, сто пятьдесят, провожаемый беременной женой до вагона, отправляется за шальными деньгами. На этот раз, видимо, был между супругами строжайший уговор, что едет он всего на один день и сколько бы ни выиграл, через сутки вернётся. И, надо сказать, Достоевский уговора не нарушил вернулся почти в срок, всего на несколько часов позже, чем обещал. Но, увы, эти несколько часов и стали роковыми. Между прочим, в ночь перед поездкой Фёдор Михайлович видел во сне умершего брата Михаила, что, по его мнению, не предвещало ничего хорошего, да к тому же, задумавшись в дороге (вероятно, о предстоящем крупном выигрыше), он проехал нужную для пересадки станцию, что вообще было дурным предзнаменованием.

Так и случилось: "Аня, милая, я хуже чем скот! Вчера к 10 часам вечера был в чистом выигрыше 1300 фр. Сегодня - ни копейки. Всё! Всё проиграл! И всё оттого, что подлец лакей в Hotel des Bains не разбудил, как я приказывал, чтоб ехать в 11 часов в Женеву. Я проспал до половины двенадцатого. Нечего было делать, надо было отправляться в 5 часов, я пошел в 2 часа на рулетку и - всё, всё проиграл. (Вот, оказывается, кто на этот раз в роли стрелочника - гостиничный лакей! - Н. Н.) (...) Душа ты моя, радость ты моя! Не думай обо мне, не убивайся! Брани меня, скота, но люби меня..." (282, 222)

И вот теперь обратимся к дневнику Анны Григорьевны, дабы убедиться в следующем: в то время она ещё не так безропотно воспринимала безрассудную страсть мужа к рулетке. Да, она роптала, она попрекала, но... только наедине со своим стенографически зашифрованным дневником. Пересказав подробности очередной неудачи мужа, известные ей по его рассказам и письму, она пишет:

"Он был в страшном отчаянии, мне было тоже горько, и хотя я его и утешала, но мне было так тяжело, что я просто не знаю готова была что сделать. Я даже почти не слушала его, не могла понять, что он такое говорит, так меня это поразило. Ведь вот, подумала я, давалось счастье в руки, сам виноват, если не мог привезти домой выигранного. (...) Нет, я этого решительно не понимаю. (...) Право, мне ещё никогда не случалось так тосковать, даже в Бадене при наших огромных проигрышах я вовсе не так сильно тосковала, как тут; раз у меня слезы были на глазах, Федя начал меня просить не плакать, и я постаралась, конечно, успокоиться. (...) За кофеем мы с Федей все говорили, и он мне рассказывал о своей поездке и уверял, что он поедет непременно ещё раз. (...) У нас всего-навсего 17 франков, больше ничего нет, придется опять вещи закладывать, опять эта подлая необходимость..."185

Здесь особенно важно отметить два штриха: слёзы Анны Григорьевны, свидетельствующие о запредельной степени её отчаяния, и поразительное в тот момент по эгоистичной глухоте к страданиям жены заявление Достоевского-игрока, что-де он "поедет непременно ещё раз". Впрочем, последнее можно объяснить и воспалённым состоянием его духа: тупик денежный казался совершенно глухим и погибельным: на 17 франков долго не проживёшь даже в Швейцарии. Составляются новые планы экстренных займов: опять у Каткова, снова у матери Анны Григорьевны, решено и у товарища юности доктора Яновского попросить письмом рублей семьдесят пять...

Деньги выпрошены-получены, жизнь и работа, казалось бы, входят в свою колею. Менее чем через полтора месяца Достоевский вновь выезжает в Саксон ле Бэн. И опять за один день проигрывается дотла. В двух его рулетенбургских письмах, написанных за эти сутки, важно отметить два момента: во-первых, самоуничижительное и вместе с тем какое-то сладострастное признание до игры и, во-вторых, парадоксальное, вроде бы, слияние-соединение в единую логическую связку сокрушительного проигрыша на рулетке и очередного творческого подъёма - после игры:

1) "Ах, голубчик, не надо меня и пускать к рулетке! Как только прикоснулся - сердце замирает, руки-ноги дрожат и холодеют..."

2) "Аня, милая, бесценная моя, я всё проиграл, всё, всё! О, ангел мой, не печалься и не беспокойся! Будь уверена, что теперь настанет наконец время, когда я буду достоин тебя и не буду более тебя обкрадывать, как скверный, гнусный вор! Теперь роман, один роман спасет нас, и если б ты знала, как я надеюсь на это! Будь уверена, что я достигну цели и заслужу твоё уважение. Никогда, никогда я не буду больше играть. Точно то же было в 65-м году. Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла. С любовью и с надеждой примусь за работу и увидишь, что будет через 2 года..." (282, 234, 235)

За годы вынужденной эмиграции Достоевский впадал в рулеточное безумие семь раз. Его покаянные письма-исповеди из рулетенбургов к жене читать тяжело. Это - бездна отчаяния и самоуничижения. Это - пустые клятвы и безумные прожекты. Это - просьбы-требования денег "на обратную дорогу" и объяснения, почему и эти, "дорожные", деньги пришлось ставить на кон. Это болезнь в чистом виде. Это, наконец, по настроению и тону зачастую фиксация предсамоубийственного состояния...

Анна Григорьевна всё это каким-то чудом терпела и выдерживала потому, что сформулировала-выработала для себя некий, можно сказать, кодекс, правила поведения жены мужа-игрока. Процитировать это место из "Воспоминаний" следует подробнее:

"Скажу про себя, что я с большим хладнокровием принимала эти "удары судьбы", которые мы добровольно себе наносили. У меня через некоторое время после наших первоначальных потерь и волнений составилось твердое убеждение, что выиграть Фёдору Михайловичу не удастся, то есть, что он, может быть, и выиграет, пожалуй, и большую сумму, но что эта сумма в тот же день (и не позже завтрашнего) будет проиграна и что никакие мои мольбы, убеждения, уговаривания не идти на рулетку и не продолжать игры на мужа не подействуют.

Сначала мне представлялось странным, как это Фёдор Михайлович, с таким мужеством перенесший в своей жизни столько разнородных страданий (заключение в крепости, эшафот, ссылку, смерть любимого брата, жены), как он не имеет настолько силы воли, чтобы сдержать себя, остановиться на известной доле проигрыша, не рисковать своим последним талером. Мне казалось это даже некоторым унижением, недостойным его возвышенного характера, и мне было больно и обидно признать эту слабость в моём дорогом муже. Но скоро я поняла, что это не простая "слабость воли", а всепоглощающая человека страсть, нечто стихийное, против чего даже твёрдый характер бороться не может. С этим надо было примириться, смотреть на увлечение игрой как на болезнь, против которой не имеется средств. Единственный способ борьбы - это бегство. Бежать же из Бадена мы не могли до получения значительной суммы из России.

Должна отдать себе справедливость: я никогда не упрекала мужа за проигрыш, никогда не ссорилась с ним по этому поводу (муж очень ценил это свойство моего характера) и без ропота отдавала ему наши последние деньги, зная, что мои вещи, не выкупленные в срок, наверно пропадут (что и случилось), и испытывая неприятности от хозяйки и мелких кредиторов.

Но мне было до глубины души больно видеть, как страдал сам Фёдор Михайлович: он возвращался с рулетки (меня с собой он никогда не брал, находя, что молодой порядочной женщине не место в игорной зале) бледный, изможденный, едва держась на ногах, просил у меня денег (он все деньги отдавал мне), уходил и через полчаса возвращался ещё более расстроенный, за деньгами, и это до тех пор, пока не проиграет всё, что у нас имеется.

Когда идти на рулетку было не с чем и неоткуда было достать денег, Фёдор Михайлович бывал так удручен, что начинал рыдать, становился предо мною на колени, умолял меня простить его за то, что мучает меня своими поступками, приходил в крайнее отчаяние. И мне стоило многих усилий, убеждений, уговоров, чтобы успокоить его, представить наше положение не столь безнадежным, придумать исход, обратить его внимание и мысли на что-либо иное. И как я была довольна и счастлива, когда мне удавалось это сделать, и я уводила его в читальню просматривать газеты или предпринимала продолжительную прогулку, что действовало на мужа всегда благотворно..."186

Нет, недаром впоследствии великий мудрец Л. Н. Толстой скажет-вздохнёт -- если б у каждого писателя была такая жена!..

В апреле 1871 года у Достоевского резко усилилось "тревожное настроение", он впал в ипохондрию и всё чаще начал повторять-твердить о "гибели своего таланта". Многие писатели в такие моменты-периоды ищут успокоения-спасения в запое, иные обрывают мучения раз и навсегда самоубийством... Анна Григорьевна сама предложила мужу единственный для него способ "лечения" - съездить на рулетку. Хотя ей жаль было ста талеров, выделенных на сие благое дело, и она "ни минуты не рассчитывала на выигрыш..."187

Вскоре уже она получает из злодостопамятного Висбадена привычное по содержанию и тону письмо с подробностями очередного краха и новыми покаянными клятвами: "Аня, ради Христа, ради Любы, ради всего нашего будущего не беспокойся, не волнуйся и дочти письмо до конца, со вниманием. В конце увидишь, что в сущности беда не стоит такого отчаяния, а, напротив, есть нечто, что приобретётся и будет гораздо дороже стоить, чем за него заплачено! (...)

Бесценная моя, друг мой вечный, ангел мой небесный, ты понимаешь, конечно, - я всё проиграл, все 30 талеров, которые ты прислала мне. Вспомни, что ты одна у меня спасительница и никого в целом мире нет, кто бы любил меня. Вспомни тоже, Аня, что есть несчастия, которые сами в себе носят и наказание. Пишу и думаю: что с тобой будет? Как на тебя подействует, не случилось бы чего! А если ты меня пожалеешь в эту минуту, то не жалей, мало мне этого! (...)

Теперь, Аня, верь мне иль не верь, но я клянусь тебе, что я не имел намерения играть! Чтоб ты поверила мне, я тебе признаюсь во всём: когда я просил у тебя телеграммой 30 талеров, а не 25, то я хотел на 5 талеров ещё рискнуть, но и то не наверно. Я рассчитывал, что если останутся деньги, то я всё равно привезу их с собой. (...) прийдя в воксал, я стал у стола и начал мысленно ставить: угадаю иль нет? Что же, Аня? Раз десять сряду угадал, даже zero188 угадал. Я был так поражен, что я стал играть и в 5 минут выиграл 18 талеров. Тут, Аня, я себя не вспомнил: думаю про себя выеду с последним поездом, выжду ночь в Франкфурте, но ведь хоть что-нибудь домой привезу! За эти 30 талеров, которыми я ограбил тебя, мне так стыдно было! Веришь ли, ангел мой, что я весь год мечтал, что куплю тебе серёжки, которые я до сих пор не возвратил тебе. Ты для меня всё свое заложила в эти 4 года и скиталась за мною в тоске по родине! Аня, Аня, вспомни тоже, что я не подлец, а только страстный игрок.

(Но вот что вспомни ещё, Аня, что теперь эта фантазия кончена навсегда. Я и прежде писал тебе, что кончена навсегда, но я никогда не ощущал в себе того чувства, с которым теперь пишу. О, теперь я развязался с этим сном и благословил бы Бога, что так это устроилось, хотя и с такой бедой, если бы не страх за тебя в эту минуту. Аня, если ты зла на меня, то вспомни, что я выстрадал теперь и выстрадаю ещё три-четыре дня! Если когда в жизни потом ты найдёшь меня неблагодарным и несправедливым к себе - то покажи мне только это письмо!)

Я проиграл всё к половине десятого и вышел как очумелый (...)

Аня, спаси меня в последний раз, пришли мне 30 (тридцать) талеров. Я так сделаю, что хватит, буду экономить. Если успеешь отправить в воскресение, хоть и поздно, то я могу приехать и во вторник и во всяком случае в среду.

Аня, я лежу у ног твоих, и целую их, и знаю, что ты имеешь полное право презирать меня, а стало быть, и подумать: "Он опять играть будет". Чем же поклянусь тебе, что не буду; я уже тебя обманул. Но, ангел мой, пойми: ведь я знаю, что ты умрёшь, если б я опять проиграл! Не сумасшедший же я вовсе! Ведь я знаю, что сам тогда я пропал. Не буду, не буду, не буду и тотчас приеду! Верь. Верь в последний раз и не раскаешься. Теперь буду работать для тебя и для Любочки, здоровья не щадя, увидишь. увидишь, увидишь, всю жизнь, и достигну цели! Обеспечу вас..."

И потом, ещё в одном письме, уже перед самым выездом домой, несчастный игрок добавляет-клянётся: "Если я не приеду завтра (то есть во вторник) к полуночи, то, ради Христа, умоляю тебя, не отчаивайся и не подумай, что я опять проиграл. Не будет этого и не может быть. А если случится, что опоздаю, то каким-нибудь образом был задержан в дороге. Мало ли случаев, мало ли задержек?.." (291, 196-198, 204)

И великое чудо свершилось! В конце концов, страдания, долготерпение и стоическая выдержка юной супруги были вознаграждены. Это действительно была-оказалась последняя поездка Достоевского на рулетку. Больше никогда в жизни, даже выезжая за границу один, на лечение, имея кошелёк в полном своём распоряжении, он ни разу больше не поставил на рулетку ни единого флорина. Как отрезало. Анна Григорьевна считала, что муж её как бы излечился от тяжёлой болезни, владеющей им с момента первого выезда в Европу в 1862 году.

Итак, как после 10-ти лет острога и солдатчины Достоевский вернулся-воскрес к жизни, литературе, так и после 10-ти лет игорной каторги он возрождается для нормальной жизни без катастроф-проигрышей и лишних невыносимо обременительных долгов-займов, которые угнетают так, что впору и о кардинальном каком-нибудь методе выхода из тупика подумать...

"Я опять в такой нужде, что хоть повеситься..." (Из письма Майкову от 12 /24/ февраля 1870 г.) (291, 106)

3

Это письмо написано через год после окончания печатания "Идиота" в журнале, когда последние гонорарные деньги за него давно уже были прожиты.

Но Достоевского более чем, так сказать, материально-денежная сторона этого произведения волновали литературно-творческие вопросы, связанные с ним. В письме всё к тому же Майкову, одному из главных своих конфидентов (21 июля /2 августа/ 1868 г.), писатель утверждает: "Романом я недоволен до отвращения. Работать напрягался ужасно, но не мог: душа нездорова (после смерти дочери Сони. - Н. Н.). теперь сделаю последнее усилие на 3-ю часть. Если поправлю роман - поправлюсь сам, если нет, то я погиб..." (282, 310)

"Идиот" значил для Достоевского, в судьбе Достоевского-писателя чрезвычайно много. Во-первых, он знал-чувствовал, что это было второе, после "Преступления и наказания", капитальнейшее произведение в его творчестве, и ситуацию по аналогии можно было, опять же, сопоставить с дебютным, 1846-м, годом, когда после оглушительного успеха "Бедных людей" начинающий писатель мечтал-надеялся подтвердить, закрепить, упрочить и увеличить своё реноме литературного таланта "Двойником". Тогда, как известно, эти надежды-мечты потерпели оглушительное крушение.

Во-вторых, в "Идиоте" Достоевский поставил перед собою неимоверной величины и сложности творческую задачу - "изобразить положительно прекрасного человека". И, по существу, русский писатель как бы бросал перчатку всей мировой литературе. По крайней мере, в письме к любимой племяннице С. А. Ивановой, пользующейся его особой доверительностью, он это недвусмысленно формулирует, утверждая, что все писатели "не только наши, но даже все европейские", пытавшиеся изобразить положительно прекрасного человека, всегда "пасовали". Наиболее близко подошёл к решению задачи, по мнению Достоевского, лишь Сервантес со своим Дон Кихотом да, в какой-то мере, - Диккенс (Пиквик) и Гюго (Жан Вальжан). И тут же Фёдор Михайлович как бы проговаривается племяннице о своих самых потаённых мечтах-притязаниях: "На свете есть одно только положительно прекрасное лицо - Христос, так что явление этого безмерно, бесконечно прекрасного лица уж конечно есть бесконечное чудо. (Всё Евангелие Иоанна в этом смысле; он всё чудо находит в одном воплощении, в одном появлении прекрасного.) Но я слишком далеко зашёл..." (282, 251)

Здесь это "я слишком далеко зашёл" - о многом говорит и дорогого стоит: замахнуться в какой-то мере на творческое соревнование с евангелистами!..

И, в-третьих, наконец, своим новым романом, создаваемым за границей, Достоевский должен был доказать самому себе, своим читателям и всем литературным врагам, что и вдали от родины он не оторвался от "почвы", не отстал от текущей российской действительности, чувствует и понимает Россию.

Начиная работу над романом о положительно прекрасном человеке, Достоевский в одном из первоначальных планов намечает... самоубийство главного героя, или, по крайней мере, попытку его самоубийства: Князь (так он тогда именовался в рабочей тетради) - "Хочет умертвить себя".(9, 227) Однако ж, в каноническом варианте князь Мышкин всего лишь окончательно сходит с ума. Главным же самоубийцей в этом романе становится, в общем-то, второстепенный персонаж - Ипполит Терентьев. Вернее даже - не самоубийцей, ибо, в конце концов, суицидальная попытка его закончилась неудачей, а героем, в образе и судьбе которого Достоевский продолжил исследовать и развивать тему, чрезвычайно его интересовавшую. Тема эта всё сильнее притягивала-манила писателя и непременно вплеталась в сюжетную канву каждого нового произведения. И не случайно в предварительных планах по поводу этого - не из числа главных - героя появляется многознаменательная помета-запись: "Ипполит - главная ось всего романа..." (9, 277)

Да, Ипполит - главный суицидальный герой (будем обходиться без кавычек), но в "Идиоте", как и в "Преступлении и наказании", многие из других персонажей так или иначе связаны-соприкасаются с этой темой. Вот, хотя бы, - Рогожин. На первых же страницах романа в вагоне поезда он рассказывает Мышкину историю своей любви-страсти к Настасье Филипповне, и, в частности, эпизод с бриллиантовыми подвесками. Вспомним: отец Рогожина, который за "десять целковых" человека "на тот свет сживывал", поручил сыну разменять два пятипроцентных билета, уплатить необходимый долг кому следует, а сдачу с десяти тысяч рублей, "не заходя никуда", тут же доставить домой. Парфён же, потеряв голову от страсти, все десять тысяч да ещё с лишком (400 рублей должен остался) ухнул на королевские подвески и преподнёс их Настасье Филипповне. При этом он понимал, что, может быть, и смертный час его теперь близок. И признаётся: "Я, правда, хотел было тогда же в воду, домой не заходя, да думаю: ?Ведь уж всё равно?, - и как окаянный воротился домой..."(-6, 14) То есть, Парфён от самоубийства не отказался, только решил не в воду прыгнуть, а добровольно погибнуть от длани разгневанного родителя. Самоубийственное смертоубийство, к счастью, не состоялось - Рогожин-старший лишь до полусмерти избил свихнувшегося сына и тем ограничился, ибо самолично поехал к Настасье Филипповне и злополучные подвески назад вытребовал-вымолил...

Казалось бы, мысль о самоубийстве была мимолётной и случайной у Парфёна Рогожина, выскочившей вдруг в воспалённом мозгу под влиянием уж совсем чрезвычайных обстоятельств. Но вскоре выясняется, что этот импульсивно-горячечный герой прямо-таки одержим маниакальной идеей утопиться. По крайней мере, после того, как он избил до кровоподтёков Настасью Филипповну, он дважды и твёрдо заявляет, что-де, если она не простит его и не пойдёт за него замуж - он утопится. У Настасьи Филипповны в этом сомнений нет: да, он в воду бросится, но прежде её убьёт...

Она верит, потому что и сама не раз уже думала-намеревалась наложить на себя руки. Достаточно сказать, что уже в этой сцене, прощая Рогожина, она признаётся ему в глаза: "Я (...) пойду за тебя Парфён Семёнович, и не потому, что боюсь тебя, а всё равно погибать-то..."(-6, 214) Для неё выход замуж за Рогожина - один из вариантов самоубийства. Настасья Филипповна "давно уже перестала дорожить собой" и, по её собственному признанию, "уже тысячу раз в пруд хотела кинуться, да подла была, души не хватало, ну, а теперь..." А теперь - Рогожин. Она ему, уже в другой раз, прямо заявляет: "За тебя как в воду иду..." А Рогожин и сам не очень-то обольщается, исповедуясь князю: "Да не было бы меня, она давно бы уж в воду кинулась; верно говорю. Потому и не кидается, что я, может, ещё страшнее воды..." (-6, 45, 176, 217)

И в этом с ним, можно сказать, вполне солидарен Птицын, который поведение Настасьи Филипповны, решившей идти за Рогожина, сравнивает с... харакири. Правда, драматизм сравнения несколько смягчается ироничностью тона по отношению к самому упомянутому методу суицида. Причём, надо помнить, Птицын ведёт диалог с Тоцким, главным погубителем Настасьи Филипповны:

"- Знаете, Афанасий Иванович, это, как говорят, у японцев в этом роде бывает (...) обиженный там будто бы идёт к обидчику и говорит ему: "Ты меня обидел, за это я пришёл распороть в твоих глазах свой живот", и с этими словами действительно распарывает в глазах обидчика свой живот и чувствует, должно быть, чрезвычайное удовлетворение, точно и в самом деле отмстил. Странные бывают на свете характеры, Афанасий Иванович!

- А вы думаете, что и тут в этом роде было, - ответил с улыбкой Афанасий Иванович, - гм! Вы однако ж остроумно... и прекрасное сравнение привели..." (-6, 180)

Для русского человека-обывателя середины прошлого века харакири доведённый до ритуального совершенства и страшный по мазохистской жестокости способ лишения себя жизни, - действительно, было нечто нереальным, или, по крайней мере, трудно представимым, экзотическим явлением, так что и тон Птицына, и резюме Тоцкого вполне объяснимы. Как бы они повели себя и почувствовали, соверши Настасья Филипповна на их глазах настоящее, натуральное харакири?..

Впрочем, не будем уходить в сторону.

Вот и чрезвычайно чуткий к движениям чужой души князь Мышкин нисколько не сомневается в том, что эта экзальтированная и жестоко оскорблённая жизнью женщина может наложить на себя руки. В одной из финальных скандальных сцен романа, когда Аглая убежала, а князь остался с упавшей в обморок Настасьей Филипповной, он позже на упрёк Евгения Павловича ("Вы должны были бежать за Аглаей, хотя бы другая и в обмороке лежала!..") взволнованно твердит-повторяет в оправдание: "...она ведь умерла бы! Она бы убила себя, вы её не знаете..." (-6, 582)

Больше того, и Аглая, со своей стороны, совершенно уверенно заявляет князю, что Настасья Филипповна непременно убьёт себя тут же после того, как они, Аглая и Мышкин, обвенчаются.(-6, 437) И князь, и Аглая словно "подслушали" намерение автора, ещё в предварительных планах намечавшего, как один из вариантов финала романной судьбы Настасьи Филипповны - её самоубийство... (9, 228)

Ну, а кто ещё из героев-персонажей "Идиота" помышлял-думал наложить на себя руки? О той же Аглае, которая "раз тридцать" в детстве намеревалась отравиться, - уже упоминалось. Оказывается, и Тоцкий, доведший Настасью Филипповну до суицидального комплекса, тоже однажды - из-за неё же застрелиться хотел, о чём ядовито поминает Аглая во время свидания с соперницей.(-6, 570) Можно упомянуть и о неведомом нам дяде Евгения Павловича Радомского, "почтенном старичке семидесяти лет", застрелившемся из-за такой распространённой в те времена причины, как - растрата. Ну и, наконец, весьма характерно замечание, брошенное Настасьей Филипповной в адрес Гани Иволгина в сцене бросания пачки денег в камин: "Эй, сгорят (...) ведь после повесишься, я не шучу!.." (-6, 178)

Одним словом, многие герои романа вполне способны понять-воспринять идею Ипполита Терентьева о добровольном уходе из мира сего.

4

Восемнадцатилетний вчерашний гимназист Ипполит Терентьев приговорён к смерти чахоткой.

Перед скорой уже кончиной ему необходимо решить капитальнейший вопрос: был ли смысл в его рождении и жизни? А отсюда вытекает другой - ещё более глобальный - вопрос: есть ли вообще смысл в жизни? А из этого вырастает самый всеобъемлющий вопрос бытия человека на земле, волнующий, мучающий самого Достоевского: существует ли бессмертие? Весьма многознаменательно, что в подготовительных материалах Ипполит практически сопоставляется с Гамлетом записью-вопросом: "Жить или не жить?.." (9, 277)

В этом смысле Терентьев является как бы предтечей Кириллова. Но о Кириллове, естественно, - позже, а пока стоит обратить внимание на следующее: героя, который приговорён к смерти чахоткой, создаёт писатель, неизлечимо больной эмфиземой лёгких... И важно сразу же подчеркнуть, что, как это зачастую бывает у Достоевского, свои самые сокровенные мысли-проблемы он доверяет герою, казалось бы, весьма не симпатичному: "Ипполит Терентьев, - неожиданно визгливым голосом провизжал последний..." "Визгливым провизжал" - это сильно даже для Достоевского. И рефрен этот будет настойчиво повторяться: "прокричал визгливым (...) голосом Ипполит", "провизжал опять Ипполит", "визгливо подхватил Ипполит", "завизжал Ипполит" и т. д., и т. д.(-6, 262) В одной только сцене, на одной лишь странице романа Ипполит "визжит" четырежды - каждый раз, как только открывает рот. С таким "даром" трудно вызвать симпатию у окружающих и заставить их согласиться с твоими доводами, даже если ты на все сто прав. Но и этого мало. Ипполит, как видно из его поведения и как он откровенно признаётся в своей исповеди, в своём "Необходимом объяснении" перед смертью, во взаимоотношениях с окружающими не забывает о сформулированном им самим основном законе жизни: "люди и созданы, чтобы друг друга мучить..." Но, может быть, ещё ярче характеризует его натуру, его состояние духа следующий экстравагантный пассаж из "Объяснения": "Есть люди, которые в своей раздражительной обидчивости находят чрезвычайное наслаждение, и особенно когда она в них доходит (что случается всегда очень быстро) до последнего предела; в это мгновение им даже, кажется, приятнее быть обиженными, чем не обиженными..." (-6, 397, 400)

Впрочем, как известно, в исповедях люди, а особенно герои Достоевского, любят на себя наговаривать и тоже, к слову, находят в этом чрезвычайное наслаждение.

Визгливость Ипполита свидетельствует о хронически возбуждённом его состоянии, о непрерывном приступе раздражительной обидчивости. Эта раздражительная обидчивость - как бы защитная маска. Из-за болезни он чувствует себя ущербным, он подозревает, что все и вся над ним смеются, что он всем омерзителен, что он никому не нужен и, в конце концов, - даже не интересен. Притом, не надо забывать, что это, по сути, ещё совсем мальчишка, подросток (сверстник будущего подростка Аркадия Долгорукого!) со всеми сопутствующими возрасту комплексами и амбициями. Ипполиту ужасно, например, хочется быть учителем. "Ведь вы ужасно все любите красивость и изящество форм, за них только и стоите, не правда ли? (я давно подозревал, что только за них!)...", - выговаривает он целому обществу собравшихся в комнате взрослых людей, словно подражая Фоме Фомичу Опискину. Безжалостный Евгений Павлович, подметив эту черту в бедном Ипполите, жестоко его высмеивает-поддевает: "...я хотел вас спросить, господин Терентьев, правду ли я слышал, что вы того мнения, что стоит вам только четверть часа в окошко с народом поговорить, и он тотчас же с вами во всём согласится и тотчас же за вами пойдёт.." (-6, 296)

Ипполит подтверждает: да - говорил-утверждал такое. Итак, он чувствует в себе дар проповедника, вернее - агитатора-пропагандиста, ибо считает себя атеистом. Однако ж, атеизм его тяготит, ему мало атеизма: "- А знаете, что мне не восемнадцать лет: я столько пролежал на этой подушке, и столько просмотрел в это окно, и столько продумал...обо всех... что... У мёртвого лет не бывает, вы знаете. (...) Я вдруг подумал: вот эти люди, и никогда уже их больше не будет, и никогда! И деревья тоже, - одна кирпичная стена будет, красная (...) знаете, я уверился, что природа очень насмешлива... Вы давеча сказали, что я атеист, а знаете, что эта природа..."

На этом месте Ипполит свою исповедальную мысль оборвал было, заподозрив опять, что слушатели над ним смеются, однако ж тоска его от бремени напускного атеизма наружу рвётся неудержимо, и он, чуть погодя, продолжает: "О, как я много хотел! Я ничего теперь не хочу, ничего не хочу хотеть, я дал себе такое слово, чтоб уже ничего не хотеть; пусть, пусть без меня ищут истины! Да, природа насмешлива! Зачем она, - подхватил он вдруг с жаром, - зачем она создает самые лучшие существа с тем, чтобы потом насмеяться над ними? Сделала же она так, что единственное существо, которое признали на земле совершенством... сделала же она так, что, показав его людям, ему же и предназначила сказать то, из-за чего пролилось столько крови, что если б пролилась она вся разом, то люди бы захлебнулись наверно! О, хорошо, что я умираю! Я бы тоже, пожалуй, сказал какую-нибудь ужасную ложь, природа бы так подвела!.. Я не развращал никого... Я хотел жить для счастья всех людей, для открытия и для возвещения истины... (...) и что же вот вышло? Ничего! Вышло, что вы меня презираете! Стало быть, дурак, стало быть, не нужен, стало быть, пора! И никакого-то воспоминания не сумел оставить! Ни звука, ни следа, ни одного дела, не распространил ни одного убеждения!.. Не смейтесь над глупцом! Забудьте! Забудьте всё... забудьте, пожалуйста, не будьте так жестоки! Знаете ли вы, что если бы не подвернулась эта чахотка, я бы сам убил себя..." (-6, 299)

Здесь особенно важно упоминание о Христе (причём, какой нюанс: "атеист" Ипполит не называет, не решается назвать Его по имени!) и признание в суицидальном замысле. Ипполит всё время как бы идёт-движется (к смерти) по узкой досочке между атеизмом и верой. "И какое нам всем дело, что будет потом!..",(-6, 384) - восклицает он и тут же, следом, достаёт из кармана пакет со своим "Необходимым объяснением", которое даёт ему хоть какую-то надежду, что - нет, весь он не умрёт...Впрочем, эпиграфом к своей исповеди этот подросток берёт самое, может быть, атеистическо-циничное восклицание в истории человечества, приписываемое Людовику XV: "Apres moi le deluge!"189

Да, по форме и по сути "Моё необходимое объяснение" - исповедь. И исповедь - предсмертная. К тому же, о чём слушатели сразу не догадываются исповедь самоубийцы, ибо Ипполит решил ускорить искусственно и без того уже близкий свой конец. Отсюда - запредельная откровенность. Отсюда - явный налёт цинизма, во многом, как и в случае с Подпольным человеком, напускного. Ипполита терзают муки, обида нераскрывшегося человека, не понятого, не оценённого по достоинству. В подготовительных материалах к "Бесам" есть фраза-воспоминание Достоевского о том, как Белинский незадолго до смерти сказал в разговоре: "Я не так как другие (...). Загребут землёй -- узнают, кого схоронили".(11, 73) Вот эти-то горькие и полные гордыни слова и можно было бы поставить эпиграфом к "Необходимому объяснению" Ипполита Терентьева.

В первую очередь хотелось бы обратить внимание на поразительный, на фантастический, на невероятно жуткий сон Ипполита про "скорлупчатое животное", описанный-воспроизведённый им на первых страницах своего "Объяснения":

"Я заснул (...) и видел, что я в одной комнате (но не в моей). Комната больше и выше моей, лучше меблирована, светлая, шкаф, комод, диван и моя кровать, большая и широкая и покрытая зелёным шёлковым стёганым одеялом. Но в этой комнате я заметил одно ужасное животное, какое-то чудовище. Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня явилось, и что в этом самом заключается будто бы какая-то тайна. Я его очень хорошо разглядел: оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся гад, длиной вершка в четыре, у головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше, так что самый кончик хвоста толщиной не больше десятой доли вершка. На вершок от головы, из туловища выходят, под углом в сорок пять градусов, две лапы, по одной с каждой стороны, вершка по два длиной, так что всё животное представляется, если смотреть сверху, в виде трезубца. Головы я не рассмотрел, но видел два усика, не длинные, в виде двух крепких игл, тоже коричневые. Такие же два усика на конце хвоста и на конце каждой из лап, всего, стало быть, восемь усиков. Животное бегало по комнате очень быстро, упираясь лапами и хвостом, и когда бежало, то и туловище и лапы извивались как змейки, с необыкновенною быстротой, несмотря на скорлупу, и на это было очень гадко смотреть. Я ужасно боялся, что оно меня ужалит; мне сказали, что оно ядовитое, но я больше всего мучился тем, кто его прислал в мою комнату, что хотят мне сделать, и в чем тут тайна? Оно пряталось под комод, под шкаф, заползало в углы. Я сел на стул с ногами и поджал их под себя. Оно быстро перебежало наискось всю комнату и исчезло где-то около моего стула. Я в страхе осматривался, но так как я сидел поджав ноги, то и надеялся, что оно не всползёт на стул. Вдруг я услышал сзади меня, почти у головы моей, какой-то трескучий шелест; я обернулся и увидел, что гад всползает по стене и уже наравне с моею головой, и касается даже моих волос хвостом, который вертелся и извивался с чрезвычайною быстротой. Я вскочил, исчезло и животное. На кровать я боялся лечь, чтоб оно не заползло под подушку. В комнату пришли моя мать и какой-то её знакомый. Они стали ловить гадину, но были спокойнее, чем я, и даже не боялись. Но они ничего не понимали. Вдруг гад выполз опять; он полз в этот раз очень тихо и как будто с каким-то особым намерением, медленно извиваясь, что было ещё отвратительнее, опять наискось комнаты, к дверям. Тут моя мать отворила дверь и кликнула Норму, нашу собаку, - огромный тернёф, чёрный и лохматый; умерла пять лет тому назад. Она бросилась в комнату и стала над гадиной как вкопанная. Остановился и гад, но всё ещё извиваясь и пощёлкивая по полу концами лап и хвоста. Животные не могут чувствовать мистического испуга, если не ошибаюсь; но в эту минуту мне показалось, что в испуге Нормы было что-то как будто очень необыкновенное, как будто тоже почти мистическое, и что она, стало быть, тоже предчувствует, как и я, что в звере заключается что-то роковое и какая-то тайна. Она медленно отодвигалась назад перед гадом, тихо и осторожно ползшим на нее; он, кажется, хотел вдруг на неё броситься и ужалить. Но несмотря на весь испуг, Норма смотрела ужасно злобно, хоть и дрожа всеми членами. Вдруг она медленно оскалила свои страшные зубы, открыла всю свою огромную красную пасть, приноровилась, изловчилась, решилась и вдруг схватила гада зубами. Должно быть, гад сильно рванулся, чтобы выскользнуть, так что Норма ещё раз поймала его, уже на лету, и два раза всею пастью вобрала его в себя, всё на лету, точно глотая. Скорлупа затрещала на её зубах; хвостик животного и лапы, выходившие из пасти, шевелились с ужасною быстротой. Вдруг Норма жалобно взвизгнула: гадина успела-таки ужалить ей язык. С визгом и воем она раскрыла от боли рот, и я увидел, что разгрызенная гадина ещё шевелилась у неё поперёк рта, выпуская из своего полураздавленного туловища на её язык множество белого сока, похожего на сок раздавленного черного таракана..." (-6, 391)

Жить с таким скорлупчатым насекомым в снах, а ещё точнее сказать - в душе, совершенно невыносимо и невозможно. Эту страшную аллегорию можно даже и понять-расшифровать так: скорлупчатое животное не то что поселилось-взросло в душе Ипполита, а вообще вся душа его, под влиянием культивируемого циничного атеизма, превратилась в скорлупчатое насекомое... Разумеется, Достоевский подобным прямолинейным объяснениям-толкованиям поддаётся с трудом, однако ж недаром один из самых вдумчивых и проницательных читателей-учеников его -- Франц Кафка -- развил эту аллегорическую идею до поглощения скорлупчатой насекомостью всего человека - с головы до пят.

Впрочем, в случае с Ипполитом Терентьевым образ скорлупчатого насекомого далее трансформируется в конкретный образ тарантула: в одном из очередных бредовых кошмаров "кто-то будто бы повёл" Ипполита за руку, "со свечкой в руках", и показал ему "какого-то огромного и отвратительного тарантула", который и есть "то самое тёмное, глухое и всесильное существо",(-6, 411) которое правит миром, разрушает безжалостно жизнь, отрицает бессмертие. А тарантул, в свою очередь, в новом кошмаре Ипполита персонифицируется с... Рогожиным, который в виде привидения явился ему. Именно после этого отвратительного видения Ипполит и решился окончательно на самоубийство.

Но особенно важно, что образ тарантула и привидение Рогожина (будущего убийцы Настасьи Филипповны - уничтожителя жизни и красоты!) следуют-появляются сразу после воспоминаний Ипполита о картине, которая поразила его в доме Рогожиных. Это полотно Ганса Гольбейна Младшего "Мёртвый Христос". На полотне крупным планом изображён только что снятый с креста Иисус Христос, притом в самой натуралистической, гиперреалистической манере - по преданию, художник рисовал с натуры, а "натурщиком" ему послужил настоящий труп, как в пишет "Письмах русского путешественника" Карамзин, "утопшего жида"190. Вспомним, что раньше там же, у Рогожиных, эту картину лицезрел князь Мышкин и в диалоге по поводу её с Парфёном услышал от последнего, что тот любит на эту картину смотреть. "Да от этой картины у иного ещё вера может пропасть!", - вскрикивает князь. И Рогожин спокойно признаётся: "Пропадает и то..." (-6, 220)

По утверждению Анны Григорьевны, мысль-восклицание Мышкина дословное воспроизведение непосредственного впечатления самого Достоевского от картины Гольбейна, когда увидел он её впервые в Базеле191. В романе описание картины даётся через восприятие Ипполита, его глазами и весьма, конечно, художественно. Но, думается, интереснее посмотреть на это "атеистическое" полотно глазами 20-летней юной женщины, которой, в отличие от Ипполита, Достоевский описывать картину не помогал:

"...это ?Смерть Иисуса Христа?, удивительное произведение, но которое на меня просто произвело ужас, а Федю так до того поразило, что он провозгласил Гольбейна замечательным художником и поэтом. Обыкновенно Иисуса Христа рисуют после его смерти с лицом, искривленным страданиями, но с телом, вовсе не измученным и истерзанным, как в действительности было. Здесь же представлен он с телом похудевшим, кости и ребра видны, руки и ноги с пронзенными ранами, распухшие и сильно посинелые, как у мертвеца, который уже начал предаваться гниению. Лицо тоже страшно измученное, с глазами полуоткрытыми, но уже ничего не видящими и ничего не выражающими. Нос, рот и подбородок посинели; вообще это до такой степени похоже на настоящего мертвеца, что, право, мне казалось, что я не решилась бы остаться с ним в одной комнате. Положим, что это поразительно верно, но, право, это вовсе не эстетично, и во мне возбудило одно только отвращение и какой-то ужас, Федя же восхищался этой картиной..."192

Итак, у Рогожина от этой картины вера пропала (впрочем, разумеется, не только от одной картины). У Ипполита она тоже производит в душе своеобразный окончательный толчок, укрепляет в суицидальном намерении. Вот его рассуждения-выводы:

"...когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики его, его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за ним и стоявшие у креста, все веровавшие в него и обожавшие его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть, и так сильны законы природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их теперь даже тот, который побеждал и природу при жизни своей, которому она подчинялась, который воскликнул: "Талифа куми" - и девица встала, "Лазарь, гряди вон", - и вышел умерший? Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя, или вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, - в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо - такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов её, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого существа! Картиной этою как будто именно выражается это понятие о тёмной, наглой и бессмысленно-вечной силе, которой всё подчинено, и передается вам невольно. Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута. И если б этот самый учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошёл на крест (как видим, Ипполит не сомневается в самоубийстве Христа! -- Н. Н.), и так ли бы умер как теперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на картину..." (-6, 410)

Мысли о добровольной быстрой смерти и раньше мелькали в раздражённом мозгу Ипполита. К примеру, в сцене, когда они с Бахмутовым остановились на мосту и стали смотреть на Неву, Ипполит вдруг опасно нагибается над перилами и спрашивает спутника, мол, знает ли тот, что только что пришло ему, Ипполиту, в голову? Бахмутов тут же догадывается-восклицает: "- Неужто броситься в воду?.." "Может быть, он прочёл мою мысль в моём лице", подтверждает в "Необходимом объяснении" Терентьев. (-6, 407)

В конце концов, Ипполит окончательно решает уничтожить себя, ибо "не в силах подчиняться тёмной силе, принимающей вид тарантула".(-6, 413) И вот здесь возникает-появляется ещё одна капитальная и глобальная идея-проблема, которая сопутствует суицидальной теме неотъемлемо, а именно - поведение человека перед актом самоубийства, когда человеческие и вообще все земные и небесные законы над ним уже не властны. Человеку предоставляется возможность перешагнуть через эту черту безграничной вседозволенности, и шаг этот находится в прямой зависимости от степени озлобленности человека на всё и вся, от степени его цинического атеизма, да и от степени умопомрачения рассудка, наконец.

Ипполит до этой, крайне опасной для окружающих, мысли доходит-скатывается. Его даже рассмешила идея, что если б вздумалось ему убить сейчас человек десять, то никакой суд уже не был бы над ним властен и никакие наказания ему не страшны, и он, наоборот, последние дни провёл бы в комфорте тюремного госпиталя под присмотром врачей. Ипполит, правда, рассуждает на эту острую тему в связи с чахоткой, но, понятно, что чахоточный больной, решившийся на самоубийство, ещё более своеволен в преступлении. Между прочим, уже позже, когда самоубийственная сцена произошла-кончилась, Евгений Павлович Радомский в разговоре с князем Мышкиным высказывает весьма ядовитое и парадоксальное убеждение, что-де новую попытку самоубийства Терентьев вряд ли совершит, но вот "десять человек" перед смертью укокошить вполне способен и советует князю стараться не попасть в число этих десяти...

Эта тема -- возможности, дозволенности преступления перед актом суицида и неподсудности в данном случае преступника-самоубийцы, неподвластности его земному, человеческому суду -- очень волновала-тревожила Достоевского. Она уже возникала ранее в "Преступлении и наказании" (Свидригайлов), появится-возникнет позже в "Бесах" (Ставрогин) и "Сне смешного человека".

Но необходимо ещё вернуться к исповеди Ипполита, дабы вчитаться-вслушаться в тот фрагмент, где он обосновывает право неизлечимо больного человека на самоубийство: "...кому, во имя какого права, во имя какого побуждения вздумалось бы оспаривать теперь у меня моё право на эти две-три недели моего срока? Какому суду тут дело? Кому именно нужно, чтоб я был не только приговорён, но и благонравно выдержал срок приговора? Неужели в самом деле, кому-нибудь это надо? Для нравственности? Я ещё понимаю, что если б я в цвете здоровья и сил посягнул на мою жизнь, которая "могла бы быть полезна моему ближнему", и т. д., то нравственность могла бы ещё упрекнуть меня, по старой рутине, за то, что я распорядился моею жизнию без спросу, или там в чём сама знает. Но теперь, теперь, когда мне уже прочитан срок приговора? Какой нравственности нужно ещё сверх вашей жизни, и последнее хрипение, с которым вы отдадите последний атом жизни, выслушивая утешения князя, который непременно дойдёт в своих христианских доказательствах до счастливой мысли, что в сущности оно даже и лучше, что вы умираете. (Такие как он христиане всегда доходят до этой идеи: это их любимый конёк.) (...) Для чего мне ваша природа, ваш Павловский парк, ваши восходы и закаты солнца, ваше голубое небо и ваши вседовольные лица, когда весь этот пир, которому нет конца, начал с того, что одного меня счёл за лишнего? Что мне во всей этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь знать, что вот даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в солнечном луче, и та даже во всём этом пире и хоре участница, место знает своё, любит его и счастлива, а я один выкидыш, и только по малодушию моему до сих пор не хотел понять это!.."

Казалось бы, Ипполит доказывает своё право распоряжаться собственной жизнью перед людьми, но на самом деле он пытается заявить своё право, конечно же, перед небесами и упоминание о христианах здесь весьма красноречиво и, в этом плане, однозначно. И далее Ипполит впрямую проговаривается:

"Религия! Вечную жизнь я допускаю и, может быть, всегда допускал. Пусть зажжено сознание волею высшей силы, пусть оно оглянулось на мир и сказало: "я есмь!", и пусть ему вдруг предписано этою высшею силой уничтожиться, потому что там так для чего-то, - и даже без объяснения для чего, - это надо, пусть, я всё это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для чего при этом понадобилось смирение моё? Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело? Неужели там и в самом деле кто-нибудь обидится тем, что я не хочу подождать двух недель? Не верю я этому..."

И уж вовсе затаённые мысли на эту особенно жгучую для него тему прорываются в конце "Необходимого объяснения":

"А между тем я никогда, несмотря даже на всё желание мое, не мог представить себе, что будущей жизни и провидения нет. Вернее всего, что всё это есть, но что мы ничего не понимаем в будущей жизни и в законах её. Но если это так трудно и совершенно даже невозможно понять, то неужели я буду отвечать за то, что не в силах был осмыслить непостижимое?.."

Борьба веры и безверия усилием воли заканчивается у Ипполита победой атеизма, утверждением своеволия, обоснованием бунта против Бога, и он формулирует самый краеугольный постулат суицида:

"Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых условиях. Но я ещё имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное. (Как видим, Ипполит почти цитирует Монтеня, вспомним-ка: "Жизнь зависит от чужой воли, смерть же - только от нашей" -Н. Н.) Не великая власть, не великий и бунт.

Последнее объяснение: я умираю вовсе не потому, что не в силах перенести эти три недели; о, у меня бы достало силы, и если б я захотел, то довольно уже был бы утешен одним сознанием нанесённой мне обиды; но я не французский поэт и не хочу таких утешений. Наконец, и соблазн: природа до такой степени ограничила мою деятельность своими тремя неделями приговора, что, может быть, самоубийство есть единственное дело, которое я ещё могу успеть начать и окончить по собственной воле моей. Что ж, может быть, я и хочу воспользоваться последнею возможностью дела? Протест иногда не малое дело..." (-6, 414-417)

Акт самоубийства, так эффектно задуманный Ипполитом, тщательно им подготовленный и обставленный, - не получился, сорвался: в горячке он забыл заложить в пистолет капсюль. Но курок-то он спустил, но момент-секунду перехода в смерть он испытал вполне. И здесь особенно интересно отметить, что его акт - и особенно в связи с одним местом в исповеди-объяснении очень своеобразно подействовал на князя. Это связано с жизнью и бессмертием и опять, как зачастую бывает у Достоевского, олицетворением глобальной проблемы становится-выступает мелкоскопическое насекомое (вспомним пауков в баньке Свидригайлова, муху, которую он ловит перед самоубийством или, опять же, муху, которую ловит уже Ставрогин в момент самоубийства Матрёши и красного паучка на герани, приковавшего к себе его пристальное внимание в тот момент...). На сей раз, у Ипполита, это - "крошечная мушка".

И вот Лев Николаевич Мышкин, уже после сцены неудачного самоубийства, оставшись один, вдруг вспоминает эту мушку из исповеди Ипполита, и в голове его начинают клубиться мысли-воспоминания - о Швейцарии, о собственной жизни, о своей никчёмности и ненужности, бесконечном одиночестве, наконец: "И у всего свой путь, и всё знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит: один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни звуков, всему чужой и выкидыш. О, он, конечно, не мог говорить тогда этими словами и высказать свой вопрос; он мучился глухо и немо; но теперь ему казалось, что он всё это говорил и тогда; все эти самые слова, и что про эту "мушку" Ипполит взял у него самого, из его тогдашних слов и слёз. Он был в этом уверен, и его сердце билось почему-то от этой мысли..." (-6, 426)

Да-а-а, суицидальное настроение заразно и прилипчиво. И то, что положительно прекрасный человек, самый любимый герой Достоевского, безусловный потенциальный самоубийца, сомнений не вызывает и весьма симптоматично.

Весьма...

5

Теперь -- о самом Достоевском.

Осталось добавить несколько штрихов, так сказать, лично-бытовой стороны заграничной жизни писателя, позволяющих судить о состоянии его духа и умонастроении той поры.

В годы эмиграции явно усилилась его главная болезнь - эпилепсия. Он даже, встревоженный, решил-взялся подробно фиксировать-анализировать припадки в рабочей тетради - среди литературных замыслов и эпистолярных планов. Особенно тщательно начав отмечать припадки в конце лета 1869 года, он с тревогой обнаружил, что болезнь явно прогрессирует, "вступает в новый злокачественный фазис":(27, 100) если за все прежние годы в среднем припадок случался раз в три недели, то теперь календарь рецидивов зловеще част: 3-го августа, 10-го, 19-го, 4-го сентября, 14-го... Перерыв-отдых длится всего семь-десять дней! А если учесть, что после каждого припадка расслабленность и депрессия не проходили несколько суток, то, получается, полностью здоровых дней в жизни Достоевского в тот период не было вовсе. "Вообще следствие припадков, то есть нервность, короткость памяти, усиленное и туманное, как бы созерцательное состояние - продолжаются теперь дольше, чем в прежние годы. Прежде проходило в три дня, а теперь разве в шесть дней. Особенно по вечерам, при свечах, беспредметная ипохондрическая грусть и как бы красный, кровавый оттенок (не цвет) на всём. Заниматься в эти дни почти невозможно..." (27, 100)

Была и ещё одна - самая, может быть, страшная сторона священной болезни писателя: мало того, что он мог практически во время каждого припадка умереть-скончаться от апоплексического удара (инсульта) или разрыва сердца (инфаркта), но он и мог также нечаянно самоубиться. К примеру, 10 февраля /29 января/ 1869 года ночью во время припадка "чрезвычайной силы" он упал и сильно разбил себе лоб - благо, что не ударился виском об угол стола. А бывали-случались и ещё более зловещие происшествия: после одного из припадков, случившегося за рабочим столом, Достоевский, очнувшись, увидел, что пропорол-разодрал стальным пером кожаный портсигар и сам же потом комментирует в тетради: "Мог заколоться..."(27, 108) Это относится, правда, к 1875 году, но, можно не сомневаться, и ранее во время припадков не раз и не два возникали-происходили подобные суицидальные инциденты. Вспомним о том, как он поранил во время одного из припадков себе глаз. А чего стоят следующие строки-признания: "Теперь почти час после припадка. (...) Страх смерти начинает проходить, но есть всё ещё чрезвычайный..."(27, 108) Так что совсем не для красного словца написал он в письме к Яновскому из Женевы в ноябре 1867-го, что "падучая унесёт" его и "звезда" его "гаснет". (282, 358)

У Достоевского, к слову, была своеобразная маниакальная страсть предсказывать-предугадывать жизненное расстояние, оставшееся ему до смертного часа. Вспомним, как он ещё в письме из Сибири (30 ноября 1857 г.) к В. Д. Констант утверждал, что-де "должен скоро умереть". Вот и теперь, из-за границы, он зловеще пророчествует в письме к С. А. Ивановой (14 /26/ декабря 1869 г.): "Может, и умру скоро..."(281, 293) А чуть позже, уже в письме к Н. Н. Страхову от 26 февраля /10 марта/ 1870 года, обещая написать для журнала "Заря" повесть, он даже пытается шутить на эту погранично-маргинальную тему: "И наконец, обязуюсь не умереть в этом году..." (291, 111)

Но ещё более поразительно концентрированно эта предсказательно-смертная страсть Достоевского выглядит-смотрится, если обратиться к женевскому дневнику Анны Григорьевны, который охватывает считанные месяцы 1867 года. Вот как, к примеру, своеобразно Фёдор Михайлович объяснялся в любви молодой жене: "...помни, если я умру, что я говорил тебе, что благословляю тебя за то счастие, которое ты мне дала..." А вот фиксация часто повторяющегося разговора о смерти: "После припадка у него является страх смерти. (Здесь Анна Григорьевна сделала сноску: "Страх смерти был всегдашним явлением после припадка, и Фёдор Михайлович умолял меня не отходить от него, не оставлять его одного, как бы надеясь, что моё присутствие предохранит его от смерти". - Н. Н.) Он начал мне говорить, что боится сейчас умереть, просил смотреть на него. Чтобы его успокоить, я сказала, что приду спать на другую кушетку, которая стоит у его постели, так что буду очень близко, и если что с ним случится, сейчас же услышу и встану. Он был этому очень рад; я сейчас же перешла на другую постель. Он продолжал бояться, молился и говорил, что как бы ему было теперь тяжело умирать, расстаться со мной, не видеть Сонечки или Миши (ещё не родившегося ребёнка. -- Н. Н.), как бы ему было это больно, и просил меня беречь Сонечку, а утром, когда проснусь, непременно посмотреть на него, жив ли он..."

В другой раз, отправляясь по делам в город, на шутливое напутствие жены, мол, иди и больше не приходи, Достоевский вполне серьёзно отвечает, что, может быть, слова Анны Григорьевны оправдаются - "он упадёт на улице и умрёт..." Через несколько дней, прощаясь на ночь с женой, Достоевский просит её ни с того ни с сего: если он вдруг умрёт, то вспоминать о нём только хорошо. А на следующий день завёл вечером разговор о том, что, когда умрёт, похоронить его надо непременно в Москве...193 Право, такое впечатление, что писатель ни на минуту - даже в медовый счастливый период семейной жизни - не забывал о смерти, думал о ней, примеривал на себя.

В Женевском дневнике Анна Григорьевна описывает-фиксирует горячую супружескую ссору с мужем, случившуюся буквально из-за пустяка: Фёдор Михайлович во время прогулки обронил замечание, что-де уже тепло, весна в разгаре (18 апреля), дождь, а она по-зимнему одета и к тому же у неё "дурные перчатки". Юной супруге это замечание показалось "неделикатным". Она обиделась, развернулась и убежала домой, в гостиницу. Как водится, она вскоре опомнилась, поняла, что была не права, принялась страшно переживать из-за отсутствия мужа и воображать себе самые страшные последствия этого глупого инцидента. И каковы же эти самые запредельные, в её представлении, самые страшные последствия? Фантазии Анны Григорьевны хватило на два варианта: 1) муж с ней разведётся, выдаст ей отдельный вид на жительство и отправит обратно в Россию (в этом случае она решила в Россию ни за что не возвращаться, "спрятаться где-нибудь в деревушке за границей, чтоб вечно оплакивать мою потерю"); 2) "Мне представилось, что он меня разлюбил, и, уверившись, что я такая дурная и капризная, нашёл, что он слишком несчастлив, и бросился в Шпрее..."

Вернее - и это очень важно, - сначала ей пришёл в голову вариант со Шпрее, а уж потом с отдельным видом на жительство. Откуда же появилась в её юной головке столь странная и убедительная для неё фантазия о непременном самоубийстве мужа от пустячной семейной ссоры? Но вот что ещё характерно когда Фёдор Михайлович вернулся домой, и жена поведала ему о своих страхах, он прокомментировал это так (Анна Григорьевна даёт его слова в кавычках, дословно): "надо иметь очень мало самолюбия, чтобы броситься и утонуть в Шпрее, в этой маленькой, ничтожной речонке..."194 Понятно, что Достоевский в данном случае шутит, но, как говорится, в каждой шутке есть доля правды. А если б Анна Григорьевна в Петербурге предположила, что он бросился в Неву?..

Однако ж, в период заграничной жизни суицидальные ситуации - в воображении ли, в реальности ли - возникали не только в результате пустяковых семейных ссор и даже непустяковых сцен ревности. Одним из таких - самых непереносимо трагических - моментов-событий этого периода стала, конечно, внезапная смерть первенца, дочери Сонечки. Ещё до её появления на свет, в момент родов, возник в умонастроении Достоевского какой-то трагический смертельный мотив. Свидетельствует Анна Григорьевна: "Помимо обычных при акте разрешения страданий, я мучилась и тем, как вид этих страданий действовал на расстроенного недавними припадками Фёдора Михайловича. В лице его выражалось такое мучение, такое отчаяние, по временам я видела, что он рыдает, и я сама стала страшиться, не нахожусь ли я на пороге смерти, и, вспоминая мои тогдашние мысли и чувства, скажу, что жалела не столько себя, сколько бедного моего мужа, для которого смерть моя могла бы оказаться катастрофой. Я сознавала тогда, как много самых пламенных надежд и упований соединял мой дорогой муж на мне и нашем будущем ребёнке. Внезапное крушение этих надежд, при стремительности и безудержности характера Фёдора Михайловича, могло стать для него гибелью (непременно надо подчеркнуть-выделить отдельные слова и выражения: уж это ли не предположение возможности самоубийства? -- Н. Н.)..."

Как видим, его одинаково страшит и смерть жены, и гибель ещё не родившегося ребёнка. И вот, когда дочка Соня, не прожив и трёх месяцев на белом свете, простудилась и умерла, горю отца не было границ: "...я страшно боялась за моего несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал и плакал, как женщина, стоя пред остывавшим телом своей любимицы, и покрывал её бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала..."

Вскоре супруги Достоевские решили покинуть Женеву, где всё напоминало им о Соне, пришли попрощаться на могилку со своей дочерью, и там, на кладбище, Анна Григорьевна в первый раз в жизни ("он редко роптал") услышала горькую жалобную исповедь мужа о всех своих несчастьях, преследующих его всю жизнь: одиночество в юности после смерти "нежно любимой им матери", травля "товарищей по литературному поприщу" в пору успеха "Бедных людей", каторга, солдатчина, горький брак с Марией Дмитриевной без детей... "И вот теперь, когда это ?великое и единственное человеческое счастье - иметь родное дитя? (перефразированная Анной Григорьевной цитата из более раннего письма Достоевского к Врангелю. - Н. Н.) посетило его и он имел возможность сознать и оценить это счастье, злая судьба не пощадила его и отняла от него столь дорогое ему существо!..195

Надо думать, эта незаживающая рана особенно больно кровоточила в сердце Достоевского все полтора года вплоть до рождения дочери Любы 14 сентября 1869 года. В письме к Майкову (18 /30/ мая 1868 г.) у Достоевского даже вырывается из-под пера глубоко многознаменательное признание, что он готов даже "крестную муку" принять, только б дочь Соня теперь жила. В ответном письме Майков советует товарищу найти утешение в своём литературном труде, ибо сам знает по горькому опыту, "что только труд поможет пережить подобные потери..."196

Достоевский и сам это прекрасно знал-испытывал. Он спасался литературным трудом от мрачных дум-воспоминаний и, уж будем делать смелые предположения, - от мыслей о самоубийстве. Он погружается с головой в работу над продолжением "Идиота". Затем пишет создаёт "Вечного мужа", набрасывает в рабочих тетрадях замыслы новых произведений, приступает к созданию "Бесов"...

"Вечного мужа" Достоевский писал для "Зари", отрабатывая уже полученный вперёд гонорар и совершенно затягивая все и всяческие сроки. Давалась ему эта вещь с превеликим трудом, депрессивное состояние после смерти Сони и усталость после работы над "Идиотом" никак не способствовали творческому вдохновению. И только после рождения Любы дело пошло. Ещё 29 августа 1869 года в письме к С. А. Ивановой писатель признавался, что повесть в "Зарю" даже и не начинал, 14 сентября родилась дочь, а 17 сентября в письме к А. Н. Майкову появляется сообщение, что автор работу над повестью "довёл уже до половины".(291, 62) Правда, Достоевский, скорей всего, преувеличивает насчёт "половины", так как по сути пересказывает-повторяет Майкову резоны, которые он изложил в письме к издателю-редактору "Зари" В. В. Кашпиреву, надеясь получить дополнительный гонорар. Но работа, судя по всему, действительно сдвинулась с мёртвой точки, и повесть (Достоевский из каких-то соображений определил её, в конце концов, как "рассказ") "Вечный муж", объёмом превышающая "Бедных людей", была отослана в редакцию петербургского журнала 5 декабря и опубликована в первых двух номерах "Зари" за 1870 год.

Главная героиня "Вечного мужа" - ревность. Комментаторы и исследователи видят в сюжетной коллизии повести сходство с ситуациями в семействах Яновских, Карепиных, в романе Врангеля с женой начальника Алтайского горного округа Гернгросса... Но не стоит и забывать, какую значимую роль играла ревность в семейной жизни самого Достоевского.

О Павле Павловиче Трусоцком, "вечном муже", можно сказать, что он не ревнив, он - доверчив. Об изменах жены он узнаёт только после её смерти. Основополагающими в его жизни-поведении становятся два устремления-идеи: 1) отомстить любовникам жены и 2) самоубиться. Нас, в данном случае, интересует второй пункт его программы.

Ещё в подготовительных материалах герой этот сразу был наделён суицидальным комплексом: после неудачной попытки зарезать Вельчанинова он должен был, уходя, заявить, что "решил повеситься в номере". Также в подготовительных планах намечался эпизод-диалог, когда Трусоцкий должен был признаться Вельчанинову, что желание отомстить одному из любовников жены, "сановнику", его, Трусоцкого, от "верёвки отвлекла", а теперь, когда сановник этот внезапно умер сам, - уже "не отвлекает". (9, 289, 299)

В окончательном тексте о самоубийственных намерениях Трусоцкого мы узнаём из уст его дочери (вернее, фактически - дочери Вельчанинова) Лизы. Она уверяет Вельчанинова, что отец её повесится и сообщает о не случайности такого опасения: "- Он ночью хотел на петле повеситься (...). Я сама видела! Он давеча хотел на петле повеситься, он мне говорил, говорил! Он и прежде хотел, всегда хотел... я видела ночью..." (-8, 50)

Примечательно, что Вельчанинов поначалу не верит в способность "этого дурака" сунуть голову в петлю, однако ж позже, в болезни, в температурном жару ему начало грезиться, что Трусоцкий запрётся в своём номере и непременно повесится. Вельчанинов опять пытается себя убедить: "Зачем этому дураку вешаться?.."(-8, 128) А в больной голове вдруг выскакивает парадоксальная мысль: "А впрочем, я на его месте, может, и повесился бы..." И когда Лобов начинает сообщать ему новость ("Приятель-то ваш, Павел Павлович, каково?.."), Вельчанинов первым делом вскрикивает: "Повесился?.."

Дело в том, что подтвердила слова Лизы и хозяйка номеров, где остановился Трусоцкий, Марья Сысоевна. Она рассказала Вельчанинову, как некий комиссар (комиссар в то время, по Далю, - заведующий припасами, смотритель, пристав, приказчик) снял у них номер и повесился из-за растраты, а Лиза труп в петле видела, от чего с ней припадок падучей приключился-произошёл. Пьяный же Трусоцкий затем начал её пугать: "Я, говорит, тоже повешусь, от тебя повешусь; вот на этом самом, говорит, шнурке, на сторе повешусь..." Немудрено, что Лиза, в конце концов, и сама из окна хотела выброситься... (-8, 61)

Трусоцкий жизнь самоубийством не кончает. Он кончает самоубийством свою судьбу и, если можно так выразиться, честь мужчины, снова оженившись, приобретя с новой женой новых её любовников, подтвердив-оправдав статус "вечного мужа", определённый для него Вельчаниновым...

Итак, в "Вечном муже", кроме эпизодического комиссара-растратчика, настоящих самоубийц нет, но суицидальные комплексы Трусоцкого и Лизы (а чего стоит признание Вельчанинова: "я на его месте, может, и повесился бы..."!), да и поползновения Павла Павловича убивать-резать бывших любовников жены - придают повествованию весьма специфический колорит. И в этом плане чрезвычайно интересно обратить внимание на следующее рассуждение в повести, в котором явно проглядывают личностные и автобиографические начала самого Достоевского:

"Давно уже он заметил, что становится чрезвычайно мнителен во всем, и в важном и в мелочах, а потому и положил было доверять себе как можно меньше. Но выдавались, однако же, факты, которых уж никак нельзя было не признать действительно существующими. В последнее время, иногда по ночам, его мысли и ощущения почти совсем переменялись в сравнении с всегдашними и большею частию отнюдь не походили на те, которые выпадали ему на первую половину дня. Это его поразило - и он даже посоветовался с известным доктором, правда, человеком ему знакомым; разумеется, заговорил с ним шутя. Он получил в ответ, что факт изменения и даже раздвоения мыслей и ощущений по ночам во время бессонницы, и вообще по ночам, есть факт всеобщий между людьми, "сильно мыслящими и сильно чувствующими", что убеждения всей жизни иногда внезапно менялись под меланхолическим влиянием ночи и бессонницы; вдруг ни с того ни с сего самые роковые решения предпринимались (выделим-подчеркнём! - Н. Н.); но что, конечно, всё до известной меры - и если, наконец, субъект уже слишком ощущает на себе эту раздвоимость, так что дело доходит до страдания, то бесспорно это признак, что уже образовалась болезнь; а стало быть, надо немедленно что-нибудь предпринять. Лучше же всего изменить радикально образ жизни, изменить диету или даже предпринять путешествие. Полезно, конечно, слабительное..." (-8, 7)

Как мы знаем, Достоевскому врачи в качестве радикального средства предлагали бросить литературный труд. Он, судя по всему, надеялся вместо такого самоубийственного средства обойтись только слабительным. И продолжать напрягаться без меры по ночам за письменным столом...

Тоже самоубийство, но - растянутое-отсроченное.

6

Ну и, наконец, из набросков и планов заграничного периода жизни Достоевского в контексте нашего разговора привлекает внимание строка-запись с любимой латинской пометой писателя для особо важных случаев в той же рабочей тетради, где набрасывались планы-намётки к "Идиоту".

Выглядит это так: "1) NB. Статья или книга: ?О покушениях на жизнь?".(27, 99) Комментаторы 27-го тома ПСС Достоевского считают, что писатель намеревался создать книгу о "необычайных преступлениях", то есть только об убийствах. Но, можно предположить, что эта книга включила бы в себя категории покушений не только на чужие жизни, но и на свои собственные, ибо тема эта всё сильнее и притягательнее интересовала автора "Преступления и наказания".

Интересно отметить, что на этой же странице рабочей тетради под номером два идёт запись-ссылка на газетное сообщение о диком убийстве человека человеком за часы. Достоевский подчёркивает-выделяет в записи фамилию убитого - Суслов (ну ещё бы Фёдора Михайловича не поразила такая фамилия!) и фантастическую реплику убийцы Балабанова перед убийством: "Господи, прости ради Христа". Но весьма любопытно и название уезда Ярославской губернии, где это произошло-случилось - Мышкинский. Не есть ли это источник происхождения фамилии главного героя "Идиота"? К слову, эпизод с убийством Суслова вошёл в текст романа: князь Мышкин рассказывает о нём Рогожину.

Но вернёмся к нашей теме. В рабочей тетради Достоевского в период между "Идиотом" и "Бесами" суицидальный мотив проходит воистину красной (кровавой) нитью. Рядом с неосуществлённым замыслом повести "Ростовщик" (1866), начинающегося строкой: "Два дурака (взаимно застрелиться)", записан подробный "План для рассказа (в ?Зарю?)", составленный в феврале-марте 1869 года. В этой сюжетной разработке герой "может быть, застрелится", какая-то девочка "из злобы сама себя довела до смерти", а некий молодой человек, клеветавший на неё, должен был утопиться... Все эти суицидальные замыслы-намётки в окончательный вариант - в повесть "Вечный муж" - не вошли, но были в какой-то мере использованы писателем позже в "Бесах".

В конце 1869 - начале 1870 года Достоевский разрабатывает "идею" "Смерть Поэта", где главный герой, "надорвавшись" от нищеты и невыносимой жизни, должен был произнести где-то перед публикой последнюю исповедь, как Ипполит Терентьев, и застрелиться.

Следующий подробно разрабатываемый Достоевским в тот же период времени план носит условное название "Роман о князе и ростовщике". И с первой же строки писатель опять обозначает-фиксирует самые для него жгучие и мучительные проблемы-темы: "Атеист> женат. Неизвестно зачем женился, но страшно ревнив и мучает жену..." Атеизм, ревность... Неужели при таком начале можно обойтись без суицидального мотива? Конечно же - нет! Уже со следующей страницы тетради начинают появляться соответствующие пометы: "Хочет застрелиться"; "решает расстаться с имением иначе, т. е. застрелиться"; "- В 2 1/2 часа застрелюсь"... (-10, 301-311)

Многие сюжетные коллизии, намеченные в "Романе о князе и ростовщике", перейдут в сюжетную ткань "Бесов", как и отдельные мотивы "огромного" плана-замысла "Житие великого грешника", который Достоевский начал разрабатывать ещё раньше, в период работы над "Идиотом" (первоначальное название замысла - "Атеизм"), и над которым продолжал работать и в 1869-1870 годах. В связи с этим грандиозным сюжетным планом из пяти частей-романов ("объёмом в ?Войну и мир?"!) Достоевский в письме к Н. Н. Страхову (24 марта /5 апреля/ 1870 г.) и к А. Н. Майкову (25 марта /6 апреля/) подчёркивал-утверждал, что сможет написать его только в России, что это будет его "последний роман" - "ибо нечего рассчитывать жить и писать далее, как лет 6 или 7" (опять об этом!) и что, наконец: "Главный вопрос, который проведётся во всех частях, - тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, - существование Божие..." (291, 11-117)

Наброски, фрагменты, образы, сюжетные ходы из планов-разработок "Жития великого грешника" были использованы писателем в "Бесах", "Подростке" и в "Братьях Карамазовых", о чём речь у нас пойдёт далее. Пока же отметим, что уже на стадии замыслов герой, предвосхищающий Ставрогина, обречён-приговорён автором, по крайней мере, - на попытку самоубийства. И опять же этот сюжетный ход помечается знаком "заметь хорошо": "NB) Застрелиться хотел..." (-10, 325)

Такие, как Ставрогин, жить на свете не имеют права.

Часть

третья

Глава VII

Бесы, или Возвращение домой

1

Да, начнём со Ставрогина.

Хотя, в соответствии с нашей терминологией, главным самоубийцей в "Бесах" (да и вообще во всём творчестве Достоевского!) является, безусловно, Кириллов, вначале присмотримся всё же к суицидальному портрету главного и, даже можно сказать, заглавного героя романа - Николая Всеволодовича Ставрогина.

К тому же, Кириллов и в предварительно-подготовительных материалах появляется не сразу, прообраз же, или лучше сказать - тень Ставрогина возникает-утверждается ещё на этапе замыслов "Романа о князе и ростовщике", "Жития великого грешника" и особенно - "Зависти". И уже в данных вариантах наличествует мотив самоубийства данного героя. Этот сюжетный ход по мере разработки подробного плана подтверждается, уточняется, всё более обосновывается. В февральских (1870 г.) записях Князь (ещё так!), "внешне пустой и легкомысленный человек", оказывается "глубже всех" и "он-то вдруг и застреливается..." Словечко "вдруг" здесь - автора, Достоевского. Но уже в марте уточняется, что застреливается-то Князь "неожиданно", однако ж причину самоказни сам должен был объяснить в предсмертном письме-исповеди: "Я открыл глаза и слишком много увидел и - не вынес, что мы без почвы..." К тому же, перед этим в разговоре с Шатовым он признаётся, что не верует в Бога. А Шатов ему должен был объяснить, что космополит и не может веровать в Бога и что надо вернуться к "почве", к народу, тогда и спасительная вера в душе обретена будет.

Тема - кардинальная, капитальнейшая для Достоевского. Но, по существу, на данном этапе, как видим, Князь ближе к самоубийце-философу Кириллову, чем к Ставрогину. Нет ещё главной составляющей образа демонического героя - сверхцинизма от безверия, наклонности к преступлению, к переступлению черты. В майских записях появляется мотив "скуки", понимаемой как бесцельность жизни человека, "оторванного от почвы". Уже после самоубийства Князя Хроникёр говорит-комментирует, что в добровольной смерти его видит "сильнейшую логическую последовательность (т. е. оторванность от почвы, некуда деться, скучно, думал воскресить себя любовью, впрочем не очень, даже к Нечаеву приглядывался и застрелился)".

Чуть позже появляется в рабочей тетради и главное слово-определение бесовства главного героя - "обворожителен, как демон" и тут же подтверждается, что он непременно должен "от безверия" повеситься. И, наконец, в августе уже чётко обозначено-прописано в плане, что Ставрогин (фамилия крестная197 уже есть) совершил преступление, от наказания улизнул, "но сам повесился"... (11, 119-209)

Ещё раз, поморщившись, вспомним безобразные строки из письма Страхова к Л. Толстому: "Его (Достоевского. - Н. Н.) тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что... в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. (...) Лица, наиболее на него похожие, - это герой "Записок из подполья", Свидригайлов в "Преступлении и наказании" и Ставрогин в "Бесах". Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать..."198

Как видим, сопоставление автора, в частности, со Ставрогиным идёт сразу вслед за сплетней из вторых рук о мифической похвальбе писателя своим педофильством, а завершается подловатый абзац-пассаж намёком, что-де и Катков этому безоговорочно верил. Страхов был человек, в данном случае, злопамятный и даже просто злой, но далеко не глупый. Близость этих героев к автору подметил-уловил он проницательно, только, видимо, сознательно, из чувства мести (ему, как уже упоминалось, стала известна весьма нелицеприятная запись-характеристика о нём из архива покойного писателя, где Достоевский называет его скверным семинаристом, лицемером, втайне сладострастным и продажным человеком, покрытым "грубой корой жира" и склонным к гадостям...199) попытался полностью отождествить автора с героями в якобы сходной страсти к "пакостям".

Отослав 7 /19/ октября 1870 года начальные главы "Бесов" в редакцию "Русского вестника", Достоевский вслед, на следующий день, шлёт письмо, адресованное персонально Каткову. Разумеется, одна из главных целей послания заключена в его финальных строках - просьбе о новом 500-рублёвом авансе, - но ещё важнее основной текст с авторской трактовкой замысла, содержания всего романа и его главных героев. И вот что сказано здесь о Ставрогине: "...тоже мрачное лицо, тоже злодей (как и Пётр Верховенский, о котором речь в письме шла ранее. - Н. Н.). Но мне кажется, что это лицо трагическое (...). Я сел за поэму об этом лице потому, что слишком давно уже хочу изобразить его. По моему мнению, это и русское и типическое лицо. (...) Я из сердца взял его..." (291, 142)

Л. И. Сараскина в своём капитальном исследовании романа "Бесы" "Фёдор Достоевский. Одоление демонов" точно подметила некое противоречие в замысле и исполнении ещё на уровне подготовительных материалов: "Князь А. Б. был ?взят из сердца?, но при этом приговаривался к самоубийству..."200 Противоречие это сохранилось, как мы знаем, до конца и воплотилось в окончательном варианте романа.

Ещё в 1920-е годы некоторые исследователи (Л. П. Гроссман, Вяч. Полонский, В. Р. Лейкина) отмечали, что в образе Ставрогина воплотились отдельные черты-штрихи личности товарища-соратника Достоевского времён "петрашевской" юности Н. А. Спешнева201. В своём исследовании Л. И. Сараскина весьма убедительно доказывает, что Спешнев был главным и, по существу, единственным прототипом Ставрогина. К Спешневу будущий автор "Бесов" относился, можно сказать, восторженно, ощущая его демоническую силу. В аннотации к книге Л. И. Сараскиной приведено суждение Н. А. Бердяева, которое как бы подтверждает мнение-вывод исследовательницы о тождественности Спешнева и Ставрогина в восприятии самого Достоевского: "Он (Достоевский. - Н. Н.) романтически влюблён в своего героя, пленён и обольщён им. Никогда ни в кого он не был так влюблён, никого не рисовал так романтично. Николай Ставрогин - слабость, прельщение, грех Достоевского..." Сараскина и посвятила свою книгу исследованию-доказательству, что именно Спешнев и был в жизни для молодого Достоевского "слабостью" и "прельщением". (К слову, в последнее время появилось "исследование" нового "достоевсковеда-циника", некоего Парамонова, в котором эмоциональное высказывание-суждение Бердяева доводится до абсурдно-мерзкой идеи о якобы гомосексуальной связи между Спешневым и Достоевским202. Что ж, судя по всему, этот Парамонов - достойный ученик Страхова, научившийся свои гнусные пороки приписывать великим...)

В какой-то мере атеист и революционер Николай Спешнев стал для автора "Бедных людей" в то время кумиром и занял прочное место в сердце писателя на долгие годы, откуда и был "взят", дабы прожить новую - романную - судьбу и кончить, в конце концов, самоубийством. (Сам Спешнев, отбыв каторгу, служил-работал тихо-мирно клерком, редактором газеты, мировым посредником и, благополучно пережив Достоевского, умер в 1882 году.) Но само слово-понятие "самоубийство" у Сараскиной звучит-воспринимается, так сказать, нейтрально, бессодержательно. При этом исследовательница не проходит мимо того факта, что в подготовительных набросках к "Преступлению и наказанию" тот же Свидригайлов награждался автором среди прочих наслаждений и "наслаждениями самоубийством"203. Да, Свидригайлов подготовил и осуществил свой добровольный уход из жизни с известной долей сладострастного мазохистского наслаждения. А Ставрогин, что же, просто так самоубился и - всё? В другой своей книге, посвящённой этому же произведению Достоевского - "?Бесы?: роман-предупреждение", Л. И. Сараскина мимоходом отмечает-констатирует, что "Ставрогин повесился, как и его жертва, Матрёша..."204

Но и этого мало. Ибо очень и очень важно подчеркнуть-отметить, что Николай Всеволодович Ставрогин, самый демонический герой Достоевского, именно - повесился. То есть, выбрал, как мы помним, самый позорный и унизительный способ добровольной самоказни.

Без всякого сомнения (это закон человеческого естества!), молодой Достоевский хотел-мечтал в чём-то походить на своего кумира таинственного, обаятельного, гордого, выдержанного, независимого, богатого красавца-аристократа Спешнева. Но можно предположить, что Достоевский, уже прошедший эшафот, каторгу, солдатчину, эмиграцию, Достоевский муж и отец, Достоевский уже автор "Записок из подполья", "Преступления и наказания", "Идиота" - этот Достоевский не так уж безоглядно и восторженно "романтически влюблён... пленён и обольщён" Ставрогиным-Спешневым, как это представлялось-мнилось Бердяеву. Своих романтических безусловных кумиров к унизительному самоповешению где-то почти на пыльном чердаке не приговаривают.

А чего стоит авторская горькая ирония в описании конца этого романтического героя: "Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей. (...) Крепкий шёлковый шнурок, очевидно заранее припасённый и выбранный, на котором повесился Николай Всеволодович, был жирно намылен..."(-7, 631) Право, среди этих приземлённо-грубых бытовых подробностей только и не хватает упоминания про мокрые панталоны демонического героя, висящего на чердаке мешком в намыленной петле...

Стоит познакомиться здесь с чрезвычайно интересным суждением Л. И. Сараскиной: "Однако Шатов, пламенный ученик Ставрогина, унаследовал от Достоевского не только внешность, не только бурный восторг при родах жены (здесь писатель буквально воспроизвёл свои личные переживания), не только религиозно-национальный пафос, но и всю сладость благоговейного ученичества, всю муку преданного обожания, доходящего до идолопоклонства, всю боль духовного подчинения. Смерть Шатова оказывалась парадоксально автобиографична - в символическом смысле. Достоевский, не ?пожалев? Шатова в канун его возрождения, решительно порывал с роковыми увлечениями молодости, выставлял истинную цену своим заблуждениям и ошибкам, религиозным исканиям и духовным учителям. Испытав на себе жестокий опыт атеистических и "мефистофельских" искушений, пройдя в своей жажде верить через страшные мучения и сомнения, он заставил и своих героев проделать тот же путь: каждый из них вынужден был самоопределиться через отношение к Христу.

?Я - взамен Христа? - это был случай Петра Верховенского. ?Я - без Христа? - это был случай Ставрогина. ?Если не Христос, то я? - это был случай Кириллова. ?Если Христос, то и я? - это был случай Шатова..."205

То есть, по мнению исследовательницы, в образе и судьбе Шатова Достоевский совершил самоубийство себя молодого, себя периода утопическо-социалистическо-атеистических идей, себя времён "бунтарской" юности. Предположение смелое и в русле нашего разговора очень даже интересное и привлекательное. С ним вполне можно согласиться, однако ж, есть-имеется и одно "но"... Это - некоторый алогизм во фразе : "Достоевский, не ?пожалев? Шатова в канун его возрождения..." Вернее, здесь перед нами образчик как раз логики, но только - чисто женской. Получается, что если бы Шатов и не думал возрождаться, - ему была бы автором дарована долгая жизнь. Нет, всё же совпадение момента насильственной смерти и момента "возрождения" - факт, по существу, случайный в судьбе Шатова и определён, скорее, не своеволием автора, а логикой и прототипическими обстоятельствами сюжета: Шатов, как и реальный студент Иванов, не мог не погибнуть независимо от эволюции своих взглядов-убеждений. И ещё требуется уточнение: далее Сараскина утверждает, что, помимо четырёх случаев-форм, так сказать, взаимоотношений героев романа с Христом, есть ещё и совершенно особый, своеобычный случай - автора, самого Достоевского (вспомним из письма к Н. Д. Фонвизиной 1854 года: "...если бы кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной"(281, 176)). Но получается, во-первых, практически полное совпадение по смыслу позиций-формулировок между Достоевским и Шатовым, как, к слову, и между Верховенским и Кирилловым (точнее было бы кредо Шатова сформулировать, как - "Хочу быть со Христом"; позицию же Кириллова - "Я как Христос"); а во-вторых, исследовательница словно забыла, что, по утверждению Шатова, Ставрогин в романе мысль-убеждение Достоевского повторил однажды почти дословно: "- Но не вы ли говорили мне, что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной?.."(10, 198) Это потом Ставрогин перевернёт свои убеждения, деградирует в атеизм...

В "Бесах" Достоевский действительно (в этом Л. И. Сараскина права) как бы совершает самоубийство своих увлечений, сомнений и блужданий на пути к вере, ко Христу, но делает он это впрямую и без всяких аллегорий - в финале судьбы Николая Всеволодовича Ставрогина, в сцене его позорного самоубийства через повешение. И фраза-утверждение Достоевского: "Я из сердца взял его...", - это не только признание в былой любви к Спешневу, но и признание в том, что Ставрогин - это часть и его самого, и в образе этом, в судьбе данного героя отразилась одна из самых противоречивых мрачных страниц в жизни-судьбе самого Достоевского, мучительно искавшего в молодости путь к истине и ко Христу: к истине во Христе. Если вспомнить известный афоризм: "Человечество, смеясь, расстаётся со своим прошлым", то можно сказать-перефразировать, что автор "Бесов", расставаясь в этом романе со своим прошлым, тоже смеялся, но смех этот был преисполнен горечи и злости...

Достоевский с младых ногтей рос в атмосфере почитания Бога, православной веры. Родители его, особенно маменька, были чрезвычайно религиозны и вместе с детьми регулярно ходили в церковь при Мариинской больнице на службы, учился читать маленький Фёдор, как и его братья-сёстры, по книге "Сто четыре священных истории Ветхого и Нового завета". По воспоминаниям ротного офицера Инженерного училища А. И. Савельева, Достоевский-воспитанник "был очень религиозен, исполняя усердно обязанности православного христианина", и сотоварищи по учёбе даже прозвали его уважительно "монахом Фотием"206. И вдруг в конце жизни, в самой последней записной тетради 1880-1881 годов, ещё не зная, что он как бы окончательно итожит жизнь-судьбу свою, автор "Братьев Карамазовых" записывает-фиксирует признание: "И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла..."(27, 86) Думается, период "горнила сомнений" приходится в основном как раз на годы петрашевской юности писателя. Агент Антонелли в одном из донесений сообщает, к примеру, что на одном из собраний кружка выступал Толль с докладом о религии и доказывал, что религия вредна, подавляет "развитие ума" в людях, не нужна и отмечает: "Речь Толля произвела всеобщее одобрение".(18, 178) На следствии Достоевский уверял, что на том собрании не присутствовал, но, конечно же, тема, поднятая капитально Толлем, обсуждалась и до этого собрания и после в кружке Петрашевского регулярно. И совсем не случайно в приговоре писателю-петрашевцу особенно подчёркивалось распространение им "преступного о религии" письма Белинского.

Как мы помним, на эшафоте Достоевский, находясь в состоянии предсмертной восторженности (о Достоевском так можно сказать!), подошёл к своему демону и произнёс несколько пафосно по-французски, дескать, скоро они будут "вместе со Христом", на что Спешнев с усмешкой хладнокровно ответил по-французски же - "Горстью праха". Думается, после этого безобразного ответа атеиста-циника на самом краю могилы и началось то прозрение Достоевского, то перерождение в его душе, которое привело писателя к "Запискам из подполья", а позже и к "Бесам", к образу Ставрогина, к суровому самоубийственному приговору увлечениям своей юности, граничащим с атеистическим социализмом или, если угодно, с социалистическим атеизмом.

С погибельным безверием.

2

Необходимо хотя бы вкратце и пунктирно вспомнить нам внешний облик и характер Ставрогина - одного из ключевых героев-самоубийц в творчестве Достоевского.

Начнём с портрета. Да, создан-написан он явно с оглядкой на Спешнева: "Это был очень красивый молодой человек, лет двадцати пяти (...) это был самый изящный джентльмен из всех, которых мне когда-либо приходилось видеть, чрезвычайно хорошо одетый, державший себя так, как мог держать себя только господин, привыкший к самому утончённому благообразию..." (Сравните с портретом Спешнева в описании Бакунина: "...умён, богат, образован, хорош собой, наружности самой благородной... джентльмен с ног до головы... очень эффектен..."207)

Но далее под пером Достоевского (Хроникёра) в облике Ставрогина начинает появляться-проявляться нечто странное: "Поразило меня тоже его лицо: волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралловые, казалось бы писанный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску..."(-7, 42) Что-то слышится родное... Ну конечно же, - Аркадий Иванович Свидригайлов. Вспомним-ка: "Это было какое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с румяными, алыми губами (...). Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком тяжёл и неподвижен. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице..." (-5, 442) Как видим, сходство поразительное и многознаменательное. Схожесть лиц-масок этих героев подчёркивает-высвечивает их духовно-внутреннюю близость и общность судеб: чего стоит только одинаковость преступлений обоих растление малолетней! И оба в своём циничном атеизме доходят до логического самоубийственного конца. А если ещё вспомнить-добавить, что оба они трезвенники (чрезвычайно важный штрих!): дикие свои поступки-преступления совершают они трезво, обдуманно, с холодной ясной головой.

Можно, разумеется, объяснить такое сильное сходство между героями разных романов небрежностью, торопливостью, забывчивостью, однообразием творческих приёмов, одним словом - промахом-ошибкой автора, но, видимо, дело здесь в другом и требует более серьёзного предположения. В послекаторжный период жизни Достоевский настойчиво возвращался в своём творчестве к мотиву покаяния за грехи своей социалистической молодости, к теме критики и дискредитации идей, которыми он увлекался в кружке Петрашевского. Особенно сильно мотив покаяния и осуждения проявился сначала в "Записках из подполья", достиг своеобразного апогея в "Бесах" и ещё, может быть, сильнее и отчётливее должен был прозвучать во второй книге "Братьев Карамазовых", в трагической судьбе Алёши-социалиста. Так вот, этим покаянно-критическим мотивом и можно объяснить появление характерных, спешневских, чёрт эскизно уже в портрете атеиста Свидригайлова, которые потом в полном и окончательном виде проявились в облике Ставрогина.

Теперь посмотрим-вспомним, какие такие поступки-деяния совершает наш демонический герой по ходу романного времени. Убил на дуэли человека, на другой - противника искалечил, женился на юродивой Марье Лебядкиной, изнасиловал малолетнюю, "заказал" убийство своей жены и её брата, способствовал разгулу бесов в округе, повесился... Что и говорить, отвратительные, гадостные, выходящие из ряда вон, преступные, но поступки, деяния демонические. А с другой стороны, он прилюдно буквально провёл за нос почтенного Павла Павловича Гаганова, укусил за ухо старичка губернатора Ивана Осиповича, предшественника фон Лембке... Это уж никакие не деяния демона, а просто-напросто выходки мелкого беса. Правда, позже общество списало и "нос" и "ухо" на белую горячку (это у непьющего-то человека!), на временное умопомешательство.

Для нашей темы самым, если можно так выразиться, значимым и итоговым поступком Ставрогина является его самоубийство. В этом плане очень любопытен диалог между Петром Верховенским и Кармазиновым, имевший место задолго до финала романа: "Кармазинов возненавидел Ставрогина, потому что тот взял привычку не замечать его вовсе.

- Этого волокиту, - сказал он хихикая, - если у нас осуществится когда-нибудь то, о чем проповедуют в прокламациях, вероятно вздёрнут первого на сук.

- Может, и раньше, - вдруг сказал Пётр Степанович.

- Так и следует, - уже не смеясь и как-то слишком серьёзно поддакнул Кармазинов..." (-7, 349)

Таким образом, как бы предсказан мрачный конец Ставрогина, позорный финал его судьбы. Но, конечно, для уяснения процесса формирования идеи-решения этого героя о своём самоуничтожении многое могут дать его встречи-беседы с Кирилловым. И ключевым разговором в этом плане можно считать тот, когда Ставрогин поздним слякотным вечером пришёл к Кириллову звать его в свои секунданты на дуэли с Гагановым-младшим. Человек, который читает роман "Бесы" в первый раз, иные многознаменательные моменты-штрихи из этой сцены может пропустить без внимания, но мы-то, читающие и перечитывающие "Бесов" многократно, уже априори знаем, что оба участника диалога - будущие самоубийцы.

Итак, обговариваются условия завтрашней дуэли. Ставрогин знает-уверен, что Артемий Павлович Гаганов, отца которого он прилюдно и оскорбительно провёл, ущемив нос, за четыре года до того, настроен решительно и никакими извинениями не удовлетворится. Дуэль будет серьёзной - убийственной. И, тем не менее, Ставрогин определяет барьер в десять шагов. С одной стороны, он дуэлянт уже с самоуверенным опытом кровавых побед, но, с другой, - самому и добровольно определить такое барьерное расстояние (обычно назначалось 20-25 шагов) - это прямо-таки самоубийственное решение. И даже Кириллов, который сам уже, можно сказать, находиться со смертью на "ты", замечает, что десять шагов - это уж чересчур близко. Ставрогин нехотя соглашается на двенадцать.

Далее, после осмотра оружия (а у нищего теоретика и практика суицида Кириллова заготовлены-лежат пара "щегольских, чрезвычайно дорогих пистолетов" и шестиствольный американский револьвер!), и возникает-всплывает в разговоре этих двух людей, уже заканчивающих добровольно свой земной путь, тема самоубийства, тема, можно сказать, философии суицида. Причём, Ставрогин о намерении-решении Кириллова уже знает, а тот о самоубийственных мыслях-планах своего собеседника, разумеется, - нет. Впрочем, судя по всему, и сам Николай Всеволодович ещё весьма смутно проглядывает-осознаёт в душе своей стремление к самоуничтожению, но что это стремление уже пустило ростки в его сознании не вызывает сомнения:

"- Я, конечно, понимаю застрелиться, - начал опять, несколько нахмурившись Николай Всеволодович, после долгого, трёхминутного задумчивого молчания, - я иногда сам представлял, и тут всегда какая-то новая мысль: если бы сделать злодейство, или, главное, стыд, то есть позор, только очень подлый и... смешной, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячу лет, и вдруг мысль: "один удар в висок и ничего не будет". Какое дело тогда до людей, и что они будут плевать тысячу лет, не так ли?.. (...) Положим, вы жили на луне (...) вы там, положим, сделали, все эти смешные пакости... Вы знаете наверно отсюда, что там будут смеяться и плевать на ваше имя тысячу лет, вечно, во всю луну. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали, и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет, не правда ли?.."

Чуть далее Ставрогин спрашивает Кириллова - любит ли тот детей?

"- Люблю, - отозвался Кириллов довольно впрочем равнодушно.

- Стало быть, и жизнь любите?

- Да, люблю и жизнь, а что?

- Если решились застрелиться.

- Что же? Почему вместе? Жизнь особо, а то особо. Жизнь есть, а смерти нет совсем.

- Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?

- Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.

- Вы надеетесь дойти до такой минуты?

- Да.

- Это вряд ли в наше время возможно, - тоже без всякой иронии отозвался Николай Всеволодович, медленно и как бы задумчиво. - В Апокалипсисе ангел клянётся, что времени больше не будет.

- Знаю. Это очень там верно; отчётливо и точно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.

- Куда ж его спрячут?

- Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме.

- Старые философские места, одни и те же с начала веков, - с каким-то брезгливым сожалением пробормотал Ставрогин. (...) - Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?

- Да, очень счастлив, - ответил тот, как бы давая самый обыкновенный ответ. (...) - Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это всё, всё! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту (...).

- А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку - это хорошо?

- Хорошо. И кто размозжит голову за ребёнка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо. Всё хорошо, всё. Всем тем хорошо, кто знает, что всё хорошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет нехорошо. Вот вся мысль, вся, больше нет никакой! (...)

- Они нехороши, - начал он вдруг опять, - потому что не знают, что они хороши. Когда узнают, то не будут насиловать девочку. Надо им узнать, что они хороши, и все тотчас же станут хороши, все до единого. (...)

- Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.

- Кто учил, того распяли.

- Он придет, и имя ему человекобог.

- Богочеловек?

- Человекобог, в этом разница. (...)

- А сами ещё не молитесь?

- Я всему молюсь. Видите, паук ползёт по стене (опять паук! - Н. Н.), я смотрю и благодарен ему за то, что ползёт. (...)

- Бьюсь об заклад, что когда я опять приду, то вы уж и в Бога уверуете (...).

- Почему? - привстал и Кириллов.

- Если бы вы узнали, что вы в Бога веруете, то вы бы и веровали; но так как вы ещё не знаете, что вы в Бога веруете, то вы и не веруете, усмехнулся Николай Всеволодович.

- Это не то, - обдумал Кириллов, - перевернули мысль. Светская шутка. Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин..." (-7, 224)

В данном диалоге сильно раскрывается перед нами Кириллов, и мы это позже вспомним. А пока резюмируем касательно Ставрогина: он сознаётся, что уже не раз думал о самоубийстве, практически признаётся в своём преступлении над Матрёшей и подтверждает-декларирует своё безверие, свой цинический атеизм, своё отрицание бессмертия и Божеского страшного суда.

Развитие темы происходит на другой день в сцене дуэли между Ставрогиным и Гагановым. Последний, между прочим, ещё более ужесточил смертельно опасные условия поединка и настоял на следующем: если дело ничем не кончится в первый раз - сходиться во второй; если же и на этот раз пули пролетят мимо - то и в третий. Таким образом, оба участника дуэли уже бесспорно становились заранее потенциальными самоубийцами (а как ещё можно назвать человека, добровольно встающего под дуло заряженного пистолета в десяти шагах?!) или в лучшем (худшем?) случае - убийцами.

Но в ходе самой дуэли роли распределились отчётливо и однозначно Гаганов стремился к убийству, Ставрогин явно к самоубийству: первый тщательно целится в противника, но из-за волнения и бешенства попасть никак не может, второй - демонстративно стреляет каждый раз в воздух. Более того, при третьем выстреле, когда Гаганов, взяв себя в руки, дошёл до самого барьера и начал тщательно, с выдержкой, целиться, Николай Всеволодович продолжал стоять с опущенным пистолетом и хладнокровно, как Печорин, ждал смертельного выстрела...

Судьба на этот раз спасла его от такого вполне благородного и романтического способа самоубийства.

А сразу же после дуэли происходит новый и чрезвычайно любопытный диалог между Ставрогиным и Кирилловым. Недавний секундант говорит Николаю Всеволодовичу, что тот или должен был не вызывать Гаганова на дуэль и терпеть его оскорбления вплоть до пощёчин (как стерпел от Шатова), или, если уж вызвал, - убить.

"- Я начинаю ничего не понимать! - злобно проговорил Ставрогин, почему все ждут от меня чего-то, чего от других не ждут? К чему мне переносить то, чего никто не переносит, и напрашиваться на бремена, которых никто не может снести?

- Я думал, вы сами ищете бремени.

- Я ищу бремени?

- Да.

- Вы... это видели?

- Да.

- Это так заметно?

- Да.

Помолчали с минуту. Ставрогин имел очень озабоченный вид, был почти поражён.

- Я потому не стрелял, что не хотел убивать, и больше ничего не было, уверяю вас, - сказал он торопливо и тревожно, как бы оправдываясь..."

Кириллов проницательно советует:

"- (...) Несите бремя. А то нет заслуги.

- Наплевать на вашу заслугу, я ни у кого не ищу её!

- Я думал ищете, - ужасно хладнокровно заключил Кириллов..."

А уже при прощании идейный самоубийца-философ проводит чёткую грань между собой и будущим вынужденным самоубийцей, выносит тому убийственную характеристику-приговор:

"- (...) если мне легко бремя, потому что от природы, то может быть вам труднее бремя, потому что такая природа. Очень нечего стыдиться, а только немного.

- Я знаю, что я ничтожный характер, но я не лезу и в сильные.

- И не лезьте; вы не сильный человек. (...)

Николай Всеволодович вошел к себе сильно смущённый..." (-7, 274)

Да, демоническому герою было от чего почувствовать себя "сильно смущённым".

Как уже говорилось, последним толчком непосредственно к моменту-акту самоубийства зачастую служит-выступает какой-нибудь совершеннейший пустяк, настроение секунды, последняя капля отчаяния и безысходной тоски. Однако ж, сосуд суицидальных настроений наполняется постепенно и скрытно не только для окружающих, но и, как правило, для самого потенциального самоубийцы. Думается, значительно заполнился такой суицидальный сосуд (уж продолжим метафорическую аналогию) в душе Ставрогина после вполне случайного происшествия.

В те времена, в конце 1860-х годов, на Россию накатилась буквально эпидемия самоубийств, чему Достоевский посвятит немало страниц в "Дневнике писателя" (и речь у нас об этом пойдёт в следующей главе). Причём, в массе своей люди кончали с собой как-то легкомысленно, зачастую по вздорным преходящим причинам. В комментариях к "Бесам" приводится характерная заметка из газеты "Голос" от 23 мая /4 июня/ 1871 года: "В последнее время газеты сообщали почти ежедневно о разных случаях самоубийства. Какая-то дама бросилась недавно в воду с елагинской ?стрелки? в то время, когда муж её пошёл к экипажу за конфектами (...), в Измайловском полку застрелился молодой человек; застрелился ещё какой-то мальчик, лет 16-ти или 17-ти; на Митрофаньевском кладбище найден, с порезанным горлом, кронштадтский мещанин, зарезавшийся от любви; в Москве девушка, соблазнённая каким-то господином, утопилась от того, что другой господин назвал её ?содержанкою?..." (-7, 814)

Но губернский город, где разворачиваются-протекают события "Бесов" эта суицидальная эпидемия-напасть на протяжении всего романного времени обходит, казалось бы, стороной - самоубийства Кириллова и Ставрогина происходят в самом финале, да и к легкомысленным, вздорным их никак не отнести. Но надо же было такому случиться, чтобы в город приехал из уезда "молоденький мальчик, лет девятнадцати" покупать приданное для своей старшей сестры и все четыреста рублей, "накопленных десятилетиями", в два дня прокутил с цыганами, потом выпил напоследок полбутылки вина, съел котлетку, покушал винограда, написал предсмертную записку с тремя грамматическими ошибками и - застрелился. И надо же было такому совпасть, что именно наутро мимо гостиницы, где это произошло, губернский бомонд в экипажах и верхом направлялся за город развлечься и поглазеть на юродивого прорицателя Семёна Яковлевича. И вот, услыхав про самоубийцу, решили вначале поглазеть на него. Поразительна реакция, невероятны поступки этих дам и господ в виду ещё тёплого трупа:

"...наши дамы никогда не видали самоубийц. Помню, одна из них сказала тут же вслух, что "всё так уж прискучило, что нечего церемониться с развлечениями, было бы занимательно". Только немногие остались ждать у крыльца; остальные же гурьбой вошли в грязный коридор...

(...) Выстрел был сделан из трёхствольного маленького револьвера прямо в сердце. Крови вытекло очень мало; револьвер выпал из рук на ковёр. Сам юноша полулежал в углу на диване. Смерть должно быть произошла мгновенно; никакого смертного мучения не замечалось в лице; выражение было спокойное, почти счастливое, только бы жить. Все наши рассматривали с жадным любопытством. Вообще в каждом несчастии ближнего есть всегда нечто веселящее посторонний глаз - и даже кто бы вы ни были. Наши дамы рассматривали молча, спутники же отличались остротой ума и высшим присутствием духа. Один заметил, что это наилучший исход, и что умнее мальчик и не мог ничего выдумать; другой заключил, что хоть миг да хорошо пожил. Третий вдруг брякнул: почему у нас так часто стали вешаться и застреливаться, - точно с корней соскочили, точно пол из-под ног у всех выскользнул? На резонёра неприветливо посмотрели. Зато Лямшин, ставивший себе за честь роль шута, стянул с тарелки кисточку винограду, за ним смеясь другой, а третий протянул было руку и к шато-д'икему. Но остановил прибывший полицеймейстер, и даже попросил "очистить комнату". Так как все уже нагляделись, то тотчас же без спору и вышли, хотя Лямшин и пристал было с чем-то к полицеймейстеру. Всеобщее веселье, смех и резвый говор в остальную половину дороги почти вдвое оживились..." (-7, 308)

Воистину, уже весь город, вся вот эта его светско-мещанская часть словно обуяна бесами, эти дамы и господа совершенно утратили-потеряли веру в Бога.

Но нам особенно важно отметить, что о поведении-реакции Ставрогина на особицу в хронике сцены-эпизода не упоминается ни полсловечка. Вполне можно домыслить-предположить, что Николай Всеволодович, уж разумеется, виноград за самоубийцей не доедал и в присутствии его тела не резонёрствовал, а стоял молча и пристально, напряжённо всматривался в юное красивое лицо покойника "с чистым прекрасным лбом", в "спокойное, почти счастливое" выражение этого лица, в маленькое кровавое пятно на белоснежной сорочке... Смотрел и, вероятно, - думал-размышлял мучительно: как же можно добровольно отказаться от жизни в девятнадцать лет, имея ещё совершенно чистую душу и возможность прожить долгие годы, не совершая никаких преступлений и самоубийственных мерзостей...

Причём, следом, чуть погодя, происходит эпизод с Лизой - эпизод несостоявшейся пощёчины. Что он, этот "загадочный случай", чрезвычайно важен, отмечает и сам автор (Хроникёр), признаваясь-подчёркивая: "для него-то более я и упомянул так подробно об этой поездке".(-7, 315) А случилось следующее: когда визитёры гурьбой поспешно покидали келью-комнату блаженного Семёна Яковлевича, фраппированные его, как бы мы сейчас сказали, ненормативной лексикой, Лиза Тушина и Ставрогин, которые несколько дней после скандальной сцены с пощёчиной Шатова и обмороком Лизы не общались, не разговаривали, - вдруг столкнулись вплотную...

Впрочем, прежде чем продолжить разговор об этом эпизоде, необходимо вернуться к сцене десятидневной давности, когда Nicolas (как звала Ставрогина любящая мать) впервые после четырёхлетнего отсутствия появился в городе. В этой сцене облик, натура, характер Николая Всеволодовича высвечиваются наиболее ярко и определённо. Отметим вначале, что прежде дома матери Ставрогин с Петром Верховенским, приехавшим вместе с ним, отправился прямо с поезда к Кириллову, как говорится, - рыбак рыбака... Зафиксируем и то, что Петруша, посланный в салон Варвары Петровны Ставрогиной вперёд, успевает до прихода её сына обрисовать в романтическом (и ложном!) свете жизнь Nicolas'а в Швейцарии и его взаимоотношения с убогой Марьей Лебядкиной. И вот тут в сыплющейся бисером болтовне-скороговорке Верховенского проскальзывают две фразы-характеристики, чрезвычайно ёмко обозначающие суть и судьбу Ставрогина. "Преждевременно уставший человек", это припечатывает бес Петруша от себя. А следом выдаёт-пересказывает мнение о Николае Всеволодовиче и Кириллова - "пресыщенный человек". (-7, 181)

Но на этом аттестация Nicolas'а не заканчивается, ибо свою долю вносит и как бы Степан Трофимович в передаче Варвары Петровны, и, наконец, сама она: Верховенский-старший сравнил однажды Николая Всеволодовича с принцем Гарри и отметил, что его терзает "демон иронии"; матушка Nicolas'а тоже считает, что сын её "человек гордый и рано оскорблённый", дошедший до "насмешливости", но похож он ещё более на принца Гамлета.

Итак, как видим, характеристики трезвых проницательных прагматиков Верховенского-младшего и Кириллова, безусловно, более точные, беспощадные и провидческие для самоубийственной судьбы Ставрогина, чем характеристики-сравнения с романтическими шекспировскими героями Верховенского-старшего и матери.

Между тем, ещё раз подчеркнём, сам Николай Всеволодович своим поведением, подробно прокомментированным Хроникёром, в дальнейшей скандальной сцене наиболее ярко сам себя и характеризует-выставляет. Он только что публично отрёкся от своей законной тайной жены Марьи Лебядкиной, и только что из как бы простодушной болтовни Петруши присутствующим (а это почти все основные герои романа) стало известно, что Дарья Павловна, сестра Шатова, беременна (однако ж, что от Ставрогина - известно не всем), а Степану Трофимовичу предназначено-поручено Варварой Петровной "покрыть этот грех"...

И вот Шатов, до того молча сидевший в углу, встаёт, приближается-подходит к Николаю Всеволодовичу и бьёт его по лицу. Стоит напомнить, что не только сестра Шатова носит под сердцем ребёнка от Ставрогина, но и шатовская жена - Marie. Хроникёр комментирует:

"Напомню опять читателю, что Николай Всеволодович принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелом противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же, тотчас же, убил бы обидчика; он именно был из таких, и убил бы с полным сознанием, а вовсе не вне себя. Мне кажется даже, что он никогда и не знал тех ослепляющих порывов гнева, при которых уже нельзя рассуждать. При бесконечной злобе, овладевавшей им иногда, он всё-таки всегда мог сохранять полную власть над собой, а стало быть и понимать, что за убийство не на дуэли его непременно сошлют в каторгу; тем не менее он всё-таки убил бы обидчика и без малейшего колебания.

(...) Он бы и на дуэли застрелил противника и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы в лесу - так же успешно и так же бесстрашно, как и Л-н208, но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости, вяло, лениво, даже со скукой. В злобе, разумеется, выходил прогресс против Л-на, даже против Лермонтова. Злобы в Николае Всеволодовиче было может быть больше чем в тех обоих вместе, но злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, - разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть. Ещё раз повторяю: я и тогда считал его и теперь считаю (когда уже всё кончено) именно таким человеком, который, если бы получил удар в лицо или подобную равносильную обиду, то немедленно убил бы своего противника, тотчас же, тут же на месте и без вызова на дуэль.

И однако же в настоящем случае произошло нечто иное и чудное.

Едва только он выпрямился после того, как так позорно качнулся на бок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощёчины; и не затих ещё, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи; но тотчас же, в тот же почти миг, отдёрнул свои обе руки назад и скрестил их у себя за спиной. Он молчал, смотрел на Шатова и бледнел как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд глаза его смотрели холодно и - я убежден, что не лгу - спокойно. Только бледен он был ужасно. Разумеется, я не знаю, что было внутри человека, я видел снаружи. Мне кажется, если бы был такой человек, который схватил бы, например, раскаленную докрасна железную полосу и зажал в руке, с целию измерить свою твердость, и затем, в продолжение десяти секунд, побеждал бы нестерпимую боль и кончил тем, что её победил, то человек этот, кажется мне, вынес бы нечто похожее на то, что испытал теперь, в эти десять секунд, Николай Всеволодович.

Первый из них опустил глаза Шатов и видимо потому, что принужден был опустить. Затем медленно повернулся и пошёл из комнаты (...)

Затем, прежде всех криков, раздался один страшный крик. Я видел, как Лизавета Николаевна схватила было свою мамa за плечо, а Маврикия Николаевича за руку и раза два-три рванула их за собой, увлекая из комнаты, но вдруг вскрикнула и со всего росту упала на пол в обмороке. До сих пор я как будто ещё слышу, как стукнулась она о ковер затылком..." (-7, 196)

Теперь возвращаемся к сцене у юродивого. Лиза и Ставрогин сталкиваются на выходе в дверях. Они "как-то странно друг на друга поглядели", и вдруг Лиза быстро подняла руку, взмахнула ею, и если бы Николай Всеволодович "не успел отстраниться", она бы ударила его по щеке... Правда, Хроникёр сам этого не видел, передаёт с чужих слов, заявляет, дескать, он "этому тогда не поверил", однако ж фиксирует-отмечает, что "Николай Всеволодович во всю обратную дорогу был несколько бледен". (-7, 316)

Хроникёр здесь несколько лукавит, ибо, разумеется, поверил он всему и именно для этого затеял длинный рассказ о самоубийце в гостинице и посещении прорицателя Семёна Яковлевича. К слову, и здесь, в келье-комнате юродивого, когда все наперебой стремились узнать свою судьбу от хозяина, о Ставрогине опять не упоминается ни полслова. А ведь вздумай он обратиться к Семёну Яковлевичу, тот, пожалуй, мог бы что-нибудь и про густо намыленную петлю пропророчествовать...

Итак, цепочка эпизодов-событий с участием Ставрогина разворачивается в следующей последовательности: пощёчина-удар Шатова - беседа-диспут с Кирилловым о самоубийстве и бессмертии - разговор с Шатовым, в котором уточняется главный мотив-подоплёка шатовской пощёчины ("- Я за ваше падение... за ложь. (...) Я за то, что вы так много значили в моей жизни..."(-7, 229)), и формулируется-подтверждается атеизм Ставрогина дуэль с Гагановым и новый диалог с Кирилловым о необходимости Ставрогину нести бремя (грубо говоря, - терпеть пощёчины) - встреча с Дарьей Шатовой и попытка полного разрыва отношений и признание как бы о найме Федьке Каторжного для убийства жены и её брата - лицезрение мальчика-самоубийцы в гостинице - неполучившаяся пощёчина Лизы... Причём, ещё следует добавить-уточнить, что Шатов считает-признаёт себя и Кириллова учениками Ставрогина и, как и Кириллов, призывает бывшего учителя-наставника понести бремя и даже покаяться за своё падение, за свой отказ от поисков-обретения Бога, за утвердившийся в душе атеизм, утерю связи с "почвой", русским народом, православием: "- Целуйте землю, облейте слезами, просите прощения!.."(-7, 243) Как видим, способ предлагаемого покаяния очень похож на тот, какой советовала-предлагала Раскольникову Соня. Раскольников целовал землю и просил принародно прощения за убийство другого человека; Ставрогину предлагалось сделать то же самое за самоубийство, за убийство в себе верующего, русского, православного христианина.

Но вспомним ещё, что Ставрогин своим "ученикам" практически в одно и то же время и один и тот же "предмет" преподавал совершенно по-разному, с противоположных и взаимоисключающих позиций. С Шатовым он беседовал о русском народе-"богоносце" и о том, что если истина вне Христа, то лучше оставаться со Христом, нежели с истиной; а Кириллову внушал "подлые" мысли типа - "чтобы сделать соус из зайца, надо зайца, чтобы уверовать в Бога, надо Бога..." (-7, 237)

Так вот, возвращаясь к цепочке событий: вспышка ненависти Лизы, её намерение повторить Шатова и наказать Ставрогина прилюдно пощёчиной-бременем - и стала, скорее всего, той злополучной каплей, которая окончательно переполнила чашу тоскливого и безысходного терпения этого демонического героя. Последняя надежда теплилась в "преждевременно уставшей" душе Николая Всеволодовича - обрести покой, равновесие и, может быть, какое-то подобие счастья во взаимной любви с Лизой... И ужасный трагический финал их взаимоотношений (увоз-кража Лизы Ставрогиным почти из-под венца, безумная ночь в Скворешниках, насильственная смерть-убийство Лизы), и свой позорный конец уже в тот момент, в сенцах Семёна Яковлевича, увиделись-провиделись Николаю Всеволодовичу в её сверкнувшем любовью и ненавистью взгляде.

Да, именно Лиза - последнее, что связывало его с жизнью, действительностью, почвой.

3

Теперь -- о Кириллове.

А вот Кириллова с жизнью ещё связывала (вернее -- отодвигала на несколько дней его запланированное соперничество с Богом) вполне ничтожная причина: добровольное обязательство перед мелкими бесами -- взять на себя их идиотское преступление. Казалось бы, задержка совершенно бессмысленная и алогичная. А. Камю, давший в главе "Кириллов" трактата "Миф о Сизифе" развёрнутый анализ образа этого героя и его идеи о логическом суициде, пишет-утверждает: "Из безразличия он соглашается с тем, чтобы его самоубийство было использовано во благо презираемому им делу..."209 И это утверждение отдаёт некоторой категоричностью. Для Камю, как и для многих других исследователей, герой Достоевского -- это всего лишь литературный персонаж, носитель определённой идеи и в известной мере alter ego автора, доверившего ему часть своих заветных мыслей, рассуждений и выводов. Всё так, но не стоит и забывать, что к литературным героям, а особенно к героям, созданным Достоевским, Толстым, Пушкиным и другими безусловными гениями -- полнокровным, убедительным, достоверным, реальным, живым, -следует относиться в какой-то мере именно как к живым людям и подходить с соответствующими мерками.

А если Кириллов -- человек и ничто человеческое ему не чуждо, то не будет ли естественным и логичным предположить, что он сознательно, а ещё вернее сказать, -- бессознательно или подсознательно до последней минуты отодвигал-отдалял эту самую последнюю минуту (тут впору извиниться за мрачный каламбур!). Знаменитый возглас-стон мадам Дюбарри210 на эшафоте: "Господин палач, ещё минуточку!", -- стал почти анекдотом, но от этого анекдота у человека с воображением -- мороз по коже. Решиться на смерть, может быть, и легко; решиться принять смерть прямо сейчас, сию же секунду, -- невероятно трудно. Особенно, если ты кончаешь с собой не от отчаяния и боли, а в результате долгих размышлений, умозаключений и теоретических мечтаний. Одним словом, Кириллов, если подходить к нему с человеческими мерками, не то чтобы трусил и колебался перед исполнением приговора самому себе, но "ещё минуточку" у Судьбы явно выкраивал. И как кстати именно в этот момент-период подвернулись под руку доморощенные бесы!

О нормальном человеческом тоскливом страхе Кириллова перед смертью убедительно свидетельствует описание сцены самоубийства. В тёмной комнате, освещённой лишь огарком свечи, под диктовку Верховенского Кириллов, находясь уже в состоянии нездоровом ("Лицо его было неестественно бледно, взгляд нестерпимо тяжёлый..."), пишет записку-самонаговор, беря на себя убийство Шатова. Причём, ведёт-держит он себя так, что Верховенский то и дело тревожится: не застрелится, раздумает!.. А когда Кириллов выбежал с револьвером в другую комнату, плотно притворил за собой дверь и там всё затихло на долго, на бесконечно, на десять и больше минут, мелкий бес и вовсе, перестав верить в самоубийство, начинает строить планы уже убийства этого труса своими руками. И вот сама сцена -- Верховенский входит в комнату, держа свой револьвер наготове, и не обнаруживает в ней Кириллова...

"Вдруг он быстро обернулся, и что-то необычайное сотрясло его.

У противоположной окнам стены, вправо от двери, стоял шкаф. С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно, - неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться. По всем признакам, он прятался, но как-то нельзя было поверить. Петр Степанович стоял несколько наискось от угла и мог наблюдать только выдающиеся части фигуры. Он всё ещё не решался подвинуться влево, чтобы разглядеть всего Кириллова и понять загадку. Сердце его стало сильно биться... И вдруг им овладело совершенное бешенство: он сорвался с места, закричал и, топая ногами, яростно бросился к страшному месту.

Но дойдя вплоть, он опять остановился как вкопанный, ещё более пораженный ужасом. Его, главное, поразило то, что фигура, несмотря на крик и на бешеный наскок его, даже не двинулась, не шевельнулась ни одним своим членом - точно окаменевшая или восковая. Бледность лица её была неестественная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве. Петр Степанович провел свечой сверху вниз и опять вверх, освещая со всех точек и разглядывая это лицо. Он вдруг заметил, что Кириллов хоть и смотрит куда-то пред собой, но искоса его видит и даже может быть наблюдает (...)

Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Петр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова. Наконец палец он вырвал и сломя голову бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Во след ему из комнаты летели страшные крики:

- Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас...

Раз десять. Но он всё бежал, и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел..." (-7, 581)

Здесь самое время вспомнить замечания-суждения Кириллова из диалога его с Хроникёром в первый день по возвращении из-за границы. Инженер признаётся, что ищет "причины, почему люди не смеют убить себя", собирается даже написать на эту тему "сочинение" и далее формулирует: от самоубийства людей удерживают только две вещи -- боязнь боли и "тот свет", то есть вопрос о бессмертии души. Причём, боль поставлена на первое место и уточняется, что хотя это и "маленькая вещь" по сравнению со второй (философской), но "тоже очень большая". Именно эту "маленькую большую вещь" и перебарывал, подавлял в себе Кириллов целую четверть часа с револьвером в руке, спрятавшись в тёмной комнате за шкафом...

Впрочем, не будем упрощать Кириллова и уточним, что обычная человеческая боязнь смерти, нежелание смерти, отвращение к смерти -- это лишь одна из составляющих сложного клубка комплексов, удерживающих инженера-самоубийцу на этом свете ещё несколько лишних дней и эту последнюю предсмертную четверть часа. В том же разговоре с Хроникёром он объединил, так сказать, материю и дух, физиологию и философию в двух сентенциях-постулатах: "Бог есть боль страха смерти" и "кто смеет убить себя, тот Бог".(-7, 110) И прав, разумеется, тот же Верховенский, который "понял, например, что Кириллову ужасно трудно застрелить себя и что он верует, пожалуй, ?пуще попа?..."(-7, 720) Причём, Петруша остаётся при таком мнении вплоть до самого выстрела Кириллова, хотя тот буквально за полчаса до того самолично и убеждённо изложил ему свою идею-теорию. Кстати, стоит и нам услышать её ещё раз и более подробно из уст самого самоубийцы-теоретика:

"Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал - есть нелепость, иначе непременно убьёшь себя сам. Если сознаешь - ты царь и уже не убьёшь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнёт и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я ещё только Бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Все несчастны, потому что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия, и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека... Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего - Своеволие! Это всё, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою..." (-7, 576)

Ещё в статье критика П. Н. Ткачёва "Больные люди" (Дело. 1873. № 3 и 4) утверждалось-подчёркивалось, что идея Кириллова -- это "бредни" и "плоть от плоти, кровь от крови самого автора"... Пристрастный критик-революционер имел в виду, прежде всего, разумеется, болезненность, ненормальность идеи Кириллова и, в сущности, повторял здесь своего романного сотоварища Петрушу Верховенского, который упорно твердил-повторял, что Кириллов -- настоящий сумасшедший, маньяк и его твёрдое "намерение лишить себя жизни -- (...) сумасшедшее..."(-7, 512) Но в контексте нашей темы фраза-утверждение Ткачёва выглядит-звучит, согласитесь, весьма многознаменательно.

А теперь давайте вспомним-подчеркнём, что именно Кириллову Достоевский подарил одну из капитальнейших своих привычек -- пить крепчайший чай по ночам и ложиться спать на рассвете. И вдруг всплывает, казалось бы, совершенно лишняя для развития сюжета деталь в биографии Кириллова: у него, как и у самого Достоевского, ровно семь лет назад умер старший брат... Хроникёр, во время первой же беседы с инженером узнавший об его idee fixe и хронических ночных чаепитиях, невольно восклицает: "-- Да, невесело вы проводите ваши ночи за чаем..." И вот ответ Кириллова -вчитаемся: "Почему же? Нет, я... я не знаю (...) не знаю, как у других, и я так чувствую, что не могу, как всякий. Всякий думает и потом сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном. Меня Бог всю жизнь мучил..." (-7, 113)

Право, режиссёру, экранизирующему или ставящему на сцене "Бесов" и воссоздающему сцену ночных бодрствований Кириллова за чёрным чаем в мучительных мыслях о Боге (бессмертии!), вполне позволительно было бы придать этому герою внешнее сходство с Достоевским. Именно в Кириллове, самоубийце-философе, и воплотил в художественную реальность Достоевский квинтэссенцию своих многолетних размышлений о бессмертии, о праве человека на жизнь и смерть, на самоубийство. Сама по себе идея Кириллова оказалась ложной. Недаром, не только Пётр Верховенский, но и многие другие действующие лица "Бесов" вплоть до объективного, если можно так выразиться, Хроникёра считают Кириллова сумасшедшим. Своей судьбой инженер-самоубийца словно подтвердил вслед за Лоренцо Медичи и великим Гёте тезис -- "всякий, кто не верит в будущую жизнь, мёртв и для этой"211. И словно бы впрямую к уже гнившему в могиле Кириллову обращает свои слова умирающий Степан Трофимович: "Человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и для каждого..." В этом как бы заочном споре Степана Трофимовича с Кирилловым особенно ярко проступают-слышатся отголоски споров-дискуссий в кружке петрашевцев, диспутов на религиозные темы. И в данном случае, на данном этапе своей жизни-судьбы, Достоевский, конечно же, -- с Верховенским-старшим, а не с Кирилловым. Создав Кириллова, пройдя вместе с ним (в его образе!) все перипетии создания притягательной теории необходимости самоубийства, Достоевский на время изжил-подавил в себе этот комплекс, доказал для себя, в первую очередь, ложность и тупиковость данного пути.

Впрочем, не только для себя. Думается, как юный Вертер спровоцировал в своё время волну самоубийств по всей Европе, так и Кириллов, в свою очередь, наоборот -- отвратил многих чересчур задумывающихся молодых людей от бессмысленного состязания с Богом... По крайней мере, чрезвычайно глупо проходить-повторять вслед за данным героем Достоевского весь этот псевдобунтарский соблазнительный путь, ведущий в никуда...

В самоубийственный тупик!

4

О Кириллове мы вспомнили лишь самое необходимое и для нашего исследования существенное, ибо герой этот достаточно подробно описан и разобран в литературе о Достоевском именно как герой-самоубийца.

Также кратко рассмотрим и образы-судьбы других персонажей романа, имеющих отношение к суициду. И в первую очередь, конечно, вернёмся ещё раз к бедной малолетней жертве Ставрогина -- Матрёше. В его "исповеди" содержится удивительное предположение -- он пытается понять, что чувствует девочка после этого, как она понимает-воспринимает случившееся: "Наверное ей показалось в конце концов, что она сделала неимоверное преступление и в нём смертельно виновата, -- ?Бога убила?..."(-7, 647) Ничего себе! Если вдуматься, здесь же просматривается прямо-таки сопоставление между Матрёшей и Кирилловым: инженер-интеллектуал убил Бога в себе логической идеей, безграмотная девочка убила Бога в себе, непроизвольно поддавшись ласкам растлителя, и конец-финал судеб у обоих один, расплата за убийство Бога одинакова -- самоубийство. А вот способ ухода из жизни сближает Матрёшу уже со Ставрогиным. Вернее, можно точнее предположить, -- жертва подсказала своему растлителю этот позорный способ. Стоит только вспомнить, как Николай Всеволодович целых двадцать минут выжидал у дверей чуланчика, за которой свершалась самоказнь девочки, как ловил назойливую муху, отвлекающую в сей момент от мыслей, смотрел на крошечного красного паучка, как он подглядывал затем в щёлку, дабы удостовериться окончательно... Да, можно не сомневаться, что именно в те двадцать минут и зародилось и окрепло решение Ставрогина -- в самое ближайшее время и самому пожирнее намылить верёвочную петлю. Матрёша словно позвала-поманила его за собой и указала путь...

Весьма любопытная суицидальная ситуация складывается на протяжении романа с прекраснодушным романтиком Степаном Трофимовичем Верховенским. На первых же страницах хроники выясняется, что он частенько пишет Варваре Петровне покаянные письма после каждой очередной ссоры с признаниями, что "он себя презирает и решился погибнуть насильственной смертью".(-7, 14) И впоследствии, когда Варвара Петровна надумала выдать за Степана Трофимовича Дарью Шатову, она инструктировала девушку, как ей обращаться с будущим супругом: "Заставь слушаться; не сумеешь заставить -- дура будешь. Повеситься захочет, грозить будет -- не верь; один только вздор! Не верь, а всё-таки держи ухо востро, неровен час и повесится; а потому никогда не доводи до последней черты, -- и это первое правило в супружестве. Помни тоже, что он поэт..." (-7, 67)

Конечно, замечание про поэта отделено от предыдущего наставления точкой, но не исключено, что для Варвары Петровны (и для самого Степана Трофимовича) два этих слова-понятия -- "писатель" и "самоубийство" -неразрывно связаны. Поэты-писатели, как мы уже выяснили, весьма наклонны к суициду. Но кроме того, что Верховенский-старший -- поэт, кроме того, что он является героем великого литературного произведения, он имеет к русской классической литературе ещё одно странное и необыкновенно интересное касательство. Дело в том, что в судьбе Степана Трофимовича, в описании финала его жизни Достоевский ровно за сорок (!) лет как бы предсказал-предвидел последние дни Льва Толстого: и уход, и горячечную болезнь в дороге, и смерть на чужой постели, в случайном доме... Правда, можно предположить, что это, наоборот, литературный герой Достоевского подсказал автору "Войны и мира" его уход. Как символично, как подсказательно выглядело бы тогда чтение-перечитывание Львом Николаевичем именно перед своим уходом из Ясной Поляны романа "Бесы", но, как известно, в свои последние дни он действительно читал именно Достоевского, только -"Братьев Карамазовых"... (-9, 626)

Ну и, наконец, ещё три героя романа имеют к теме суицида самое непосредственное отношение. Во-первых, -- Дарья Павловна Шатова. Да, да, хотя в каноническом тексте "Бесов" она в открытую и не помышляет о суициде, однако ж, в подготовительных материалах Достоевским недвусмысленно было намечено-определено для этой героини: "Не выдержала и утопилась, но закричала -- вытащили, умерла".(11, 68) Причина самоубийства, разумеется, -- Ставрогин (в черновиках ещё -- Князь).

А вот в случае с Маврикием Николаевичем, женихом Лизы, суицидальный мотив возникает-появляется в самом романе. Решившись на безумный поступок -- придти к Ставрогину и предложить тому жениться на своей невесте, -- он признаётся, что совершает этим подлость и не перенесёт этого. Николай Всеволодович, разумеется (уж больно тема его интересует-задевает!), тут же спрашивает: "-- Застрелитесь, когда нас будут венчать?.." Прямодушный артиллерийский капитан вполне серьёзно отвечает: "-- Нет, позже гораздо. К чему марать моею кровью её брачную одежду..." Можно представить, как хотелось, вероятно, желчному цинику Ставрогину в сей момент язвительно как-нибудь издевнуться над этим трогательным признанием, звучащим столь пародийно. Однако ж, Маврикий Николаевич дальнейшим простодушием своим его обезоруживает: "-- Может, я и совсем не застрелюсь, ни теперь, ни позже..."(-7, 360) Но когда Nicolas высказывает вполне резонное, но в то же время и какое-то оскорбительно-снисходительное предположение, мол, Маврикий Николаевич хочет этим только его, Ставрогина, успокоить, жених Лизы в гневе обрывает-констатирует: "Вас? Один лишний брызг крови что для вас может значить?" Чрезвычайно точная для характеристики Ставрогина фраза-определение: действительно, что может значить для этого человека (человека?) "лишний брызг крови" случайного соперника, если он способен любоваться в щёлку предсмертными конвульсиями повесившейся из-за него девочки...

А Маврикий Николаевич в романном времени действительно переживёт и увоз-похищение Лизы Ставрогиным (по сути -- их безумную брачную ночь), и саму Лизу, и самого Ставрогина... Впрочем, о Маврикии Николаевиче сообщается в финале, что он уехал неизвестно куда, так что -- Бог его знает...

Что касается Лямшина, то о его намерении наложить на себя руки в страхе перед арестом упоминает Хроникёр и -- довольно странно: "Кажется, к утру он сделал попытку к самоубийству; но у него не вышло..."(-7, 624) Откуда вдруг такое утвердительное предположение? Впрочем, зная-понимая трусливую сущность этого мелкого суетливого беса, можно вслед за Хроникёром (Достоевским!) дофантазировать-представить, как он стоял в своей тёмной ночной комнате с четверть часа на цыпочках, просунув голову в намыленную петлю, трясся крупной дрожью, стучал зубами, скулил-привзвизгивал, но так и не решился вытолкнуть из-под себя стул...

Самоубийство -- это поступок.

5

Между тем -- тоска по родине давила.

Достоевский "с ужасом стал замечать"(291, 228) (стон души из письма к Яновскому), что он уже безнадёжно, как ему мнится-кажется, отстаёт от российской действительности, теряет связь с Россией. Как мы помним, для такого писателя -- "хроникёра" текущей действительности и "почвенника" -разрыв духовной связи с родиной был равносилен самоубийству. Тем более -- в разгар работы над самым своим злободневно-фельетонным романом из текущей российской действительности.

В конце июня, получив от Каткова очередную денежную подачку, Достоевские начинают собираться в дорогу. Именно в эти дни совершается своеобразное преступление писателя по отношению к будущим исследователям своего творчества -- он, опасаясь задержек-осложнений на границе, сжигает-уничтожает в камине бесценные рукописи романа "Идиот", написанной части "Бесов", повести "Вечный муж", вероятно, какие-то письма. Ещё слава Богу, что Анне Григорьевне удалось отстоять от огня рабочие тетради...

В жаркий летний день, 8-го июля 1871 года, Достоевские, отмучившись почти трое суток в дороге, ступили на петербургский перрон -- землю обетованную. В своё время за границу они ринулись от кредиторов и удушающей тотальной нищеты. Через четыре года они возвращались разбогатевшими: один ребёнок на руках, второй буквально на подходе, два чемодана с бумагами и бельём, да 60 рублей наличными в семейном портмоне... Дома их встретили радостно и с распростёртыми объятиями: пасынок Паша, успевший обзавестись юной женой, тут же вознамерился жить в одной квартире с Достоевским и по-прежнему за его счёт; кредиторы, прознав о возвращении писателя из газет, ринулись стервятниками на добычу, вновь угрожая-запугивая долговой тюрьмой; все заложенные и оставленные на хранение вещи, в том числе и вся бесценная библиотека Фёдора Михайловича, пропали без следа; не было пока возможности снять приличную квартиру, обустроить быт и засесть за продолжение "Бесов" -- единственный источник дохода... А тут ещё сперва счастливое, но и чрезвычайно хлопотное обстоятельство -- рождение через неделю после возвращения сына Фёдора, а вскоре, в начале августа, простужается и заболевает "довольно серьёзно" сам Фёдор Михайлович...

Но, с другой стороны, эмигрантский период жизни действительно и без всякой иронии был богат и на приобретения. Во-первых, там окончательно укрепилась-связалась навек через преодоление общих трудностей и рождением детей семья Достоевских; во-вторых, там появился на свет самый любимый роман автора "Идиот" и большая часть самого пророческого его романа "Бесы", и в-третьих, жизнь на чужбине окончательно как бы сформировала-отшлифовала характеры супругов: Фёдор Михайлович стал "мягче, добрее и снисходительнее к людям", больше того, "именно за границей (...) в нём совершилось особенное раскрытие того христианского духа, который всегда жил в нём..." Ну, а всё ещё юная Анна Григорьевна "из робкой, застенчивой девушки... выработалась в женщину с решительным характером, которую уже не могла испугать борьба с житейскими невзгодами, вернее сказать, с долгами..."212 И, действительно, у Анны Григорьевны теперь достало характера поставить зарвавшегося Павла Исаева на место, взять на себя все тяготы общения с кредиторами, вести хозяйство семьи твёрдо и приумножать её благополучие...

О том, что значила в жизни Фёдора Михайловича его жена, можно въяве понять-представить по следующему сравнительно короткому, но насыщенному драматизмом эпизоду-отрезку из их семейной хроники. Весной 1872 года маленькая дочка Достоевских Люба сломала руку, которая срослась неудачно. Ей сделали в Петербурге операцию, и Анна Григорьевна вынуждена была жить с ней некоторое время в столице -- поближе к докторам. Фёдор Михайлович с грудным Федей оставался в Старой Руссе, где они впервые в тот год сняли дачу, и напряжённо работал над окончанием "Бесов". Но работа шла туго. Фёдор Михайлович тосковал. Практически, впервые он расстался с женой на такой длительный срок.

Было ли тогда в ходу слово-термин "депрессия", но именно им можно точно обозначить то состояние, в каковое впал Достоевский в разлуке с Анной Григорьевной. Уже через полторы недели он с отчаянием пишет ей: "Мне нестерпимо скучно жить. Если б не Федя, то, может быть, я бы помешался. (...) Что за цыганская жизнь, мучительная, самая угрюмая, без малейшей радости, и только мучайся, только мучайся!.." И он просто просит-умоляет жену вернуться поскорее к нему, в Старую Руссу. В следующем послании он вновь восклицает-жалуется в письме: "Если б не Федя, совсем бы умер с тоски..." А в письме от 12 июня и вовсе договаривается в отчаянии до странностей, до абсурда -- буквально гневит Бога: "...мне так скучно, что, поверишь ли? -- досадую, зачем нет припадка? Хоть бы я разбился как-нибудь в припадке, хоть какое-нибудь да развлечение. Гаже, противнее этого житья быть не может..." (291, 246--250)

И Бог прогневался -- в ту же ночь с Достоевским случился сильнейший припадок. И в следующем письме он вынужден был сообщать жене не об эфемерно-романтической тоске, а о том, что у него "до сих пор темно в голове и разбиты члены", а уж о том, что он находится в настоящей эпилептической неизбывной тоске-депрессии после припадка -- жена и сама могла догадаться.

А вскоре после этой первой и, казалось, столь невыносимо долгой разлуки со своим ангелом хранителем Анечкой Достоевскому предстояло испытать доподлинный ужас ожидания вечной разлуки. Анна Григорьевна, за короткий срок перенесшая и несчастье с дочерью, и разлуку с мужем и крохой сыном, и смерть своей старшей сестры, и опасную болезнь матери, не выдержала напряжения и вскоре, простудившись в разгаре лета, опасно заболела. Так опасно (температура 40о, нарыв в горле), что врач предупредил мужа -- готовиться надо к самому худшему. Вот как Анна Григорьевна вспоминает тот драматический эпизод в их жизни:

"Услышав это, Фёдор Михайлович пришел в совершенное отчаяние. Чтоб меня не встревожить, он не стал плакать при мне, а пошел к о. Иоанну, присел к столу, закрыл руками лицо и залился слезами. (...)

- Умирает Анна Григорьевна! - прерывающимся от рыданий голосом сказал Фёдор Михайлович. - Что я буду без неё делать? Разве я могу без неё жить, она всё для меня составляет!..

(...) Мне страшно жаль было умирать, тяжело было оставить дорогих моих мужа и деток, будущее которых мне представлялось вполне безотрадным. Без матери, при больном и необеспеченном отце что могло их ожидать? (...) Страшно жаль было моего доброго мужа: кто его полюбит, кто о нём будет заботиться и разделять его труды и горести? Я звала к себе знаками то Фёдора Михайловича, то детей, целовала, благословляла и писала свои наставления мужу, как ему поступить в случае моей смерти..."213

Восклицание Фёдора Михайловича -- "Разве я могу без неё жить!.." -воспринимается вполне риторически. Страшно представить, но ведь даже "Бесы", вероятно, так бы и остались незавершёнными, умри действительно Анна Григорьевна летом 1872-го. Слава Богу, этого не случилось, жена выздоровела, сам писатель вернулся к жизни и творчеству, завершил-таки самый свой спорный роман. Но вот тут-то и взялись-принялись буквально хоронить и произведение, и самого автора ретивые критики-современники, келлеры и ракитины тогдашней журналистики. Во 2-м номере "Сына отечества" за 1873 год анонимный автор передовой статьи включил "Бесы" в число новых произведений текущей российской словесности, кои, по его мнению, "состряпаны на скорую руку", и им суждено "пройти без следа", то есть -благополучно кануть в Лету. Кроме романа Достоевского, знаток-провидец включил в этот ряд и "Вешние воды" Тургенева, и "Не было ни гроша, да вдруг алтын" Островского -- но впечатлительному Фёдору Михайловичу от этого вряд ли было легче. Впрочем, это были только ягодки. Вскоре в № 16 "Нового времени" он смог увидеть-прочитать приговор себе, безапелляционно вынесенный рецензентом А. С. (Сувориным), который выглядел-звучал пострашнее, может быть, чем приговор следственной комиссии по делу петрашевцев: "После ?Бесов? нам остаётся только поставить крест на этом писателе и считать его деятельность законченной". А уж прохаживаться-намекать насчёт болезненного состояния духа автора "Бесов" -стало в тогдашней либеральной журналистике общим местом. Особенно изощрялись сотрудники журнала "Искра". К примеру, небезызвестный в те времена поэт-сатирик Д. Д. Минаев шутил на эту тему не мудрствуя лукаво:

"Две силы взвесивши на чашечках весов,

Союзу их никто не удивился.

Что ж! первый дописался до "Бесов",

До чёртиков другой договорился"214.

Под "другим" кандидатом в "жёлтый дом" подразумевался князь В. П. Мещерский, издатель журнала "Гражданин", редактировать который с января 1873 года взялся-согласился Достоевский. И у владельца-издателя, и у самого еженедельника с таким патриотическо-прогрессивным названием репутации были, на взгляд тогдашних демократов, самые что ни на есть реакционнейшие.

Отсюда и -- взрыв злобной критики "Бесов". Поэтому и -- негодующий вой-лай в адрес писателя, вчерашнего петрашевца и каторжника. Именно здесь -- корни неистового желания иных чересчур рьяных прогрессистов стереть в пыль, уничтожить, похоронить заживо, затушевать автора "Бесов", сбросить его и его творчество с тогдашнего корабля современности. Да и многие почитатели таланта писателя, его близкие и соратники считали, что он, согласившись возглавить журнал князя Мещерского, совершает чуть ли не самоубийство. Н. Н. Страхов в письме к Л. Н. Толстому (15 марта 1873 г.) пишет о Достоевском: "?Гражданин?", в котором он редакторствует, очень его волнует, терзает, раздражает..." А в письмах к Н. Я. Данилевскому Страхов ещё более категоричен по поводу редакторства Достоевского: "...несчастный Достоевский совсем измучился. (...) Охота была соваться в такое дело!.."215

Глубоко почитающий Достоевского и его преданный товарищ Вс. С. Соловьёв с нескрываемым сожалением вспоминал: "Его редакторская деятельность, на которую он возлагал такие надежды в первое наше свидание, оказалась не вполне удачной, что, впрочем, можно было сразу предвидеть, зная характер его и обстоятельства. Репутация журнала была уже составлена, против него уже резко и даже неприлично высказалась почти вся тогдашняя журналистика. На нового редактора со всех сторон посыпались насмешки, глупые и пошлые. Автора "Преступления и наказания" и "Записок из Мертвого дома" называли сумасшедшим, маньяком, отступником, изменником, приглашали даже публику идти на выставку в Академию художеств и посмотреть там портрет Достоевского, работы Перова, как прямое доказательство, что это сумасшедший человек, место которого в доме умалишённых.

По своей натуре болезненный, раздражительный, нервный и крайне обидчивый, Достоевский не мог не обращать внимания на этот возмутительный лай. Как ни уговаривали его, между прочими и я, просто не читать этой неприличной брани, не пачкаться ею, он покупал каждый номер газеты, где о нём говорилось, читал, перечитывал и волновался..."216

Да, Достоевский, взвалив на себя "Гражданин", и сам поначалу не осознавал -- в какую петлю он влез.

Глава VIII

Исповедь горячего сердца

1

Итак, самоубийство -- как перманентное состояние.

Насчёт петли, может быть, и чересчур сильно сказано, но ведь позволяли же себе такого рода шуточки бойкие фельетонисты вроде Н. А. Лейкина, который по поводу одной статьи Достоевского из "Гражданина" ёрничал: мол, писатель "убил себя наповал фразою ?очистительное влияние каторги?. Дознанием обнаружено, что г. Достоевский и прежде заговаривался. Тело оставлено в редакции для привлечения подписчиков..."217 Самое смешное и гнусное состояло в том, что высмеиваемая фельетонистом-оскорбителем фраза принадлежала вовсе не Достоевскому, а собрату Лейкина по цеху зоилов В. П. Буренину, который перед тем опубликовал-тиснул в "С.-Петербургских ведомостях" (1873, № 20) свой опус под названием "Очистительное значение каторги и нервически-восклицательные фельетоны г-на Ф. Достоевского (?Гражданин?, № 1, 2, 3)".

Когда в апрельском 16-м номере "Гражданина" за 1874 год появилось сообщение о сложении Достоевским с себя обязанностей редактора журнала "по расстроенному здоровью", то эта формулировка не была дежурной, а вполне соответствовала истине. Здоровье писателю его 15-месячное редакторство не настроило -- отнюдь. Больше того, как уже упоминалось, избавление от этой обременительной должности Достоевский воспринимал, как освобождение от ещё одной каторги.

Но, разумеется, период этот имел и свои положительные стороны. Во-первых, писатель подтвердил своё реноме талантливого журналиста и редактора, идейного и принципиального публициста, заявленное ещё со времён "Времени" и с эпохи "Эпохи". В 1876 году он, предполагая ответить своим оппонентам, порицавшим его за участие в "Гражданине", с обоснованной гордостью писал в рабочей тетради: "Чем я уронил себя. Я был год редактором ?Гражданина? и, приняв журнал с 1000 подписчиков, через год оставил его с тремя тысячами. Вот уже признак, что не уронил себя в публике. А если хотите в чём уличить меня, то пусть найдут хоть строчку, подписанную мной, неблагородную..."(21, 369)

Вот оно слово мастера -- не-бла-го-род-ную!..

Во-вторых, текущая работа в еженедельном издании помогла Достоевскому, если можно так выразиться, полностью и целиком вернуться в Россию, изучить-понять современную российскую пореформенную действительность, во многом сформировать-скорректировать окончательно свои идейные, философские, творческие и политические взгляды. Достаточно сказать, что именно с этого времени он берётся за такую сложнейшую, запутанную и злободневнейшую до сих пор в России тему, как -- пресловутый "еврейский вопрос".

Ну и, наконец, в-третьих, -- именно на страницах "Гражданина" впервые появляется "Дневник писателя", о котором Достоевский мечтал уже несколько лет. По форме и по жанру это уникальное издание можно назвать-обозначить образно и точно строкой из оглавления будущих "Братьев Карамазовых" -"Исповедь горячего сердца".

И именно в "Дневнике писателя" наиболее досконально и последовательно продолжилось исследование темы, которая безмерно волновала, всё сильнее и личностнее тревожила Достоевского -- тема самоубийства.

Уже во 2-м выпуске "ДП" в главе "Среда" автор предлагает читателям жуткий рассказ о самоубийстве женщины, не выдержавшей побоев мужа. Как это часто и бывало у Достоевского прежде, а в рамках "Дневника" станет правилом, -- материал он почерпнул из рядовых газетных корреспонденций. На этот раз, в частности, "Московские ведомости" сообщили о сессии тамбовского окружного суда, на котором и слушалось это дело крестьянина села Вирятина Моршанского уезда -- Саяпина. Внимание Достоевского заметка привлекла потому, что порассуждать он решил о реформе суда, намечавшейся в то время, но, без сомнения, судебное дело именно по факту доведения до самоубийства не могло не привлечь внимание автора "Бесов", посвятившего этой теме немало страниц своего последнего романа. Отталкиваясь от информационных газетных строк, писатель создаёт текст, по существу, уровня высокой художественной прозы, живописуя портреты участников трагического события и его удушливые подробности в своём -- достоевском -- стиле:

"...Мужик забивает жену, увечит её долгие годы, ругается над нею хуже, чем над собакой. В отчаянии решившись на самоубийство, идет она почти обезумевшая в свой деревенский суд. Там отпускают её, промямлив ей равнодушно: "Живите согласнее".

(...) жена от побоев мужа повесилась; мужа судили и нашли достойным снисхождения.

Я все воображал себе его фигуру: сказано, что он высокого роста, очень плотного сложения, силён, белокур. Я прибавил бы ещё - с жидкими волосами. Тело белое, пухлое, движения медленные, важные, взгляд сосредоточенный; говорит мало и редко, слова роняет как многоценный бисер и сам ценит их прежде всех. Свидетели показали, что характера был жестокого: поймает курицу и повесит её за ноги, вниз головой, так, для удовольствия: это его развлекало: превосходная характернейшая черта! Он бил жену чем попало несколько лет сряду - верёвками, палками. Вынет половицу, просунет в отверстие её ноги, а половицу притиснет и бьёт и бьёт. Я думаю, он и сам не знал, за что её бьёт, так, по тем же мотивам, по которым и курицу вешал. (...) Я воображаю и её наружность: должно быть, очень маленькая, исхудавшая, как щепка, женщина. (...) Видали ли вы, как мужик сечёт жену? Я видал. Он начинает верёвкой или ремнём. Мужицкая жизнь лишена эстетических наслаждений - музыки, театров, журналов; естественно, надо чем-нибудь восполнить её. Связав жену или забив её ноги в отверстие половицы, наш мужичок начинал, должно быть, методически, хладнокровно, сонливо даже, мерными ударами, не слушая криков и молений, то есть именно слушая их, слушая с наслаждением, а то какое было бы удовольствие ему бить? Знаете, господа, люди родятся в разной обстановке: неужели вы не поверите, что эта женщина в другой обстановке могла бы быть какой-нибудь Юлией или Беатриче из Шекспира, Гретхен из Фауста? Я ведь не говорю, что была, - и было бы это очень смешно утверждать, - но ведь могло быть в зародыше и у ней нечто очень благородное в душе, пожалуй, не хуже, чем и в благородном сословии: любящее, даже возвышенное сердце, характер, исполненный оригинальнейшей красоты. Уже одно то, что она столько медлила наложить на себя руки, показывает её в таком тихом, кротком, терпеливом, любящем свете. И вот эту-то Беатриче или Гретхен секут, секут как кошку! Удары сыплются всё чаще, резче, бесчисленнее; он начинает разгорячаться, входить во вкус. Вот уже он озверел совсем и сам с удовольствием это знает. Животные крики страдалицы хмелят его как вино: "Ноги твои буду мыть, воду эту пить",-кричит Беатриче нечеловеческим голосом, наконец затихает, перестает кричать и только дико как-то кряхтит, дыхание поминутно обрывается, а удары тут-то и чаще, тут-то и садче... Он вдруг бросает ремень, как ошалелый схватывает палку, сучок, что попало, ломает их с трёх последних ужасных ударов на её спине, - баста! Отходит, садится за стол, воздыхает и принимается за квас. Маленькая девочка, дочь их (была же и у них дочь!), на печке в углу дрожит, прячется: она слышала, как кричала мать. Он уходит. К рассвету мать очнется, встанет, охая и вскрикивая при каждом движении, идёт доить корову, тащится за водой, на работу.

А он ей уходя своим методическим, медленным и важным голосом: "Не смей есть этот хлеб, это мой хлеб".

Под конец ему нравилось тоже вешать её за ноги, как вешал курицу. Повесит, должно быть, а сам отойдёт, сядет, примется за кашу, поест, потом вдруг опять возьмёт ремень и начнёт, и начнёт висячую... А девочка всё дрожит, скорчившись на печи, дико заглянет украдкой на повешенную за ноги мать и опять спрячется.

Она удавилась в мае поутру, должно быть, в ясный весенний день. Её видели накануне избитую, совсем обезумевшую. Ходила она тоже перед смертью в волостной суд, и вот там-то и промямлили ей: "Живите согласнее".

Когда она повесилась и захрипела, девочка закричала ей из угла: "Мама, на что ты давишься?" Потом робко подошла, окликнула висевшую, дико осмотрела её и несколько раз в утро подходила из угла на неё смотреть, до самых тех пор, пока воротился отец..." (21, 20)

Достоевского больше всего возмутило, что негодяю-истязателю суд присяжных дал всего восемь месяцев острога. Писатель-реалист предрекал, что Саяпин, вернувшись вскоре, отомстит свидетельствующей против него малолетней дочери: "Будет кого опять за ноги вешать"! К счастью, глас автора "ДП" был услышан: московские дамы-благотворительницы забрали тамбовскую девочку в Москву и поместили в ремесленную школу. Можно сказать, в данном случае Достоевский конкретно спас одну человеческую душу -отец-изверг наверняка и дочку довёл бы до самоубийства или забил безжалостно до смерти... Но можно и предположить, что страстный рассказ писателя о трагедии под Моршанском и мягкотелости тамошних присяжных помог-способствовал в последующем этим самым присяжным по всей России более ответственно относиться к своим обязанностям.

В следующий раз суицидальной темы автор "ДП" касается только мельком, спустя довольно продолжительное время -- в одном из июньских выпусков и, так сказать, опосредованно, рецензируя чужое произведение. В подробном разборе драмы Д. Д. Кишенского "Пить до дна -- не видать добра", опубликованной на страницах "Гражданина", Достоевский-критик со знанием Достоевского-писателя так анализирует одну из сцен, выявляя подспудную специфическую психологию поведения бедной девушки-жертвы, запроданной отцом и братом богатому купцу: "Есть черты, чрезвычайно тонко замеченные: эта очнувшаяся Маша, в первые минуты хотевшая убить себя, надевает, однако, оставленный ей у матери купчишкой шелковый сарафан, но надевает из злорадства, для мучения (выделено-подчёркнуто Достоевским! -- Н. Н.), для того чтоб истерзать себя ещё больше: вот, дескать, сама теперь потаскухой стала!.." (21, 103)

Произведение это привлекло внимание автора "Преступления и наказания" в первую очередь тематикой -- спаивание народа, повсеместное самоубийственное пьянство, распространявшийся в России алкоголизм. Эта тема на страницах "Дневника писателя" также станет магистральной, автор будет возвращаться к ней вновь и вновь. Об этом пойдёт у нас разговор в одной из следующих исследовательских работ по творчеству Достоевского, пока же стоит упомянуть, что по горькой иронии судьбы автор драмы "Пить до дна -- не видать добра" Кишенский словно предрёк свою собственную судьбу -- спился вконец-окончательно и покончил жизнь самоубийством. По существу, автор "Неточки Незвановой" мог в Кишенском увидеть-опознать родного брата своего героя Ефимова: безусловно талантливый, но амбициозный не в меру драматург, разругался-разошёлся даже с редактором "Гражданина", последним, кто его печатал и поддерживал, не реализовался до конца и сгинул-пропал практически без следа -- даже даты его рождения и смерти точно неизвестны...

Больше в рамках "Дневника писателя" на страницах "Гражданина" Достоевский о самоубийстве не писал, но ещё раз, уже в чисто журнальной статье "Пожар в селе Измайлове", он упоминает об одном "мужичке", который "забрался зимой у подрядчика ввиду летнего заработка, чтоб прокормить семью, и вот к весне, когда надо было отправляться на работу уже даром, даже и на харчи не имея, -- повесился..." (21, 143)

Как видим, во всех данных случаях жертвы самоубийства, так сказать, из простого народа, и причины у них для лишения себя жизни -- сугубо материальны, жизненны, прозаичны. Всё понятно и легко объяснимо: не выдержала побоев...продана родными и обесчещена...нищета-голод и невозможность содержать семью... Писателю-психологу работы, можно сказать, не оставалось.

Но, судя по записным тетрадям Достоевского того периода, он настойчиво и целеустремлённо набирал материал и вдохновения для того, чтобы поднять эту сложнейшую тему на страницах "Дневника писателя" капитально. На одной из первых же страниц с подготовительными материалами к "ДП" 1873 года помечено-обозначено: "О самоубийцах, больное место. Как умирают. Сам или через палача". И с новой строки: "Тропман, офицер. Шато-д'икем (от пустяков борьбы никакой)". Здесь невольно сразу должны вспомниться соответствующие страницы из "Идиота" и, конечно, -- "Бесов".

Чуть далее Достоевский вписывает в рабочую тетрадь многознаменательную фразу: "Застреливающийся офицер -- средина. Значит, общество само собою атеистическое. Это важный факт". И уже в разделе записной книжки, где Достоевский намечал-фиксировал конкретные темы для "Дневника литератора" (так первоначально планировалось назвать "Дневник писателя"), значится:

"О самоубийцах (скучно жить и отчего)".

"Тип чистого нигилиста (nihil218, Чернышевский), вот мой сад, иди. Возьмёт топор и изрубит. Без угрызения совести. Потом застрелится. Шато-д'икем, виноград".

"Ну что уж за веселье, или шато-д'икем (о нескучной смерти)". (21, 295)

Судя по всему, шато-д'икем (сорт шипучего праздничного вина) и виноград, которыми лакомился перед тем, как застрелиться, закутивший мальчик-самоубийца в "Бесах", стали-явились для Достоевского своеобразным знаком-печатью легкомысленного, бездумного и, даже можно сказать, безнравственного отношения представителей "дряблого поколения" к свой жизни и собственной смерти. И тоже чрезвычайно важно в этом ряду упоминание об "атеистическом" обществе и имени Чернышевского.

Среди записей, касающихся суицидальной темы, в рабочих тетрадях Достоевского той поры (1870--1875 гг.) отметим-выделим ещё несколько. Так, на полях страницы, где писатель намечал-набрасывал идеи новых повестей, он вписывает: "Пустота души нынешнего самоубийцы".(12, 7) Позже появляется запись: "Застрелиться под музыку". А ещё через пару страниц -- уже целый публицистический пассаж под экспрессивным знаком-пометой "нотабене" об атеизме самоубийц из молодого поколения и истинных виновниках этого атеизма: "NB. Вы довели до того, что и идеи своей они больше не любят. Мы стояли на эшафоте с верою... уезжали с надеждою. А ваши питомцы стреляются не только безо всякой надежды, но и идеи никакой не имея, мало того, считая за глупость её иметь. Ему жизнь скучна!

О злодеи, отравившие поколение.

Не вы, Н. Михайловский. Корни глубже!.."

И буквально следом ещё две строки: сначала цитата из Лермонтова -""Какая пустая и глупая шутка""; затем как бы снова сюжетная коллизия -"Самоубийца хочет убить себя, ищет места..." (21, 257)

Итак, не только и не столько либеральные демократы и демократические либералы вроде Михайловского виновны в самоубийственном атеизме молодого поколения: прежде упомянут Чернышевский, теперь вот -- Лермонтов... Тема намечалась капитальнейшая. Ещё в "Двух заметках редактора" ("Гражданин". 1873. № 27. 2 июля.) Достоевский порицал либеральных журналистов: "С фактами участившихся самоубийств или ужасного теперешнего пьянства они решительно не знают, что делать. Написать о них с отвращением и ужасом он не смеет рискнуть: а ну как выйдет нелиберально, и вот он передаёт на всякий случай зубоскаля..." (21, 157)

Сам Достоевский в первом своём "Дневнике писателя" так и не смог, не успел взяться за эту тему вплотную. Но зато в возобновлённом и уже, так сказать, настоящем "ДП", начавшем выходить отдельными самостоятельными книжками с января 1876 года, суицидальная тема действительно стала одной из капитальнейших и сквозных.

Но сначала был ещё "Подросток", тоже своеобразная исповедь горячего сердца, где самоубийству отведено было немало страниц.

Написанных, вот именно, -- и с отвращением, и с ужасом.

2

В этом романе два главных героя-самоубийцы -- Оля и Крафт.

В образе-судьбе бедной домашней учительницы Оли писатель художественными средствами как бы исследовал-показал грань суицидальной темы, заявленной в "Дневнике писателя" 1873 года, -- доведение до самоубийства, самоубийство вынужденное, самоубийство от нищеты, попранного человеческого достоинства, от безысходного отчаяния, сведение счётов с жизнью человека униженного и оскорблённого. И выбор орудия самоказни естествен и обычен для подобных случаев -- позорная петля.

Крафт, конечно же, -- застрелился. Сюжетно-смысловая линия, связанная с этим героем, как бы продолжала в новом романе развитие художественными средствами темы логического, головного, атеистического суицида, начатой в прежних романах -- "Преступление и наказание" (Свидригайлов), "Идиот" (Терентьев), "Бесы" (Кириллов), и которая найдёт наиболее полное философско-публицистическое воплощение на страницах "Дневника писателя" в 1876--1877 годах.

Как ни кощунственно это звучит, но, вероятно, Оля -- одна из самых совершенно-художественных удачных самоубийц Достоевского. Некрасов, редактор "Отечественных записок", ещё не дочитав роман до конца, приходит к автору своего журнала и товарищу юности, дабы выразить "свой восторг" (в письме к жене в Старую Руссу Достоевский подчёркивает-выделяет эти два слова волнистой линией), а сцену самоубийства Оли он вообще находит "верхом совершенства".(292, 13) (Потом, правда, мнение Некрасова о романе в целом под влиянием Салтыкова-Щедрина измениться к худшему, но, думается, сцена самоубийства Оли так и оставила в его памяти неизгладимое впечатление.) Сухарь Страхов в письме к автору "Подростка" эмоционально сообщает, что опубликованные главы имеют в столичной читающей публике несомненный успех и особо отмечает: "Эпизод повесившейся девушки удивительно хорош и вызвал всеобщие похвалы..." Один из самых внимательных читателей Достоевского, а с 1877 года и его знакомый К. Н. Бестужев-Рюмин, историк, академик и общественный деятель, записывает в дневнике: "Читал (...) ?Подростка? (что за гениальная история Оли!)..." 219

Да что читатели и слушатели (Достоевский не раз впоследствии читал отрывок из романа о смерти Оли на публичных чтениях) -- критики, даже самые недоброжелательно настроенные к автору, почти единодушно отмечали историю Оли как несомненную удачу автора. "Почти" потому, что и в те времена в критике подвизались отдельные ?соби, мало чего смыслящие в литературе вообще и в творчестве Достоевского в частности -- вроде некоего С. Т. Герцо-Виноградского. Этот провинциальный Белинско-Михайловский, громя новый роман знаменитого столичного писателя в "Одесском вестнике" (1875. 13 февр. и 13 марта. № 36 и 58), ничтоже сумняшеся заявил, что, дескать, как весь роман не удался автору, так и в эпизоде с Олей ему не удалось объяснить психологию самоубийцы и показать подлинные причины самоубийства... Это, конечно, критико-патологический случай, но, тем не менее, Достоевский, собираясь в отдельном издании предпослать "Подростку" предисловие, хотел включить в него и уничижительный ответ одесскому знатоку литературы: "Говорят, что Оля недостаточно объяснила, для чего она повесилась. Но я для глупцов не пишу". (16, 329)

Чуть позже, в 1876 году, готовя материалы для выпуска "ДП", почти целиком посвящённого теме самоубийства, Достоевский записывает в рабочей тетради: "Кстати рассказ о повесившейся в "Подростке". К извинению его то, что я горжусь этим рассказом..."(23, 163) Зачем же Достоевский вдруг поминает про "извинение"? Это, наверное, единственный случай в практике мировой литературы, чтобы писатель извинялся за то, что написал чересчур талантливо! Анна Григорьевна вспоминала:

"...раз как-то Фёдор Михайлович прочитал мне только что написанную главу романа о том, как девушка повесилась (...). Окончив чтение, муж взглянул на меня и вскрикнул:

- Аня, что с тобой, голубчик, ты побледнела, ты устала, тебе дурно?

- Это ты меня напугал! - ответила я.

- Боже мой, неужели это производит такое тяжелое впечатление? Как я жалею! Как я жалею!.."220

Жалел, извинялся, но и -- гордился!

Впрочем, пора нам самим вчитаться в соответствующие страницы "Подростка". Об Оле читатель впервые узнаёт по её газетному объявлению, которое цинично комментирует Версилов. И странным образом сразу же возникает тема самоубийства, точнее -- тень темы, через случайное мимолётное версиловское словцо: "Вот слушайте: "Учительница подготовляет во все учебные заведения (слышите, во все) и даёт уроки арифметики", - одна лишь строчка, но классическая! Подготовляет в учебные заведения - так уж конечно и из арифметики? Нет, у ней об арифметике особенно. Это - это уже чистый голод, это уже последняя степень нужды. Трогательна тут именно эта неумелость: очевидно, никогда себя не готовила в учительницы, да вряд ли чему и в состоянии учить. Но ведь хоть топись, тащит последний рубль в газету и печатает, что подготовляет во все учебные заведения и, сверх того, даёт уроки арифметики..." (-8, 239)

Да, у Оли с самого начала ситуация была уже -- "хоть топись". И Версилов очень точно это отметил-понял -- в своих, разумеется, интересах.

Впервые видим мы Олю (разумеется -- глазами Подростка) чуть позже: Аркадий становится невольным свидетелем истерики Оли в меблированных номерах, причём выясняется, что истерика эта связана каким-то образом с Версиловым: "Ужасно поражен был и я. Я сообразил, что это, вероятно, та самая молодая женщина прокричала, которая давеча убежала в таком волнении. Но каким же образом и тут Версилов? Вдруг раздался опять давешний визг, неистовый, визг озверевшего от гнева человека, которому чего-то не дают или которого от чего-то удерживают. (...) Обе соседки выскочили в коридор, одна, как и давеча, очевидно удерживая другую. (...) Молодая женщина стояла в коридоре, пожилая - на шаг сзади её в дверях. Я запомнил только, что эта бедная девушка была недурна собой, лет двадцати, но худа и болезненного вида, рыжеватая (...) губы её были белы, светло-серые глаза сверкали, она вся дрожала от негодования..."

И чуть дальше ещё характерный штрих: "Одета она была ужасно жидко: на темном платьишке болтался сверху лоскуточек чего-то, долженствовавший изображать плащ или мантилью; на голове у ней была старая, облупленная шляпка-матроска, очень её не красившая..." И уже после смерти Оли ещё раз отмечено-упомянуто будет автором (Подростком), что "покойница положительно была недурна собой". (-8, 283, 293, 306)

Не раз и не два, как мы помним, Достоевский в связи и по поводу женских загубленных с молодости судеб поминал имена героинь мировой литературы -- Беатриче, Юлии, Гретхен... На этот раз такого прямого сопоставления он не делает, но читатель и сам может осознать-представить, что эта миловидная двадцатилетняя Оля при других обстоятельствах и раскладе карт судьбы вполне могла быть беззаботна, любима -- счастлива. И пусть бы даже и погибла, как Джульетта, но не от унизительной нищеты, не в позорной петле, не ощущая себя ветошкой затёртой и тварью дрожащей.

Итак, пока в одной комнате остывает труп бедной Оли, в соседней мать, чуть придя в себя, рассказывает, машинально прихлёбывая чай, Аркадию и хозяйке меблированных комнат всю историю-жизнь своей дочери. В Петербург они приехали, надеясь получить давнишний долг с одного купца -- покойник муж так и не дождался. Увы, напрасная затея -- и адвокат не помог, только последние деньжонки извели. Больше того, подлый купчишка-должник осмелился гнусное предложение Оле сделать -- обещал рублей сорок заплатить. Потом, когда Оля наивное объявление в газету от отчаяния дала, сначала её чуть в публичный дом не затащили "работать", а потом и Версилов появился-возник со своей "помощью"...

Тот одесский критик "Подростка", который умудрился не увидеть "психологию самоубийцы и показать подлинные причины самоубийства", видимо, пропустил следующие строки из рассказа матери: "Прихожу к Оле, сидим друг против дружки, заплакала я. Она не плачет, гордая такая сидит, негодует. И всё-то она у меня такая была, во всю жизнь, даже маленькая, никогда-то не охала, никогда-то не плакала, а сидит, грозно смотрит, даже мне жутко смотреть на неё. И верите ли тому: боялась я её, совсем-таки боялась, давно боялась; и хочу иной раз заныть, да не смею при ней..." Это -- после неудачи с адвокатом. А вот ещё -- это уже после приглашения в публичный дом: "Всю ночь эту она в лихорадке пролежала, бредила, а наутро глаза сверкают у ней, встанет, ходит (...). Ходит она, руки ломает, слёзы у ней текут, а губы сжала, недвижимы. И потемнел у ней весь лик с той самой минуты и до самого конца..." Не прочёл, видимо, внимательно или пропустил мимо души этот Герцо-Виноградский и страницу романа, где описан переход в душевном состоянии Оли от восторженной благодарности к Версилову за обещание помочь с уроками и как бы одолженные 60 рублей через мучительные раздумья к угрюмой подозрительности и, наконец, -- ненависти к этому человеку-искусителю. Последней каплей стал рассказ-донос негодяя Стебелькова о сластолюбивой сущности Версилова (который в данном-то случае действительно и бескорыстно почти -- только ради моральной выгоды -- хотел помочь!) и его, Стебелькова, гнуснейшее со своей стороны предложение Оле. И вот финал горестно-жуткого рассказа матери:

"Вот перед вечером выхватила у меня Оля деньги, побежала, приходит обратно: "Я, говорит, маменька, бесчестному человеку отмстила!" - "Ах, Оля, Оля, говорю, может, счастья своего мы лишились, благородного, благодетельного человека ты оскорбила!" Заплакала я с досады на неё, не вытерпела. Кричит она на меня: "Не хочу, кричит, не хочу! Будь он самый честный человек, и тогда его милостыни не хочу! Чтоб и жалел кто-нибудь меня, и того не хочу!" Легла я, и в мысли у меня ничего не было. Сколько я раз на этот гвоздь у вас в стене присматривалась, что от зеркала у вас остался, - невдомёк мне, совсем невдомёк, ни вчера, ни прежде, и не думала я этого не гадала вовсе, и от Оли не ожидала совсем. Сплю-то я обыкновенно крепко, храплю, кровь это у меня к голове приливает, а иной раз подступит к сердцу, закричу во сне, так что Оля уж ночью разбудит меня: "Что это вы, говорит, маменька, как крепко спите, и разбудить вас, когда надо, нельзя". - "Ой, говорю, Оля, крепко, ой крепко". Вот как я, надо быть, захрапела это вчера, так тут она выждала, и уж не опасаясь, и поднялась. Ремень-то этот от чемодана, длинный, всё на виду торчал, весь месяц, ещё утром вчера думала: "Прибрать его наконец, чтоб не валялся". А стул, должно быть, ногой потом отпихнула, а чтобы он не застучал, так юбку свою сбоку подложила. И должно быть, я долго-долго спустя, целый час али больше спустя, проснулась: "Оля! - зову, - Оля!" Сразу померещилось мне что-то, кличу её. Али что не слышно мне дыханья её с постели стало, али в темноте-то разглядела, пожалуй, что как будто кровать пуста, - только встала я вдруг, хвать рукой: нет никого на кровати, и подушка холодная. Так и упало у меня сердце, стою на месте как без чувств, ум помутился. "Вышла, думаю, она", - шагнула это я, ан у кровати, смотрю, в углу, у двери, как будто она сама и стоит. Я стою, молчу, гляжу на нее, а она из темноты точно тоже глядит на меня, не шелохнётся... "Только зачем же, думаю, она на стул встала?" - "Оля, - шепчу я, робею сама, - Оля, слышишь ты?" Только вдруг как будто во мне всё озарилось, шагнула я, кинула обе руки вперёд, прямо на неё, обхватила, а она у меня в руках качается, хватаю, а она качается, понимаю я всё и не хочу понимать... Хочу крикнуть, а крику-то нет... Ах, думаю! Упала на пол с размаха, тут и закричала..."..."

А предсмертную записку Оля оставила более чем странную: "Маменька, милая, простите меня за то, что я прекратила мой жизненный дебют. Огорчавшая вас Оля". (-8, 306)

Аркадию Долгорукому она кажется "юмористической", а Версилов, напротив, убеждён, что слова употреблены несчастной девушкой без всякого юмора -- "простодушно и серьёзно", и это, мол, характерная черта нынешней молодёжи. Достоевскому действительно даже особо сочинять текст предсмертной записки своей героини не пришлось -- он выписывал подобные из тогдашних газет. Об этом подробнее -- в главке, посвящённой "Дневнику писателя" 1876 года.

А пока -- о Крафте.

3

И сразу -- о главном.

В 1911 году В. В. Розанов печатает в "Русском слове" статью, которая позже получила название "Возле ?русской идеи?...", о публикациях сотрудника газеты "Утро России" Т. Ардова. Этот Ардов нам в данном случае не очень интересен, а вот некоторые постулаты из статьи Розанова, одного из самых глубоких интерпретаторов Достоевского и его, можно сказать, духовного ученика, -- вспомнить-перечитать стоит, ибо они впрямую касаются нашей темы.

Дело в том, что Ардов пересказывает из "Подростка" эпизод самоубийства Крафта, обруселого немца, не вынесшего мысли, что-де России уготовано в истории второстепенное место. "Меня в своё время это место из "Подростка" так же поразило, -- пишет-признаётся Розанов. -- Г-н Ардов весьма правдоподобно говорит, что это -- мысль самого Достоевского: не постоянная его мысль, ибо вообще-то он стоял за ?великое призвание России?, но так, стоявшая у него ?уголком? в душе мысль и которую он в душу читателя вставил тоже ?уголком?...

-- Можно с ума сойти... Может быть, бред есть всё, что мы думаем о великом призвании России... И тогда -- удар в висок свинцового куска... И вечная Ночь... Ибо для меня вечная Ночь переносимее, нежели мысль, что из России ничего не выйдет... а кажется -- ничего не выйдет.

Это был ?бес? Достоевского; его поистине ?кошмар? и ?чёрт? (...) Крафт убил себя из-за этой мысли: а Достоевскому, поверь он в неё окончательно, т. е. окончательно разуверься в ?будущности России?, пришлось бы перелицевать всю свою литературную деятельность и попросту и смиренно пойти в ?приживальщики? к М. М. Стасюлевичу, Спасовичу, Градовскому, Пыпину..."

Казалось бы, и так сказано вполне достаточно: Достоевский, смиренно идущий в приживальщики к своим заклятым оппонентам-западникам, -- это уже самоубийственная картина. Но Розанов ещё более конкретизирует гипотетическое самоубийство автора "Подростка" и "Братьев Карамазовых", прямо сопоставляет-соединяет его с его же героем-самоубийцей:

"-- Вот, мы же и говорили, Фёдор Михайлович, что всё дело -- в Западе, а Россия -- пустое место (якобы издеваются Стасюлевич и Ко. -- Н. Н.)...

И Шиллер-Достоевский-Крафт выкрикнули:

-- Нет, лучше пулю в висок... Лучше мозги пусть по стенам разбрызгаются, чем эта смердяковщина..."

И чуть дальше: "Таким образом, около ?идеи Крафта?, можно сказать, ?танцует весь Достоевский?, -- как около своего ?беса?, своей ?мучительной идеи?, своей ?тоски на всю жизнь?..."221

Выделим главное из этого клубка стиля Розанова, вихря кавычек: он считал, что самоубийственная теория-идея Крафта -- это теория-идея самого Достоевского, пропущенная им через сознание и душу, пережитая лично.

А теперь вновь раскроем роман. Всем, кто внимательно читал "Дневник писателя" Достоевского и его записные тетради, не могло не броситься в глаза, что Крафт порою выступает прямо-таки alter ego автора -- он доверил герою самые свои наболевшие мысли-размышления. К примеру, Крафт: "-Нынешнее время (...) -- это время золотой середины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею..."

Достоевский: "Нынче же всякий и прежде всего уверен (...), что всё принадлежит ему одному. Если же не ему, то он даже и не сердится, а мигом решает дело (...) И застреливается. (...) Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают. (...) Я убеждён, напротив, что он вовсе ничего не думает, что он решительно не в силах составить понятие, до дикости неразвит (...) И при этом ни одного гамлетовского вопроса..." ("ДП". 1876. Январь) И строки из рабочей тетради, уже приводившиеся выше: "А ваши (либералов. -- Н. Н.) питомцы стреляются не только безо всякой надежды, но и идеи никакой не имея, мало того, считая за глупость её иметь. Ему жизнь скучна!.."

Или вот ещё, к примеру, "из Крафта": "-- Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют её для калмыков. (...) Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России..." (-8, 197)

А вот непосредственно уже сам Достоевский: "Земледелие в упадке, беспорядок. Например, лесоистребление (...). Что будет с Россией без лесу? Положение хуже Турции. (...) Вместе с теми истреблять и леса, ибо крестьяне истребляют с остервенением, чтоб поступить к жиду..." (Из рабочих тетрадей 1875--1877 гг.) (24, 156, 221)

Стоит сопоставить и внешность героя и автора. Крафт: "Двадцати шести лет, довольно сухощав, (...) белокур..." А вот каким зафиксировала в своей памяти 26-летнего Достоевского А. Я. Панаева: "Он был худенький, (...) белокурый..." Правда, на этом штрихи сходства вроде бы исчерпываются, ибо молодой Достоевский у Панаевой "маленький", "страшно нервный и впечатлительный"222, а Крафт, наоборот, был "росту выше среднего" и в лице имел "что-то такое слишком уж спокойное в нравственном смысле, что-то вроде какой-то тайной, себе неведомой гордости..."(-8, 184) Но какой, право, соблазн объяснить такое расхождение тем, что Крафту Достоевский добавил во внешность именно того, чего не хватало ему в юности и о чём он не мог не мечтать, приукрашивая себя в воображении.

Одним словом, гипотеза о том, что сам Достоевский явился одним из прототипов своего героя, очень похожа на аксиому. Но вот самое главное различие между ними тот же Розанов внятно не объяснил. А оно довольно просто: Крафт поверил во "второстепенность" России, русского народа и на этом успокоился (упокоился -- да простится нам такой мрачный каламбур!); автор же "Подростка" болел этой проблемой, мучился ею, но принять её и поверить в неё не мог. В основе идеи Крафта лежит первое "Философическое письмо" П. Я. Чаадаева, о котором (письме) Достоевский ещё в записной тетради 1864--1865 гг. пометил-высказался однозначно -- "гадкая статья Чаадаева".(20, 190) А то, что подобная идея может довести человека до самоубийства, причём именно даже и не коренного русского, вероятно, Достоевский узнал от А. Ф. Кони, близкий знакомый которого по фамилии Крамер покончил с собой и в предсмертном дневнике объяснил это любовью к русскому народу, который, якобы, призван послужить "лишь удобрением для более свежих народов".

Из дневника Крамера буквально "списал" Крафт и такую поразительную бытовую деталь: хотел перед самым самоубийством выпить рюмку коньяка, но вспомнил, что алкоголь усиливает кровотечение и побоялся сильно "напачкать"... А ещё один странный и действительный самоубийца, некий А. Ц-в из Пятигорска, о котором написал "Гражданин" (1874. № 46), "подарил" в предсмертный дневник героя Достоевского ещё одну подробность: самоубийство совершается в сумерки, но самоубийца боится зажечь свечу, дабы не сделать после себя пожара, и пишет последние строки предсмертного дневника в темноте, едва разбирая буквы... И какому писателю, даже и Достоевскому, можно было выдумать-нафантазировать, что в такой "важный час" мысли в голову залетают "всё такие мелкие и пустые"? Пятигорский самоубийца подсказал: он фиксирует на бумаге не размышления о бессмертии, к примеру, а то, что "начинает сильно чесаться нос"... (-8, 297)

Хотя, стоп: как раз именно Достоевский-то мог и сам написать такой странный мелочный дневник -- и фантазировать не надо было: он отлично знал-помнил, какие мысли залетают в голову человека, стоящего на эшафоте и ожидающего смерти через считанные минуты...

А вот подспудные намёки-проговорки Крафта в диалоге с Аркадием Долгоруким мог бы отлично понять, как ни метафизично это звучит, другой Аркадий и из другого романа Достоевского -- Свидригайлов. В этой сцене Подросток признаётся будущему самоубийце, что намерен-мечтает со всеми и вся порвать. Тот интересуется: "А потом куда?" Аркадий рубит с плеча: "-- К себе, к себе! Всё порвать и уйти к себе!" И вот тут-то Крафт так странно-непонятно и спрашивает-уточняет: "-- В Америку?" Этот Аркадий, разумеется, не понял и попугаем повторяет: "-- В Америку! К себе, к одному себе!.." А чуть дальше диалог этот продолжается уже совершенно, так сказать, в духе "Преступления и наказания":

"-- Вы куда-то опять уезжаете?

-- Да... уезжаю.

-- Скоро?

-- Скоро.

-- Неужели, чтоб доехать до Вильно, револьвер нужен? -- спросил я вовсе без малейшей задней мысли: и мысли даже не было! Так спросил, потому что мелькнул револьвер, а я тяготился, о чём говорить..." (-8, 205)

Аркадий записывает-восстанавливает события постфактум, уже зная о самоубийстве Крафта, поэтому как бы удивляется-оправдывается -- почему это он не понял "про Америку" и "скорый вояж"? Правильно, он же Долгорукий, а не Свидригайлов. Но нам в данном случае интересна не только эта своеобразная перекличка-связь между Крафтом и Свидригайловым, но и ещё один мотив, появившийся далее в диалоге между заглавным героем "Подростка" и главным самоубийцей этого романа. Мотив этот -- суицидальные мечты Аркадия Долгорукого.

Впрочем, здесь пора начинать новую главку.

4

Да, потому что, кроме Оли и Крафта, в "Подростке" и потенциальных и настоящих самоубийц более чем достаточно.

И начнём мы, вот именно, -- с самого Аркадия Долгорукого. Он, как видим, в отличие от Оли, имеет фамилию и, в отличие от Крафта, -- имя. Но не это главное. Главное, что не мог такой герой Достоевского -- юный представитель "случайного семейства", незаконнорожденный, выросший в пореформенной России, в нравственно больном обществе, совмещающий в себе черты пылкого, до болезни, мечтателя и одновременно подпольного человека, страстно впитывающий-поглощающий чужие идеи, в том числе и Крафта, -- не мог этот герой не думать о самоубийстве, не примеривать его на себя.

И, действительно, автор несколько раз в подготовительных материалах намечал такое развитие сюжета, связанное с заглавным героем: "Мечтатель. Самоубийство"; "Мечтатель. Мысли о самоубийстве"; "Подросток думает о самоубийстве"...(16, 125) В конце концов, на уровне "дум" такое заманчивое развитие сюжета и осталось. В той сцене-диалоге с Крафтом, когда возникла-выскочила вдруг "Америка", Аркадий даёт как бы совет с высоты своего "подросткового" опыта: "-- Если б у меня был револьвер, я бы прятал его куда-нибудь под замок. Знаете, ей-Богу, соблазнительно! Я, может быть, и не верю в эпидемию самоубийств, но если торчит вот это перед глазами -право, есть минуты, что и соблазнит..."(-8, 206) Знал бы Аркадий тогда кому он это говорит-советует! А когда Крафт попросил гостя не говорить на эту неприятную тему, Подросток заявляет, что это, мол, он не про себя, уж он-то самоубиваться не собирается, и ему даже трёх жизней и тех было бы мало...

Однако ж, трёх жизней мало, а ведь знает уже: при лежащем на виду револьвере может случится такая злая минута, что -- "соблазнит"! Тем более, если жить...в гробу. Да, да! Опять как бы аукается в "Подростке" "Преступление и наказание": в точности, как мать Раскольникова поражена, что Родя её живёт в настоящем "гробу", так и здесь Версилов, впервые оказавшись у сына в комнате, невольно восклицает: "Но это гроб, совершенный гроб!" И Аркадий вынужден согласиться: да, есть "некоторое сходство с внутренностью гроба"(-8, 256) И хотя Раскольников проживал в Столярном переулке, а Подросток в Семёновском полку, но, право, такое впечатление, что автор поселил героя нового романа именно в комнату-гроб предыдущего -ведь хотя Раскольников к тому времени уже и вышел из острога, отсидев свои 8 лет, но вряд ли вернулся на место прежнего жительства...

Впрочем, не будем опять увлекаться мистикой и фантастикой! Небрежность-повтор это автора или специальный приём-метод -- не суть важно, главное, что получился дополнительный глубинный смысл: как мы помним, комната-гроб во многом способствовала развитию в Родионе Раскольникове меланхолии и мыслей о самоубийстве...

Но надо и отметить, что не только странная мрачная комната в Петербурге, где поначалу жил Аркадий, способствовала его вертеровским настроениям. Всё началось намного раньше. Подросток вполне однозначно признаётся в своей исповеди: "...сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит то сокровище силы, которое заставит их всех когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание -- уже с самых почти детских униженных лет моих -- составляло тогда единственный источник жизни моей, мой свет и моё достоинство, моё оружие и моё утешение, иначе я бы, может быть, убил себя ещё ребёнком..." (-8, 413)

И самый, вероятно, опасно-суицидальный момент в его жизни-судьбе наступил, когда на рулетке его обвинили в воровстве и выставили вон. Аркадий в горячке позора бродит по ночным улицам и отдаётся во власть притягательных мыслей: "Зачем домой? (...) В доме живут, я завтра проснусь, чтоб жить, -- а разве это теперь возможно? Жизнь кончена, жить теперь уже совсем нельзя..." А дальше опять начинаются любопытные переклички-ауканья в мире Достоевского. Во-первых, опять -- "Америка". Что делать? Доказать, что ты не вор, теперь невозможно! И вдруг в мозгу Подростка выскакивает: "Уехать в Америку?" Правда, в данном случае Аркадий, может быть, намеревается, как некогда Кириллов из "Бесов", и в самом деле попробовать спрятаться-отлежаться в настоящей заокеанской Америке? Или Америка и здесь всё же играет роль эвфемизма слова "самоубийство", как у Свидригайлова и Крафта?.. Тем более, что буквально перед "Америкой" Аркадию вдруг показалось-примнилось, будто он очутился на Луне, и всё кругом, даже воздух, стало как бы с другой планеты... Ну как тут сразу не вернуться снова к "Бесам" и не вспомнить рассуждения Ставрогина, уже приводившиеся здесь, о злодействе или о позоре на Луне, а тем более перед самоубийством -- дескать, ни злодейство, ни самый подлый и смешной позор ничего тогда не значат...

В итоге Аркадий приходит к решению совершить сначала массу мерзких поступков -- раз уж теперь на нём несмываемое клеймо вора! -- а потом как-нибудь "всё уничтожить, всех, и виноватых и невиноватых (...), а там уж и убить себя"... Он тут же приступил, было, и к исполнению задуманного адского плана -- попробовал устроить грандиозный пожар на дровяном складе, рядом с которым случайно очутился. А перед этим даже и способ будущей своей самоказни в бреду наметил, припомнив, как "тётушка" Татьяна Павловна пожелала как-то в сердцах по адресу Версилова: "Пошёл бы на Николаевскую дорогу и положил бы голову на рельсы: там бы её ему и оттяпали"... (-8, 460)

Если бы план Аркадия Долгорукого воплотился до конца, он предвосхитил бы тогда прогрессивный финал-самоубийство "Анны Карениной". Впрочем, не исключено, что Лев Толстой в таком случае придумал бы для своей героини другой способ добровольного ухода из жизни. Но Подростку даже поленницу поджечь не удалось, и вообще жизнь его пошла-начала развиваться совсем по другому пути. Не грозила железная дорога и Версилову, хотя и он не чужд был мыслей-мечтаний о самоубийстве.

Сразу надо отметить, что идея Крафта о второстепенности русского народа посещала голову и данного героя, только Андрей Петрович убивать себя из-за этого не собирался. Более того, он старается верить не во второстепенную роль русской нации, а в особенную её роль (капитально эту идею Достоевский разовьёт позже в своей речи о Пушкине) и чрезвычайно гордится принадлежностью к родовому русскому дворянству. Немудрено, что Версилов высказался однажды определённо: "В последнее время началось что-то новое, и Крафты не уживаются, а застреливаются. Но ведь ясно, что Крафты глупы; ну а мы умны..." (-8, 342) Умны-то умны, но о самоубийстве тоже порой задумывались. Но, конечно, не такому человеку, как Версилов, по-бабьи под вагон бросаться или позорно вешаться, хотя... Как раз петля-то ему автором и приготовлялась в набросках-эскизах к роману: ОН (так обозначался поначалу в подготовительных материалах будущий Версилов) должен был повеситься, причём -- в монастыре.(16, 247) Однако ж, Достоевский всё же понял-убедился, что этот герой повеситься ну никак не может, но и без самоубийства -- по страстности и широкости своей натуры ему не обойтись.

И действительно, ближе к финалу романа дочь Версилова, Анна Андреевна, через которую тот передал письмо Катерине Николаевне Ахмаковой с предложением руки и сердца, так объясняет Подростку этот его безумный поступок: "-- Конечно, трудно понять, но это -- вроде игрока, который бросает на стол последний червонец, а в кармане держит уже приготовленный револьвер, -- вот смысл его предложения..." (-8, 637) Надо признать, для автора-игрока, не понаслышке знавшего, что значит "бросать на стол последний червонец", -- сравнение более чем многозначительное!

И в конце концов, Версилов, в припадке умопомешательства совершает-таки покушение на собственную жизнь. Причём, он не только сам хотел уйти из жизни, но попытается убить прежде и Катерину Николаевну, то есть совершить как бы то, что японцы называют "синдзю" -- "двойное самоубийство влюблённых". Правда, Катерина Николаевна находилась в обмороке, так что решал Версилов за неё, но, слава Богу, самоубийственный проект его до конца не осуществился. Он и сам, благодаря Аркадию и Тришатову, остался жить, но в серьёзности его намерений сомневаться не приходится, судя по описанию сцены Подростком: "Помню: мы оба боролись с ним, но он успел вырвать свою руку и выстрелить в себя. Он хотел застрелить её, а потом себя. Но когда мы не дали её, то уткнул револьвер себе прямо в сердце, но я успел оттолкнуть его руку кверху, и пуля попала ему в плечо..." (-8, 679)

Ну и, конечно, нельзя не вспомнить, не упомянуть о взаимоотношениях Версилова с Богом. Одна из ключевых сцен романа -- когда Версилов разбивает об угол печки древний образ. Казалось бы, откровеннее и циничнее заявить своё отрицание веры невозможно -- на такое способен был только "бес" Ставрогин (в одном из вариантов главы "У Тихона" он ломает распятие). Однако ж, в данном случае икона была посвящена не Христу или Богородице -на ней изображены были два неведомых святых (аргумент, понятно, слабый и спорный, но всё же); во-вторых, завещана она была Версилову только что умершим Макаром Ивановичем, который как бы благословлял этим отца Аркадия на законный брак с его матерью, а Версилов как раз сгорал от любви-страсти к Ахмаковой; в-третьих, он, Версилов, уже к началу этой сцены был болен и, по его собственному признанию, раздваивался... Куда весомее характеризует странность его веры эпизод с говеньем на великий пост -- уже после попытки самоубийства, причём особо упоминается-подчёркивается, что не говел он до этого лет тридцать. Увы, и на этот раз благой порыв потерпел крах уже на третий день: "Что-то не понравилось ему в наружности священника, в обстановке; но только он воротился и вдруг сказал с тихою улыбкою: ?Друзья мои, я очень люблю Бога, но -- я к этому не способен?..."(-8, 682) И тут же, поправ пост, принялся за кровавый ростбиф. А чуть ранее, в откровенном и даже исповедальном разговоре с сыном, он, в частности, признался: "...вера моя невелика, я -- деист, философский деист223..." (-8, 599)

И тут уместно будет вспомнить два фрагмента из воспоминаний о Достоевском:

1) "Он был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов (...) не любил..." (А. Е. Врангель);

2) "-- Откуда вы взяли этот ?Приговор? (...)? -- спросила я его.

-- Это моё, я сам написал (...).

-- Да вы сами-то атеист?

-- Я деист, я философский деист! -- ответил он..."224 (Л. Х. Симонова-Хохрякова)

Достоевский, как всегда, не побоялся наделить героя, который "весь борьба" (характеристика самого Достоевского Л. Толстым в письме к Страхову225) такими существенными автобиографическими штрихами.

Но чтобы более полно составить мнение о религиозном портрете автора по этому роману, надо обратиться и к образу Макара Ивановича Долгорукого. Ибо, как многие герои Достоевского имеют свойство раздваиваться, так и он сам в данном случае как бы раздвоился в двух этих персонажах, в двух отцах-наставниках заглавного героя романа. В Версилове, в какой-то мере, он показал -- как он верует в Бога, в Долгоруком-старшем -- как хотел бы веровать. По определению самого Достоевского, Макар Иванович как бы олицетворяет в романе "древнюю святую Русь"(16, 128) и многие его мысли-рассуждения появятся затем в "Дневнике писателя" непосредственно от лица автора "Подростка", только, разумеется, в другой стилистике. Ну, к примеру, вроде следующего: "И ещё скажу: благообразия не имеют, даже не хотят сего; все погибли, и только каждый хвалит свою погибель, а обратиться к единой истине не помыслит; а жить без Бога -- одна лишь мука. (...) невозможно и быть человеку, чтобы не преклонится; не снесёт себя такой человек (...). И Бога отвергнет, так идолу поклонится -- деревянному, али златому, аль мысленному..." (-8, 503)

Как мы помним, о том же самом, практически, будет размышлять Достоевский в первой же главе возобновлённого "ДП", посвящённой участившимся самоубийствам. И, конечно же, читатели "Дневника писателя" могли тут же вспомнить прямые высказывания на эту злободневнейшую тему героя недавнего романа Достоевского. В этой сцене Макар Иванович рассказывает и историю как бы по мотивам "Преступления и наказания". Как один человек ограбил кого-то, был судим, но помилован и отпущен, однако ж, на пятый день не вынес "греха на душе" и повесился. Аркадий спрашивает Макара Алексеевича -- как тот относится к греху самоубийства? И получает ответ: "-- Самоубийство есть самый великий грех человеческий (...), но судья тут -- един лишь Господь, ибо Ему лишь известно всё, всякий предел и всякая мера..." (-8, 513)

Через несколько страниц Аркадий записывает-вставляет в свою исповедь дословно -- в кавычках и с соблюдением слога -- один из бесчисленных рассказов Макара Ивановича. И о чём же повесть-быль старца-странника? Да о грехе самоубийства, конечно! Причём, самоубивается в этой поучительной истории восьмилетний мальчик: богатый купец, приказавший его высечь за пустяковую провинность, а затем вздумавший стать его благодетелем и названным отцом, внушал такой страх мальчонке, что тот не выдержал и бросился в реку. И как купец этот потом ни пытался искупить-замолить свой грех -- ничего у него не получилось, но, правда, сам он совершенно переродился душой, богатства роздал и ушёл странствовать. Но особенно интересно в этой истории отношение рассказчика, да и самих действующих лиц, к вопросу об ответственности за грех самоубийства. В итоге получилось, что значительную часть вины (если не всю!) должен нести тот, кто до самоубийства невинную душу довёл, пусть вольно или невольно, а ей, этой младенческой душе мальчика-самоубийцы, даже оставляется шанс попасть на небеса, в райские кущи...

И этот нравоучительный рассказ Макара Ивановича набрасывает некий отблеск на историю Лиды Ахмаковой, которая, по упорным слухам, -отравилась в своё время фосфорными спичками. Так вот, покончила бедная экзальтированная девушка (если покончила), опять же по упорным слухам, из-за Версилова -- то есть, именно на него народная молва и навешивала грех доведения до самоубийства. И пусть в итоге выяснится, что ребёнка родила падчерица Катерины Николаевны не от него, а он, Версилов, наоборот, как раз и собирался благородно прикрыть чужой грех своим именем, но вот, однако ж, кроме бесчисленных действительных грехов (в том числе и -- тяжкого греха покушения на самоубийство!) тяготел над Андреем Петровичем ещё и этот.

А вот над молодым князем Сергеем Сокольским тяготел грех маниакального стремления к самоубийству. Сначала Лиза, сестра Аркадия и невеста Сергея, характеризует брату последнего: "Да, он мнительный и болезненный и без меня с ума бы сошёл; и если меня оставит, то сойдёт с ума или застрелится (...). Да, он слаб беспрерывно, но этакие-то слабые способны когда-нибудь и на чрезвычайно сильное дело..." (-8, 426) Чуть погодя уже сам Сокольский рассказывает Подростку о позорном своём поступке в полку, где он служил, и который вынужден был оставить из-за этого и признаётся, что ещё и месяц спустя после отставки смотрел на револьвер и подумывал о смерти. Потом выясняется, что мысли эти не оставили его, больше того, он совершает новые подловатые и даже самоубийственно-преступные деяния и, в конце концов, доводит-таки себя до гибели. Правда, поначалу это не походит на самоубийство -- он просто отдаёт себя в руки правосудия. Однако ж, в письме его прощальном к Аркадию содержатся-встречаются довольно странные, двусмысленные выражения: "Я виновен перед отечеством и перед родом моим и за это сам, последний в роде, казню себя. (...) Я написал письмо в прежний полк (...). В поступке этом нет и не может быть никакого искупительного подвига: это всё -- лишь предсмертное завещание завтрашнего мертвеца. (...) Простите мне, что я отвернулся от вас в игорном доме; это -- потому, что в ту минуту я был в вас не уверен. Теперь, когда я -уже человек мёртвый, я могу делать даже такие признания... с того света..." (-8, 475)

В конце концов, признавшись тому же Аркадию, уже при последнем свидании в тюрьме, что ему "всё пауки снятся" (вспомним-ка Свидригайлова с его видениями пауков в баньке-вечности перед самоубийством!), князь Сергей доводит себя думами-терзаниями до горячки, до воспаления в мозгу и скоропостижно умирает-кончается в тюремном госпитале...

Ну и, напоследок, вспомним ещё одного, доподлинного, самоубийцу из романа, мелькающего то и дело на околице сюжета -- некоего Андреева. Нам становится известно, что он служил некогда юнкером, за что-то из полка был выгнан (как бы перекличка с историей князя Сокольского), прокутил приданное своей сестры, попал в преступную компанию подлеца Ламберта, пребывает в состоянии мрачного отчаяния, перестал даже мыться, хочет убить себя, а конкретно -- повеситься. Причём, его приятель, Тришатов, сообщая это Аркадию, весьма характерно обобщает: "А он, я ужасно боюсь, -- повесится. Пойдёт и никому не скажет. Он такой. Нынче все вешаются..." (-8, 565) Но в финале выясняется, что Андреев всё же не повесился -- застрелился.

Однако ж, во фразе-обобщении Тришатова нам сейчас особенно важно не слово "вешаются", а слово-местоимение "все", ибо Достоевского в тот период мучила именно эта проблема -- массовое распространение самоубийств в России, буквально вспышка суицидальной эпидемии во всех слоях тогдашнего российского обществ. Именно с этого он и начал свой возобновлённый "Дневник писателя" сразу же после окончания работы над "Подростком".

Начал буквально с первых же строк, с предисловия к новому "Дневнику".

5

Пора привести эти вступительные строки в более полном объёме:

"Нынче же всякий и прежде всего уверен, входя куда-нибудь, что всё принадлежит ему одному. Если же не ему, то он даже и не сердится, а мигом решает дело; не слыхали ли вы про такие записочки:

"Милый папаша, мне двадцать три года, а я ещё ничего не сделал; убеждённый, что из меня ничего не выйдет, я решился покончить с жизнью..."

И застреливается. Но тут хоть что-нибудь да понятно: "Для чего-де и жить, как не для гордости?" А другой посмотрит, походит и застрелится молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу. Это уже полное свинство.

Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают. (...) Я убежден, напротив, что он вовсе ничего не думает, что он решительно не в силах составить понятие, до дикости неразвит, и если чего захочет, то утробно, а не сознательно; просто полное свинство, и вовсе тут нет ничего либерального.

И при этом ни одного гамлетовского вопроса:

Но страх, что будет там...

И в этом ужасно много странного. Неужели это безмыслие в русской природе? Я говорю безмыслие, а не бессмыслие. Ну, не верь, но хоть помысли. В нашем самоубийце даже и тени подозрения не бывает о том, что он называется я и есть существо бессмертное. Он даже как будто никогда не слыхал о том ровно ничего. И, однако, он вовсе и не атеист. Вспомните прежних атеистов: утратив веру в одно, они тотчас же начинали страстно веровать в другое. Вспомните страстную веру Дидро, Вольтера... У наших полное tabula rasa226, да и какой тут Вольтер: просто нет денег, чтобы нанять любовницу, и больше ничего.

Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более "прекрасного созвездия Большой Медведицы", и прощается с ним. О, как сказался в этой черточке только что начинавшийся тогда Гёте! Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес Божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключённого в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия... и что за всё счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему: кто он? - он обязан лишь своему лику человеческому.

"Великий Дух, благодарю Тебя за лик человеческий, Тобою данный мне".

Вот какова должна была быть молитва великого Гёте во всю жизнь его. У нас разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов, а с Медведицами, не только с Большой, да и с Малой-то, никто не вздумает попрощаться, а и вздумает, так не станет: очень уж это ему стыдно будет..." (22, 5)

Итак, заявка на капитальнейшую тему сделана, первые акценты расставлены. Если вдуматься, Достоевский выступает не против самоубийства как такового, а против глупого, свинского самоубийства -- бездумного, из-за пустяка, под влиянием минутного пьяного настроения. Автор "Дневника писателя", получается, даже оправдывает добровольный уход из жизни гамлетов и вертеров -- уход сознательный, обдуманный, логический. Но, правда, стоит запомнить, что тут же после панегирика самоубийце Вертеру Достоевский сразу вспоминает-поминает его создателя, преодолевшего эту самоубийственную логику и прожившего долгую и плодотворную жизнь.

Буквально следом, закончив это предисловие, во 2-й подглавке, Достоевский поднимает тему "случайного семейства", вернее -- как бы продолжает, ибо это одна из кардинальных тем "Подростка". И здесь он останавливается на трагическом происшествии, сообщённом петербургскими газетами, столь похожем на эпизоды из его романов: некая мещанка Перова хотела расстаться со своим сожителем, он обещал оставить её, однако ж ночью зарезал и после этого зарезался сам -- не мне, так никому!.. По существу, это та же самая жестокая русская пародия на романтическое японское "синдзю" (дословно -- "единство сердец", в европейском переводе -- "двойное самоубийство влюблённых"), которое пытался осуществить, но с помощью револьвера, в "Подростке" Версилов. Жизнь "за окном", действительность проецируется в романы Достоевского; жизнь романная аукается в повседневной действительности. И в данном случае важен ещё один аспект, издавна привлекавший внимание Достоевского в феномене суицида, -- самоубийство как самоказнь преступника. Тут и Раскольникова можно вспомнить, и Ставрогина, и будущего Смердякова...

А в третьей главе "Дневника", посвящённой в частности, разговору о спиритизме, суевериях, духах, чертях и прочей мистике, заразившей тогдашнее российское общество, вдруг в нескольких строках набрасывается поистине апокалипсическая картина, напоминавшая сцену из пророческого сна Раскольникова в финале "Преступления и наказания" и в чём-то предвосхищающая некоторые видения из "Сна смешного человека", который появится только через год. Причём, рассуждения-предупреждения свои о погибельности для человечества обретения рая на земле без затрат труда, в виде подарка каких-то вышних сил, предваряются практически автоцитатой из "Записок из подполья" (и сам Достоевский этого не замечает!) -- там, как мы помним, тема эта поднималась капитально.

"...вдруг бы все знания так и свалились на человечество и, главное, совершенно даром, в виде подарка? Я спрашиваю: что бы тогда сталось с людьми? О, конечно, сперва все бы пришли в восторг. (...) Но вряд ли и на одно поколение людей хватило бы этих восторгов! Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них всё украл разом; что исчез человеческий лик, и настал скотский образ раба, образ скотины, с тою разницею, что скотина не знает, что она скотина, а человек узнал бы, что он стал скотиной. (...) Поняли бы люди, что нет счастья в бездействии, что погаснет мысль не трудящаяся, что нельзя любить своего ближнего, не жертвуя ему от труда своего, что гнусно жить на даровщинку и что счастье не в счастье, а лишь в его достижении. (Выделено Достоевским, а в подготовительных материалах им же помечено, что это якобы афоризм Козьмы Пруткова, но такого афоризма у Пруткова на самом деле нет; сравним в "Записках из подполья": "И кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать - в самой жизни, а не собственно в цели..."(-4, 476) -- Н. Н.) Настанет скука и тоска: всё сделано и нечего более делать, всё известно и нечего более узнавать. Самоубийцы явятся толпами, а не так, как теперь, по углам; люди будут сходиться массами, схватываясь за руки и истребляя себя все вдруг, тысячами, каким-нибудь новым способом, открытым им вместе со всеми открытиями. И тогда, может быть, и возопиют остальные к Богу: "Прав ты, Господи, не единым хлебом жив человек!"..." (22, 34)

И снова тень Подпольного человека (Парадоксалиста) и фраза-постулат из "Евангелия" о том, что "не единым хлебом жив человек", появятся в майском выпуске "ДП", где вторая глава будет полностью посвящена теме самоубийства. На этот раз главной героиней станет некая Писарева, убившая себя от усталости жить. (К слову, как видим, один герой-самоубийца носит фамилию прославленного художника, который незадолго до того рисовал портрет Достоевского, другая -- однофамилица знаменитого критика, не понаслышке известного писателю! Может ещё и поэтому автор "ДП" обратил внимание на эти трагические происшествия?) Начинает Достоевский главу глубокими обобщениями: "Рутина наша, и богатая и бедная, любит ни об чем не думать и просто, не задумываясь, развратничать, пока силы есть и не скучно. Люди получше рутины "обособляются" в кучки и делают вид, что чему-то верят, но, кажется, насильно и сами себя тешат. Есть и особые люди, взявшие за формулу: "Чем хуже, тем лучше" и разрабатывающие эту формулу. Есть, наконец, и парадоксалисты, иногда очень честные, но, большею частью, довольно бездарные; те, особенно если честны, кончают беспрерывными самоубийствами. И право, самоубийства у нас до того в последнее время усилились, что никто уж и не говорит об них. Русская земля как будто потеряла силу держать на себе людей..." (23, 24)

А далее, приступая к истории Писаревой, у которой, вроде бы, не было видимых причин для лишения себя жизни -- молодая девушка, имела работу, не нуждалась... Но, как признаётся она в предсмертном письме, она -- устала: "Где же лучше отдохнёшь, как не в могиле?.." И Достоевский верит-соглашается, он даже, как специалист, анализирует стиль её письма и подтверждает, что только человек, смертельно уставший и торопящийся из-за этого как можно скорее прекратить жить, может в нетерпении написать "Не забудьте стащить с меня новую рубашку" вместо "снять рубашку" и "Я не хочу, чтобы надо мной выли" вместо "плакали"... Да, Достоевский больше чем кто-либо другой знает, как в стиле, в слове проявляется характер человека и его душевное состояние в момент письма. Даже тому, что уставшую Писареву почему-то занимали перед смертью денежные вопросы, кому и как раздать-оставить крошечную сумму из своего портмоне, писатель-психолог даёт своё объяснение: "Эта важность, приданная деньгам, есть, может быть, последний отзыв главного предрассудка всей жизни "о камнях, обращённых в хлебы"... Достоевский горько обобщает: в этом проявилась "руководящее убеждение" многих несчастных, убеждённых, что счастье человека зависит в основном от его обеспеченности, от презренных денег. А к финалу главы писатель поднимает тон своих рассуждений до невероятно высокой, проповеднической, почти патетической ноты: "Милые, добрые, честные (всё это есть у вас!), куда же это вы уходите, отчего вам так мила стала эта темная, глухая могила? Смотрите, на небе яркое весеннее солнце, распустились деревья, а вы устали не живши (...) Да правда ли, что русская земля перестает на себе держать русских людей?.." (23, 24)

Автор "Подростка" никак не мог, не хотел примириться с мыслью, что именно несчастная Писарева -- "герой нашего времени". И он уже в этой же главе как бы противопоставляет ей, её пессимистической усталости -- "живую жизнь", кормилиц сиротского дома, простых необразованных молодых баб, которые не просто вскармливают малышей-сирот, но и возвращают-дарят им материнскую любовь. А в следующей подглавке "Дневника", посвящённой "женскому вопросу", он высказывает пожелание: "Дай Бог тоже русской женщине менее "уставать", менее разочаровываться, как "устала", например>, Писарева..." А, вскоре, в июньском выпуске "ДП", автор находит и живой пример-противопоставление -- девушку (Софью Лурье), которая решила добровольно отправиться на войну в Сербию медсестрой: "Тут - готовящийся ей урок живой жизни, тут предстоящее расширение её мысли и взгляда, тут будущее воспоминание на всю жизнь о чем-то дорогом и прекрасном, в чем она участвовала и что заставит её дорожить жизнию, а не устать от неё - не живши, как устала несчастная самоубийца Писарева..." (23, 53)

Не все читатели "Дневника" в то время поняли весь глубинный смысл рассуждений и выводов Достоевского, связанных с историей Писаревой. Поэтому ему пришлось в письмах к конкретным людям расставлять точки над i. Известны два таких письма -- к музыканту В. А. Алексееву и юнкеру артиллерийского училища П. П. Потоцкому. Выясняется из писем, что Писарева "якшалась с новейшей молодёжью, где дела не было до религии, а где мечтают о социализме, то есть о таком устройстве мира, где прежде всего будет хлеб..." Как мы помним, в "ДП" о "социализме" Писаревой было сказано опосредованно, не впрямую, теперь же, в частном письме, Достоевский совершенно разъясняет своё понимание евангельской притчи о "хлебах" как притче "антисоциалистической": "?Камни и хлебы? значит теперешний социальный вопрос, среда. (...) Нынешний социализм в Европе, да и у нас, везде устраняет Христа и хлопочет прежде всего о хлебе, призывает науку и утверждает, что причиною всех бедствий человеческих одно - нищета, борьба за существование, ?среда заела?. (...) Христос же знал, что хлебом одним не оживишь человека. Если притом не будет жизни духовной, идеала Красоты, то затоскует человек, умрет, с ума сойдет, убьёт себя или пустится в языческие фантазии..." (292, 84)

Итак, отказ от Христа, атеизм, увлечение западным, совершенно чуждым русской душе "социализмом", преждевременная усталость от жизни, тех, кто жизни ещё и не знает -- прямая дорога к бездуховности, к утере идеала, в тупик, к гибели, к самоубийству. Тему эту Достоевский продолжает развивать в первой главе октябрьского выпуска "Дневника писателя", в самом заглавии обозначив некое противопоставление -- "Два самоубийства".

Перед этим его долго мучило, если можно так выразиться, самоубийство дочери А. И. Герцена -- Елизаветы, случившееся ещё в декабре 1875 года во Флоренции, о котором писатель узнал из газет и письма К. П. Победоносцева. В рабочих тетрадях неоднократно помечено-упоминается именно так -- "дочь Герцена". Для Достоевского важно было, что отец девушки, воспитавший её, -эмигрант, виднейший революционер-социалист, западник, "нигилист" и убеждённый атеист. У Достоевского, можно сказать, руки чесались как-нибудь поскорее использовать этот прискорбный факт, дабы ещё раз всерьёз и конкретно сказать о гибельности подобного воспитания для молодого поколения. И когда такая возможность наконец представилась, автор "ДП" в пылу заочной полемики даже вольно и невольно допускает ошибки-неточности: на самом деле Лиза Герцен был совсем юна -- всего 17 лет, а не 24, как написал Достоевский, перепутав её со старшей сестрой Ольгой Герцен; покончила Елизавета всё же от несчастной любви к взрослому мужчине, а не только от "атеизма"; и сверхциничной фразы о том, что если её похоронят живой и она проснётся под землёй, то "Очень даже не шикарно выйдет!", в предсмертном письме девушки не было -- её придумал Победоносцев (который, в свою очередь, писал со слов Тургенева), а Достоевский доверчиво процитировал, да ещё и выделил курсивом. Писатель доверился корреспонденту ещё и потому, что тот в своём письме как бы подтолкнул его к развитию мучающей его темы именно в связи с этим фактом, написав о Лизе Герцен: "Конечно, дочь с детства воспитывалась в полном материализме и безверии..." В самую больную точку попал Победоносцев!

Но, с другой стороны, что в 17, что в 24 года кончать с собой -нелепо, глупо, жестоко и абсурдно; несчастная любовь, особенно в юном возрасте, может послужить лишь внешним толчком к самоубийству, а глубинные мотивы -- вот именно! -- заложены воспитанием и начатками мировоззрения; а письмо Елизаветы Герцен даже и без такой финальной фразы поражает цинизмом и неуместным юмором -- тот же Тургенев назвал её предсмертное "шутливое" письмо "нехорошей запиской". Лиза писала (по-французски): "Как видите, друзья, я попыталась совершить переезд раньше, чем следовало бы. Может быть, мне не удастся совершить его, -- тогда тем лучше! Мы будем пить шампанское по случаю моего воскресения. (...) Если меня будут хоронить, пусть сначала хорошенько удостоверятся, что я мертва, потому что если я проснусь в гробу, это будет очень неприятно..." (23, 407)

С подачи Победоносцева и в собственном переводе Достоевский так приводит этот текст: "Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать моё воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землею. Очень даже не шикарно выйдет!" И далее даёт свой комментарий.

"В этом гадком, грубом шике, по-моему, слышится вызов, может быть негодование, злоба, - но на что же? Просто грубые натуры истребляют себя самоубийством лишь от материальной, видимой, внешней причины, а по тону записки видно, что у неё не могло быть такой причины. На что же могло быть негодование?.. на простоту представляющегося, на бессодержательность жизни? Это те, слишком известные, судьи и отрицатели жизни, негодующие на "глупость" появления человека на земле, на бестолковую случайность этого появления, на тиранию косной причины, с которою нельзя помириться? Тут слышится душа именно возмутившаяся против "прямолинейности" явлений, не вынесшая этой прямолинейности, сообщившейся ей в доме отца ещё с детства. И безобразнее всего то, что ведь она, конечно, умерла без всякого отчетливого сомнения. Сознательного сомнения, так называемых вопросов, вероятнее всего, не было в душе её; всему она, чему научена была с детства, верила прямо, на слово, и это вернее всего. Значит, просто умерла от "холодного мрака и скуки", с страданием, так сказать, животным и безотчетным, просто стало душно жить, вроде того, как бы воздуху недостало. Душа не вынесла прямолинейности безотчетно и безотчетно потребовала чего-нибудь более сложного..."

Расставив таким образом, как ему казалось, акценты, автор "ДП" переходит как бы в противовес ко второму самоубийству, смиренному, без всякого шика и демонстрации -- кроткому. Да, именно этот случай, когда бедная девушка Марья Борисова, швея, выбросилась из окна мансарды шестиэтажного дома, держа в руках образ (Достоевский выделяет это курсивом), послужит писателю толчком для создания впоследствии повести "Кроткая". Он сам признаётся, что именно это "кроткое, смиренное самоубийство" напомнило ему о самоубийстве дочери эмигранта (имя Герцена, само собой, в " Дневнике" не упоминалось). И завершается подглавка "Два самоубийства" двумя восклицаниями и одним вопросом: "Но какие, однако же, два разные создания, точно обе с двух разных планет! И какие две разные смерти! А которая из этих душ больше мучилась на земле, если только приличен и позволителен такой праздный вопрос?" (23, 146)

Оказалось -- непозволителен. С точки зрения отдельных читателей. И Достоевскому придётся в одном из последующих выпусков "ДП" объяснять-оправдываться. Но сначала мы вчитаемся в самое глобальное, самое центральное, самое фундаментальное, самое значимое, одним словом, самое капитальное произведение Достоевского о суициде: подглавку четвёртую первой главы октябрьского выпуска "ДП" под названием "Приговор", которая идёт сразу же вслед за "Двумя самоубийствами". Занимает эта глобальная вещь в "Дневнике писателя" всего две страницы, поэтому процитируем её целиком и полностью. Но прежде обратим особое внимание, что написано "рассуждение" от первого лица, чужим голосом, что автор "разумеется матерьялист" и примем к сведению, что в подготовительных набросках главка эта носит название-заголовок -- "Дочь Герцена". Итак:

"IV. Приговор

Кстати, вот одно рассуждение одного самоубийцы от скуки, разумеется матерьялиста.

?...В самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет, вследствие каких-то там своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту природу сознал: какое право она имела производить меня, без моей воли на то, сознающего? Сознающего, стало быть, страдающего, но я не хочу страдать - ибо для чего бы я согласился страдать? Природа, чрез сознание моё, возвещает мне о какой-то гармонии в целом. Человеческое сознание наделало из этого возвещения религий. Она говорит мне, что я, - хоть и знаю вполне, что в ?гармонии целого? участвовать не могу и никогда не буду, да и не пойму её вовсе, что она такое значит, - но что я всё-таки должен подчиниться этому возвещению, должен смириться, принять страдание в виду гармонии в целом и согласиться жить. Но если выбирать сознательно, то, уж разумеется, я скорее пожелаю быть счастливым лишь в то мгновение, пока я существую, а до целого и его гармонии мне ровно нет никакого дела после того, как я уничтожусь, - останется ли это целое с гармонией на свете после меня или уничтожится сейчас же вместе со мною. И для чего бы я должен был так заботиться о его сохранении после меня - вот вопрос? Пусть уж лучше я был бы создан как все животные, то есть живущим, но не сознающим себя разумно; сознание же моё есть именно не гармония, а, напротив, дисгармония, потому что я с ним несчастлив. Посмотрите, кто счастлив на свете и какие люди соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на животных и ближе подходят под их тип по малому развитию их сознания. Они соглашаются жить охотно, но именно под условием жить как животные, то есть, пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей. Есть, пить и спать по-человеческому значит наживаться и грабить, а устраивать гнездо значит по преимуществу грабить. Возразят мне, пожалуй, что можно устроиться и устроить гнездо на основаниях разумных, на научно верных социальных началах, а не грабежом, как было доныне. Пусть, а я спрошу: для чего? Для чего устроиваться и употреблять столько стараний устроиться в обществе людей правильно, разумно и нравственно-праведно? На это, уж конечно, никто не сможет мне дать ответа. Всё, что мне могли бы ответить, это: "чтоб получить наслаждение". Да, если б я был цветок или корова, я бы и получил наслаждение. Но, задавая, как теперь, себе беспрерывно вопросы, я не могу быть счастлив, даже и при самом высшем и непосредственном счастье любви к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю, что завтра же всё это будет уничтожено: и я, и всё счастье это, и вся любовь, и всё человечество - обратимся в ничто, в прежний хаос. А под таким условием я ни за что не могу принять никакого счастья, - не от нежелания согласиться Принять его, не от упрямства какого из-за принципа, а просто потому, что не буду и не могу быть счастлив под условием грозящего завтра нуля. Это - чувство, это непосредственное чувство, и я не могу побороть его. Ну, пусть бы я умер, а только человечество оставалось бы вместо меня вечно, тогда, может быть, я всё же был бы утешен. Но ведь планета наша невечна, и человечеству срок - такой же миг, как и мне. И как бы разумно, радостно, праведно и свято ни устроилось на земле человечество, - всё это тоже приравняется завтра к тому же нулю. И хоть это почему-то там и необходимо, по каким-то там всесильным, вечным и мертвым законам природы, но поверьте, что в этой мысли заключается какое-то глубочайшее неуважение к человечеству, глубоко мне оскорбительное и тем более невыносимое, что тут нет никого виноватого.

И наконец, если б даже предположить эту сказку об устроенном наконец-то на земле человеке на разумных и научных основаниях - возможною и поверить ей, поверить грядущему наконец-то счастью людей, - то уж одна мысль о том, что природе необходимо было, по каким-то там косным законам её, истязать человека тысячелетия, прежде чем довести его до этого счастья, одна мысль об этом уже невыносимо возмутительна. Теперь прибавьте к тому, что той же природе, допустившей человека наконец-то до счастья, почему-то необходимо обратить всё это завтра в нуль, несмотря на всё страдание, которым заплатило человечество за это счастье, и, главное, нисколько не скрывая этого от меня и моего сознанья, как скрыла она от коровы, - то невольно приходит в голову одна чрезвычайно забавная, но невыносимо грустная мысль: ?ну что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет?? Грусть этой мысли, главное - в том, что опять-таки нет виноватого, никто пробы не делал, некого проклясть, а просто всё произошло по мёртвым законам природы, мне совсем непонятным, с которыми сознанию моему никак нельзя согласиться. Ergo:227

Так как на вопросы мои о счастье я через моё же сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе, как в гармонии целого, которой я не понимаю, и очевидно для меня, и понять никогда не в силах

Так как природа не только не признает за мной права спрашивать у неё отчета, но даже и не отвечает мне вовсе - и не потому, что не хочет, а потому, что и не может ответить

Так как я убедился, что природа, чтоб отвечать мне на мои вопросы, предназначила мне (бессознательно) меня же самого и отвечает мне моим же сознанием (потому что я сам это всё говорю себе)

Так как, наконец, при таком порядке, я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи и нахожу эту комедию, со стороны природы, совершенно глупою, а переносить эту комедию, с моей стороны, считаю даже унизительным

То, в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание, - вместе со мною к уничтожению... А так как природу я истребить не могу, то и истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого?.

N. N." (23, 146)

Как это часто и случалось с Достоевским, он настолько вжился в роль, во внутренний мир своего героя, так пристрастно пропустил сквозь собственную душу, сквозь свой мозг его суицидальную философию, так проникся его образом мыслей и аргументацией, что многие читатели восприняли сей "Приговор" как прямое слово писателя. Если, к примеру, в случае с Гёте тот мог на обвинения за волну самоубийств после выхода "Вертера" отвечать, мол, автор за героя не в ответе, то в данном случае художественная форма исповедального монолога от первого лица сыграла свою зловещую роль. Бесценные свидетельства об этом оставила писательница Л. Х. Симонова-Хохрякова. Выше уже приводился фрагмент из её воспоминаний, где Достоевский признался, что он, автор "Приговора", -- "философский деист". Пора продолжить цитирование этого чрезвычайно любопытного для нашей темы диалога:

"- Я деист, я философский деист! - ответил он и сам спросил меня: - а что?

- Да ваш "Приговор" так написан, что я думала, что всё вами изложенное вы пережили сами.

Я стала говорить о том ужасном впечатлении, которое может производить "Приговор" на читателя. Я сказала ему, что иной человек если и не помышлял о самоубийстве, то, прочтя "Приговор", дойдет до этой идеи; что читатель, сознав необходимость уничтожения или разрушения, может шагнуть ещё дальше и прийти к убеждению не только покончить с собою, но и порешить с другими, близкими ему, дорогими людьми и что он не будет в этом виноват, так как в смерти близких желал только их счастья.

- Боже, я совсем не предполагал такого исхода, - сказал он, вскочив с места.

Он начал быстро ходить по комнате, почти бегать, волновался до того, что дошёл до какого-то исступления, и то ударял себя в грудь, то хватался за волосы.

- И ведь это не вы первая, - сказал он, остановившись передо мною на одну секунду, - мне уж говорили об этом, и, кроме того, я получил письмо.

И снова забегал, чуть не проклиная себя.

- Меня не поняли, не поняли! - повторял он с отчаянием, потом вдруг сел близко ко мне, взял меня за руку и заговорил быстрым шёпотом:

- Я хотел этим показать, что без христианства жить нельзя, там стоит словечко: ergo; оно-то и означало, что без христианства нельзя жить. Как же это ни вы, ни другие этого словечка не заметили и не поняли, что оно означает?

Потом он встал, выпрямился и произнёс твёрдым голосом:

- Теперь я даю себе слово до конца дней моих искупать то зло, которое наделал "Приговором".

Последние произведения Фёдора Михайловича действительно носили на себе до такой степени религиозный характер, что недруги Достоевского, глумясь над ним, прозвали его ханжой..."228

Оставим на совести дамы-сочинительницы последнюю клятвенную фразу Достоевского и её наивности насчёт, якобы, полного "перерождения" писателя после "Приговора", но в целом, думается, тревога автора "Дневника писателя" за чрезмерную убедительность выдвинутого его героем N. N. постулата о необходимости и неизбежности самоубийства "от скуки" для каждого думающего человека передана-зафиксирована ею верно. Права она и насчёт "недругов", которых раздражала беспокойная религиозность Достоевского, и даже в XX-м уже веке выплески этого раздражения продолжались. Вот, к примеру, какой тон по этому поводу позволял себе наш "русский американец" В. В. Набоков, да ещё и вспоминая при этом не самое мудрое высказывание желчного Ивана Алексеевича: "Мне претит, как его герои ?через грех приходят ко Христу?, или, по выражению Бунина, эта манера Достоевского ?совать Христа где надо и не надо?. (...) Религиозные мотивы тошнотворны своей безвкусицей..."229 Христос им судья -- этим пристрастным недругам (завистникам?) Достоевского!

Автор "ДП" уже в декабрьском выпуске взялся оправдываться перед современниками, обвинившими его в апологии самоубийства, и расставлять точки над i заново. Правда, он собирался уже давно отвечать критикам (критиканам!), которые обвиняли его в жестоком и чрезмерном внимании к самоубийствам и ещё в подготовительных материалах к майскому номеру "ДП" писал-набрасывал: "Насчёт же искривлений -- самоубийства, "Подросток", грязь. (...) Мне хочется защититься, что я не искривления одни чувств пишу и ищу. Я не могу самоубийства пройти мимо. Вешаются". (23, 166)

Курсив не Достоевского, курсив -- наш. Вспомним, ведь именно в майском выпуске "Дневника" он в рассказе о Писаревой подчёркивал: стиль предсмертного письма девушки наглядно выдавал-демонстрировал её внутреннее состояние раздражённого нетерпения и спешки перед самоубийством. Думается, и вот эта неуклюжая инверсия дважды и подряд повторившаяся в подготовительной записи, в тексте его самого -- тоже что-нибудь да значит. Какое крайнее нетерпение, какая почти детская обида -- несправедливые, больше того, перевёрнутые на 180 градусов обвинения обидны вдвойне, вдесятеро, в миллион раз! Придётся всё же привести-процитировать две строки, которые шли сразу после слова "грязь" и которые экономии места ради хотелось сократить -- не получается: "Я думаю, тут надо было любить человека. Меня никто не хвалит, так я сам начну хвалиться". Каково? Писатель копается в "грязной" и опасной (прилипчивой, заразительной!) теме самоубийства из любви к человеку, из желания спасти его, а его обвиняют в прямо противоположном. Кстати, последняя фраза Достоевского почти дословно повторяет ни более ни менее, как слова апостола Павла из второго Послания к коринфянам: "Я дошёл до неразумия, хвалясь: вы меня к сему принудили. Вам бы надлежало хвалить меня..." (гл. 12, ст. 11). Позже, в письме в редакцию "Русского вестника" по поводу третьей книги "Братьев Карамазовых" Достоевский повторит ещё раз в своём "переводе" и по отношению к себе эти слова апостола уже как бы на публику.(301, 55) Что и говорить: наивно, простодушно, но -- не слабо! Достоевский мог себе такое позволить.

Итак, почти вся первая глава декабрьского выпуска "ДП" за 1876 год посвящена разъяснению-комментарию к "Приговору". Сам "Приговор" занимал две странички, авторский комментарий к нему -- почти двенадцать. В первых же строках Достоевский заявляет, что-де свою предсмертную исповедь автор-герой "Приговора" написал "для оправдания и, может быть, назидания, перед самым револьвером..." Курсив подчёркивает важность именно слова "назидание" (по Далю: "поученье, наставленье"), то есть, "Приговор" написан-создан в качестве как раз антисамоубийственного поучения-наставления. И далее Достоевский довольно недвусмысленно намекает, что его статью "Приговор" могли превратно понять только "гордые невежды", люди "мало развитые и тупые". Не станем принимать на свой счёт эти обидные инвективы раздражённого непониманием автора и лишь кратко-тезисно просмотрим эти 12 страниц "Дневника писателя", чтобы ещё раз чётко уяснить себе философию суицида в понимании Достоевского, уже изложенную им в "Приговоре":

"Статья моя "Приговор" касается основной и самой высшей идеи человеческого бытия - необходимости и неизбежности убеждения в бессмертии души человеческой. Подкладка этой исповеди погибающего "от логического самоубийства" человека - это необходимость тут же, сейчас же вывода: что без веры в свою душу и в её бессмертие бытие человека неестественно, немыслимо и невыносимо. И вот мне показалось, что я ясно выразил формулу логического самоубийцы, нашел её. (...)

В результате ясно, что самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами. Напротив, бессмертие, обещая вечную жизнь, тем крепче связывает человека с землёй. Тут, казалось бы, даже противоречие: если жизни так много, то есть кроме земной и бессмертная, то для чего бы так дорожить земною-то жизнью? А выходит именно напротив, ибо только с верой в свое бессмертие человек постигает всю разумную цель свою на земле. Без убеждения же в своем бессмертии связи человека с землей порываются, становятся тоньше, гнилее, а потеря высшего смысла жизни (ощущаемая хотя бы лишь в виде самой бессознательной тоски) несомненно ведёт за собою самоубийство. Отсюда обратно и нравоучение моей октябрьской статьи: "Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества, а коли так, то и самое бессмертие души человеческой существует несомненно". Словом, идея о бессмертии - это сама жизнь, живая жизнь, её окончательная формула и главный источник истины и правильного сознания для человечества. (...)

Мы действительно видим очень много (а обилие это опять-таки своего рода загадка) самоубийств, странных и загадочных, сделанных вовсе не по нужде, не по обиде, без всяких видимых к тому причин, вовсе не вследствие материальных недостатков, оскорбленной любви, ревности, болезни, ипохондрии или сумасшествия (позволим себе подчеркнуть-выделить этот перечень основных, по Достоевскому, причин самоубийства! -- Н. Н.), а так, Бог знает из-за чего совершившихся. (...) я несомненно убежден, что в большинстве, в целом, прямо или косвенно, эти самоубийцы покончили с собой из-за одной и той же духовной болезни - от отсутствия высшей идеи существования в душе их. В этом смысле наш индифферентизм, как современная русская болезнь, заел все души. Право, у нас теперь иной даже молится и в церковь ходит, а в бессмертие своей души не верит, то есть не то что не верит, а просто об этом совсем никогда не думает. (...)

Укажут мне, пожалуй, опять, что в наш век умерщвляют себя даже дети или такая юная молодёжь, которая и не испытала ещё жизни. А у меня именно есть таинственное убеждение, что молодёжь-то наша и страдает, и тоскует у нас от отсутствия высших целей жизни. В семьях наших об высших целях жизни почти и не упоминается, и об идее о бессмертии не только уж вовсе не думают, но даже слишком нередко относятся к ней сатирически, и это при детях, с самого их детства, да ещё, пожалуй, с нарочным назиданием. (...) ...этот бред, то есть вывод необходимости самоубийства, есть для многих, даже для слишком уже многих в Европе - как бы последнее слово науки. Я в кратких словах выразил это "последнее слово науки" ясно и популярно, но единственно чтоб его опровергнуть, - и не рассуждением, не логикой, ибо логикой оно неопровержимо (...), - но верой, выводом необходимости веры в бессмертие души человеческой, выводом убеждения, что вера эта есть единственный источник живой жизни на земле - жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений...

(...) Страдание тут очевидное, и умерла она (это Достоевский опять о дочери Герцена. -- Н. Н.) непременно от духовной тоски и много мучившись. Чем она успела так измучиться в 17 лет? Но в этом-то и страшный вопрос века. Я выразил предположение, что умерла она от тоски (слишком ранней тоски) и бесцельности жизни - лишь вследствие своего извращённого теорией воспитания в родительском доме, воспитания с ошибочным понятием о высшем смысле и целях жизни, с намеренным истреблением в душе её всякой веры в её бессмертие.

(...) Истребление себя есть вещь серьёзная, несмотря на какой бы там ни было шик, а эпидемическое истребление себя, возрастающее в интеллигентных классах, есть слишком серьёзная вещь, стоящая неустанного наблюдения и изучения..." (24, 46)

Неустанного!

6

Именно этим сам Достоевский и занимался -- неустанным наблюдением и изучением.

И всё время, неустанно как бы примеривает суицидальную ситуацию на себя. В рабочей тетради появляются то и дело обрывочные, но какие глубинно-знаменательные записи-пометы вроде следующей: "Да, хорошо жить на свете, и жить и умирать".(23, 177) Или: "Господи, благодарю Тебя за лик человеческий, данный мне. (В противуположность самоубийцам)". (24, 116)

И ему, конечно, тесны были рамки документальной прозы, рамки публицистики, рамки дневникового жанра. В "Приговоре" он за них, за эти рамки, как бы вышел, применил художественный приём перевоплощения, надел личину своего героя, заговорил-высказался чужим голосом. И так мастерски, что, как видим, иные простодушные читатели приняли этот голос за голос самого автора. Оправдываться-объясняться он будет в декабрьском выпуске "Дневника", а пока, разохотившись, срочно, как принято выражаться -- на одном дыхании, создаёт и в ноябрьском выпуске "ДП" публикует повесть "Кроткая". Опять чужой голос, опять исповедальный тон, опять речь о самоубийстве. Причём, если "Приговор" -- это, по существу, развёрнутая в художественное повествование первая часть заметки "Два самоубийства" (о смерти дочери Герцена), которая в октябрьском выпуске непосредственно предшествовала "Приговору", то "фантастический рассказ" (определение Достоевского) "Кроткая" родился из второй части, где речь шла о швее Марье Борисовой, выбросившейся из окна с образом Божией Матери в руках.

У Достоевского зачастую получалось как-то так, что "pro" у него выходило сильнее и убедительнее, чем "contra". Особенно это ярко проявилось в "Братьях Карамазовых", о чём речь у нас впереди, пока же отметим: писатель, уже по первым откликам на "Приговор" понял, что и на этот раз он невольно, но явно переборщил с "pro" -- вещь воспринималась как апология логического, атеистического самоубийства, а то и самоубийства вообще. Чтобы добавить веское "contra" Достоевский вспомнил о кротком самоубийстве бедной швеи. И здесь самое время вспомнить утверждение, с которого началось наше исследование -- о том, что сам Достоевский хронически мечтал-думал о самоубийстве. Что же могло остановить и останавливало его как потенциального самоубийцу от окончательного рокового последнего шага? Один из ответов на удивление прост и содержится как раз в "Кроткой".

Все логические самоубийцы Достоевского -- и Свидригайлов, и Кириллов, и Крафт, и герой "Приговора" -- превращали акт суицида в процесс, в растянутое по времени действо. Они посеивали в своём сознании мысль о самоубийстве, взращивали-холили её, свыкались с нею, убеждали сами себя в неизбежности и безальтернативности самоубийственного конца. Такой герой сам ставил себя в такое положение, что, в конце концов, приближался к смерти даже ближе, чем приговорённый к смертной казни: как мы помним из автобиографических страниц "Идиота", тот и на эшафоте не теряет надежды остаться в живых. Так что самоубийца-атеист последний шажок делал с муками (Кириллов) или хладнокровно (Свидригайлов), но обязательно делал и уже ничто остановить его не могло.

В случае с героиней "Кроткой" подчёркивается именно случайность, необязательность, секундность, абсурдность и нелепость самоубийства. Голос самого Достоевского, личностная окраска аргументации прямо-таки слышится-чувствуется в этом страстном монологе рассказчика-повествователя. Не случайно выскакивает вдруг прямо автобиографическое: "Приговорённые к смертной казни чрезвычайно, говорят, крепко спят в последнюю ночь. Да так и надо, это по природе, а то силы бы не вынесли..." Кто говорят? Кому говорят?

А чуть раньше: "Говорят, что стоящие на высоте как бы тянутся сами книзу, в бездну. Я думаю, много самоубийств и убийств совершилось потому только, что револьвер уже был взят в руки. Тут тоже бездна, тут покатость в сорок пять градусов, о которую нельзя не скользнуть, и вас что-то вызывает непобедимо спустить курок..." Думается, не вызывает сомнения, кто говорил-подсказывал Достоевскому такие психологические тонкости потенциального самоубийцы. Герой-рассказчик "Кроткой", не будем и забывать, как и сам Достоевский, -- мечтатель ("В том-то и скверность, что я мечтатель..."), притом мечтатель подпольный, тип, чрезвычайно наклонный к суицидальным мыслям-фантазиям.

Главный вывод, основное утверждение автора "Кроткой" (и рассказчика, и, разумеется, самого Достоевского): самоубийство -- нелепая мгновенность, самоубийство можно было предотвратить, не допустить, отменить: "Главное, обидно то, что всё это случай - простой, варварский, косный случай. Вот обида! Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал! Приди я за пять минут - и мгновение пронеслось бы мимо, как облако, и ей бы никогда потом не пришло в голову..." и чуть позже -- ещё более определённо и однозначно: "Нет, всё это - мгновение, одно лишь безотчетное мгновение. Внезапность и фантазия! (...) Влетела в голову мысль, закружилась и - и не могла устоять перед нею (...) Опоздал!!!"

Как видим, герой-повествователь нимало не сомневается, что, вернись он вовремя домой, самоубийство не свершилось бы. Как мы помним из теории суицида, многие самоубийства, действительно, не случаются, предотвращаются именно потому, что рядом с отчаявшимся человеком в самую крайнюю секунду оказывался другой человек и отвлекал от рокового решения, снимал-сглаживал самоубийственное настроение секунды.

И ещё: как ни покажется это странным, но ведь в "Кроткой" самоубийц -- двое. Да, да! Ведь у повести, что называется, -- открытый конец. Ну-ка, вчитаемся повнимательнее в финальные строки: "Косность! О, природа! Люди на земле одни - вот беда! "Есть ли в поле жив человек?" кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдёт солнце и - посмотрите на него, разве оно не мертвец? Всё мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание - вот земля! "Люди, любите друг друга" - кто это сказал? чей это завет? Стучит маятник бесчувственно, противно. Два часа ночи. Ботиночки её стоят у кроватки, точно ждут её... Нет, серьёзно, когда её завтра унесут, что ж я буду?" (24, 21)

Только самый невнимательный читатель не увидит здесь отчаянье потенциального самоубийцы, невыносимо страдающего от глобального, тотального, вселенского одиночества и к тому же считающего себя преступником (доведение до самоубийства), жить которому осталось максимум до "завтра", до момента, когда "её унесут". Причём сделает он это, казнит себя, тоже под влиянием секунды, в один невыносимый момент...

Через полгода, в апрельском выпуске "ДП", появляется ещё один "фантастический рассказ" -- "Сон смешного человека". Это -- одно из самых значимых и достоевских произведений Достоевского. М. М. Бахтин, бесспорно, был прав, заметив, что: "По своей тематике ?Сон смешного человека? (добавим-напомним, как и "Записки из подполья". -- Н. Н.) -- почти полная энциклопедия ведущих тем Достоевского..."; и что в этом рассказе поражает "предельный универсализм" и "одновременно его предельная же сжатость, изумительный художественно-философский лаконизм"230.

Нас же в первую очередь интересует то, что самая кардинальная из всех кардинальных и самая философская из всех философских тем в этом фантастическом рассказе -- суицид. И сразу важно подчеркнуть, что "Сон смешного человека" непосредственно связан-перекликается и с "Приговором", и с "Кроткой", как бы продолжает их. Смешной человек, как герой первого произведения, логически и хладнокровно пришёл к мысли о необходимости и неизбежности самоубийства, но, как героиня второго, должен был покончить-свести счёты с жизнью под влиянием минуты, именно в одно мгновение, когда накатит-нахлынет самоубийственное настроение. И именно в "Сне" совершается то, что не произошло в "Кроткой": другой человек (в данном случае -- маленькая девочка, попросившая о помощи) вмешался, отвлёк, предотвратил самоубийство героя.

Однако ж, он всё-таки убивает себя, но -- лишь во сне. Правда, как всегда в таких случаях у Достоевского, сон передан-рассказан настолько жизненно, настолько убедительно в жанре фантастического реализма, что граничит с явью и действительностью. Исследовательница И. Р. Ахундова в своей чрезвычайно интересной работе "...Всё это, быть может, было вовсе не сон! (?Смерть? Смешного человека)" убедительно предполагает, что здесь даже "речь может идти о переживании опыта реальной смерти самим Достоевским, которому вследствие его болезни, возможно, пришлось побывать ?по ту сторону? и соприкоснуться с ?тем светом?..."231 А уже упоминаемый нами японский достоевсковед К. Накамура и вовсе категоричен, утверждая, что при каждом эпилептическом припадке Достоевский "переживал собственную смерть"232. После самоубийства во сне Смешной человек попадает на другую планету, так похожую на Землю, на планете той царит золотой век, который на глазах героя и по его вине начинает разрушаться-гибнуть (перекличка с апокалиптическим сновидением Раскольникова в финале "Преступления и наказания"), а перед тем как заснуть Смешной человек выстраивает для себя оправдательную философскую теорию, основанную на том, что ему и дела нет, не должно быть, до девочки, которой он не помог, отказался помочь, ибо самоубийце вообще ни до чего дела нет и перед самоубийством, попаданием на другую планету он может даже совершить преступление (перекличка с рассуждениями Ставрогина)...

Есть в этом произведении Достоевского одно место, один момент, который заставляет нас вспомнить кощунственную, но весьма убедительную гипотезу о самоубийстве Иисуса Христа, вернее -- о возможности самоубийства через казнь на кресте. Смешной человек, ощутив-осознав свою вину за гибель золотого века на счастливой планете, решается ещё раз на добровольную смерть: "Я говорил им, что всё это сделал я, я один, что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли..." (25, 117)

И ещё, может быть, интереснее для нас вчитаться в следующие строки "Сна смешного человека":

"Я сказал, что заснул незаметно и даже как бы продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг приснилось мне, что я беру револьвер и, сидя, наставляю его прямо в сердце - в сердце, а не в голову; я же положил прежде непременно застрелиться в голову и именно в правый висок. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.

Во сне вы падаете иногда с высоты, или режут вас, или бьют, но вы никогда не чувствуете боли, кроме разве если сами как-нибудь действительно ушибётесь в кровати, тут вы почувствуете боль и всегда почти от боли проснётесь. Так и во сне моём: боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим всё во мне сотряслось и всё вдруг потухло, и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел, и вот я лежу на чем-то твёрдом, протянутый, навзничь, ничего не вижу и не могу сделать ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, - и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея, что ведь я умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, не вижу и не движусь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро мирюсь с этим и, по обыкновению, как во сне, принимаю действительность без спору.

И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один. Я не движусь. Всегда, когда я прежде наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле (ну как такое признание не выделить!? -- Н. Н.), то собственно с могилой соединял лишь одно ощущение сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал..."

И дальше, когда "некто" вызволил героя из могилы и повлёк на другую планету: "Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует: "А, стало быть, есть и за гробом жизнь!"..." (23, 109)

Конечно, дар художественного воображения у Достоевского был развит гениально, но такие подробности, так рельефно, убедительно и реалистично процесс самоубийства, смерти и потусторонней жизни мог описать, такое впечатление, только человек, непосредственно всё это прошедший-испытавший... Впрочем, вспомним к случаю конкретные строки его из письма 1849 года к брату сразу после эшафота: "Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения..." (281, 163)

"Приговор" оставлял в рефлектирующем читателе-пессимисте чувство безысходности и даже, против воли автора, провоцировал-подталкивал в какой-то мере к самоубийству. В "Кроткой" проводилась мысль, что самоубийство не выход, не панацея, что его можно избежать, пережив-переждав всего минуту. К слову, Достоевский не поминал в данном случае великого мудреца Соломона, но как бы художественными методами иллюстрировал известную притчу о великолепных философских надписях на перстне иудейского царя: в минуту, когда Соломон был счастлив чрезмерно, он читал вязь букв на внешней стороне кольца -- "Всё проходит!" -- и умерял свой восторг; когда же Соломону было плохо и он подумывал о самоубийстве, надпись на внутренней стороне перстня -- "И это пройдёт!" -- его успокаивала и останавливала от рокового шага. Ну, а "Сон смешного человека" заканчивается буквально гимном жизни, призывом жить счастливо и не помышлять об истреблении самого себя. Это, по мысли Смешного человека (Достоевского!), так легко и уже давно известно из того же Евангелия:

"Тут вдруг, пока я стоял и приходил в себя, - вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, - но я в один миг оттолкнул его от себя! О, теперь жизни и жизни! (...) Да, жизнь, и - проповедь! (...) Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, - что? Истину, ибо я видел её, видел своими глазами, видел всю её славу!

(...) я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. (...) Главное - люби других как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно ничего не надо (...) А между тем ведь это только - старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь не ужилась же! (...) Если только все захотят, то сейчас всё устроится..."

И сам Смешной человек начинает жить и действовать: отыскал ту маленькую девочку и, видимо, помог ей, но главное -- вместо рефлексии, атеистических умствований, ведущих к суицидальным мыслям, пошёл проповедовать истину, открывшуюся ему...

Поразительно, но "Сон смешного человека" прошёл для тогдашней читающей публики и критики практически незаметно. "Приговор" заметили, "Бобок" заметили, "Кроткую", тем более, заметили и обсудили, а "Сон смешного человека" -- ни-ни! Не желало человечество знать истину и верное доступное антисамоубийственное средство-панацею. Достоевский же в июльско-августовском номере, в главке, посвящённой разбору романа "Анна Каренина", повторит по существу ту же мысль: "А чтоб не погибнуть в отчаянии от непонимания путей и судеб своих, от убеждения в таинственной и роковой неизбежности зла, человеку именно указан исход..." Строкой выше он конкретизировал, в чём заключается этот исход-выход из жизненных суицидально-философских тупиков, начертав с заглавной буквы два слова -Милосердие и Любовь. (25, 202)

И чтобы, так сказать, совсем уж нам покончить с "Дневником писателя", напомним, что в 1877 году, кроме "Сна смешного человека", Достоевский ещё в январском выпуске подробно поднимал тему детского суицида в подглавке "Именинник", о которой мы подробно уже говорили ранее, а в октябрьском номере вторую главу назвал "Самоубийство Гартунга и всегдашний вопрос наш: кто виноват?" и почти всю посвятил нелепой и мужественной гибели генерала Гартунга, мужа, к слову сказать, дочери Пушкина -- Марии. Впрочем, последнее обстоятельство для Достоевского совсем несущественно, он даже и не упоминает о нём.

13 октября 1877 года в московском Окружном суде заканчивалось слушание дела по обвинению генерал-майора Л. Н. Гартунга, графа (и сына министра!) С. С. Ланского и некоторых других лиц в похищении ценных бумаг. Присяжные высказали своё мнение: виновны! Суд удалился на совещание, как вдруг раздался выстрел: генерал Гартунг не стал, не захотел дожидаться окончательного вердикта и "умертвил себя принесённым с собой и заряженным заране револьвером, ударом в сердце"...

Внимание писателя-психолога и, можно сказать, специалиста по суициду данный случай привлёк, вероятно, по двум причинам: 1) самоубийство как следствие возможной судебной ошибки и 2) добровольная смерть как достойный выход аристократа, "джентльмена" из тупиковой позорной ситуации, в которую попал он по воле "фатума" и по слабости характера, по непрактичности, столь свойственной именно русскому человеку, самоубийство как единственный способ сохранения чести.

Судебная реформа чрезвычайно интересовала в то время автора "Дневника писателя" и будущих "Братьев Карамазовых", а самоубийство из чести явилось новым каким-то поворотом в его беспрерывном суицидальном исследовании -ранее, как мы уже знаем, Достоевскому всё больше приходилось писать о самоубийцах логических и "от скуки". Чрезвычайно характерно и однозначно в этом плане названа вторая подглавка в главе о Гартунге -- "Русский джентльмен. Джентльмену нельзя не остаться до конца джентльменом". Симпатии автора явно на стороне Гартунга, Достоевский не то что не осуждает его самоубийство, он даже его как бы оправдывает: "Бывают в этом слое интеллигентных русских людей типы, с некоторой стороны даже чрезвычайно привлекательные, но именно с этими несчастными свойствами русского джентльменства (...). Иные из них почти невинны, почти Шиллеры; их незнание "дел" придает им почти нечто трогательное, но чувство чести в них сильное: он застрелится, как Гартунг, если, по своему мнению, потеряет честь..."

И окончательный вывод писателя таков: "Одним словом, Гартунг умер в сознании совершенной своей личной невинности, но и ошибки... судебной ошибки, в строгом смысле, никакой не было. Был фатум, случилась трагедия: слепая сила почему-то выбрала одного Гартунга, чтоб наказать его за пороки, столь распространённые в его обществе. Таких, как он, может быть, 10000, но погиб один Гартунг..." (26, 50)

Что интересно, о молодом графе Ланском, тоже сидевшем на скамье подсудимых, Достоевский не упоминает вообще, но можно представить, с какими чувствами юный аристократ, остающийся жить с позором преступления, читал (а он не мог не читать!) "Дневник писателя" с рассуждениями о "джентльменстве" своего сотоварища по несчастью...

Генерала-самоубийцы.

7

Самоубийство, самоубийцы...

За прошедшие годы, годы работы над "Подростком" и особенно "Дневником писателя", Достоевский действительно становится, можно сказать, специалистом-суицидологом. Ему впору было уже, опережая и предваряя француза Э. Дюркгейма, писать-создавать свой социологический, а ещё более -- психологический "этюд" под названием "Самоубийство". Впрочем, как мы уже видим-представляем, он такой этюд-исследование практически уже создал в своих художественных и публицистических произведениях. И продолжал дополнять-создавать.

А ведь, повторимся, самоубийственная тема чрезвычайно прилипчива и имеет свойство овладевать сознанием человека незаметно для него самого тотально, накапливаться в мозгу, как тяжёлые металлы в организме, в опасной концентрации. Ну разве, рассуждая о джентльменстве самоубийцы Гартунга, Достоевский (с его-то воображением и способностью перевоплощения в своих героев!) не ставил себя на его место, не разыгрывал, не переживал все чувства человека, единственной возможностью для которого спасти свою честь остался выстрел в сердце?

Писатель вчитывается в сообщения газет о самоубийствах, анализирует их, фиксирует в записных тетрадях: вот некий Александр Афанасьев, "елисаветградский мещанин", пытался застрелиться в Александровском парке, казнить самого себя, ибо сам убил уже многих и жить дальше не может; вот молодая провинциалка Куколевская, обманутая и ограбленная сожителем в Петербурге, тоже застрелилась; вот в Полтавской губернии застрелился священник отец Иван Андриевский, "долгое время не в меру пьянствующий"; вот во Владикавказе застрелился, в свою очередь, по неизвестной причине полковник Генерального штаба Цыклауров; а вот в Останкине тоже покончил с собой некий учитель Холмогоров и оставил чрезвычайно характерную записку: "Застрелился потому, что не умею грабить..." (24, 71-191)

А ведь ещё и письма к автору "Дневника писателя" идут и идут со всех концов России и во многих именно она -- самоубийственная тема: "...долгом считаю сообщить Вам горестный факт с полной надеждой услышать слово вразумления..." (из письма нашего "знакомца" Юркевича о самоубийстве школьника в Кишинёве). Читатели долгом считали сообщать такие "горестные факты", писатель долгом своим считал эти "горестные факты" не оставлять без внимания, пропускать через собственное сердце, переживать. Истины ради надо сказать, что из писателей тогдашних не один Достоевский, конечно же, интересовался эпидемией самоубийств, охвативших многострадальную Россию. К примеру, драматург Д. Д. Кишенский сообщал в одном из писем к нему, что работает над драмой "Самоубийцы", а издатель "Гражданина" и по совместительству плодовитый беллетрист князь В. П. Мещерский сочинил и в трёх номерах своего журнала печатал с продолжением "Рассказ застрелившегося гимназиста"... Может быть, и эти авторы произведений со столь убойно-завлекательными названиями получали письма-отклики с сообщениями новых "горестных фактов" от своих читателей, но ведь могла же современница Достоевского уже упоминаемая нами Л. Х. Симонова-Хохрякова совершенно утвердительно, непреложно заявить: "Фёдор Михайлович был единственный (sic! -- Н. Н.) человек, обративший внимание на факты самоубийства..."233 Единственный не единственный, но можно не сомневаться, что к автору "Бесов", "Подростка" и "Дневника писателя" люди со своими суицидальными фактами, вопросами и размышлениями обращались намного, несравненно чаще. И многие были убеждены, что обратились по единственно верному адресу. Так, читатель "ДП" из г. Слободского Вятской губернии Ф. М. (Фёдор Михайлович?) Плюсин, написавший Достоевскому пространное письмо с размышлениями о "странной болезни", распространившейся на Руси, которую можно назвать "склонностью к самоубийству", просто-напросто не сомневается: "Я уверен, что никто лучше Вас не сумеет осветить эти факты, выяснить их мотивы и таким образом помочь обществу, хотя в будущем избежать повторения таких страшных случаев, потому> что, как хотите, общество всегда виновато в самоубийстве своих членов..."

Бывало, что читатели не соглашались в чём-то с автором "Дневника", спорили-полемизировали с ним. Некий Ст. Ярошевский, например, сам написавший рассказ о студенте-самоубийце (то есть пытающийся также, художественными методами, анализировать проблему суицида), хотел убедить Достоевского, что главная причина самоубийств заключена не в недостатке веры в бессмертие души, а просто люди кончают с собой из-за неудовлетворённости жизнью и что человеколюбие это не чувство, как утверждает Достоевский, а -- идея, и только эта идея способна спасти человека от самоубийства...234

Среди корреспонденции на эту тему встречались, конечно же, и предсмертные исповеди. К примеру, в июне 1876 года писатель получил письмо, на конверте которого романтично значилось-указывалось по латыни: "Confessio morituri" ("Исповедь готовящегося умереть"). Автор, судя по всему, человек, уже достаточно поживший, рассказывает Достоевскому всю свою биографию: учёбу в Училище правоведения не закончил, работа-служба не удалась, попробовал жить в деревне, занимаясь хозяйством и чтением умных книг вроде трудов Ренана, Бокля, Фейербаха и прочих учителей жизни, в результате чего потерял веру в Бога и пришёл к мысли о необходимости самоубийства... Письмо отчаявшегося логического самоубийцы было подписано монограммой NN. На Достоевского письмо произвело сильнейшее впечатление: как мы помним, в октябрьском выпуске "Дневника писателя" появится "Приговор", явно навеянный содержанием данного письма и подписанный точно так же двумя латинскими N. (24, 472)

Такое чрезмерное увлечение "мрачными сторонами жизни" давало повод критикам и иным читателям обвинять Достоевского в "жестокости таланта", в болезненности его творчества, в невыносимо тяжёлом впечатлении, которое остаётся по прочтении его произведений. Писателя подобные упрёки не могли не угнетать. Но он и понимал, что роль исповедника, предписанная и порученная ему судьбой, не может быть лёгкой. Нести свой крест -- этот евангельский завет как нельзя точно соответствовал писательской судьбе Достоевского. И можно представить, как поддерживали его письма-отклики вроде анонимного послания из Киева, полученное им в ноябре 1876 года, когда его угнетала мысль, что-де "Приговор" его не только отвращает читателей от мыслей о самоубийстве, но даже способствует им. Аноним-доброжелатель, сравнивая Достоевского с Л. Толстым (уже одно это, что называется, -- в струю: с кем же ещё сопоставлять-сравнивать!), считал, что автор "Войны и мира" всё "рисует предметы тонкие, изящные", а вот автор "Преступления и наказания" и "Приговора" не боится описывать те стороны жизни, от которых "с отвращением все отворачиваются". А в конце своего восторженного послания неведомый корреспондент даже как бы благословлял-напутствовал Фёдора Михайловича: "...продолжая идти по одной дороге, Вы будете сила, потому что будете бессмертны!"235 Конечно, и у Льва Николаевича героини иногда под поезда бросались, и он уже при жизни, идя по "другой дороге", был силой и бессмертие себе обеспечил, но наивное это со(противо)поставление не могло не польстить впечатлительному и мнительному Достоевскому. Вспомним, как в финале "Подростка" автор устами Николая Семёновича, именно сопоставляя себя с историческим романистом типа Л. Толстого, с подспудной гордостью писал-признавался: "Работа неблагодарная и без красивых форм. (...) Но что делать, однако ж, писателю, не желающему писать лишь в одном историческом роде и одержимому тоской по текущему?.." (-8, 92)

Каждый художник находит отдохновение от тягот и невыносимостей окружающей жизни в своём творчестве. Он уходит на время в свой мир, чтобы отдохнуть от этого. И что же делать, если мир, созданный человеком-творцом, ещё даже мрачнее, невыносимее реального? Вероятно, подавляющее большинство читателей вполне солидарны с суровым критиком Н. К. Михайловским, что-де у Достоевского был "жестокий талант"236 и читать его вещи невыносимо тяжело, обременительно для нервной системы и состояния души. Так вот, читать тяжело, а каково было -- писать-создавать?! Думается, Достоевский никак не отдыхал душой во время своих ночных бдений за письменным столом, да и во все 24 часа в сутки, ибо, как известно, писатель работает даже когда спит.

А между тем, здоровья, и без того хронически не хватающего, с годами не прибавлялось -- отнюдь. Припадки падучей продолжали одолевать и выбивали из колеи в самые напряжённые моменты жизни и творчества. Впрочем, точнее, опять же, сказать: жизнь и творчество были непрерывно напряжёнными, а припадки всегда случались не вовремя.

Усиливалась и болезнь лёгких -- эмфизема. С 1874 года Фёдор Михайлович начинает каждое лето выезжать в немецкий город-курорт Эмс для поддержания здоровья. И летнее лечение действительно помогало. Один только раз, из-за Пушкина, Достоевский отложит в 1880-м поездку и это самым роковым образом скажется на его судьбе. Брату Андрею Михайловичу он за два месяца до смерти напишет: "...очень уж тягостно мне с моей анфиземой (так у Достоевского. -- Н. Н.) переживать петербургскую зиму. (...) Дотянуть бы только до весны, и съезжу в Эмс. Тамошнее лечение меня всегда воскрешает..." (301, 229)

Впрочем, мы чуть забегаем вперёд, а нам ещё надо "завершить" год 1877-й, в самом конце которого произошло событие, хотя и не впрямую, но весьма близко связанное с жизнью, судьбой, биографией Достоевского, с его, так сказать, взаимоотношениями со смертью -- 27 декабря скончался Николай Алексеевич Некрасов.

Все мы, ещё живущие, особенно остро начинаем воспринимать (примерять!) смерть, когда видим на смертном одре, хороним близких, родных, знакомых и особенно -- ровесников, которых знали с юности и с которыми предполагали-мечтали тогда жить до ста лет и не меньше. К тому же, для Достоевского Некрасов значил чрезвычайно много: одним из первых признал его талант, по существу, стал его крёстным в литературе... Уж такое не забывается! И хотя бывали в их отношениях периоды досадных расхождений, но именно к 1877 году, после публикации в "Отечественных записках" последнего романа Достоевского, они опять сблизились, начали общаться.

Некрасов умирал долго и мучительно. От рака. Знаменитый венский хирург Бильрот, вызванный специально за большие деньги в Петербург, сделал операцию, но она только на несколько месяцев продлила жизнь-мучение русского поэта. Достоевский 18 ноября писал Д. В. Аверкиеву: "Некрасов лежит и похож на труп, изредка шепчет, скоро умрёт..."(292, 174) Это пророчество сбылось -- через сорок дней.

О чём думал Достоевский во время отпевания поэта в церкви Новодевичьего монастыря догадаться нетрудно -- походив затем по монастырскому кладбищу, Фёдор Михайлович сказал жене: "Когда я умру, Аня, похорони меня здесь..."237

А ведь ещё только за три дня до кончины Некрасова Достоевский в рабочей тетради набрасывает-намечает грандиозную жизненную программу: "Memento. -- На всю жизнь. 1. Написать русского Кандида. 2. Написать книгу об Иисусе Христе. 3. Написать свои воспоминания. 4. Написать поэму ?Сороковины?. NB. Всё это, кроме последнего романа и предполагаемого ?Дневника?, т. е. minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет". (17, 14)

Достоевский, скорее всего, и сам не заметил, как символично, двусмысленно и зловеще звучит латинское "помни", предваряющее эту программную и в чём-то самонадеянную запись -- ведь это часть известной латинской фразы-поговорки: "Memento mori!"...

Помни о смерти!

Глава IX

На разрыв аорты, или Открытый финал

1

Фёдор Михайлович вообще удивительно как любил пророчествовать о сроках своей земной жизни ещё с самых ранних лет.

Как уже упоминалось, он, что называется, на заре туманной юности каждый вечер, ложась спать, на полном серьёзе предполагал на утро не проснуться. Едва-едва только сравнялось ему 36 лет, в ноябре 1857 года, он пишет свояченице (сестре первой жены) о своём предчувствии, что-де "должен скоро умереть" и добавляет, что его уверенность "в близкой смерти совершенно хладнокровная". В апреле 1865-го (43 года) Достоевский мрачно кокетничает в письме к несостоявшейся свояченице (сестре Аполлинарии Сусловой): "А я -- я кончаю жизнь, я это чувствую..." В начале ноября 1867-го (только-только сравнялось 46), писатель уверяет в письме товарища юности С. Д. Яновского и, видимо, самого себя: "Моя звезда гаснет..." Через два года -- в письме к племяннице С.А. Ивановой: "Может, и умру скоро..."

Впрочем, видя, вероятно, что пессимистические прорицания его никоим образом (к счастью!) пока не сбываются, Достоевский порой начинал пророчествовать осторожнее, неуверенно, определяя свои ближайшие шансы на жизнь и смерть фифти-фифти: "Мне скоро пятьдесят лет, а я всё ещё никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь её начинаю..."(27, 119) Это он написал в альбом своей знакомой О. А. Козловой 31 января 1873 года. Примечательно то, что Фёдор Михайлович в тот момент, получается, не только не знал начинает он жизнь или уже заканчивает, но и точный свой возраст: ведь ему было совсем не "скоро пятьдесят", а уже "за" -- ровнёхонько 51 год и 3 месяца. Для человека, постоянно думающего-размышляющего о сроках своего пребывания на земле -- странная небрежность.

Или -- минутная слабость возрастного самообмана, столь свойственного всем женщинам и отдельным рефлектирующим мужчинам? Через несколько лет в письме к брату Андрею (6 сентября 1876 г.) он, по существу повторив в другом варианте то же самое, наоборот, хотя и немного, но добавит себе лет, округлит в сторону увеличения: "Я знаю, что моя жизнь уже недолговечна, а между тем не только не хочу умирать, но ощущаю себя, напротив, так, как будто бы лишь начинаю жить. Не устал я нисколько, а между тем уже 55 лет, ух!.."(292, 124) До 55-летия надо было дожить ещё почти два месяца, и опять -- сколько же подспудного кокетства в этом залихватско-шутливом "ух!"...

Достоевский справедливо считается писателем-пророком. Многие его предвидения-прорицания о разгуле "бесовства" в России (да и в мире!), о пресловутом "еврейском вопросе", о влиянии русской литературы на мировую и другие столь же глобальные сбылись-осуществились буквально, вплоть до мелочей. С определением сроков финала своего земного существования он ошибался и ошибался. И вдруг в определённый период -- словно прозрение и в этом наступило. Будто кто во сне ему шепнул дату -- а он, как мы знаем, верил снам. Он начинает точно угадывать время своего прибытия на конечную станцию:

"Я здесь сижу и беспрерывно думаю о том, что уже, разумеется, я скоро умру, ну через год или через два..." (К. П. Победоносцеву, 9 /21/ августа 1879 г.) -- осталось чуть более 1,5 лет;

"...дни мои сочтены..." (П. Е. Гусевой, 15 октября 1880 г.), "...дни мои сам знаю, что сочтены..." (В. М. Каченовскому, 16 октября 1880 г.) -осталось 3,5 месяца;

"...вряд ли проживу долго..." (А. М. Достоевскому, 28 ноября 1880 г.) -- впереди ровно 2 месяца;

"...могу ли надеяться ещё раз на внимание Ваше и содействие к моей теперешней последней (подчёркнуто Достоевским! -- Н. Н.), может быть, просьбе?.." (Н. А. Любимову, 26 января 1881 г.) -- осталось двое суток...

Но даже в этот -- провидческий насчёт своих сроков -- период жизни писатель как бы намеренно, через силу и вопреки фатальным предчувствиям пытается в воображении продлить свой век, отодвинуть оптимистическими замыслами финал. Менее чем за три месяца до кончины он в письме к тому же Любимову пишет-утверждает: "Мне же с Вами позвольте не прощаться (то есть, как бы обещает и новое произведение отдать в "Русский вестник". -- Н. Н.). Ведь я намерен ещё 20 лет жить и писать". Впрочем, и здесь в следующей буквально фразе пророчески проскакивает у Достоевского многознаменательное словцо вроде пресловутого латинского "Memento mori!": "Не поминайте же лихом..." Поминают-то, в основном, -- покойников...

Однако ж, всего за месяц с небольшим до смерти, 24 декабря 1880 года, в очередную, видать, светлую минуту Фёдор Михайлович в письме к товарищу юности поэту А. Н. Плещееву, обещая когда-никогда отдать давнишний денежный долг до конца, уверяет: "...отдам как-нибудь в ближайшем будущем, когда разбогатею. А теперь ещё пока только леплюсь. Всё только ещё начинается..." (301, 227)

Анна Григорьевна, когда муж написал своё письмо к Любимову с последней просьбой (доплатить гонорар) и прочитал ей, со смехом сказала-предрекла ему, дескать, совсем это не последняя просьба, потому что он ещё будет писать вторую часть "Карамазовых" и опять станет просить у Любимова денег вперёд. Фёдору Михайловичу успокоительная шутка жены пришлась по вкусу.

Он страстно хотел ещё жить и работать.

2

А между тем, ещё с юности убивал и убивал себя.

Да, Достоевский, как и многие из нас, жизнь свою сокращал с невероятной мазохистской страстью. Но мы-то -- Бог с нами! -- простые смертные, ветошки. А вот для чего гении так не берегут себя, не стремятся на деле жить подольше, дабы полнее и до конца реализовать свой гений? Е. А. Баратынский, поэт в русской плеяде не из последних, замечательно сформулировал однажды, мол, дарование есть поручение свыше и его дoлжно исполнить, несмотря ни на какие препятствия. Однако ж, сам, к слову, после гибели Пушкина как бы потерял опору, начал пить необузданно и сократил-таки свои дни, сгорел всего в 44 года.

Вообще же, именно необузданное пьянство и становится для многих талантов-гениев медленным, но самым верным способом самоубийства. Впрочем, и для не гениев тоже, но последние, ещё раз повторим, нас в данном случае не интересуют. Даже о М. А. Достоевском, М. М. Достоевском и Н. М. Достоевском упомянем только вскользь, потому что они -- отец и родные братья Фёдора Михайловича Достоевского. А вспомнить их в данном контексте пришлось потому, что все трое были неравнодушны к спиртному --Михаил Андреевич и Николай страдали алкоголизмом, Михаил попивал крепко. Старший брат, как и Баратынский, умер в 44, "папенька" и младший брат прожили чуть больше пятидесяти... (Надо ли уточнять, что, независимо от конкретной причины смерти пьющего человека, главной основной и фундаментальной всегда была и остаётся она -- aqua vitae238?) Вспомним здесь и безусловно талантливого Аполлона Григорьева, одного из ближайших соратников и единомышленников Достоевского "почвеннического" периода, который сгорел в костре безудержного пьянства, едва-едва отметив 42-й день своего рождения... Великое благо и счастье Достоевского, что он прожил отпущенные ему годы в отрицании спиртного!

Справедливости ради надо сказать, что, практически, все самые великие вершители-творцы "золотого века" русской литературы сумели так или иначе не поддаться Бахусу -- может поэтому тот век и стал золотым? Пушкин с Лермонтовым спиться не успели, Лев Толстой, в армейской молодости увлёкся одно время разгулами-загулами, но сумел вовремя преодолеть себя, остановиться, Тургенев и Гончаров были просто равнодушны к спиртному, а Гоголь, Достоевский и в какой-то мере Чехов не употребляли, не могли употреблять вино в большом количестве из-за своих тяжких хронических заболеваний...

Анна Григорьевна, описав в "Воспоминаниях" страшный припадок эпилепсии, случившийся с мужем во время их свадебных визитов в доме её сестры, комментирует: "Впоследствии двойные припадки бывали, но сравнительно редко, а на этот раз доктора объяснили чрезмерным возбуждением, которое было вызвано шампанским (...). Вино чрезвычайно вредно действовало на Фёдора Михайловича, и он никогда его не пил..."239 Конечно, насчёт "никогда" жена писателя чересчур категорична: она сама упоминает далее, как в бытность их проживания в Дрездене он любил порой выпить за обедом в ресторане бокал местного белого ренвейна, но факт остаётся фактом -- судьба братьев и отца Достоевскому не грозила. Писатель сам спиртное терпеть не мог и затратил немало сил и таланта, дабы по мере возможности бороться с пьянством, спаиванием русского народа. В его художественных произведениях и особенно в "Дневнике писателя" этому отведено немало страниц. Знаменательно в этом плане, что в самом последнем -- предсмертном -- выпуске "ДП" появляются страстные строки: "Явилось затем бесшабашное пьянство, пьяное море как бы разлилось по России, и хоть свирепствует оно и теперь, но все-таки жажды нового, правды, новой, правды уже полной народ не утратил, упиваясь даже и вином..."(27, 16)

Впрочем, эта тема требует, как уже упоминалось, особого разговора. Теперь же ещё раз повторим-подчеркнём: автор "Преступления и наказания" жизнь себе добровольно сокращал, но не зеленым вином. Правда, тут же надо подчеркнуть, что падучая, как бы вытеснившая в Достоевском наследственное влечение к алкоголю, в свою очередь, отняла, разумеется, львиную долю его земного срока и к тому же "наградила" его хроническими страданиями после припадков, которые так были похожи, по злой иронии судьбы, на похмельные страдания закоренелых пьяниц и даже намного превосходили их, эти страдания, по длительности и концентрации. Любой алкаш после самого сильного запоя максимум через сутки вполне приходит в себя. Каждый крепко пьющий знает: 24 часа -- лучшее чудодейственное лекарство от похмельных мук. А здесь?

"Припадок во сне (...). Говорят, что слабый (выделим-подчеркнём! -Н. Н.); это и мне тоже кажется, хотя теперь следствия припадков (то есть тяжесть и даже боль головы, расстройство нервов, нервный смех и мистическая грусть) продолжаются гораздо дольше, чем прежде было: дней по пяти, по шести и даже по неделе нельзя сказать, что уже всё прошло и свежа голова..." Это -- "слабый" припадок, а ведь сплошь и рядом случались сильные. Вот, к примеру, из той же записной тетради заграничного периода жизни:

"В три часа пополуночи припадок чрезвычайной силы, в сенях, наяву. Я упал и разбил себе лоб. (...) вдруг со мной опять сделался припадок (...) -- четверть часа спустя после первого припадка. Когда очнулся, ужасно болела голова, долго не мог правильно говорить; Аня ночевала со мной. (Мистический страх в сильнейшей степени.) Вот уже четверо суток припадку, а голова моя ещё очень не свежа; нервы расстроены видимо; прилив крови был, кажется, очень сильный. О работе и думать нечего; по ночам сильная ипохондрия. Засыпаю поздно, часов в 6 поутру; ложусь спать в четвёртом пополуночи, раньше нельзя..." (27, 101)

Наивный или плохо знающий образ жизни Достоевского человек фразу-заявление его о том, что, мол, "о работе и думать нечего", -- может воспринять адекватно, в прямом смысле, всерьёз. Не стоит. "И думать нечего" -- это не значит, что он не думает. Достоевский не мог не думать о работе. Почему это ему необходимо ложиться аж в четвёртом часу пополуночи и раньше никак нельзя?.. В другой записи это прояснится отчётливо. На четвёртый, опять же, день после очередного припадка, случившемся 13 июля 1870 года, писатель 17-го пишет-фиксирует в записной тетради-дневнике: "Тело не было очень разбито, но голова даже до сих пор не свежа, особенно к вечеру. Тоска. Вообще замечу, что даже средней силы припадки теперь (то есть, чем далее в лета) чувствительней действуют на голову, на мозг, чем прежде самые сильные. Не свежеет голова по неделе. (...) Бьюсь с первой частью романа ("Бесы" -- Н. Н.) и отчаиваюсь. (...) Почти и не поправились присланными деньгами. Вся надежда на роман..." (27, 102)

Вот они во всей своей ужасной простоте -- самоубийственные условия творчества, "под которыми" Достоевский всю жизнь работал. Он в буквальном смысле слова работал на износ, на разрыв аорты. Помните -- "Тургенев умер бы от одной мысли"? Тургенев Тургеневым, но ведь и сам Фёдор Михайлович, в конце концов, умер-погиб намного раньше в том числе и потому, что писал-работал по ночам, писал-работал больным, писал-работал, когда поджимали сроки (а они всегда поджимали!), до изнеможения. В разговоре с Е. П. Летковой-Султановой автор "Преступления и наказания" высказался однажды в конце своей жизни вполне определённо: "Никогда не работайте из-под палки... Из-под аванса. Верьте мне... Я всю жизнь страдал от этого, всю жизнь писал торопясь... И сколько муки претерпел... Главное, не начинайте печатать вещь, не дописав её до конца... Это хуже всего. Это не только самоубийство (! - Н. Н.), но и убийство... Я пережил эти страдания много, много раз..."240 Впрочем, по-другому Достоевский, вероятно, жить и работать просто бы не смог -- его бы, ДОСТОЕВСКОГО, тогда и не было бы вовсе. Вспомним его полные горькой иронии строки из письма к Л. В. Головиной из Эмса: "И в самом деле, тем больше будем дорожить тем кончиком жизни, который остался, и право, имея в виду скорый исход, действительно можно улучшить не только жизнь, но даже себя, - ведь так? И все-таки я упорствую и не верю докторам, и хоть они и сказали все, хором, что я неизлечим, но прибавили в утешение, что могу ещё довольно долго прожить, но с тем, однако ж, непременным условием, чтоб непрерывно держать диету, избегать всяческих излишеств, всего более заботиться о спокойствии нервов, отнюдь не раздражаться, отнюдь не напрягаться умственно, как можно меньше писать (то есть сочинять) и - Боже упаси - простужаться; тогда, о тогда при соблюдении всех этих условий ?вы можете ещё довольно долго прожить?. Это меня, разумеется, совершенно обнадежило..." (292, 111)

Ну и совершенно прямо придётся сказать: именно и в первую очередь творчество, несмотря на все его тяготы и убийственные для здоровья последствия, поддерживало в Достоевском тягу к жизни, отвращало его от суицидальных настроений-мечтаний, заставляло его жить. Для понимания этого чрезвычайно важно для нас вчитаться в строки исповедального признания писателя, сделанного им в письме к М. А. Поливановой буквально за пять с половиной месяцев до смерти. Эта женщина, с которой он познакомился незадолго до того на Пушкинском празднике, в своём письме настоятельно просила писателя посоветовать, как разрешить ей свой семейно-жизненный конфликт, от которого, читается между строк, впору думать о самоубийстве. И вот что пишет в ответ Достоевский:

"Вы задаете мне, в письме Вашем, очень трудный вопрос на разрешение и который, увы, столь всеобщ. (...) Если нет надежды на исход, на добрый всепримиряющий исход, то надо, по возможности не надрывая ничего, найти себе исход в какой-нибудь новой, посторонней деятельности, способной дать пищу духу, утолить его жажду. Думаю, что так всего лучше. (...) Я имею у себя всегда готовую писательскую деятельность, которой предаюсь с увлечением, в которую полагаю все старания мои, все радости и надежды мои и даю им этой деятельностью исход. Так что предстань мне лично такой же вопрос, и я всегда нахожу духовную деятельность, которая разом удаляет меня от тяжелой действительности в другой мир. Имея такой исход при тяжелых вопросах жизни, я конечно как бы подкуплен, ибо обеспечен, и даже могу судить пристрастно, по себе. Но каково тем, у которых нет такого исхода, такой готовой деятельности, которая всегда их выручает и уносит от тех безвыходных вопросов, которые иногда чрезвычайно мучительно становятся перед сознанием и сердцем и, как бы дразня и томя их, настоятельно требуют разрешения?.." (301, 211)

Да, писать-творить Достоевский бросить не мог и по-другому работать не умел, так что добровольно сжигал себя в огне творчества -- да простится нам такая романтическая выспренность, ибо дальше разговор пойдёт о суровой прозе. А проза эта состоит в том, что у гениального Достоевского не хватило элементарного разума, чтобы искусственно не сокращать дни свои хотя бы в части того, что от него зависело. Вспомним известную молитву: "Господи, помоги мне изменить то, что я изменить в силах, дай мужества принять то, что изменить я не могу и -- мудрости отличить одно от другого!" Так вот, у автора "Слабого сердца" как раз и не хватило мудрости-разума не жить в Петербурге, в этом гнилом, убийственном особенно для больных-лёгкочников мегаполисе, хотя бы в последний период своей жизни -- после заграницы. Вообще, это был-длился какой-то абсурд! Ну, ладно, в юности Достоевский с его мечтой о литературной стезе успеха, славы мог добиться (и добился!) только в столице. Его тревожный вопрос в письме к брату Михаилу (30 сентября 1844 г.), в котором он обосновывает-оправдывает своё решение выйти в отставку из военной службы, звучит вполне риторически: "...меня хотели командировать -- ну, скажи, пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга. Куда бы я годился? Ты меня хорошо понимаешь?.."(281, 100) Михаил понимал его хорошо, ибо сам за неделю до того в письме к опекуну П. А. Карепину писал-обосновывал, как бы оправдывая-защищая Фёдора: "Развивающийся талант должен учиться, и потому Петербурга ему нельзя и не должно оставлять, в нём одном в России он только и может образоваться. Ему предстоит теперь трудное дело -- проложить себе дорогу, завоевать имя..."241

И это сущая правда, ибо в те времена (как, впрочем, и сейчас!) вне столицы сделать литературную карьеру совершенно было немыслимо. Но уже и тогда молодой Достоевский, вчерашний москвич, с неподдельным страхом и горечью писал опять же Михаилу (7 октября 1846 г.): "Петербург ад для меня. Так тяжело, так тяжело жить здесь! А здоровье моё, слышно, хуже. (...) Я теперь почти в паническом страхе за здоровье..."(281, 127) Мудрено ли, что в 1860-е годы, когда в русском обществе дискутировался вопрос о переносе столицы государства в Москву, Достоевский выступал-являлся страстным поборником этой идеи242.

Но и этого мало! Осенью 1867 года, ещё в самом начале жизни своей за границей (когда он ещё думал-надеялся, что сбежал туда на краткое время), Достоевский в письме к С. Д. Яновскому спрашивает его не только как товарища-друга, но и как доктора, отлично знавшего историю болезней писателя: "...не лучше ли было бы для меня (для моего здоровья, для моей падучей) оставить Петербург и перебраться в Москву?" И тут же следом утвердительно добавляет: "Я сам хорошо знаю, что Москва немного (намного? -- Н. Н.) лучше..." Письмо это написано по-французски, так что, действительно, может быть, в оригинале сказано "намного лучше"? Впрочем, это не суть важно, важно, что Яновский в ответном письме категорически советует осуществить это благое намерение по возвращении из-за границы без всяких раздумий: "...переезжайте к нам в Москву. Климат здешний несомненно окажет на Вас более благоприятное влияние, нежели в Северной Пальмире (...). Имея даже в виду особенное Ваше расположение к нервным атакам (...) здесь будет для Вас лучше, чем в питерских туманах и частых в нём барометрических переменах..." (282, 355)

Казалось бы, сам Бог велел послушаться этого совета! Ведь практически вся зрелая творческая жизнь Достоевского была связана с московским журналом "Русский вестник", в той же Москве жили-проживали ближайшие родственники (сестры Вера и Варвара с семьями), давнишние хорошие товарищи-знакомые вроде поэта А. Н. Плещеева, первопрестольная была центром столь близкого писателю славянофильства, да и, опять же, не будем забывать, что Москва была и "малой родиной" Достоевского... Но сразу по возвращении из-за границы Фёдор Михайлович опять обосновывается в "чахло-золотушном" (убийственный эпитет всё того же Яновского) Петербурге. Правда, свою мечту и совет друга-доктора он никак, видимо, забыть не мог и уже в 1875 году в письме к дальней родственнице Е. П. Ивановой писал: "...климат петербургский для меня решительно становится невыносим. (...) если Бог даст веку, непременно устроюсь где-нибудь не в Петербурге. Полагаю, что перееду окончательно в Москву..." (292, 38)

Бог ещё "дал веку", однако ж Фёдор Михайлович упорно продолжал жить в северной столице, в убийственном климате, среди литературных и идейных врагов, пускаясь то и дело в утомительные поездки в редакцию "Русского вестника". Абсурд!

Правда, он обеспечил себе, в конце концов, периоды отдохновения от Петербурга, обустроив как бы дачу в Старой Руссе, правда, он ездил для поправления здоровья в Эмс, правда, он буквально до конца жизни мечтал приобрести небольшое имение где-нибудь в благодатной российской глубинке... Здесь это "буквально до конца жизни" поставлено не для красного словца: всего за пять дней до кончины (!) писатель, строя с женой планы на лето, как раз и развивал идею покупки своей земли неподалёку от Москвы в Шацком уезде, намерение стать помещиком, сельским жителем, начать дышать, наконец, свежим воздухом...243 Вспомним в связи с этим весьма характерную строку-штрих в описании внешности сельского барина Свидригайлова: "...и цвет лица был свежий, не петербургский".

Увы, мечта-идиллия Достоевского не осуществилась, и он, естественно, имел цвет лица несвежий -- петербургский. Об этом оставили свидетельства многие авторы воспоминаний о писателе: "щёки были бледные, с веснушками, цвет лица болезненный, землистый..." (это А. Е. Ризенкампф о молодом ещё Достоевском); "очень бледный -- землистой, болезненной бледностью -немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным изнуренным лицом..." (В. В. Тимофеева-Починковская. Достоевскому -- 51 год); "худой, лицо землистого цвета, с впалыми щеками, ввалившимися глазами (...) Достоевский производил впечатление тяжело больного человека..." (И. И. Попов, увидевший автора "Подростка" в 1879 году)...244

Кстати, о "Подростке". В романе этом мимоходом упоминается-рассказывается о некоем человеке, который десять лет жил в монастыре, а постриг всё не решался принять и только по одной простой причине, что, как сам объясняет -- "от трубки табаку, вот уже десятый год бьюсь, отстать не могу".(-8, 486) А ещё в бумагах Достоевского среди подготовительных материалов к статьям в журнал "Гражданин" сохранился фрагмент белового автографа к "Маленьким картинкам", который начинается так: "...одного бывшего политического арестанта, который, сидя в каземате, в первые два месяца совсем был лишён возможности курить. Он говорил мне, что под конец чуть с ума не сошёл и стал помышлять о самоубийстве".(21, 315) Конечно, "о самоубийстве" стоило бы нам выделить-подчеркнуть -- уж больно в строку легло! И про арестанта хорошо бы выделить, но, думается, и без того любому читателю ясно -- какой такой "бывший политический арестант" мог рассказать подобное Достоевскому.

Доктор А. Е. Ризенкампф, близко знавший-наблюдавший писателя ещё в период Инженерного училища и "Бедных людей", свидетельствует, что тот был не просто курильщиком, а курильщиком злостным: испортил себе табаком зубы, имел ужасную привычку, затворившись в комнате, курить во время работы трубку за трубкой и даже когда периодами усиливался-обострялся сухой кашель, он никак не мог заставить себя хотя бы умереннее курить злой жуковский табак... Барон А. Е. Врангель, который дружил с Достоевским позже, в Сибири (когда тот пережил уже самоубийственные муки без курева в каземате Петропавловской крепости), добавляет штрих: когда Фёдору Михайловичу даже "Жуков" был не по карману, "он тогда примешивал самую простую махорку, от которой после каждого визита моего к нему у меня адски болела голова". Думается, не проходило это даром и для головы самого курильщика адской смеси. Но даже когда жизнь и быт писателя более-менее наладились, уже на склоне жизни, он хотя и от трубки, и от "Жукова" с махоркой отказался, но самодельные папиросы, которые он сам набивал табаком, видно, мало чем были лучше и мягче. По крайней мере, Вс. С. Соловьёв вспоминал к случаю о Достоевском 1870-х годов: "Он (...) протягивал мне свои ужасные папиросы, которые я никогда не мог курить..." А метранпаж М. А. Александров, который знал автора Дневника писателя" в последние годы его жизни, как бы добавляет-уточняет: "Сидя за чаем, Фёдор Михайлович (...) набивал себе папиросы-пушки из жёлтой маисовой бумаги... Курил он довольно много..."245

Но и это ещё не всё! Про чай-то здесь недаром выскочило. Потому что "сидя за чаем" в тех же воспоминаниях Александрова расшифровывается так: "Чай Фёдор Михайлович пил крепкий и сладкий, по несколько стаканов..." Это -- с утра. Но он пил его и днём, и вечером, а на ночь, на рабочие часы, заготавливал себе целый чайник крепчайшего, как дёготь, чаю. Впрочем, Анна Григорьевна сравнивала напиток, который употреблял в больших количествах её супруг, даже с алкоголем: "Фёдор Михайлович любил крепкий, почти как пиво, чай. (...) Но особенно любил чай ночью во время работы..."246

Слава Богу, Достоевский алкоголь (который сгубил многих писателей) терпеть не мог, морфием или опиумом (как, к примеру, А. К. Толстой, покончивший с собой с помощью морфия) не увлекался, к кофе (который сгубил его любимого француза О. Бальзака) был довольно равнодушен, но всё же с лихвой отдал дань самоубийственным способам укорачивания жизни с помощью пусть и самых слабых, но наркотиков -- табака и чая.

Вспомним, как Достоевский воскликнул-признался в одном из писем к А. Н. Майкову по поводу своей страсти к рулетке: "...натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всём я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил".(282, 207) Но ведь это можно отнести не только к рулетке. До самого последнего предела, всю свою жизнь за черту переходил он и в безобразном, расточительном, наплевательском отношении к своему и без того хилому здоровью...

В самоуничтожении!

3

Итак -- ярко выраженное добровольное стремление к смерти.

Достоевский со своими эмфиземой, эпилепсией, желудочным катаром и ещё добрым десятком хворей жил упорно в гнилом туманном Петербурге, беспрерывно курил дешёвый ядовитый табак, пил-поглощал литрами крепчайший отравный чай, работал до изнеможения по ночам, совершенно не занимался хотя бы гимнастикой (как его герой Кириллов!) и при этом всё время жаловался на плохое самочувствие, одолевающие болезни и то и дело предрекал-твердил самому себе и окружающим, что скоро, в самом ближайшем будущем, вот-вот, буквально на днях он умрёт...

Мудрёного мало, что иные его знакомые, да и просто читающая публика порой спешили хоронить его прежде времени. Так, всё та же Л. Х. Симонова-Хохрякова, навестив писателя в один из сентябрьских дней 1876 года, была поражена: "...он страшно изменился. Казался бледным и истомлённым. Говорил совсем шёпотом (совсем, как Некрасов перед смертью! -Н. Н.), задыхался более прежнего и сильнее кашлял. И по лицу видно было, что он близок к концу -- и совсем плох. Мне даже вдруг пришла мысль, что он не доживёт до зимы..." И следом мемуаристка тонко подмечает некое мазохистское сладострастие, с каким автор "Записок из подполья" относился к этому вопросу. На её резонный совет -- хотя бы переменить квартиру на более удобную, Достоевский впал в истеричное раздражение и закричал: "-- А я не хочу (...) не хочу и не хочу (...). Пусть борьба..." И проницательная женщина резюмирует: "Я поняла, что, идя таким путём, он мучает себя, издевается над собой и наблюдает, насколько у него хватит сил, хотя при этом и сознаёт, что вследствие непосильной борьбы наступит конец..."247 Между прочим, просто к слову, Достоевский как раз в это время, буквально в эти дни, написал и опубликовал свой многознаменательный "Приговор"...

И не удивительно, что с Фёдором Михайловичем могла произойти такая нелепая, но полная трагизма история, что приключилась с ним летом 1875 года. Он благополучно лечился-отдыхал в Эмсе, как вдруг в респектабельной газете "Санкт-Петербургские ведомости" (№ 159) публикуется сообщение, мол, известный писатель Ф. М. Достоевский "серьёзно захворал"... Информацию тут же подхватили-растиражировали другие газеты. Можно представить, какой шок испытала мнительная не меньше, чем муж, да к тому же беременная в то время Анна Григорьевна. Впрочем, и представлять не надо. Отчаянная телеграмма, которую она тут же отправила в Эмс, к сожалению, не сохранилась, но последующие её письма дают нам полную картину: "...Весь день я была как сумасшедшая, плакала, рыдала, представляла, что ты умер, упрекала себя, зачем я все эти дни была так покойна и весела, тогда как ты, может быть, в это время лежал на столе. У меня от беспокойства разболелся живот и поясница, так что я одно время сильно боялась, не произошло бы выкидыша. (...) Однако с чего они взяли, что ты болен, и какой это мерзавец им сообщил. Этого негодяя следовало бы повесить. (Вот даже до чего дошла-разъярилась кроткая женщина! -- Н. Н.) Подумай, дорогой и неоценённый мой Федичка, что могло бы выйти? Я могла бы выкинуть вчера и, может быть, поплатилась бы жизнью и оставила тебя и моих бедных деточек одних. Страшно об этом и подумать..."248

Аналогичный, но уже с трагико-комической окраской случай произошёл в апреле 1878 года. Семья Достоевских сидела за столом -- обедали. Вдруг в передней -- звонок, шум, возгласы: "Жив ещё?.. Жив ли ещё Фёдор Михайлович?" Когда хозяин дома выскочил, встревоженный, в прихожую, к нему чуть не с объятиями бросилась навстречу довольно немолодая дама с теми же нелепыми словами: "Вы живы, Фёдор Михайлович? Как я рада, что вы ещё живы!.." Бедный Достоевский только и смог в изумлении воскликнуть, мол, ещё жив и, слава Богу, пока умирать не собирается... Чуть позже выяснилось: дама эта (предположительно -- беллетристка Л. А. Ожигина) из Харькова, а у них в Харькове слух разнёсся, что Достоевского бросила жена, от этого он тяжко заболел и лежит без помощи, вот она, Ожигина-то, и прилетела из своего Харькова в Петербург ухаживать за любимым писателем, облегчить ему последние страдания на смертном одре...

Что особенно интересно и даже странно в это нелепой истории (только, наверное, с Достоевским могло такое приключиться!), так это реакция главного героя: его не столько возмутила придуманная ему кем-то болезнь и близкая смерть, сколько ужасающая выдумка насчёт коварства жены: "-- Нет, ты подумай только, -- говорил он в волнении ходя по комнате, -- какую низость придумали: ты меня бросила! Какая подлая клевета! Какой это враг сочинил!.."249

Совершенно странной и, что называется, неадекватной была реакция Достоевского в другой "унизительной ситуации", которая могла действительно закончиться весьма трагически для него. Случилось это нелепое происшествие почти через год после визита харьковской дамы, в марте 1879-го. Писатель, как всегда, вышел прогуляться перед обедом, как всегда, тут же погрузился на улице в свои мысли-размышления (скорее всего -- в мир "Братьев Карамазовых", которыми он тогда жил), перестал замечать окружающую действительность. Как вдруг сзади -- жестокий удар по голове, он падает, разбивает себе в кровь лицо об мостовую...

К счастью, напавшего злодея -- пьяного мужика тут же скрутили, доставили в участок. Им оказался крестьянин Фёдор Андреев (этакий простак-парень Миколка из "Преступления и наказания"), который толком и не мог объяснить, зачем он "барина" чуть не убил; записали в протокол -- с целью грабежа. Так вот, окровавленный писатель уже в участке сразу же просит отпустить своего обидчика, но того всё же судили через три недели, опять не вняли до конца и полностью настойчивым просьбам потерпевшего простить грабителя, как он его прощает, и суд постановил "подвергнуть крестьянина Андреева денежному штрафу в шестнадцать рублей, с заменою арестом при полиции на четыре дня". И далее А. Г. Достоевская без всяких эмоций добавляет: "Муж мой подождал своего обидчика у подъезда и дал ему шестнадцать рублей для уплаты наложенного штрафа"250. Право, зла и досады не хватает! То Анна Григорьевна желает казни-смерти через повешение человеку, который лишь придумал-выдумал болезнь её мужа, и сам Фёдор Михайлович приходит в негодование только от одних слухов о, якобы, случившемся несчастье в своей семье, а тут пьяный негодяй буквально чудом только не убил писателя, и вдруг -- такое снисхождение!..

И в закавыченном выражении "унизительная ситуация" никакой несуразности или иронии, как может кто-нибудь подумать, -- нет. Это -дословная цитата из "Кроткой", многознаменательное содержание которой стоит вспомнить подробнее: "...нет ничего обиднее и несноснее, как погибнуть от случая, который мог быть и не быть, от несчастного скопления обстоятельств, которые могли пройти мимо, как облака. Для интеллигентного существа унизительно..." (24, 23)

Унизительно-то унизительно, но страшнее то, что, если вдуматься, мы бы даже первый роман "Братьев Карамазовых" так до конца и не дочитали, не узнали бы! И уж наверняка не узнали бы, что Смердяков, который только-только во всей своей "красе" появился на страницах опубликованной в февральском номере "Русского вестника" третьей книге романа, в конце концов повесится.

Казнит сам себя.

4

Да в это и поверить было невозможно!

Даже многих из нас, знающих весь текст первого романа (на всякий случай стоит напомнить-уточнить, что из задуманной дилогии о братьях Карамазовых Достоевский успел написать только первую книгу) до конца, читавших и перечитывающих его неоднократно, знающих-помнящих судьбу Смердякова вполне и полностью, и то самоубийство этого героя ставит в тупик, поражает. Но, впрочем, иные -- из самых проницательных -- читатели даже тогда, впервые знакомясь с этим четвёртым братцем Карамазовым в февральском номере катковского журнала за 1879 год, могли обратить внимание на весьма характерные штрихи, на многознаменательные в суицидальном плане подробности. К примеру, выясняется, что в детстве маленький Смердяков (как-то язык не поворачивается назвать его по имени -- Пашей или хотя бы Павлом!) "очень любил вешать кошек", что теперь, в свои 24 года, он "страшно нелюдим и молчалив" (то есть, по существу, -- подпольный тип), что он не знает ни женской любви, ни вообще человеческой, сам её ни к кому не испытывает и что по сути своей он -- "созерцатель", то есть имел способность настолько уходить-погружаться в свои мысли-думы "по десятку даже минут", что забывал обо всём окружающем. Понятно, что "созерцатель" -это одна из разновидностей "мечтателя". И далее в романе говорится-обобщается, что такой созерцатель-мечтатель и сам не знает, для чего копит впечатления, под которыми находится во время своих созерцаний -"может, вдруг, накопив впечатлений за многие годы, бросит всё и уйдёт в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит..." Но ведь вполне можно добавить-продолжить: "а может, возьмёт вдруг, да и повесится..." (-9, 140)

Одним словом, налицо вполне типичный герой Достоевского со всеми присущими ему суицидальными предпосылками. Но вот что ещё поразительно: в отвратном персонаже этом обнаруживаются уже на первых же страницах штрихи-обстоятельства, которые недвусмысленно сближают-сопоставляют его с автором. Уж не будем всерьёз брать во внимание такой характерный штрих, как страсть к чистому белью и вообще чистоплотность, столь свойственную самому Фёдору Михайловичу и доведённую в Смердякове до демонстративной брезгливости. Но вот то, что Достоевский "одарил" Смердякова своей священной болезнью -- это дорогого стоит. Понятно, что эпилепсия карамазовского лакея, его своевременный припадок играют в сюжете, в фабуле романа одну из ключевых ролей, но, думается, не только ради этого писатель сделал Смердякова, по своему подобию, эпилептиком. Сразу и вспомним судьбы героев-эпилептиков из прежних произведений Достоевского. Маленькая Нелли из "Униженных и оскорблённых" всё время упорно стремилась к самоуничтожению и сгорела-умерла, в конце концов, от нервной горячки, которая началась после очередного сильнейшего припадка падучей... Князь Мышкин в финале "Идиота" окончательно и бесповоротно сходит с ума... Кириллов в "Бесах", у которого, по уверению Шатова, налицо все симптомы падучей болезни, размозжил себе голову из револьвера... Так что, невольно, с самого начала "Братьев Карамазовых" стоило предполагать трагический конец-финал и для Смердякова.

"Передал" Достоевский этому герою и ещё одну из капитальнейших автобиографических и автопортретных своих составляющих -- "горнило сомнений", условно, конечно, говоря. Выясняется, что в отроческие ещё годы Смердяков срезал каверзным вопросом приёмного отца своего Григория, который взялся учить угрюмого мальчика священной истории: "Свет создал Господь Бог в первый день, а солнце, луну и звёзды на четвёртый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?" Поставленный в тупик Григорий не нашёл другого аргумента, как отвесить начинающему ревизору Библии увесистую пощёчину. Видимо, это не охладило пыл Смердякова и с годами он всё прочнее утверждался-обосновывался в "горниле сомнений", не желая из этого "горнила" выбираться. При первом же знакомстве с этим героем читатель становится свидетелем сцены, когда он опять срезает простодушного Григория, а вместе с ним и как бы всех присутствующих (отца Карамазова, Ивана и Алёшу) своей очередной "контроверзой". Этим неологизмом, образованным от французского известного всем "контра" и, видимо, от подзабытого южнорусского "верзить" (по Далю -- "врать, лгать, бредить, городить пустяки") Достоевский и озаглавил эту главку-сценку из романа.

Сцена, между прочим, начинается с того, что Григорий рассказывает о пропечатанной в газетах истории про русского солдата, который, попав в плен к азиатам, наотрез отказался отречься от христианства, "дал содрать с себя кожу и умер". Речь здесь идёт о действительном событии, действительном герое -- унтер-офицере Фоме Данилове, о котором Достоевский писал в январском "Дневнике писателя" за 1877 год. Там он справедливо сопоставлял русского героя с ранними христианами, добровольно идущими на смерть за Христа и вслед за Христом, и, между прочим, упрекал представителей высшего -- образованного -- круга российского общества в неспособности на подобное самоубийство за веру: "Знаете что, господа, ведь из нас никто бы этого не сделал..."(25, 14) Как видим, Достоевский и себя включает в это число.

В романе эту горькую мысль писатель развивает до конца в сцене ёрнического комментария подвига Фомы Данилова Смердяковым. Циник Фёдор Павлович в восторге даже наградил философствующего лакея титлами "казуист", "иезуит" и червонцем в придачу, как бы соглашаясь с его богохульной "контроверзой". Не смог дать Смердякову достойный отпор Алексей, не захотел Иван и уж тем более стушевался Григорий -- тут доводы звучат ещё поубедительнее, чем каверзный вопрос про свет и солнце. Что же такого нагородил подлый лакей-висельник? Придётся процитировать чуть подробнее, и при чтении-перечитывании стоит помнить о "горниле сомнений", через которое "осанна" самого Достоевского прошла:

"- А я насчёт того-с, - заговорил вдруг громко и неожиданно Смердяков, - что если этого похвального солдата подвиг был и очень велик-с, то никакого опять-таки по-моему не было бы греха и в том, если б и отказаться при этой случайности от Христова примерно имени и от собственного крещения своего, чтобы спасти тем самым свою жизнь для добрых дел, коими в течение лет и искупить малодушие. (...) рассудите сами, что раз я попал к мучителям рода христианского в плен и требуют они от меня имя Божие проклясть и от святого крещения своего отказаться, то я вполне уполномочен в том собственным рассудком, ибо никакого тут и греха не будет. (...) Ибо едва только я скажу мучителям: "Нет, я не христианин и истинного Бога моего проклинаю", как тотчас же я самым высшим Божьим судом немедленно и специально становлюсь анафема проклят и от церкви святой отлучен совершенно как бы иноязычником, так даже, что в тот же миг-с, - не то что как только произнесу, а только что помыслю произнести, так что даже самой четверти секунды тут не пройдёт-с, как я отлучен, - так или не так, Григорий Васильевич?

Он с видимым удовольствием обращался к Григорию, отвечая в сущности на одни лишь вопросы Фёдора Павловича и очень хорошо понимая это, но нарочно делая вид, что вопросы эти как будто задаёт ему Григорий. (...)

- Анафема ты проклят и теперь, - разразился вдруг Григорий, - и как же ты после того, подлец, рассуждать смеешь, если... (...)

- Вы переждите, Григорий Васильевич, хотя бы самое даже малое время-с, и прослушайте дальше, потому что я всего не окончил. Потому в самое то время, как я Богом стану немедленно проклят-с, в самый, тот самый высший момент-с, я уже стал всё равно, как бы иноязычником, и крещение моё с меня снимается и ни во что вменяется, - так ли хоть это-с? (...)

- А коли я уж не христианин, то значит я и не солгал мучителям, когда они спрашивали: "Христианин я или не христианин", ибо я уже был самим Богом совлечён моего христианства, по причине одного лишь замысла и прежде чем даже слово успел моё молвить мучителям. А коли я уже разжалован, то каким же манером и по какой справедливости станут спрашивать с меня на том свете, как с христианина, за то, что я отрёкся Христа, тогда как я за помышление только одно, ещё до отречения, был уже крещения моего совлечён? (...)

Григорий остолбенел и смотрел на оратора, выпучив глаза. Он хоть и не понимал хорошо, что говорят, но что-то из всей этой дребедени вдруг понял, и остановился с видом человека, вдруг стукнувшегося лбом об стену. Фёдор Павлович допил рюмку и залился визгливым смехом.

- (...) Ты мне вот что скажи, ослица: пусть ты пред мучителями прав, но ведь ты сам-то в себе всё же отрекся от веры своей и сам же говоришь, что в тот же час был анафема проклят, а коли раз уж анафема, так тебя за эту анафему по головке в аду не погладят. Об этом ты как полагаешь, иезуит ты мой прекрасный?

- Это сумления нет-с, что сам в себе я отрекся, а всё же никакого и тут специально греха не было-с, а коли был грешок, то самый обыкновенный весьма-с. (...) ведь сказано же в писании, что коли имеете веру хотя бы на самое малое даже зерно и при том скажете сей горе, чтобы съехала в море, то и съедет ни мало не медля, по первому же вашему приказанию. Что же, Григорий Васильевич, коли я неверующий, а вы столь верующий, что меня беспрерывно даже ругаете, то попробуйте сами-с сказать сей горе, чтобы не то чтобы в море (потому что до моря отсюда далеко-с), но даже хоть в речку нашу вонючую съехала, вот что у нас за садом течёт, то и увидите сами в тот же момент, что ничего не съедет-с, а всё останется в прежнем порядке и целости, сколько бы вы ни кричали-с. А это означает, что и вы не веруете, Григорий Васильевич, надлежащим манером, а лишь других за то всячески ругаете. Опять-таки и то взямши, что никто в наше время, не только вы-с, но и решительно никто, начиная с самых даже высоких лиц до самого последнего мужика-с, не сможет спихнуть горы в море, кроме разве какого-нибудь одного человека на всей земле, много двух, да и то может где-нибудь там в пустыне египетской в секрете спасаются, так что их и не найдёшь вовсе, - то коли так-с, коли все остальные выходят неверующие, то неужели же всех сих остальных, то-есть население всей земли-с, кроме каких-нибудь тех двух пустынников, проклянет Господь и при милосердии своём, столь известном, никому из них не простит? А потому и я уповаю, что, раз усомнившись, буду прощён, когда раскаяния слёзы пролью.

- Стой! - завизжал Фёдор Павлович в апофеозе восторга: - (...) Червонца стоит твоё слово, ослица, и пришлю тебе его сегодня же, но в остальном ты всё-таки врёшь, врёшь и врёшь: знай, дурак, что здесь мы все от легкомыслия лишь не веруем, потому что нам некогда: во-первых, дела одолели, а во-вторых, времени Бог мало дал, всего во дню определил только двадцать четыре часа, так что некогда и выспаться, не только покаяться. А ты-то там пред мучителями отрёкся, когда больше не о чём и думать-то было тебе как о вере и когда именно надо было веру свою показать! Так ведь это, брат, составляет, я думаю?

- Составляет-то оно составляет, но рассудите сами, Григорий Васильевич, что ведь тем более и облегчает, что составляет. Ведь коли бы я тогда веровал в самую во истину, как веровать надлежит, то тогда действительно было бы грешно, если бы муки за свою веру не принял и в поганую Магометову веру перешёл. Но ведь до мук и не дошло бы тогда-с, потому стоило бы мне в тот же миг сказать сей горе: двинься и подави мучителя, то она бы двинулась и в тот же миг его придавила как таракана, и пошел бы я как ни в чём не бывало прочь, воспевая и славя Бога. А коли я именно в тот же самый момент это всё и испробовал и нарочно уже кричал сей горе: подави сих мучителей, а та не давила, то как же скажите, я бы в то время не усомнился, да ещё в такой страшный час смертного, великого страха? И без того уж знаю, что царствия небесного в полноте не достигну (ибо не двинулась же по слову моему гора, значит не очень-то вере моей там верят, и не очень уж большая награда меня на том свете ждёт), для чего же я ещё сверх того и безо всякой уже пользы кожу с себя дам содрать? Ибо если бы даже кожу мою уже до половины содрали со спины, то и тогда по слову моему или крику не двинулась бы сия гора. Да в этакую минуту не только что сумление может найти, но даже от страха и самого рассудка решиться можно, так что и рассуждать-то будет совсем невозможно. А стало быть чем я тут выйду особенно виноват, если, не видя ни там, ни тут своей выгоды, ни награды, хоть кожу-то по крайней мере свою сберегу? А потому на милость Господню весьма уповая, питаюсь надеждой, что и совсем прощён буду-с..." (-9, 144)

Да, по тону, по стилистике комментарий-толкование Смердякова христианского подвига русского солдата и Евангелия, конечно, ёрническое, но по сути оно более чем серьёзно. Своей добровольной смертью в финале романа он как бы доказал, что не зря бился "сыздетства" (его словцо!) над подобными вопросами-проблемами. Убил-уничтожил он себя не за веру, конечно, но и, тем более, не из-за логического атеизма -- его самоказнь вполне подпадает под категорию искупления грехов, раскаяния. Петлю он выбрал как последний шанс оправдания перед вышним судом. Можно согласиться с А. В. Архиповой, заметившей: "Одинаковая смерть как бы уравнивает Ставрогина и Смердякова"251. Да, густо намыленная петля уравняла "князя" и "шута". На все восемьдесят прав и Г. Ш. Чхартишвили, заметив: "Получается, что, всемерно и страстно осуждая самоубийство, Достоевский не считал его смертным грехом. ?Три С? ( та же буква, что ?самоубийство?) -Свидригайлов, Ставрогин и Смердяков -- конечно, злодеи, но злодеи не совсем пропащие, и понимаем мы это лишь тогда, когда они накладывают на себя руки. Эти преступники, даже омерзительный Смердяков, числятся у Достоевского разрядом повыше, чем пошлые и подлые Лужины, Ламберты и Фёдоры Карамазовы, которым, разумеется, и в голову не придёт вершить над собой суд и казнь. Разница даже не в масштабе личности (какой уж масштаб у Смердякова?), а в том, что ?Три С? мучились и страдали, страдание же -- путь к очищению..."252 Серебряные слова! Почему ж -- не золотые? Да вот и потому, что есть в самоубийствах-самоказнях этих героев много общего, но есть и кардинальное различие: Свидригайлов со Ставрогиным так и остались до конца убеждёнными атеистами, а Смердяков, тоже всю жизнь свою тщившийся не веровать, перед самым верёвочным финалом своим, судя по всему, уже близок был к тому, чтобы уверовать, а может быть, уже и -- уверовал.

Вспомним, во время третьего -- последнего и предсмертного -- свидания Смердякова с Иваном "горнило сомнений" лакея-самоубийцы уже (так и просится на язык каламбур!) не вызывает у вдумчивого читателя сомнений. Совершенно измученный, больной Иван, страдающий галлюцинациями и вполне готовый внутренне к встрече-беседе с чёртом-двойником (который аккурат в эту ночь и посетит его), начинает бояться, что и Смердяков -- это всего лишь сон, призрак. Лакей убеждённо заявляет:

"- Никакого тут призрака нет-с, кроме нас обоих-с, да ещё некоторого третьего. Без сумления тут он теперь, третий этот, находится, между нами двумя.

- Кто он? Кто находится? Кто третий? - испуганно проговорил Иван Фёдорович, озираясь кругом и поспешно ища глазами кого-то по всем углам.

- Третий этот - Бог-с, самое это провидение-с, тут оно теперь подле нас-с, только вы не ищите его, не найдете..." (-10, 126)

В последних словах Смердякова, невольно или специально, заложен-содержится второй смысл, подтекст: действительно, Ивану уже не дано найти-отыскать Бога, по его душу уже пришёл и ожидает его дома другой...

А чуть позже, когда убийца-исполнитель (по-современному говоря, -киллер) уже полностью назвал вещи своими именами, признался убийце-заказчику полностью и до конца, в их диалоге проскальзывает ещё момент, который чрезвычайно убедительно доказывает тоску Смердякова по вере, его смертную усталость из-за затянувшегося похода-прохождения через "горнило сомнений". Иван удивляется -- почему же тот отдаёт деньги, злосчастные три тысячи, из-за которых, в сущности, и убил-порешил своего единокровного отца:

"- Не надо мне их вовсе-с, - дрожащим голосом проговорил Смердяков, махнув рукой. - Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве, али пуще того за границей, такая мечта была-с, а пуще всё потому, что "всё позволено". Это вы вправду меня учили-с, ибо много вы мне тогда этого говорили: ибо коли Бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно её тогда вовсе. Это вы вправду. Так я и рассудил.

- Своим умом дошёл? - криво усмехнулся Иван.

- Вашим руководством-с.

- А теперь стало быть в Бога уверовал, коли деньги назад отдаешь?

- Нет-с, не уверовал-с, - прошептал Смердяков..." (-10, 136)

Вот это "прошептал" как раз о многом и говорит, многое подсказывает читателю: пытается уверовать, стремится уверовать, уже уверовал, но боится, что не до конца, уже права не имеет до конца уверовать... Умел же Достоевский насыщать-наполнять психологической глубиной обычные, простые слова в определённом контексте!

Итак -- эпилепсия, подпольность, мечтательство, "горнило сомнений"... Прямо-таки какой-то двойник Достоевского получается! Что ж, странного в этом ничего нет. Давно в достоевсковедении стало общим местом (да и в данной работе уже об этом упоминалось), что многие герои писателя имеют двойников, раздваиваются, двоятся, и что среди героев Достоевского есть и его светлые и чёрные в большей или меньшей степени двойники, наделённые отдельными автопортретными и автобиографическими чертами. К таким героям, в какой-то мере, относится и Смердяков. Только, разумеется, не стоит забывать о кардинальнейшем различии между автором и этим героем -- Смердяков-то ненавидел Россию, мечтал заделаться иностранцем, французом...

Впрочем, это -- тема для другого разговора.

5

А пока заметим-отметим, что последний роман Достоевского, как и все его последние произведения, тоже просто-напросто переполнен потенциальными самоубийцами.

Начнём с Дмитрия Карамазова. Чудом только и можно объяснить то, что герой этот не самоубился, выжил и благополучно отправился на каторгу -очищаться, возрождаться, воскресать, как Раскольников, к новой жизни. Если самоубийство Смердякова -- полнейшая неожиданность не только для героев романа, но и для читателей (а может быть, и -- для автора!), то в том, что Дмитрий, в конце концов, наложит на себя руки -- можно было даже не сомневаться. О своём желании самоубиться он твердил-повторял чуть ли не на каждом шагу. Причём, вот какой парадоксальный штрих: как мы знаем, выбор способа добровольного ухода из жизни всегда не случаен и даже предопределён, так сказать, суммой и раскладом многих факторов -- возрастом самоубийцы, полом, происхождением, местом жительства, профессией, социальным положением, причиной суицида etc253. Так вот, в случае с Митей Карамазовым все суицидальные социологи во главе с самим Э. Дюркгеймом головы бы посломали. Сначала хотел заколоть себя шпагой: так, по крайней мере, рассказывал он брату Алёше, живописуя ту драматическую сцену, когда отдал-подарил Катерине Ивановне пять тысяч бескорыстно, не посягнув на её честь: "-- (...) Когда она выбежала, я был при шпаге; я вынул шпагу и хотел было тут же заколоть себя, для чего -- не знаю, глупость была страшная, конечно, но, должно быть, от восторга. Понимаешь ли ты, что от иного восторга можно убить себя..." (-9, 130)

Понятно, что от восторга можно с собой покончить и непременно только посредством романтической шпаги... Алёша, впрочем, верит этому и чуть позже, в этом же разговоре с братом, узнав-услышав о том, что тот растратил-прокутил деньги уже Катерины Ивановны и мучается из-за этого, молит-умоляет его: мол, не убивайся так! Дмитрий отвечает: "-- А что ты думаешь, застрелюсь, как не достану трёх тысяч отдать? В том-то и дело, что не застрелюсь". Алексей не успевает успокоиться, как брат продолжил многозначительно: "Не в силах теперь, потом, может быть..." (-9, 136)

При следующей встрече, за городом, где Митя поджидал Алёшу на дороге к монастырю, он признаётся-рассказывает младшему брату, как только что хотел свить верёвку из собственной рубашки и повеситься на раките, дабы "не бременить уж более землю, не бесчестить низким своим присутствием"...(-9, 175) Но вскоре, в сцене визита Дмитрия к купцу Самсонову, "покровителю" Грушеньки, с целью взять-выпросить взаймы у того три тысячи, о Мите сказано повествователем, что-де по виду его можно было понять -- человек "дошёл до черты, погиб и ищет последнего выхода, а не удастся, то хоть сейчас и в воду"... Можно подумать, что рассказчик (как мы помним, "Братья Карамазовы" написаны "чужим голосом") не в курсе, а может, запамятовал, что герой этот мечтает застрелиться или повеситься, но на следующей страницы в конце диалога с Самсоновым Митя уже от себя, в прямой речи недвусмысленно заявляет: "...я вижу по вашим почтенным глазам, что вы поняли... А если не поняли, то сегодня же в воду, вот!.." (-9, 413)

Но и на этом суицидальные фантазии экспрессивного Мити не заканчиваются -- отнюдь! Опять же во время свидания с Алёшей, уже в тюрьме, рассуждая о перспективах своих находиться-обитать без Грушеньки в каторжных рудниках, где будет двадцать лет "молотком руду выколачивать", он восклицает убеждённо: "А без Груши что я там под землёй с молотком-то? Я себе только голову раздроблю этим молотком!.." (-10, 95) И уж совсем водевильно воспринимается намерение-задумка Мити после побега из острога для маскировки не только опустить-отрастить бороду и какую-нибудь бородавку с помощью докторов на лицо посадить, но и... один глаз себе "проколоть"!.. (-10, 282)

Однако ж, серьёзность суицидальных мечтаний-замыслов Мити Карамазова подтверждается на протяжении романа неоднократно. А точнее, не считая угрозы "проколоть" себе глаз и дуэли в юности (а дуэль, как мы знаем-помним -- зачастую один из подвидов самоубийства), более пятнадцати раз Митя самолично грозится-обещает убить себя, или о предполагаемом его самоубийстве говорит-упоминает повествователь. И, вероятнее всего, жизнь его должна была оборвать пуля. Он даже пистолет тщательно зарядил и с собой на последнюю роковую встречу с Грушенькой взял. Этот пистолет потом будет причислен к вещественным доказательствам и на суде однозначно будет зафиксировано-определено, что приготовлен он был для самоубийства, ибо Митя ещё во время первого допроса в Мокром заявил следователям-мучителям об этом: "...осудил себя на смерть, в пять часов утра, здесь на рассвете..." Спасло же его от добровольной смерти не только то, что хозяин трактира в Мокром вытащил-украл у него и спрятал заряженный револьвер, не только то, что Грушенька его вдруг обласкала, качнулась к нему, но и мысль-прозрение одна его потрясла: оказывается, не всё равно -- умирать "подлецом или благородным". Не захотел Митя Карамазов умереть "вором": "-- (...) Узнал я, что не только жить подлецом невозможно, но и умирать подлецом невозможно... Нет, господа, умирать надо честно!.." (-9, 550)

Впрочем, как мы уже знаем, он уже и после этого, в тюрьме, будет предполагать для себя суицидально-летальный исход с помощью молотка в острожной шахте...

Из других героев романа наиболее серьёзными кажутся самоубийственные настроения у Лизы Хохлаковой. И это понятно -- девушка-подросток, мечтательная, чересчур экзальтированная и при этом почти без ног, почти калека и от всего этого с почти донельзя расстроенными нервами, ярко выраженный невротик. Вспомним только одну сцену, в которой натура Лизы выявляется вполне. Она только что призналась Алёше Карамазову, что болезненно влюблена в его брата Ивана:

"- Знаете, Алёша, знаете, я бы хотела... Алёша, спасите меня! вскочила она вдруг с кушетки, бросилась к нему и крепко обхватила его руками. - Спасите меня, - почти простонала она. - Разве я кому-нибудь в мире скажу, что вам говорила? А ведь я правду, правду, правду говорила! Я убью себя, потому что мне всё гадко! Я не хочу жить, потому что мне всё гадко! Мне всё гадко, всё гадко! Алеша, зачем вы меня совсем, совсем не любите! - закончила она в исступлении.

- Нет, люблю! - горячо ответил Алеша.

- А будете обо мне плакать, будете?

- Буду.

- Не за то, что я вашею женой не захотела быть, а просто обо мне плакать, просто?

- Буду.

- Спасибо! Мне только ваших слёз надо. А все остальные пусть казнят меня и раздавят ногой, все, все, не исключая никого. Потому что я не люблю никого. Слышите, ни-ко-го! Напротив, ненавижу! (...)

И она с силой почти выпихнула Алешу в двери. Тот смотрел с горестным недоумением, как вдруг почувствовал в своей правой руке письмо, маленькое письмецо, твердо сложенное и запечатанное. Он взглянул и мгновенно прочёл адрес: Ивану Фёдоровичу Карамазову. Он быстро поглядел на Лизу. Лицо её сделалось почти грозно.

- Передайте, непременно передайте! - исступлённо, вся сотрясаясь, приказывала она, - сегодня, сейчас ! Иначе я отравлюсь! Я вас затем и звала!.."

Не только(-10, 84) доверчивый херувим Алёша верит, что Лиза способна отравиться, но и мы, читатели. К счастью, этого всё же не произошло.

Катерина Ивановна Верховцева значительно старше Лизы возрастом, крепче здоровьем, опытнее жизнью, да и нервы имеет попрочнее, но и эта гордая женщина то и дело подходит к опасной черте в нервическом возбуждении, когда до самоубийственного шага остаётся именно один всего только шаг. Впрочем, про нервы требуется уточнить, ибо Катерина Ивановна, как и её полная тёзка Катерина Ивановна Мармеладова из "Преступления и наказания", как и многие (все!) героини Достоевского, нервную систему имеет совершенно далёкую от идеала.

Вспомним одну из самых драматично-напряжённых сцен романа -- встречу Катерины Ивановны и Грушеньки. Первая, поддавшись чарам второй и поверив поначалу, что та пришла к ней с дружбой, рассиропилась, присюсюкивать начала-взялась, расхваливать при Алёше гостью в глаза и даже ручку ей в припадке восторга трижды поцеловала. Но особенно нам интересно то, что Катерина Ивановна в своём восторженном лепете упомянула о том, о чём упоминать бы и не следовало: как Грушенька хотела утопиться, когда её бросил любимый человек, поляк-офицер, и как спас её от самоубийства богатый купец Самсонов, взявший её на содержание...

Немудрено, что именно после этих подробностей, в которые ну никак не следовало вдаваться Катерине Ивановне, Грушенька её страшно унизила и надсмеялась над ней в глаза, тоже при Алёше -- отомстила-поквиталась в полной мере и как бы навязала ей своё давнишнее суицидальное настроение. С Катериной Ивановной случился нервический припадок: она даже кинулась на соперницу с кулаками, потом рыдала до спазм в горле, а затем, выпроваживая невольного свидетеля её позора Алёшу, весьма многозначительно выкрикнула-заявила буквально следующее: "Не осудите, простите, я не знаю, что с собой ещё сделаю!"

В другой раз, опять же Алёше (этому исповеднику всех потенциальных самоубийц в романе!), Катерина Ивановна заявила уже непреложно и впрямую, что если и Иван(-9, 174) её бросит-оставит, как некогда Дмитрий, она -"убьёт себя".(-10, 275) Но наиболее тема "Катерина Ивановна и суицид" поворачивается-раскрывается удивительной невероятной плоскостью в одной из финальных сцен. Как известно, именно показания Кати, предъявленное ею пьяное письмо Мити с угрозами убить отца и способствовали осуждению Мити. И вот она приходит к нему в тюрьму и вдруг признаётся, что по-прежнему безумно любит его, и хотя теперь любит Ивана, но не может перестать любить и его, Митю... Впрочем, предоставим слово самому повествователю (Достоевскому), ибо в пересказе всё это выглядит более чем безумно:

"- Я для чего пришла? - исступлённо и торопливо начала она опять, ноги твои обнять, руки сжать, вот так до боли, помнишь, как в Москве тебе сжимала, - опять сказать тебе, что ты Бог мой, радость моя, сказать тебе, что безумно люблю тебя, - как бы простонала она в муке и вдруг жадно приникла устами к руке его. Слёзы хлынули из её глаз. (...)

- Любовь прошла, Митя! - начала опять Катя, - но дорого до боли мне то, что прошло. Это узнай на век. Но теперь, на одну минутку, пусть будет то, что могло бы быть, - с искривлённою улыбкой пролепетала она, опять радостно смотря ему в глаза. - И ты теперь любишь другую, и я другого люблю, а всё-таки тебя вечно буду любить, а ты меня, знал ли ты это? Слышишь, люби меня, всю твою жизнь люби! - воскликнула она с каким-то почти угрожающим дрожанием в голосе. (...)

- Катя, - воскликнул вдруг Митя, - веришь, что я убил? Знаю, что теперь не веришь, но тогда... когда показывала... Неужто, неужто верила!

- И тогда не верила. Никогда не верила! Ненавидела тебя и вдруг себя уверила, вот на тот миг... Когда показывала... уверила и верила... а когда кончила показывать, тотчас опять перестала верить. Знай это всё. Я забыла, что я себя казнить пришла! - с каким-то вдруг совсем новым выражением проговорила она, совсем непохожим на недавний, сейчашний любовный лепет.

- Тяжело тебе, женщина! - как-то совсем безудержно вырвалось вдруг у Мити.

- Пусти меня, - прошептала она. - я ещё приду, теперь тяжело!..

Она поднялась было с места, но вдруг громко вскрикнула и отшатнулась назад. В комнату внезапно, хотя и совсем тихо, вошла Грушенька. Никто её не ожидал. Катя стремительно шагнула к дверям, но, поравнявшись с Грушенькой, вдруг остановилась, вся побелела, как мел, и тихо, почти шёпотом, простонала ей:

- Простите меня!

Та посмотрела на неё в упор и, переждав мгновение, ядовитым, отравленным злобой голосом ответила:

- Злы мы, мать, с тобой! Обе злы! Где уж нам простить, тебе да мне? Вот спаси его, и всю жизнь молиться на тебя буду. (...)

- Приду к тебе перед вечером! - крикнул Алеша и побежал за Катей. Он нагнал её уже вне больничной ограды. Она шла скоро, спешила, но как только нагнал её Алеша, быстро проговорила ему:

- Нет, перед этой не могу казнить себя! Я сказала ей: "прости меня", потому что хотела казнить себя до конца. Она не простила... Люблю её за это! - искаженным голосом прибавила Катя, и глаза её сверкнули дикою злобой..." (-10, 283)

Как видим, речь шла о самоубийстве как самоказни, но не физической, а -- нравственной, психологической, которая, по идее измучившейся женщины, должна привести к очищению души, к возрождению, как настоящая самоказнь в случае со Смердяковым. Разница, правда, в том, что Смердяков готовился к загробной жизни, Катерина Ивановна собиралась-надеялась возродиться к жизни земной...

А суицидальные настроения получила она явно в наследство от отца: когда однажды над ним нависла угроза обвинения в растрате казённых сумм, он нимало не медля, "взял двуствольное охотничье своё ружьё, зарядил, вкатил солдатскую пулю, снял с правой ноги сапог, ружьё упёр в грудь..."(-9, 128) Слава Богу, одна из дочерей подсматривала -- ворвалась в комнату, кинулась к отцу, помешала...

А вот Мите да Ивану Карамазовым самоубийственный комплекс передать вполне могли их матери. Хотя, конечно, с Аделаидой Ивановной Миусовой, первой женой Павла Фёдоровича Карамазова и матерью старшего сына Дмитрия, не всё ясно. Впрямую о её самоубийстве не говорится, но её выход замуж повествователем комментируется вот как примечательно:

"Как именно случилось, что девушка с приданым, да ещё красивая и сверх того из бойких умниц, столь не редких у нас в теперешнее поколение, но появлявшихся уже и в прошлом, могла выйти замуж за такого ничтожного "мозгляка", как все его тогда называли, объяснять слишком не стану. Ведь знал же я одну девицу, ещё в запрошлом "романтическом" поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину, за которого впрочем всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила однако же тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега похожего на утёс в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на Шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утёс, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства может быть не произошло бы вовсе. Факт этот истинный, и надо думать, что в нашей русской жизни, в два или три последние поколения, таких или однородных с ним фактов происходило не мало..." (-9, 9)

Этот отрывок стоило процитировать и внимательно вчитаться в него ещё и потому, что очень уж многознаменательны для нашей темы обобщения, содержащиеся в нём. И упоминание имени шекспировской героини. Об этом чуть позже, а пока уточним, что и о кончине матери Дмитрия упомянуто как-то глухо и с каким-то явно суицидальным намёком-подтекстом: "Она как-то вдруг умерла, где-то на чердаке, по одним сказаниям -- от тифа, а по другим -будто бы с голоду..."(-9, 11) А то мы, читатели Достоевского, не знаем от чего и как может умереть и умирает человек на чердаке, устав от голода, лишений и ударов судьбы...

Матушка же Ивана и Алёши, вторая жена Карамазова-старшего, наоборот, как бы была спасена им от петли, ибо в доме своей благодетельницы генеральши, у которой жила в воспитанницах, до того ей стало невмоготу, что в 16 лет она повесилась на гвозде в чулане. Её чудом сняли-вынули из петли, а тут и вдовец Фёдор Павлович подвернулся, закружил ей голову, украл-увёз. Юная Софья быстро поняла, что попала из огня да в полымя, однако ж бросилась в замужество как в омут с головой ("лучше в реку, чем оставаться у благодетельницы"(-9, 15) -- вспомним аналогичную аргументацию Настасьи Филипповны, собирающуюся замуж за Рогожина) и промучилась с муженьком-сладострастником восемь лет, чуть совсем с ума не сошла, была благополучно доведена им до могилы и умерла-сгинула всего-навсего в 24 года...

Ну и упомянем для полноты картины, что Коля Красоткин и Алексей Карамазов практически одними словами говорят-утверждают в романе о возможности самоубийства отца Илюшеньки Снегирёва в случае смерти мальчика. Скорее всего, Коля просто повторил мысль Алёши, а рассуждения последнего стоят того, чтобы их привести-напомнить, ибо в них заключена одно из характернейших убеждений-открытий Достоевского:

"-- (...) есть люди глубоко чувствующие, но как-то придавленные. Шутовство у них вроде злобной иронии на тех, которым в глаза они не смеют сказать правды от долговременной унизительной робости пред ними. Поверьте, Красоткин, что такое шутовство чрезвычайно иногда трагично. У него всё теперь, всё на земле совокупилось в Илюше, и умри Илюша, он или с ума сойдёт с горя, или лишит себя жизни. Я почти убежден в этом, когда теперь на него смотрю!.." (-10, 30)

Впрочем, штабс-капитан Снегирёв по предположению всё того же Коли Красоткина на поминках по Илюшечке пока только напьётся, совершит временное алкогольное самоубийство. Что будет-станет дальше с несчастным стариком -нам уже не дано узнать. Может быть, во втором романе о братьях Карамазовых было бы где-нибудь в уголочке упомянуто и о Снегирёве, но Достоевский, ещё и ещё раз повторимся, не успел завершить роман. Зато суицидальную тему писатель завершить-закрыть всё же успел -- позволим себе это смелое утверждение.

И чтобы подтвердить-доказать это, обратимся к образу-судьбе героя, о котором мы как бы и забыли.

Речь -- об Иване Фёдоровиче Карамазове.

6

Начнём с возраста.

У Достоевского с этой категорией происходят вечно какие-то аберрации254, метаморфозы, искажения. Вот возьмём только что помянутого штабс-капитана Снегирёва: ну какой он старик? Ведь это совсем не старик, а -- "господин лет сорока пяти, невысокого роста, сухощавый, слабого сложения, рыжеватый, с рыженькою редкою бородкой, весьма похожею на растрёпанную мочалку..."(-9, 222) (К слову, а ведь Снегирёв-то ужасно как похож на самого Достоевского периода "Преступления и наказания" -прямо-таки автошарж!) Но любой и каждый читатель считает-воспринимает его стариком.

То же и с Иваном Фёдоровичем Карамазовым. Ведь этому среднему из братьев Карамазовых всего-навсего -- 23 года! Но он смотрится-воспринимается значительно старше не только 20-летнего Алёши, не только 24-летнего Смердякова, но и Дмитрия (которому идёт 28-й год), а уж по поведению и манере держаться -- даже и отца-папаши. Именно в отношении Ивана Фёдоровича можно сформулировать совершенно чётко: возраст человека определяется не по телесной оболочке, а по внутреннему содержанию. Или, по-другому, если перефразировать известную приговорку о возрасте женщины: человеку столько лет, на сколько он мыслит. Ивану, выдумавшему ещё в подростковой юности (в 17 лет!) "Анекдот о квадриллионе километров", в свои земные 23 года сочинившему поэмы "Великий инквизитор" и "Геологический переворот", -- о, этому Ивану очень много лет, ему страшно много лет. Даже больше можно сказать: Ивану Фёдоровичу Карамазову уже лет, по крайней мере, под шестьдесят, то есть ровно столько, сколько и было Фёдору Михайловичу Достоевскому на тот момент. Они ровесники -- автор и герой. По крайней мере, именно в образе, во внутреннем содержании, если позволено будет так выразиться, Ивана Карамазова и сконцентрировал-выразил Достоевский опыт всей своей жизни по прохождению через "горнило сомнений". То, что в Смердякове было показано внешне, штрихами, пунктирно, -- в его (и, в этом плане, разумеется, -- автора!) романном двойнике Иване показано изнутри, живописно, крупными мазками, подробно и основательно. Иван Карамазов -- это герой-исповедь Достоевского. Все свои многолетние (всюжизненные!) pro et contra (вернее, в основном как раз -- "contra"!) просмотрел, проанализировал, ещё раз пережил-прочувствовал писатель, создавая образ этого героя в своём последнем романе, чтобы как бы заново в концентрированном виде пройти весь свой путь в "квадриллион километров" через "горнило сомнений" и утвердиться к финалу жизни в окончательных выводах. И можно ещё добавить, что при чтении главы "Бунт", где Иван Карамазов заявляет о "возврате" им "билета на жизнь", возникает убеждение, что именно этот герой, этот литератор-философ из последнего романа Достоевского и есть-является тем таинственным господином N. N., статья-исповедь которого "Приговор" была опубликована незадолго до того в "Дневнике писателя"...

Обратим внимание ещё на один небольшой, но какой чрезвычайно значимый штрих, штришок даже -- можно предположить, что Достоевский и сам не заметил, как проскочил он в повествовании, машинально его написал-вставил, приоткрыл на мгновение своё лицо из-под маски героя. Иван, которому чёрт только что рассказал "Анекдот о квадриллионе километров", вдруг вспоминает, что сам же сочинил его ещё в гимназии и восклицает, отрицая, уничтожая чёрта: "Я его было забыл... но он мне припомнился теперь бессознательно -мне самому, а не ты рассказал! Как тысячи вещей припоминаются иногда бессознательно, даже когда казнить везут..." Ещё бы Фёдор Михайлович добавил -- "на Семёновский плац"!

Однако ж, раз мы уже вошли-погрузились в эту сцену-главу "Чёрт. Кошмар Ивана Фёдоровича" -- одну из ключевых в романе "Братья Карамазовы", да и, вероятно, во всём творчестве Достоевского, -- продолжим её чтение-осмысление. Чёрт буквально в те самые, может быть, минуты, когда несчастный (да, несчастный, или, по крайней мере -- достойный за трагический финал сочувствия!) Смердяков дёргался-умирал в петле, говорит Ивану Карамазову: "Но колебания, но беспокойство, но борьба веры и неверия -- это ведь такая иногда мука для совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься..." (-10, 151)

Иван, как и Смердяков (брат его по отцу), мучился всю жизнь в "горниле сомнений", но пытался, в отличие от Смердякова, не столько обрести веру в Бога, сколько окончательно увериться в существовании чёрта. И повеситься он не успел -- кончил сумасшествием. Тут впору ещё раз процитировать, но теперь уже полностью, до конца запись Достоевского из последней его рабочей тетради с подготовительными материалами к февральскому выпуску "Дневника писателя" за 1881 год, которому не суждено уже было выйти. В этом номере писатель собирался отвечать критикам своего последнего романа, которые особенно нападали на "Легенду о Великом инквизиторе" и вообще богословские мотивы-линии романа. Вот таким критикам-критиканам (и, в частности, К. Д. Кавелину) Достоевский и адресует своё заявление-признание, сделанное за несколько дней до смерти: "И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же, в том же романе, чёрт. Вот, может быть, вы не читали "Карамазовых", - это дело другое, и тогда прошу извинения..." (27, 86)

Итак, налицо явная авторская подсказка для биографов, исследователей, критиков, толкователей, интерпретаторов, портретистов, диссертантов и просто читателей, желающих как можно глубже и точнее разобраться в личности Достоевского, понять его глубинную суть, осознать роль и значение в его жизни "горнила сомнений" -- вчитайтесь в "Братьев Карамазовых" и особенно в сцену диалога Ивана с чёртом и ещё более вдумчиво в "произведения" Ивана Фёдоровича Карамазова...

Поэма "Великий инквизитор" в исполнении самого "автора" прозвучала раньше, в "Книге пятой" романа ("Pro и contra"), где Иван излагает-читает её Алёше во время встречи в трактире. Не будем подробно останавливаться на ней, ибо в достоевсковедении немало страниц и даже целых книг посвящено этому художественному трактату о сущности христианской веры (особенно интересна фундаментальная работа В. В. Розанова "Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского. Опыт критического комментария"255), вспомним только, что в этой легенде-поэме, помимо прочего, как раз и поднимается Достоевским, анализируется уже художественными средствами евангельская притча о хлебах, которой, в связи с эпидемией самоубийств среди молодёжи, уделил он столько места в "Дневнике писателя" за 1876 год.

Нам же, для уяснения "contra" Ивана и самого Достоевского особенно важно вспомнить "Анекдот о квадриллионе километров" и поэму "Геологический переворот". Суть анекдота в следующем: жил на земле некий философ-атеист, который отвергал бессмертие, не верил в будущую загробную жизнь, а когда умер, то вместо мрака и "ничто", обнаружил вдруг эту самую вечную жизнь. И нет, чтобы обрадоваться -- вознегодовал: это, мол, противоречит моим убеждениям! За это его присудили к наказанию: пройти во мраке квадриллион километров и только тогда перед ним отворятся райские двери... Стоит напомнить, что анекдот этот пересказывается Ивану чёртом, и именно в этом месте сам автор, то есть Иван-то, с "каким-то странным оживлением" прервал-спросил: "-- А какие муки у вас на том свете, кроме квадриллиона?.." Вот ведь что нашего, казалось бы, убеждённого атеиста-философа мучает! А в анекдоте дальше герой отказывается поначалу исполнять приговор, лежит тысячу лет, а потом -- "встал и пошёл" ("Вот осёл-то!" -- нервно комментирует свой же текст Иван). А когда дошёл через биллион лет, вошёл в двери рая, то через две уже секунды воскликнул: вот за эти две секунды "не только квадриллион, но квадриллион квадриллионов пройти можно, да ещё возвысив в квадриллионную степень!"... Ведь дошёл же Иван Фёдорович Карамазов до мысли об этих райских двух секундах (15, 79), за которые и биллиона лет мучений не жалко! Правда, он тут же устами (пастью!) чёрта иронизирует над этой мыслю, высмеивает её, но она есть, сидит занозой в его сознании, и именно нежелание полностью и до конца воспринять её, уверовать в эту мысль и способствует, в первую очередь, слому сознания Ивана Фёдоровича, его срыву в биллионокилометровую по глубине пропасть безумия...

Ну, а "Геологический переворот", вернее отрывок из него, который чёрт преподносит в кавычках, как дословный текст Ивана, стоит перечитать полностью, благо он по объёму не велик, но по содержанию необыкновенно насыщен: здесь, опять же, сконцентрированы многие самоубийственные главы "Дневника писателя", аукаются "Легенда о Великом инквизиторе", идея-теория Кириллова, рассуждения Версилова о будущем человечества, "Сон смешного человека"... Итак:

"- Ну, а "Геологический-то переворот"? помнишь? Вот это так уж поэмка!

- Молчи, или я убью тебя!

- Это меня-то убьёшь? Нет, уж извини, выскажу. Я и пришёл, чтоб угостить себя этим удовольствием. О, я люблю мечты пылких, молодых, трепещущих жаждой жизни друзей моих! "Там новые люди", решил ты ещё прошлою весной, сюда собираясь, "они полагают разрушить всё и начать с антропофагии. Глупцы, меня не спросились! По-моему и разрушать ничего не надо, а надо всего только разрушить в человечестве идею о Боге, вот с чего надо приняться за дело! С этого, с этого надобно начинать, - о слепцы, ничего не понимающие! Раз человечество отречётся поголовно от Бога (а я верю, что этот период, параллельно геологическим периодам, совершится), то само собою, без антропофагии, падёт всё прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит всё новое. Люди совокупятся, чтобы взять от жизни всё, что она может дать, но непременно для счастия и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится человеко-Бог. Ежечасно побеждая уже без границ природу, волею своею и наукой, человек тем самым ежечасно будет ощущать наслаждение столь высокое, что оно заменит ему все прежние упования наслаждений небесных. Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как Бог. Он из гордости поймёт, что ему нечего роптать за то, что жизнь есть мгновение, и возлюбит брата своего уже безо всякой мзды. Любовь будет удовлетворять лишь мгновению жизни, но одно уже сознание её мгновенности усилит огонь её настолько, насколько прежде расплывалась она в упованиях на любовь загробную и бесконечную"... ну и прочее и прочее, в том же роде. Премило!.."

А далее чёрт продолжает пересказ теории Ивана уже своими ёрническими словами, и получается, что этот герой последнего романа Достоевского внимательно читал его же роман "Преступление и наказание" и хорошо усвоил главную идею Раскольникова:

"Но так как, в виду закоренелой глупости человеческой, это пожалуй ещё и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему "всё позволено". Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, но так как Бога и бессмертия всё-таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко-Богом, даже хотя бы одному в целом мире, и уж конечно, в новом чине, с лёгким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится. Для Бога не существует закона! Где станет Бог - там уже место Божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место... "всё дозволено" и шабаш! Всё это очень мило..." (15, 83)

Итак, отрицание Бога ведёт непременно к утверждению на его место человеко-Бога, а отрицание бессмертия -- к диктату закона "всё позволено" в земной жизни. Понятно, что такие мысли-идеи приводят, не могут не привести к преступлению, как в случае с Раскольниковым, к самоубийству, как в случае с Кирилловым, или к сумасшествию, как и случилось, в конце концов, с Иваном. Но ведь перед этим-то "в конце концов" прошёл он и путь героя "Преступления и наказания", и Голгофу героя "Бесов". Но если с преступлением Ивана Карамазова всё более менее ясно и вина его в смерти-убийстве отца сомнений не вызывает не только у Смердякова, но и у нас, читателей, то самоубийственные настроения его многие могли пропустить мимо внимания. А этот герой думал-мечтал о самоказни, не мог не мечтать и не думать.

Как уже упоминалось, о том, что борьба веры и неверия способна довести и доведёт его до петли, чёрт напомнил Ивану в его кошмаре. Стоит обратить внимание и на то, что Иван, собираясь уехать из Скотопригоньевска, при прощании говорит-признаётся Катерине Ивановне: "...я еду далеко и не приеду никогда. Это ведь навеки..."(-9, 216) Вполне возможно, что Иван Фёдорович, действительно, собирался уехать-вернуться туда, где "новые люди" культивируют милый его разуму атеизм, на Запад, но ведь мы-то знаем, какие на самом деле "дальние вояжи-путешествия" предпринимали герои-атеисты Достоевского вроде Свидригайлова... В главе "Братья знакомятся" выясняется, что Иван как бы определил себе срок жизни до 30 лет, ибо, как он объясняет Алёше, только до такого возраста молодость способна победить "всякое разочарование, всякое отвращение к жизни". Чуткий младший брат почему-то не встревожился, не заподозрил суицидальный подтекст в этом признании, видимо не принял всерьёз, так как Иван, необычайно весёлый и разговорчивый в этот раз, поразил его признанием, что уж до тридцати-то лет жизнь любить будет. Именно в этом разговоре Иван и произнёс известные слова о "клейких весенних листочках", которые есть символ бескорыстной любви к миру, к жизни. И именно здесь, в сцене-разговоре братьев устами Алёши и определяется то, чего всё же не хватает Ивану Карамазову и вообще всем людям, проходящим через "горнило сомнений", для нормальной счастливой и долгой судьбы: надо прежде полюбить жизнь, а уж затем искать в ней логику, смысл; полюбить жизнь прежде логики и тогда откроется смысл жизни. Как просто!

Дальше в разговоре братьев возникает тема соотношения "слезинки ребёнка" и гармонии мира, уже паханная-перепаханная в достоевсковедении, но нам важно подчеркнуть-отметить, что именно здесь, в этот момент, Иван восклицает: "Что мне в том, что виновных нет и что я это знаю, -- мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя..."(-9, 274) И в "Легенде о Великом инквизиторе", каковую следом рассказывает Алёше Иван заявлено, опять же, однозначно: "Без твёрдого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его всё были хлебы..." Когда херувим Алёша, выслушав поэму брата, горестно просит уточнить, действительно ли Иван на стороне Инквизитора и тоже считает Христа лишним на этой земле, тот со смехом уверяет, мол, это всё вздор и ещё раз повторяет: "...мне бы только до тридцати лет дотянуть, а там -- кубок (жизни. -- Н. Н.) об пол!.." И вот теперь-то брат, наконец, услышал:

"- А клейкие листочки, а дорогие могилы, а голубое небо, а любимая женщина! Как же жить-то будешь, чем ты любить-то их будешь? - горестно восклицал Алеша. - С таким адом в груди и в голове разве это возможно? Нет, именно ты едешь, чтобы к ним примкнуть... а если нет, то убьёшь себя сам, а не выдержишь!.." (-9, 296)

"К ним", то есть -- к западным, европейским атеистам-социалистам. И здесь противопоставительный союз "а" смотрится-воспринимается странно, да и логики маловато. Атеисты-социалисты в ту эпоху привольно чувствовали себя, набирали силу и в России, именовались "народовольцами" и исповедовали идею именно жертвенного самоубийства ради общего революционного дела и светлого будущего всего человечества вообще и русского народа в частности.

И эта стезя -- революционера-убийцы, социалиста-смертника, террориста-самоубийцы -- намечалась во втором романе дилогии вовсе не Ивану, а...младшему из Карамазовых.

Херувиму Алёше.

7

Достоевский -- соучастник народовольцев...

В литературе о писателе многократно использовалась-вспоминалась сцена, известная по мемуарам А. С. Суворина. Что ж, не обойтись без неё и нам. Итак, 20 февраля 1880 года Суворин находится в гостях у Достоевского и слышит от него:

"- Представьте себе (...), что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждёт и всё оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит:

"Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завёл машину". Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?

- Нет, не пошёл бы...

- И я бы не пошёл. Почему? Ведь это ужас. Это - преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. (...) Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто - боязнь прослыть доносчиком..."

Что примечательно, собеседники ещё не знают, что именно в этот день произошло покушение И. О. Млодецкого на графа М. Т. Лорис-Меликова, возглавляющего Верховную распорядительную комиссию по охранению государственного порядка и общественного спокойствия, которая и была создана после взрыва в Зимнем дворце, осуществлённого Степаном Халтуриным 5 февраля. А Достоевский ещё и не знал, что через два дня будет присутствовать на казни Млодецкого на том самом Семёновском плацу... Но ещё ничего этого не зная, он уже знает, что любимый его герой Алёша Карамазов, а вовсе не Иван, должен будет пройти весь этот чудовищный путь от колебания веры через "горнило сомнений" к атеизму, к терроризму, цареубийству и эшафоту. Именно об этом писатель и заявил в тот день, почти ровно за год до своей смерти, издателю "Нового времени": "Тут же он сказал, что напишет роман, где героем будет Алёша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили..."256

Но и без этого признания, зафиксированного мемуаристом в своём дневнике по горячим следам, вдумчивые читатели ещё на первых страницах романа "Братья Карамазовы" могли прочесть-промыслить такой исход жизни-судьбы младшего из братьев, ибо об Алёше было сказано: "Едва только он, задумавшись серьёзно, поразился убеждением, что бессмертие и Бог существуют, то сейчас же, естественно, сказал себе: ?Хочу жить для бессмертия, а половинного компромисса не принимаю?. Точно так же если бы он порешил, что бессмертия и Бога нет, то сейчас бы пошёл в атеисты и в социалисты..." (-9, 30)

В последние годы своей жизни Достоевского особенно страшно интересовали революционеры-террористы. Именно -- страшно. Эти убийцы-смертники интересовали писателя ещё и потому, что он чрезвычайно хорошо помнил своё стояние на эшафоте. Народовольческий терроризм во второй половине прошлого века всё набирал и набирал силу. Об этом уже шёл у нас разговор во "Введении в тему". Теперь самое время уточнить, что Достоевский безусловно осуждал "цареубийц", несмотря на то, что гипотетически мог и не донести на того же Халтурина. Вскоре после того, как Кравчинский зарезал на глазах у людей начальника III отделения, Фёдор Михайлович в письме из Старой Руссы к редактору "Гражданина" В. Ф. Пуцыковичу употребляет-повторяет весьма характерное и однозначное словцо-оценку: "Пишете, что убийц Мезенцова так и не разыскали и что наверно это нигилятина. Как же иначе? наверно так..."(301, 43) Письмо, между прочим, писалось в самом конце августа 1878 года, то есть в самый разгар работы над первыми главами "Братьев Карамазовых" и не исключено, что именно в эти дни писатель определял-записывал, что если бы Алёша не пришёл к Богу, то попал бы в социалисты...

Однако ж, очень и очень многие современники Достоевского видели в этой политической уголовщине не "нигилятину", а вовсе даже наоборот -романтический героизм. С одной стороны, действительно, постарались Герцен, Добролюбов, Чернышевский, Михайловский и прочие идеологи экстремистского толка. А с другой, ни у кого не вызывало сомнения, что террористы, поднявшие руку на самого государя, независимо от последствий и степени личного везения, изначально были готовы к собственной смерти, обрекали себя на гибель, были в полном смысле слова самоубийцами. Равнодушие к собственной смерти (хотя бы внешнее) всегда вызывает у окружающих уважение. Они, окружающие, забывают или вовсе не хотят думать о том, что равнодушие к собственной смерти порождает безразличие и к жизням других людей. И эта болезнь -- прогрессирующая. Достоевский тоже считал террористов добровольными смертниками и даже прямо называл (в наброске предисловия к "Бесам") того же Каракозова "слепым самоубийцей" (11, 303), но писатель, с его даром провидца, прозревал сквозь магический кристалл, что единично-индивидуальный политический терроризм перерастёт, не может не перерасти в массово-тотальный. Вчитаемся: "Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга..."(-5, 516) Ведь этот бредовый сон Раскольникова в каторге -- один к одному картина гражданской войны, захлестнувшей Россию через неполных четыре десятка лет после смерти автора "Преступления и наказания". Наверняка в глубине души Фёдор Михайлович всё же надеялся, что этот кошмар несчастного логического убийцы так и останется горячечным бредом. По крайней мере, он надеялся, не мог не надеяться, что его страстное предупреждение из последнего романа о невозможности построить счастье человечества на слезинке даже одного-единственного ребёнка будет услышан-воспринят людьми...

В своих "Воспоминаниях" А. Г. Достоевская высказала поразительную мысль-предположение, что-де, если бы даже её муж и оправился от своей смертельной болезни, которая свела его в могилу в конце января 1881 года, он непременно бы умер через месяц, узнав о злодейском убийстве 1-го марта царя-освободителя народовольцами257.

Об этом мы ещё особо скажем, а пока вернёмся ненадолго чуть назад.

В марте 1878 года Достоевский, отвечая на письмо Н. П. Петерсона, который познакомил писателя с учением "народного" русского философа Н. Ф. Фёдорова о воскресении мёртвых, прямо-таки с лихорадочным напряжением задаёт и задаёт вопросы, хочет уточнить-уяснить для себя -- как, в каком конкретно виде Фёдоров понимает воскресение мёртвых?.. И в конце своего письма убеждённо, с запалом полемики пишет: "Предупреждаю, что мы здесь, то есть я и Соловьёв, по крайней мере верим в воскресение реальное, буквальное, личное и в то, что оно сбудется на земле..." (301, 14) Насчёт своего молодого друга, философа В. С. Соловьёва, Фёдор Михайлович несколько поторопился, ибо тот как раз верил в воскресение не "личного состава" человечества, а в восстановление его в "должном виде", то есть, упрощённо говоря, должны воскреснуть на земле не тела всех живших некогда людей, а -души в делах и опыте всего человечества... Достоевский же, действительно, как и автор "Философии общего дела" (под таким названием будут изданы после смерти Николая Фёдоровича Фёдорова его основные труды), верил, хотел верить, что молекулы и атомы живого организма не уничтожаются даже после смерти и что их можно собрать, соединить и в таком виде, реально воскресить умершего. Вспомним финальные строки последнего романа писателя:

"-- Карамазов! -- крикнул Коля, -- неужели и взаправду религия говорит, что мы все встанем из мёртвых, и оживём, и увидим опять друг друга, и всех, и Илюшечку?

-- Непременно восстанем, непременно увидим и весело, радостно расскажем друг другу всё, что было, -- полусмеясь, полу в восторге ответил Алёша.

-- Ах, как это будет хорошо! -- вырвалось у Коли..." (-10, 294)

Достоевский хотел верить в физическое воскресение -- бессмертие души он себе уже обеспечил творчеством...

В разгар мыслительной работы писателя над философской проблемой воскресения, которой он собирался посвятить немало места именно в "Братьях Карамазовых", в мае 1878 года, 16-го числа, умер младший сын Достоевских Алексей, которому не было и трёх лет. От сильнейшего припадка падучей. Фёдор Михайлович простоял на коленях над телом сына всю ночь, плакал навзрыд. Анна Григорьевна вспоминала: "Фёдор Михайлович был страшно поражён этою смертию. Он как-то особенно любил Лёшу, почти болезненною любовью, точно предчувствуя, что его скоро лишится. Фёдора Михайловича особенно угнетало то, что ребёнок погиб от эпилепсии, - болезни, от него унаследованной..."258

Спустя два с небольшим месяца, в конце июня, Достоевский вместе с тем же Владимиром Соловьёвым посещает "Мекку" православных христиан -- Оптину пустынь. Там он встречается со знаменитым старцем отцом Амвросием, изливает в исповедальных разговорах-беседах своё горе, попутно с профессиональным интересом (ох, широк человек!) изучает монастырский быт, подробности монашеской жизни.

По возвращении из Оптиной пустыни, даже толком не отдохнув, писатель садится вплотную за работу над романом "Братья Карамазовы" и нарекает младшего из братьев именем умершего сына -- Алексей. Всю свою отцовскую нерастраченную любовь-нежность направил он на этого героя. И именно в жизни-судьбе Алексея Карамазова как бы завершаются богоискательские устремления самого автора, должно было, наконец, окончательно исчерпаться "горнило сомнений" самого Достоевского.

И вдруг в планах-намётках -- выплеск атеизма у Алёши, его преступная революционность, самоубийство на эшафоте... Откуда? Зачем?! Почему?!!

Своё творческое завещание -- "Пушкинскую речь" -- Достоевский, как мы помним, завершил словами: "Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унёс с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем". (26, 149)

Один к одному, буква к букве эти слова мы можем отнести к самому Достоевскому. Тайн он оставил столько много, что ещё тысячи литературоведов и просто читателей ещё сотни лет будут эти тайны разгадывать. В том числе и тайну Алёши Карамазова. Почему он должен был сделать самоубийственный выбор-шаг в своей судьбе к революционному терроризму? Откуда вдруг после Оптиной пустыни, после отца Зосимы в "Братьях Карамазовых", после исчерпанности судьбы Ивана Карамазова вновь появилось в душе Достоевского "горнило сомнений"?.. Какую-то подсказку можно найти в одном из писем Достоевского как раз этого периода (15 января 1880 г.), где он как бы признаётся: "Не Вы одни теряли веру (...) Я знаю множество отрицателей, перешедших всем существом своим под конец ко Христу..."(301, 140) Видимо, ещё раз капитально хотел-намеревался писатель пройти весь путь потери веры и обретения вместе со своим заветным героем в продолжении "Братьев Карамазовых"...

Не довелось!

Между прочим, немало произведений писателя остались по тем или иным причинам незаконченными или в конце имеют предуведомление от автора, что будет продолжение -- "Неточка Незванова", "Крокодил", "Преступление и наказание", "Подросток", "Братья Карамазовы"... Есть и такие, что имеют совершенно открытый финал -- "Бедные люди", "Записки из подполья", "Кроткая"... (Странно и примечательно, что сейчас, когда авантюристы от литературы уже выдали на гора продолжения "Войны и мира", "Унесённых ветром", "Тихого Дона", никто пока так и не решается дописать тех же "Братьев Карамазовых", хотя даже авторский сюжетный план в общих чертах есть -- уже за одну попытку слава была бы обеспечена!)

Вся жизнь-судьба Достоевского, оборванная на взлёте разорвавшейся от перенапряжения аортой, завершилась-осталась как бы с открытым финалом.

Финалом-тайной.

Выход из темы

1

Да, самоубийство -- хроническая мечта Достоевского...

Причин у него было-имелось более чем достаточно: жестокие болезни (в том числе и нервные), хроническая нищета, совершенно тупиковые ситуации в жизни (арест, катастрофические проигрыши на рулетке), любовные неудачи, внутреннее одиночество, тяжкие потери близких и родных...

Всю жизнь он то и дело мечтал с собой покончить, но, преодолевая депрессии, продолжал жить-существовать. Почему?

Три вещи, три обстоятельства, три фактора, три мощных каната привязывали его к жизни -- 1) творчество, 2) богоискательство, 3) семья.

Из этих канатов (уж продолжим-развернём метафору!) наименее надёжным был первый. Да, творчество -- один из сильнейших стимуляторов жизни, самый действенный наркотик, помогающий абстрагироваться от действительности, преодолевать стрессы, мириться даже с нищетой, а вернее -- забывать о ней. Сам Достоевский устами своего героя Ивана Петровича из "Униженных и оскорблённых" признался: "...если бы я не изобрёл себе этого занятия (писательства. -- Н. Н.), мне кажется, я бы умер с тоски".(-4, 15) Да что там "умер с тоски", мы-то уже знаем -- самоубился бы! Важно и то, что в данном случае художник-творец максимально использовал свой дар именно и для преодоления своего суицидального комплекса, переживая раз за разом со своими героями-самоубийцами добровольную смерть и вновь и вновь возрождаясь для жизни -- так сказать, добровольный коматозный катарсис. Но, с другой стороны, именно творчество сильнее всего разрушало и без того слабое здоровье писателя, именно опасения, связанные с творчеством (а ну как пропадёт вдохновение!), мучили мнительного Достоевского, подталкивали его к мыслям о самоубийстве в случае чего. Да и, как известно, многих и многих литераторов канат под названием "творчество" так и не смог удержать от добровольного отплытия к другим берегам: к примеру, "Энциклопедия литературицида"259, составленная Г. Ш. Чхартишвили, включает в себя без малого четыре сотни имён писателей-самоубийц (из них 42 -- русских), и этот мартиролог, конечно же, далеко не полон.

Богоискательство, поиски Бога, прохождение через "горнило сомнений" -- процесс в жизни Достоевского, безусловно, длительный и, как уже говорилось, видимо, так и не завершившийся. Осталось такое впечатление у нас, читателей и исследователей творчества Достоевского. И. Нейфельд в своём "психоаналитическом" очерке "Достоевский" (1923 г.) пишет: "И тот же вопрос, который задаёт Шатову Ставрогин, можем мы задать писателю, да верит ли он вообще в Бога?.."260 И сейчас, в 2000-м году, и ещё через сто лет, и вообще до скончания века мы будем задавать и задавать этот вопрос. Потому что, с обретением ясности веры, с окончательным утверждением в мозгу и душе бессмертия как непреложной данности за чертой земной действительности Достоевский, без сомнения, бросил бы все мысли-думы о самовольном уходе из жизни, перестал бы полностью и до конца сомневаться в целесообразности земных сроков судьбы. На пути следования через "горнило сомнений", как мы знаем, Достоевский, по крайней мере, в творчестве выдвигал и исследовал кощунственные и опасные в суицидальном плане теории-идеи о человеко-Боге, смиренном самоубийстве, самоубийстве как способе искупления греха, самоочищения и т. п.

А вот что касается семьи, а ещё точнее сказать -- жены, то это был доподлинный ангел-хранитель Достоевского. Господь послал её Фёдору Михайловичу как награду за муки. "Ах, зачем Вы не женаты и зачем у Вас нет ребенка, многоуважаемый Николай Николаевич! Клянусь Вас, что в этом 3/4 счастья жизненного, а в остальном разве только одна четверть..."(291, 111), -- пылко восклицает он в письме к Н. Н. Страхову, в 1870-м, ещё ощущая себя молодожёном. "До свидания, моя дорогая, желанная и бесценная, целую твои ножки..."(301, 185), -- так заканчивает одно из самых последних писем к жене Достоевский в 1880-м...

Безусловно, бесспорно и абсолютно непреложно то, что именно Анна Григорьевна не только в самые отчаянные непереносимые минуты Фёдора Михайловича в последние 14 с лишним лет его жизни удерживала его от рокового самоубийственного шага-решения, но она и, без сомнения, просто-напросто продлила его дни. Без её ухода, ласки, заботы, помощи, без её ЛЮБВИ он без всякого самоубийства сгорел бы, умер намного раньше января 1881-го. И можно серьёзно утверждать-предполагать, что не будь в жизни-судьбе Достоевского Анны Григорьевны, мы бы, по крайней мере, даже первый роман "Братьев Карамазовых" не имели, не узнали бы... Право, не пожалеем места и ещё раз вспомним-процитируем замечательные слова самой Анны Григорьевны:

"Мне всю жизнь представлялось некоторого рода загадкою то обстоятельство, что мой добрый муж не только любил и уважал меня, как многие мужья любят и уважают своих жен, но почти преклонялся предо мною, как будто я была каким-то особенным существом, именно для него созданным, и это не только в первое время брака, но и во все остальные годы до самой его смерти. А ведь в действительности я не отличалась красотой, не обладала ни талантами, ни особенным умственным развитием, а образования была среднего (гимназического). И вот, несмотря на это, заслужила от такого умного и талантливого человека глубокое почитание и почти поклонение..."

Какая скромность жены великого писателя -- великой женщины!

2

И всё же, Достоевский -- покончил жизнь самоубийством...

Призовём в свидетели опять же Анну Григорьевну. По её рассказу, в ночь на 26 января (ст. ст.) 1881 года, когда муж её по обыкновению работал, у него внезапно хлынула горлом кровь. Врачам удалось остановить кровотечение и дело пошло явно на поправку, по крайней мере, 27 января был поставлен утешительный диагноз: артерия в лёгком подживает, через неделю можно будет встать. Как вдруг...

"(...) Проснулась я около семи утра и увидела, что муж смотрит в мою сторону.

- Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? - спросила я, наклонившись к нему.

- Знаешь, Аня, - сказал Фёдор Михайлович полушёпотом, - я уже часа три как не сплю и всё думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру.

- Голубчик мой, зачем ты это думаешь? - говорила я в страшном беспокойстве, - ведь тебе теперь лучше, кровь больше не идёт, очевидно, образовалась "пробка", как говорил Кошлаков (доктор. -- Н. Н.). Ради Бога, не мучай себя сомнениями, ты будешь ещё жить, уверяю тебя!

- Нет, я знаю, я должен сегодня умереть (здесь и далее позволим себе подчеркнуть-выделить курсивом некоторые моменты! -- Н. Н.). Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!

Это Евангелие было подарено Фёдору Михайловичу в Тобольске (когда он ехал на каторгу) женами декабристов (...) Впоследствии (...) он часто, задумав или сомневаясь в чём-либо, открывал наудачу это Евангелие и прочитывал то, что стояло на первой странице (левой, от читавшего). И теперь Фёдор Михайлович пожелал проверить свои сомнения по Евангелию. Он сам открыл святую книгу и просил прочесть.

Открылось Евангелие от Матфея. Гл. III, ст. II: "Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду".

- Ты слышишь - "не удерживай" - значит, я умру, - сказал муж и закрыл книгу.

Я не могла удержаться от слёз. Фёдор Михайлович стал меня утешать, говорил мне милые ласковые слова, благодарил за счастливую жизнь, которую он прожил со мной. Поручал мне детей, говорил, что верит мне и надеется, что я буду их всегда любить и беречь. Затем сказал мне слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни:

- Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!

Я была до глубины души растрогана его задушевными словами, но и страшно встревожена, опасаясь, как бы волнение не принесло ему вреда. Я умоляла его не думать о смерти, не огорчать всех нас своими сомнениями, просила отдохнуть, уснуть. Муж послушался меня, перестал говорить, но по умиротворенному лицу было ясно видно, что мысль о смерти не покидает его и что переход в иной мир ему не страшен.

Около девяти утра Фёдор Михайлович спокойно уснул, не выпуская моей руки из своей. Я сидела не шевелясь, боясь каким-нибудь движением нарушить его сон. Но в одиннадцать часов муж внезапно проснулся, привстал с подушки, и кровотечение возобновилось. Я была в полном отчаянии, хотя изо всех сил старалась иметь бодрый вид и уверяла мужа, что крови вышло немного и что, наверно, как и третьего дня, опять образуется "пробка". На мои успокоительные слова Фёдор Михайлович только печально покачал головой, как бы вполне убежденный в том, что предсказание о смерти сегодня же сбудется.

(...) Я весь день ни на минуту не отходила от мужа; он держал мою руку в своей и шепотом говорил: "Бедная... дорогая... с чем я тебя оставляю... бедная, как тебе тяжело будет жить!.."

Я успокаивала его, утешала надеждой на выздоровление, но ясно, что в нём самом этой надежды не было, и его мучила мысль, что он оставляет семью почти без средств. (...)

Около семи часов у нас собралось много народу в гостиной и в столовой и ждали Кошлакова, который около этого часа посещал нас. Вдруг безо всякой видимой причины Фёдор Михайлович вздрогнул, слегка поднялся на диване, и полоска крови вновь окрасила его лицо. Мы стали давать Фёдору Михайловичу кусочки льда, но кровотечение не прекращалось. (...) Фёдор Михайлович был без сознания, дети и я стояли на коленях у его изголовья и плакали, изо всех сил удерживаясь от громких рыданий, так как доктор предупредил, что последнее чувство, оставляющее человека, это слух, и всякое нарушение тишины может замедлить агонию и продлить страдания умирающего. Я держала руку мужа в своей руке и чувствовала, что пульс его бьётся всё слабее и слабее. В восемь часов тридцать восемь минут вечера Фёдор Михайлович отошел в вечность..."261

Именно к сцене-моменту раскрытия и чтения пророчества-приговора из Евангелия Анна Григорьевна, как уже упоминалось, сделала впоследствии сноску-примечание, где объяснила в начале, что слово-выражение "не удерживай" стояло в издании Евангелия начала века, а в более поздних изданиях (в том числе и в нынешних) оно заменено на выражение "оставь теперь". Добавим, что слегка напутала уже сама Анна Григорьевна с нумерацией, ибо означенный предсказательный текст содержится не во 2-м, а в двух стихах третьей главы Евангелия от Матфея -- 14-м и 15-м. Но не это суть важно. Важно то, что вдова великого писателя в дальнейшем тексте сноски-примечания наивно и трогательно пытается сказать-доказать нечто невероятное, а именно -- её Фёдор Михайлович Достоевский умер очень вовремя. Это кажется невероятным, но давайте читать внимательно:

"Слова Евангелия, открывшиеся Фёдору Михайловичу в день его смерти, имели глубокий смысл и значение в нашей жизни (снова позволим себе здесь и далее выделить некоторые знаменательные выражения! -- Н. Н.). возможно, что муж мой и мог бы оправиться на некоторое время, но его выздоровление было бы непродолжительно: известие о злодействе 1 марта, несомненно, сильно потрясло бы Фёдора Михайловича, боготворившего царя -- освободителя крестьян; едва зажившая артерия вновь порвалась бы, и он бы скончался. Конечно, его кончина и в смутное время произвела бы большое впечатление, но не такое колоссальное, какое произвела она тогда: мысли всего общества были бы слишком поглощены думами о злодействе (...). В январе 1881 г., когда всё было, по-видимому, спокойно, смерть моего мужа явилась ?общественным событием? (...). Необычайная торжественность погребального шествия и похорон Фёдора Михайловича привлекла массу читателей и почитателей из среды лиц, относившихся равнодушно к русской литературе, и, таким образом, возвышенные идеи моего мужа получили значительно большее распространение и надлежащую, достойную его таланта оценку.

После кончины великодушного царя-освободителя, возможно, что и семье нашей не было бы оказано царской милости, а ею была исполнена всегдашняя мечта моего мужа о том, чтобы наши дети получили образование ..."

Как видим, Анна Григорьевна утверждает буквально следующее -- Фёдор Михайлович умер очень вовремя: если бы Евангелие не подсказало её мужу умереть 28 января, он бы всё равно умер через месяц с небольшим, после убийства царя "первомартовцами", но тогда смерть его не произвела бы на общество достойного впечатления, он не заслужил бы такого всплеска посмертной славы у читателей, а его дети остались бы без помощи-ласки государства (вдове и детям писателя была назначена ежегодная пенсия в две тысячи рублей)...

Итак, вдова писателя выдвинула гипотезу, связывающую смерть писателя с именем императора Александра. Но ведь проще и убедительнее будет выдвинуть аксиому, связывающую столь внезапную кончину автора "Братьев Карамазовых" с другим Александром -- Пушкиным. В самом деле, бесспорно хотя бы уже то, что именно из-за Пушкинских торжеств 1880 года Достоевский пропустил поездку в Эмс, что губительно (погибельно!) сказалось на его здоровье. Это одно. Второе: именно и, опять же, бесспорно, речь Достоевского о Пушкине -- апофеоз, вершина, пик его прижизненной славы. "Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим!.."(301, 184), -- справедливо восклицает он в письме к жене вечером того дня. Фёдор Михайлович чрезвычайно серьёзно отнёсся в своё время к предсказаниям известной в тогдашнем Петербурге прорицательницы француженки Фильд, которая в ноябре 1877 года предрекла ему скорую кончину сына Алёши и что уже скоро его самого ожидает такая слава, о какой он и мечтать не смел (это Достоевский-то мечтать не смел!) и, наконец и самое главное, как тут же, по выходе от гадалки дословно сказал-передал её предсказание Фёдор Михайлович Вс. С. Соловьёву: "...меня на руках будут носить, засыпать цветами -- и всё это будет возрастать с каждым годом, и я умру на верху этой славы..."262 Не мог Достоевский не вспомнить это пророчество ясновидящей 8 июня 1880 года, в день, когда оказался "на верху этой славы". И не мог в январе 1881-го не понимать, не осознавать, что его Пушкинская речь, Пушкинский праздник -это именно пик его славы и уже начался, как ему могло показаться, её спад. Другие титаны золотого века русской литературы -- Гоголь, Толстой, Тургенев, Гончаров, Островский, -- пережив пики своей литературной славы, продолжали жить-существовать в её отблесках, опаздывали с уходом. Достоевский, в котором вдохновение ещё било неиссякаемым гейзером, у которого впереди был ещё ненаписанный второй том "Братьев Карамазовых" -страшно, непереносимо и заранее боялся наступления климактерического периода в творчестве, не желал с ним мириться, и -- не смирился бы...

Но о Пушкине ещё не всё. 29 января должен был состояться традиционный Пушкинский вечер в годовщину смерти поэта. Сначала Достоевский наотрез отказывается принять в нём участие, занятый напряжённой работой над январским выпуском "Дневника писателя", но потом, уже 20 января, соглашается. Однако ж, вдруг выясняется, что отрывок из последней главы "Евгения Онегина", который он собирался прочесть, уже значится за другим участником. Бедный Орест Фёдорович Миллер, распорядитель вечера, уговаривает Фёдора Михайловича прочитать что-нибудь другое и обязательно -"Пророка". Достоевский поначалу от "Пророка" почему-то категорически отказывается. Потом на уговоры сдаётся...

Сохранилось немало свидетельств о том, какое необыкновенное, завораживающее, мистическое впечатление оказывало на слушателей чтение Достоевским пушкинского "Пророка". Здесь слово "декламация" никак не подходит -- Достоевский буквально проживал на сцене, на кафедре (или где там ещё находился в момент чтения) судьбу героя, который через смерть приходит к пророчеству, к великой миссии на земле. В шестой главе библейской книги пророка Исайи, которую Пушкин переложил в стихи, о смерти и речи нет -- это гениальный домысел Александра Сергеевича. И ещё важно, что герой пушкинского стихотворения воспринимается уже не как просто пророк, а как -- поэт-пророк, призванный отныне "глаголом жечь сердца людей". И именно это явственно подчёркивалось Достоевским во время исполнения "Пророка", и именно так это воспринималось слушателями. "В прошлом году Фёдор Михайлович на пушкинском празднике назвал Пушкина пророком, но этого звания и в большей степени заслуживает сам Достоевский..."263 Это сказал Вл. С. Соловьёв на следующий день после смерти Фёдора Михайловича -- аудитория ответила неистовыми аплодисментами и восторженными кликами сочувствия-согласия.

И сказано это было в день смерти Пушкина, душа которого только что дождалась-встретила душу Достоевского. Да, пусть несколько мистично, но в освещении таинственного стечения дат и событий это выглядит именно так -Достоевский подгадал умереть именно в канун кончины своего любимого учителя в литературе и пророка, определённо зная, что душа его в этот день непременно находится на земле. Многие, вероятно, почувствовали-ощутили неслучайность такого совпадения. Миллер на Пушкинском вечере, на котором Достоевский должен был читать "Пророка", продекламировал среди прочих горячих стихотворных откликов на смерть автора "Братьев Карамазовых" и строки неизвестного студента: "Вчера, в канун на годовщину / Дня смерти Пушкина, судьба..."264 По воспоминаниям дочери писателя, Любови Фёдоровны, в самые последние мгновения жизни её отец не молчал: "...он говорил быстро и тихо, но слов нельзя было понять. Постепенно дыхание становилось тише, слова стали реже..."265 Никто и никогда уже не узнает что это за самые наипоследнейшие в земной части жизни слова, которые "стали реже", произносил-шептал Фёдор Михайлович, но почему бы не предположить, что ими стали -- "...Глаголом... жги... сердца... людей..."?

По крайней мере, это так соблазнительно и похоже на правду.

И, наконец, давайте пойдём чуть дальше Анны Григорьевны и выскажем предположение, что Достоевский умер не только вовремя, но и, в какой-то мере, -- добровольно. Да, эпизод с евангельской подсказкой напоминает эпизоды из житий святых, которым о часе смерти возвещал во сне посланец Божий. Но, с другой стороны, есть-имеется в кончине Достоевского и суицидальный оттенок-отблеск -- она весьма и весьма подходит под параметры смиренного кроткого самоубийства. Можно выброситься с образом Божией Матери из окна, а можно, сверившись с Евангелием, уловить-услышать в нём роковую подсказку и, вопреки оптимизму врачей, отказаться от борьбы за жизнь, смириться, угаснуть -- загасить свою жизнь. Как мы знаем, отказ от борьбы за жизнь -- это добровольная смерть, один из видов самоубийства.

И теперь там, в том мире, в который он с таким болезненным нетерпением пытался и пытался заглянуть силой своего гениального воображения ещё при земной жизни, и в который, увы, поторопился (с нашей точки зрения!) уйти, грешная душа его, хочется верить, находится-томится не в баньке с пауками, а идёт-отсчитывает свой квадриллион километров до заветных райских врат.

А душа эта рая заслужила. Душа человека, который на Земле много страдал и создал-оставил нам свой собственный необъятный и бессмертный мир, без которого жизнь каждого в полном смысле слова homo sapiens'a теперь непредставима, немыслима, невозможна. Душа человека, который в земной, такой короткой жизни носил имя

ФЁДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ.

2000 г.

Примечания

1 Встречи с прошлым. Вып. 7. М.: Сов. Россия, 1990. С. 355.

2 Лит. газета. 1993. 12 мая.

3 См., например, цикл статей В. Скорятина в "Журналисте" (1989, № 9; 1990, № 1, 2, 5; 1991, № 5-6; 1992, № 1, 2;.1993, № 7;. 1994, № 10).

4 Высоцкий В. С. Не вышел из боя. Воронеж: Центр.-Черн. кн. изд-во, 1989. С. 158.

5 Тексты Достоевского, за исключением особо оговоренных случаев, цитируются по изданию: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л.: Наука, 1972-1990.

6 Дюркгейм Э. Самоубийство: социологический этюд. М.: Мысль, 1994. С. 11.

7 букв. "неизвестная земля" (лат.).

** человека разумного (лат.).

8 Комс. правда. 1989. 18 янв.

9 Лит. газета. 1992. 5 фев.

10 Дюркгейм Э. С. 13.

11 Чхартишвили Г. Ш. Писатель и самоубийство. М.: Нов. лит. обоз., 1999. С. 20.

12 Дюркгейм Э. С. 17.

13 Там же. С. 146-147.

14 1-я Царств. Гл. 31. Ст. 4-5.

15 2-я Царств. Гл. 1. Ст. 6-15.

16 2-я Царств. Гл. 17. Ст. 23.

17 3-я Царств. Гл. 16. Ст. 19.

18 Евангелие от Матфея. Гл. 27. Ст. 5.

19 Евангелие от Луки. Гл. 22. Ст. 22.

20 Библия для детей / Репринтное изд. М.: Столица, 1990. С. 342.

21 Цит. по: Чхартишвили Г. Ш. С. 109.

22 Дюркгейм Э. С. 245.

23 Помни о смерти! (лат.).

24 Камю А. Творчество и свобода. М.: Радуга, 1990. С. 30.

25 Карнеги Д. Как завоёвывать друзей и оказывать влияние на людей. Как перестать беспокоиться и начать жить. М.: ЭОС, 1992. С. 44.

26 Гернет М. Н. Смертная казнь и общественное мнение / В сб.: Смертная казнь: за и против. М.: Юрид. лит., 1989. С. 146.

27 Там же. С. 147.

28 Лит. газета. 1986. 16 апр.

29 Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников: В 2-х т. М.: Худ. лит., 1990. Т. 2. С. 353. Далее: Достоевский в воспоминаниях...

30 Толстой Л. Н. Анна Каренина. М.: Худ. лит., 1981. С. 718, 733.

31 Дюркгейм Э. С. 68.

32 Подробнее см.: Сараскина Л. И. "Бесы": роман-предупреждение. М.: Сов. писатель, 1990. С. 357.

33 Там же. С. 69.

34 Старец иеросхимонах Серафим Вырицкий. Изд. 2-е. М.: Изд-во Братства святителя Алексия, 1997. С. 32.

35 Там же. С. 221-222.

36 Монтень М. Опыты: В 3-х кн. Кн. 1 и 2. М.: Наука, 1979. С. 89, 308-310, 319.

37 Платонов А. П. Государственный житель. М.: Сов. писатель, 1988. С. 123.

38 Домашнее чтение. 1997. № 2. С. 6.

39 См.: Чхартишвили Г. Ш. С. 243.

40 Дюркгейм Э. С. 280.

41 См.: Волгин И. Л. Последний год Достоевского: Исторические записки. Изд. 2-е. М.: Сов. писатель, 1991. С. 13.

42 Астафьев В. П. Людочка // В кн.: Категория жизни: "Внутренний" человек. Рассказы, повести, статьи / Сост. В. Коробов. М.: Мол. гвардия, 1990. С. 49.

43 Цветаева М. И. Стихотворения и поэмы. Л.: Сов. писатель, 1990. С. 408.

44 букв. "с яйца", с самого начала (лат.).

45 Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4-х т. Т. 1. М.: Русский язык, 1989. С. 107.

46 Цит. по: Белов С. В. Романтика книжных поисков. М.: Книга, 1986. С. 63.

47 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 62, 81-82.

48 Гюго В. Собр. соч.: В 15 т. Т. 10. М.: ГИХЛ, 1955. С. 72.

49 Принято в книгах давать такие выделения курсивом, однако ж современная компьютерная техника позволяет показать выделения точно так же, как в источнике - подчеркнуть волнистой или прямой линиями, - что мы и делаем в цитатах из писем и черновых записей.

50 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 76.

51 Там же. С. 91.

52 Там же. С. 95.

53 Там же. С. 96.

54 Достоевская А. Г. Воспоминания. М.: Правда, 1987. С. 497.

55 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 192.

56 Там же. С. 171.

57 Здесь и далее в цитатах слово "Бог" даётся с прописной буквы, ибо не мог Достоевский, да и любой человек той эпохи писать его с маленькой.

58 Нечаева В. С. Ранний Достоевский. 1821-1849. М.: Наука, 1979. С. 70.

59 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 300.

60 Там же. С. 103-104.

61 Слоним М. Л. Три любви Достоевского. М.: Сов. писатель, 1991. С. 293.

62 Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского: В 3-х т. СПб.: Гуманитарное агентство "Академический проект", 1993-1995. Т. 1. С. 82. Далее: Летопись...

63 Об этом, в частности, вспоминают А. М. Достоевский, К. А. Трутовский. См.: Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 174, 553.

64 Дюркгейм Э. С. 23.

65 Популярная медицинская энциклопедия. Изд. 3-е. М.: Сов. энциклопедия, 1991. С. 377.

66 Достоевский в воспоминаниях... С. 183-184.

67 Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13-ти т. М.-Л.: Гослитиздат, 1953-1959. Т. 10. С. 350-351.

68 Гроссман Л. П. Достоевский / ЖЗЛ. Изд. 2-е. М.: Мол. гвардия, 1965. С. 98.

69 Панаева (Головачёва) А. Я. Воспоминания. М.: Правда, 1986. С. 150.

? или Цезарь, или ничто (лат.).

70 Ф. М. Достоевский в русской критике. М.: ГИХЛ, 1956. С. 14.

71 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 205, 212.

72 Подробнее см.: Сараскина Л. И. Фёдор Достоевский. Одоление демонов. М.: Согласие, 1996.

73 по возрастающей (ит.).

74 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 72.

75 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 184.

76 Там же. С. 443-445.

77 Волгин И. Л. Последний год Достоевского. С. 146-149.

78 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 320-321.

? букв. другой я (лат.).

79 Гюго В. Собр. соч. Т. 1. С. 288-289.

80 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 207.

81 Подробнее см.: Волгин И. Л. "Родиться в России..." Достоевский и современники: жизнь в документах. М.: Книга, 1991. С. 397-401. Далее: Волгин И. Л. "Родиться в России..."

82 Гюго В. Т. 1. С. 291.

83 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 204-205.

84 Гюго В. Т. 1. С. 279.

85 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 391.

86 Евангелие от Матфея. Гл. 26. Ст. 38-39.

? "Мы будем вместе с Христом" - "Горстью праха" (лат.).

87 Летопись... Т. 1. С. 175.

88 Гюго В. Т. 1. С. 207-209.

89 Подробнее см.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 281. С. 450-451.

90 Волгин И. Л. Последний год Достоевского. С. 152.

91 Там же. С. 150.

92 Подробнее см.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 18. С. 191-195.

93 Тхоржевский С. С. Жизнь и раздумья Александра Пальма. Л.: Сов. писатель, 1971. С. 95.

94 Подробнее см.: Сараскина Л. И. Фёдор Достоевский. Одоление демонов. С. 255-263.

95 Волгин И. Л. "Родиться в России..." С. 411-413, 512-531.

96 Смертная казнь: за и против. С. 49.

97 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 330-332.

98 Лит. наследство. Т. 86. М.: Наука, 1973. С. 549.

99 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 343.

100 Достоевский Ф. М. Моя тетрадка каторжная (Сибирская тетрадь). Красноярск, 1985. С. 7.

101 Биографы Достоевского, как правило, упоминают о К. И. и О. И. Ивановых мельком, а то и вовсе обходят вниманием. Подробнее о них и их роли в жизни-судьбе писателя см.: Громыко М. М. Сибирские знакомые и друзья Ф. М. Достоевского. 1850-1854 гг. Новосибирск: Наука, 1985. С. 51-69.

? Четверик - русская мера сыпучих тел, равная 26,2 л.

102 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 296, 314, 317.

103 Там же. С. 310.

104 Достоевский Ф. М. Моя тетрадка каторжная. С. 33.

105 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 87.

106 Летопись... Т. 1. С. 303.

107 Достоевский. Материалы и исследования: Т. 1-11. Л.: Наука, 1974-1993. Т. 3. С. 276.

108 Летопись... Т. 1. С. 196.

109 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 347.

110 Там же. С. 349-350.

111 Там же. С. 346.

112 Там же. Т. 2. С. 202.

113 Лит. наследство. Т. 86. С. 325.

114 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 68-69.

? с глазу на глаз (лат.).

115 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 350-356.

116 Там же. С. 442.

117 Подробнее см.: Наседкин Н. Минус Достоевского (Достоевский и "еврейский вопрос") // Подъём. 1995. № 11-12. С. 188-204.

118 Накамура К. Чувство жизни и смерти у Достоевского. СПб.: Дмитрий Буланин, 1997. С. 176.

119 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 354-355.

120 Там же. С. 357-358.

121 Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9-ти т. М.-Л.: Гослитиздат, 1961-1964. Т. 7. С. 232.

122 Подробнее см.: Наседкин Н. Н. Герой-литератор в мире Достоевского / В сб. За строкой учебника. М.: Мол. гвардия, 1989. С. 103-126.

? моя дама (фр.).

123 Волгин И. Л. Последний год Достоевского. С. 171--172.

? в этом деле (фр.).

124 Достоевская Л. Ф. Достоевский в изображении своей дочери. СПб., 1992. С. 48.

125 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 372.

126 Летопись... Т. 2. С. 42.

127 Слоним М. Л. Три любви Достоевского. С. 79-84.

128 См.: Достоевский Ф. М. Т. 281. С. 517-518.

129 его императорского величества.

130 Летопись... Т. 1. С. 220.

131 Соответственно: Ведомости С.-Петербургской городской полиции, 1846, № 33; Современник, 1849, № 3; Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9-ти т. М.-Л.: Гослитиздат, 1961-1964. Т. 8. С. 596.

132 Летопись... Т. 1. С. 254.

133 Ф. М. Достоевский в русской критике. М.: ГИХЛ, 1956. С. 12.

? так! (лат.).

** Название пьесы Писемского, о которой Достоевский отозвался восторженно буквально за неделю до того в письме к Плещееву.

134 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 274, 377.

135 Там же. С. 411-412.

136 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 132-133.

137 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 412.

138 Волгин И. Л. "Родиться в России...". С. 525.

139 Популярная медицинская энциклопедия. С. 657.

140 См. в первую очередь: Суслова А. П. Годы близости с Достоевским. Дневник - Повесть - Письма. М., 1928; уже упоминавшуюся книгу: Слоним М. Л. Три любви Достоевского; а также капитальное исследование, вышедшее недавно: Сараскина Л. И. Возлюбленная Достоевского. Аполлинария Суслова: биография в документах, письмах, материалах. М., 1994.

141 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 9-14.

142 Эта статья-предисловие перепечатана не так давно в книге: Долинин А. С. Достоевский и другие: Статьи и исследования о русской классической литературе. Л.: Худ. лит., 1989.

143 Летопись... Т. 1. С. 419.

144 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 17.

? как "за", так и "против" (лат.).

145 Штирнер М. Единственный и его собственность. Харьков: Основа, 1994. С. 9.

146 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 473.

147 См., к примеру: Розенблюм Л. М. Творческие дневники Достоевского. М.: Наука, 1981. С. 23-27.

148 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28-ми т. Письма. М.-Л., 1961-1968. Т. 5. С. 287.

149 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 41-46.

150 Там же. С. 55.

151 Накамура К. Чувство жизни и смерти у Достоевского. С. 84.

152 Слоним М. Три любви Достоевского. С. 117.

153 Долинин А. С. Достоевский и другие. С. 204.

154 Цит. по: Розенблюм Л. М. Творческие дневники Достоевского. С. 43.

155 Накамура К. Чувство жизни и смерти у Достоевского. С. 86.

156 Белов С. В. Роман Ф. М. Достоевского "Преступление и наказание". Комментарий. Пособие для учителя. Л.: Просвещение, 1979. С. 172-173.

157 Евангелие от Луки. Гл. 10. Ст. 41-42.

158 Альтман М. С. Достоевский. По вехам имён. Саратов: Изд-во Саратовского ун-та, 1975. С. 253.

159 досл. следователь (от лат. inquisitio -- расследование); отсюда: инквизиция -- судебно-следственный орган католической церкви в средние века.

160 Белов С. В. Роман Ф. М. Достоевского "Преступление и наказание". С. 215.

161 Эккерман И.-П. Разговоры с Гёте. М.: Худ. лит., 1981. С. 615-616, 466.

162 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 37.

163 Там же. С. 94-97.

164Толстой Л. Н. Собр. худ. произв. Т. 2. М.: Правда, 1948. С. 198-200.

165 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 114.

166 наоборот (от лат. inverto - переворачиваю, изменяю).

167 Подробнее см.: Белов С. В., Туниманов В. А. Переписка Достоевского с женой // В кн.: Ф. М. Достоевский, А. Г. Достоевская. Переписка / Лит. памятники. Л.: Наука, 1976. С. 353-388.

168 Там же. С. 62, 89-90, 11-112, 302, 334.

169 Женевский дневник А. Г. Достоевской / Лит. наследство. Т. 86. М.: Наука, 1973. С. 178-179.

170 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 434.

171 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 336.

172 Там же. С. 107-108.

173 Нечаева В. С. Ранний Достоевский. 1821-1849. М.: Наука, 1979. С. 11-32.

174 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 151-152.

175 Там же. С. 362.

176 Там же. С. 316-317.

177 Волгин И. Л. Последний год Достоевского. С. 377.

178 Достоевская А. Г. Дневник. 1867. М., 1923. С. 47-48.

179 Цит. по: Белов С. В. Л. Ф. Достоевская об отце // ЛН. Т. 86. С. 303.

180 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 80.

181 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 113.

182 Саксон ле Бэн, городок-рулетенбург в Швейцарии.

183 Белов С. В. , Туниманов В. А. Переписка Достоевского с женой. С. 362.

184 Лит. наследство. Т. 86. С. 199-201.

185 Там же. С. 204-205.

186 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 183-184.

187 Там же. С. 217-218.

188 ноль (фр.).

189 "После нас хоть потоп!" (фр.).

190 Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. М.: Правда, 1980. С. 152.

191 Гроссман Л. П. Семинарий по Достоевскому. М.-Пг., 1923. С. 59.

192 Достоевский в воспоминаниях. Т. 2. С. 84.

193Там же. С. 74-97.

194 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 167-168.

195 Там же. С. 195-201.

196 Письма А. Н. Майкова к Ф. М. Достоевскому (1868-1870) / Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник: 1982. Л., 1984. С. 69.

197 Ставрос (с греч.) - крест.

198 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 418.

199 Лит. наследство. Т. 83. М., 1971. С. 620.

200 Сараскина Л. И. Фёдор Достоевский. Одоление демонов. С. 35.

201 См.: Спор о Бакунине и Достоевском. Статьи Л. П. Гроссмана и Вяч. Полонского. Л.: ГИЗ, 1926. С. 168; Лейкина В. Р. Петрашевцы. Т. 3. М., 1924. С. 63.

202 Подробнее см.: Волгин И. Достоевский с орденом Ленина // Книжн. обозрение. 2000. № 1. 3 янв.

203 Сараскина Л. И. Фёдор Достоевский. Одоление демонов. С. 269.

204 Сараскина Л. И. "Бесы": роман-предупреждение. С. 208.

205 Сараскина Л. И. Фёдор Достоевский. Одоление демонов. С. 394.

206 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 163.

207 Там же. С. 346.

208 Лунин - декабрист, о котором речь шла ранее.

209 Камю А. С. 97.

210 Дюбарри Мари Жанна (1743--1793) -- графиня, фаворитка Людовика XV, гильотированная во время Французской революции.

211 Эккерман И.-П. С. 109.

212 Достоевская А. Г. Воспоминания. С.222--223.

213 Там же. С. 258--259.

214 Искра. 1873. 11 фев. № 2.

215 Цит. по: Достоевский Ф. М. Т. 21. С. 363.

216 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 208--209.

217 Петербургская газета. 1873. № 18.

218 ничто (лат.).

219 Летопись... Т. 3. С. 18, 251.

220 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 295.

221 Розанов В. В. Мысли о литературе. М.: Современник, 1989. С. 308--310.

222 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 218.

223 Деизм -- религиозно-философское учение, допускающее существование Бога лишь как первопричины мира и отрицающее Его вмешательство в жизнь природы и общества. Деистами считали себя, к примеру, Вольтер, Руссо, Радищев. Деисты отрицали многие религиозные догматы и обряды, стремились освободить разум от слепой веры. По формулировке советского "Атеистического словаря", деизм -- форма компромисса между религией и естествознанием.

224 Там же. Т. 1. С. 358; Т. 2. С. 355.

225 Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. М.: Гослитиздат, 1931. Т. 63. С. 142.

226 чистая доска (лат.).

227 Следовательно (лат.).

228 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 355.

229 Набоков В. В. Лекции по русской литературе. М.: Независимая газета, 1996. С. 183--209.

230 Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. Изд. 4-е. М.: Советская Россия, 1979. С. 173--174.

231 Достоевский и мировая культура. Альманах № 9. М.: Классика плюс, 1997. С. 189.

232 Накамура К. С. 219.

233 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 353.

234 Летопись... Т. 3. С. 152, 161.

235 Там же. С. 144.

236 Михайловский Н. К. Жестокий талант // Отеч. записки. 1882. № 9, 10.

237 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 341.

238 аква витэ (досл. живая вода) -- водка (лат.).

239 Там же. С. 133.

240 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 448.

241 Лит. наследство. Т. 86. С. 365.

242 Пантелеев Л. Ф. Воспоминания. Л., 1958. С. 226.

243 Летопись... Т. 3. С. 539; ЛН. Т. 86. С. 527.

244 Достоевский в воспоминаниях... Т. 1. С. 177; Т. 2. С. 139, 475.

245 Там же. Т. 1. С. 177--186, 350; Т. 2. С. 206, 284.

246 См.: Гроссман Л. П. Семинарий по Достоевскому. М.--Пг.,1922. С. 62.

247 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 346--347.

248 Ф. М. Достоевский, А. Г. Достоевская. Переписка. С. 205.

249 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 351--352.

250 Там же. С. 354.

251 Архипова А. В. Достоевский и эстетика безобразного / Достоевский. Материалы и исследования. Т. 12. СПб.: Дмитрий Буланин, 1996. С. 62.

252 Чхартишвили Г. Ш. С. 134--135.

253 et cetera -- и прочее, и так далее (лат.).

254 отклонения (лат.).

255 Розанов В. В. С. 41--158.

256 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 390--391.

257 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 397.

258 Там же. С. 345.

259 Чхартишвили Г. Ш. С. 440--571.

260 Нейфельд И. Достоевский. Психоаналитический очерк / В сб.: Зигмунд Фрейд, психоанализ и русская мысль. М.: Республика, 1994. С. 67.

261 Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 396--399.

262 Достоевский в воспоминаниях... Т. 2. С. 226.

263 Летопись... Т. 3. С. 548.

264 Там же. С. 552.

265 Достоевская Л. Ф. Достоевский в изображении своей дочери. С. 99.









Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх