|
||||
|
Заглавие романа — того самого романа, из-за которого затянулась на шее писателя петл...Заглавие романа — того самого романа, из-за которого затянулась на шее писателя петля, так что выпрыгнул он из нее аж в другое полушарие, — заглавие это, взятое из старой присказки о средневековых схоластах, кажется слишком тяжеловесным и умственно изощренным, как, впрочем, и сама схоластика: «Ангелы на кончике иглы». Между тем, это действительное отражение дружниковской художественной мироорганизации: высвечиваемый из всех возможных точек саммит. «— Чье указание?.. Инструктор поднял глаза к небу…» Скольжение взгляда вверх, туда, где на острие торчат избранные. Импульсивное движение. Если диалог не в спецкабинете, а в общем вагоне пятьсот веселого поезда, — все равно: «…Он показал пальцем вверх. Там свешивалась нога в грязном носке… Но до меня дошло: — Хозяева жизни». Их присутствие — везде. Не только в главном романе, где иерархия идеологических чинов специально прослеживается до самого верха, но и в микророманах, где повествуется о чем угодно. Например, о старике-актере. Или о старике-педагоге. Если актер играет, то царя (актер Коромыслов — царя Федора). Если учитель уходит на пенсию, то зовет на проводы ни мало, ни много — академика (бывший его ученик допрыгнул до державных высот). Если речь о евреях, то не ниже, как «вон у Молотова жена была еврейка». Если о шалаве, которая с кем только не переспала, чтобы пробиться в литературу, то переспала она, как она уверяет, со всем поэтическим олимпом, к тому же признается, что племянница Троцкого. А если возникает простой советский участковый, то фамилия его — Бандаберия. Словом, как ни уклоняйся, все равно за каждым углом — «драки престола». «Правители государства». «Растлители наций, народов, а может, и всего человечества». «Вижу там Ленина, Гитлера, Сталина, Мао, ну, и мельче шавки, бесконтрольные политики и их журналисты»… Как сказано в приложенных к роману стихотворениях З. К. Морного: «Мы пешки, играют маньяки, такая уж наша судьба». И даже так: «Вожди! О, проказа России! Избавиться нам не дано. Согнув под секирами выи, мы ждем окончанья кино». «Секиры» — это скорее всего из последнего письма Бухарина. А «кино» — это та фантастическая реальность (теперь говорят: «виртуальная»), которую сочиняют «их журналисты». Из «журналистов» вербуются, по Дружникову, и противники режима, столь же неуловимые, как та «проказа», которую они ненавидят. Диссиденты — ангелы, зеркально противостоящие правителям. Их существование неуловимо и фантастично, как существование их особо засекреченных противников, и оно кажется эфемерным, потому что эфемерна идеология. Может быть, если бы Дружников начал не так круто, его первый роман и его самого не постигла бы такая драматичная судьба. Но он начал именно так — на второй странице романа об «ангелах» рассекретив код: «„Девятка“ — личные телохранители членов Политбюро и их семей». Ничего себе! Так что изъятье романа из советской литературы (и действительности) выглядит даже более логично, чем гипотетическое включение его в литературный процесс 70-х годов. Как этот роман подействовал бы на ситуацию, можно только гадать, но реально он присоединился к череде ярких полотен, ушедших в андеграунд и повлиявших на литературную ситуацию в России все-таки задним числом и от противного («Раковый корпус» и «В круге первом» Солженицына, «Ожог» и «Остров Крым» Аксенова, «Верный Руслан» Владимова… Первым таким текстом стал «Доктор Живаго» Пастернака, последним чуть не стали «Дети Арбата» Рыбакова). На какую иглу, однако, нанизать дружниковских «Ангелов» сегодня? В 70-е годы они не вписываются уже хотя бы вследствие эффекта шарады. Запретные, но узнаваемые фигуры (то появляется «Егор Андронович Кегельбанов»,то товарищ «с густыми бровями», то еще один «худощавый товарищ, который любит держаться в тени») — фигуры эти составляли диссидентский шарм того времени, но были начисто невозможны в тогдашней подцензурной литературе (хотя, похоже, забавляют по сей день). Позднее же, в 91-м, когда на волне гласности «Ангелы на кончике иглы» были переизданы у нас и добрались, наконец, до советского читателя, — эффект шарады оказался снят тою же гласностью, потому что в повседневной печати этих низвергнутых стали прижаривать с куда большей откровенностью. Подобная же история произошла с фигурой Молотова, прозрачно зашифрованной в романе «Место» Ф. Горенштейна. Да, пожалуй, и с фигурой Сталина, каковая, по миновании страха, сделалась почти обязательной для разоблачения: вождь, меняющий сапоги на ботинки (и, странным образом, продолжающий у Дружникова курить трубку уже в разгар войны) становится в ряд с портретами, оставленными нам Гроссманом и Солженицыным, а позднее Владимовым; эти портреты воспринимаются уже не как жизненные свидетельства, а как художественные модели, не дотягивающие, впрочем, до толстовского Наполеона. У Дружникова дело не в вожде, а в «системе», вождем увенчанной. «Технология сотворения великой лжи» — вот что его интересует. По степени интереса к работе «административно-командного» механизма роман Дружникова перекликается с «Новым назначением» Александра Бека. Тема дезавуированной фасадной словесности сближает его с написанным Ф. Розинером «Финкельмайером» (с тем уточнением, что Розинер, прочитал «Ангелов на кончике иглы» до того, как он кончил свой роман). Еврейский же «вопрос» (у Дружникова олицетворяет собой хитроумный циник Раппопорт) заставляет вспомнить пронзительную повесть Г. Демидова «Фоне квас», ходившую в 60-е годы в списках. Сам Дружников (если учесть жанровый ход с цитированием в романе стихов простодушного умника З. К. Морного) ориентировался на «Доктора Живаго». Впрочем, если вспомнить, что сошедший со страниц «России в 1839-м» маркиз де Кюстин оживает и совершает фантастические действия (ночью появляется в гостях у редактора «Трудовой правды» Макарцева, пытается шпагой защитить Ивлева от агентов ГБ и забирает умирающего в своем кабинете Макарцева то ли в рай, то ли в ад), — то сочинивший это автор явно ориентируется уже на «Мастера и Маргариту» Булгакова. Иными словами, роман Юрия Дружникова хорошо вписывается в контекст зарубежной русской прозы позднесоветских времен, но проблемой остается контекст прозы отечественной. Отечественная проза в 70-е годы (Шукшина вспомните) скорее пыталась нащупать почву под ногами, чем пересчитать членов Политбюро. В 80-е, когда старики посыпались на свалку истории, наверх стали пробираться циники совсем другого сорта. А там и земля загорелась: в 90-е, когда изъятые тексты вернулись в Россию, они потеряли эффект не только шарады, но и запального бунта, ибо бунт в России произошел без них. Тогда Юрий Дружников и заметил с горечью, что его роман «из хроники современной жизни» превратился в роман «исторический». И прибавил с иронией: дескать, «не к месту шутил, не вовремя звонил в колокол». Насчет «хроники» он, конечно, скромничает. Что же до шуток и звона, то в романе историческом эти эффекты становятся чертами пережитого опыта и приобретают таким образом новую ценность. Так что подождем сдавать «Ангелов на кончике иглы» в исторический архив. Прочтем их заново и попробуем вписать в контекст сегодняшний. Сегодня, на рубеже веков и тысячелетий, роман не утрачивает актуальности. Но в 1999 году это совсем не та актуальность, которую закладывал автор в текст 1979 года, описывая события 1969-го. Итак, девять с половиной недель из жизни редакции крупной московской ортодоксальной советской газеты. Система лжи, взлетающей с редакторских столов вверх, к верхним этажам власти. Дутые ценности, брехня в роли правды, всеобщий добровольный идиотизм, тотальное торжество мнимости. В ячейках этой дурацкой сети — то ли полновесным уловом, то ли застрявшим мусором — «объективки»:два десятка мгновенных портретных зарисовок, стилизованных в том же «дурацком» стиле, — то ли это характеристики из отдела кадров, то ли автобиографии, приложенные к анкетам, то ли отчеты сексотов о задушевных беседах с «объектами наблюдения». Художественный прием срабатывает: минус на минус дает плюс; в сетях мнимой реальности оказывается реальность подлинная — в сетях партпроса, в сети партучета, в сети осведомителей… (Интересно, что сеть — ключевое понятие системы, напоминающее сито, которым дурак вычерпывает болото… впрочем, между дураком и умным в этом занятии разницы нет.) Возникает причудливая равнодействующая лжи, уверенной, что она правда, и правды, знающей, что она ложь. Как говаривали в старину, перед нами «галерея образов»: от малорослого заместителя редактора, чья миниатюрность определила когда-то его карьеру в органах, до массивного бывшего сидельца, главного писаки идеологических статей, все понимающего и убедившего себя, что чем хуже, тем лучше. Здесь все оттенки цинического всезнайства и интуитивного простодушия, все варианты сервильности, оставляющей для совести уголки и лазейки. Один успокоит свою совесть тем, что передвинет подлую статью из того номера газеты, по которому дежурит, в следующий и окажется не виноват, другой — тем, что тайком пошлет приветственную телеграмму Солженицыну, а третий — тем, что подсунет начальству самиздат в целях то ли провокационных, то ли просветительских, — надо же и начальству прочищать мозги. Начальство, кстати, само по себе не подлое: главный герой романа, он же главный редактор газеты, в душе — либерал, и считает, что лучше уж он будет занимать место в иерархии, смягчая ложь, чем это место захватит какой-нибудь дуболом. Да чистых дуболомов и нет в редакции (то есть в романе Дружникова), а есть варианты пестроты, иногда доходящей до анекдота. Машинистку зовут Мария Абрамовна, уверяет анкета, а далее выясняется, что на самом деле она — «патриархальная славянка, и от имени ее отца, Абрама Пешкова, дальнего родича великого писателя Алексея Максимовича Пешкова-Горького, ничем не веет, кроме православной волжской дремучей старины». Фамилия же оной машинистки (Светлозерская) унаследована от последнего мужа, которого, между прочим, звали Альфредом, фамилия же мужа предпоследнего была, в компенсацию, Грязнов. Так что уши особо не развешивайте: идет непрерывная провокация, опрокидывание слов с целью посрамления все того же спецотдельского идиотизма. Дружников — завзятый виртуоз подобной игры; чего стоит у него хотя бы З. К. Морный, блестящий ученый и свобомыслящий поэт, у которого по анкете отец — украинец, а мать эскимоска. Если же вы думаете, что вам подсовывают очередной анекдот «про чукчу» или эпизод про «дружбу народов», — ошибаетесь: все там правда, хотя дружбой не пахнет. Комиссар Закоморный (из украинской фамилии которого сын соорудил себе псевдоним) был в 20-е годы командирован на мыс Беринга в погранотряд; как-то он погнался за браконьерами-эскимосами, был ими сначала подстрелен, потом вылечен, и эскимоска, ухаживавшая за ним в чуме, родила ему сына. Так что если думаете, что вас разыгрывают, то и тут ошибаетесь. Вся эта особистская фантастика основывается на фактах… да только факты, вместе взятые, есть не реальность, а гигантская, фантастическаятуфта… Как? И малый росточек будущего замредактора, обеспечивший ему карьеру, — тоже туфта? Какое отношение имеет рост индивида к его успехам в сфере идеологии? Такое, что вождь народов не терпел в своей обслуге индивидов хоть на сантиметр выше себя. А там уж от усердия зависит… Галерея образов в романе интересна не только массой жизненно-точных черточек и деталей, но неким охватывающим всех и все принципом, некоей общей точкой отсчета. Все в этой системе отсчитывается от мнимости, от подмены. Вся жизнь подменена. Ты можешь быть в этой системе верным служакой, можешь быть прожженным циником, в ней устроившимся, можешь стать ее жертвой (если неосторожно вздумаешь ее переиграть), можешь пролезть вверх, но в любом случае играть ты будешь по ее правилам. По правилам тотальной туфты. Что такое жизнь согласно этим правилам? Это то, что о жизни пишется, а перед тем проговаривается. Причем в написанное и проговариваемое сразу закладывается возможность обратного толкования того, что утверждается. Лазейка для самосохранения: система, подвешенная в воздухе, сама себя держит. Это как наркотик. Те, что наверху, сами не пишут, но, по выражению Чапека, подхваченному Дружниковым, дают указания написать так, как написали бы сами, если бы умели. «Если бы» — это и есть реальность. Которой «нет». Главное — не нарушить правила, не перепутать «есть» и «нет». З. К. Морный (тот самыйотпрыск украинского комиссара и юной эскимоски) восхищается: «как это полуграмотные люди с трибуны шпарят готовыми кусками все, чего от них ждут», и не сбиваются! Так ведь сбиться можно с реальности — а тут игра, почти механическая, с определенными правилами. Заколдованный круг: вверху думают, что ложь нужна внизу, а внизу — что она нужна наверху. Штука в том, что верх и низ — в известном смысле одно и то же. У иглы два конца. Все счастливы. «Словесное счастье». «Я думаю одно, говорю другое, пишу третье» (Раппопорт, зек, ставший златоустом). И он же: «Писать в газету это все равно, что испражняться в море» — все равно не загадишь. Море лозунгов, лес знамен. Семь верст до небес, и все лесом. А настоящий лес есть? Есть и настоящий: как раз там привязан лось, назначенный для охоты Генсека. Все декоративно. Никто не свободен в этом море самообмана, но каждый волен в нем плыть. Или в него гадить. Система отлажена поколениями писак. Это только кажется, что всюду бардак и неразбериха, на самом деле все последовательно: сначала избиение невиновных, потом награждение непричастных. Надо только вовремя согласовывать закорючки в бумагах. «Подумать только: государство, способное уничтожить мир, боится маленького человека, который скрипит перышком…» Удивление дружниковского умника такому парадоксу тоже декоративно: действительность, рождающаяся на кончике пера, этого кончика и должна бояться. Самый верхний («верховный»), то есть сидящий наверху, понимает, что чем выше он маячит, тем менее свободен, то есть тем меньше у него реальной власти. Надо не мешать тому, что «крутится само». Настоящий момент свободы для этого человека наступает тогда, когда, удрав от всех, он вылезает из бронированного автомобиля и, попросив охранников прикрыть его, с удовольствием мочится сквозь периламоста в Москву-реку. И вся реальность. Нет, все-таки: реальность или иллюзия — ну, хотя бы вот это биологическое отправление? В художественной системе дружниковского романа это высшая степень самоохмурения. А непременный запах «низа»? Это для пущей убедительности: компенсация духовной немощи. Реальность вообще неуловима, но если уж ее ловить, то — ниже пояса. Недаром главным советником вождя оказывается специалист по мочеиспусканию, имеющий «наверх» особыйпропуск. И недаром лейтмотивом романа является низвержениебумаги в сортир: от графоманских текстов, спускаемых диссидентами по листочку, до архивов и архивистов госбезопасности, обрушенных в ассенизационный отстойник мечтательным сыном эскимоски. И еще один контрапункт: секс. Мне приходилось слышать читательские отзывы, что сексуальные сцены у Дружникова особо изысканны. Я не такой специалист, чтобы судить об этом, но что бесспорно: перед нами не поток чувств, а еще одна изысканная казнь выморочности: стоит бабе шевельнуть юбкой, и цепной пес системы рвется к ней. Чем сильно подкреплена эта борьба с псевдореальностью у Дружникова, так это его «полемическим литературоведением» (определение дал А. Д. Синявский). Разоблачаются мифы: легенды о героическом Павлике Морозове разрушаются с такой же беспощадностью, как миф о благостной Арине Родионовне. Кстати, резонанс этой разоблачительно-следственной работы Дружникова в России оказался куда мощнее, чем резонанс его художественной прозы. Можно сказать, что книги о Павлике Морозове («Доносчик 001»), о Пушкине («Узник России») и бедах русской литературы («Русские мифы») заслонили нашему читателю «Ангелов на кончике иглы». Павлика Морозова российской критике было не жаль, а за Пушкина она все-таки вступилась. Вступилась и за Юрия Трифонова: в глазах Дружникова эта фигура мифологична ровно в той степени, в какой официально признана советским режимом («ни строки не опубликовал без советской цензуры, публично ругал Запад и остерегался самиздата» — достаточные основания для дела). «Советскость» для Дружникова — тотальный миф. В той системе отсчета надо отрицать все. «Ангелы на кончике иглы» — анатомия тотальной выморочности. Все крутится вокруг пустоты, все возникает из ничего и оборачивается ничем. Вдруг натыкается главный редактор на серую папку с неизданной рукописью… Подбросили! Зачем? Самиздат? Провокация? Вредительство? Эта папка — Маркиз де Кюстин: «Россия в 1839». Позвольте заметить, что я этот текст читал в «том самом» 1969 году, какой описан в романе; книга была издана, хотя и в кастрированном виде, в 1930-м Всесоюзным Обществом политкаторжан и ссыльнопоселенцев; брал я ее совершенно открыто и законно в библиотеке Института философии, где тогда работал. Книгу читал с упоением, и не один я, то было настоящее поветрие, в этом смысле Дружников точен. Но почему в романе эта книга играет роль самиздата? В финале романа имеется громоотводная фраза: Кюстина «каждый смертный может взять в Ленинской библиотеке. И не в спецхране, а просто так». Впрочем, все тут не «просто так». Полный текст книги Кюстина издали в России в двух томах в 1996 году, через двадцать лет после того, как роман Дружникова был закончен (и после того, как его герой Ивлев решил взяться за полный перевод). Но это, так сказать, уточнения источниковеда. Художественная же логика романа строится на том, что книжка, которую можно взять в библиотеке (ну, оскопленное издание, и все-таки…) воспринимается как запрещенная. Почему? Да потому что в той системе тотального самоохмурения, которая смоделирована в романе, возмущающим элементом может оказаться что угодно. Если в иллюзион втянуто все, то любой намек на другую реальность способен разрушить мираж. «Слово опаснее поступка». Слова должны сохранять иллюзию, — тогда «наивные потомки», если они перечитают когда-нибудь «наши газеты», подумают, что мы были свободны и счастливы. Перечитают? Не уверен. А вот что у наивных потомков будет своя тотальная вера в миражи, уверен. Иначе они не выдержат. Человек слаб, а реальность страшна. Вопрос в том, как спасаться. «Словесное счастье» — вот единственный вариант, обсуждаемый в романе. «А реальное нам невдомек», — вздыхает бывший зек Раппопорт, заделавшийся главным вралем в газете «Трудовая правда». Невдомек? — ловлю его на слове. — Или не по силам? Что все-таки реально в этой картине, в этой корчащейся на кончике иглы художественной системе? Что-то ведь ловится боковым зрением? В полусотне километров от Москвы обитает родня редакционного шофера. В избе находят бабку его Агафью, умершую в скрюченном положении, «лбом об пол перед иконой». Не из тех ли икона, что сберегла у себя дома Агафья, которая в счастливые времена до разорения близлежащего монастыря большевиками «числилась старшей в нем нищенкой», то есть профессиональной попрошайкой? Однажды редактор попробовал подхарчиться в общепитовской столовке. Спросил, почему так невкусно. Ему ответили с философским спокойствием: «Воруют, видимо». Мысль перебрасывается с овощной базы на военную: если на овощной бардак, почему не быть бардаку и на военной? «Быдло работает, как умеет».В поселке дачи на зиму заколочены «от ворья». «Толкучка, очереди, хамство». На улицах кучи мусора: «Страна-помойка». «Левша, который мог подковать блоху, теперь не способен починить кран». С утра стакан водки — и целый день свободен. Это было счастье несловесное? Этот бездонно-невменяемый мир, мелькающий у Дружникова сквозь щели «системы», — тоже декретирован лживыми вождями? Навязан народу властью? А власть, дикая, двуличная, не из народа ли? Так не по Сеньке ли шапка? Самый верхний, мочащийся вниз, понимает же: «— Власть нынче у всех. Каждая кухарка власть имеет. Не захочет — не накормит, и ничего ей не сделаешь». Может, ей Кюстина подсунуть? Нет, не поможет… Как кухарка умудряется варить общепитовский кофий, — секрет, который газетным умникам не разгадать. Однажды один вроде Раппопорта попробовал. «Он подогрел воды в большой кастрюле, немытой после супа, слил туда остатки старой кофейной гущи, добавил старой заварки чаю. Сливок у него не было, он ополоснул банку из-под маринованных помидор и вылил туда же. Когда попробовал, все равно оказалось, что кофе получился вкуснее, чем в общепите. Столовский рецепт остался непостижимой тайной». Попытка ведьмовским, алхимическим способом имитировать реальность, котораясама имитирована свихнутым разумом, кончается тем же блефом. Что же в итоге дает нам умножение абсурда: минус на минус? Главный плюс — возможность поразмыслить об этом. Тайна «большого мира», прозреваемого автором сквозь искусно сплетенные сети идеологической лжи, еще более непостижима, чем сама эта ложь. Если не мираж, то зверская дикость. Но тогда вопрос: если «большой мир» — такой же зверинец, как и «газета», то откуда клетка системы? То ли она придумана, чтобы удерживать в рамках этот невменяемый хаос, то ли держащие рамку циничные интеллектуалы и простодушные лгуны держат в этой клетке себя, чтобы хаос не поглотил? В этом — подспудная догадка романа. Ложь узкого круга оказывается ничтожной частью безбрежного мира, где эта ложь вообще неотличима от правды, потому что кроме нее там ничего нет: ложь и есть жизнь. Противостоять узкой лжи в редакционном коридоре — можно (ну, уволят, ну, сядешь), противостоять перевернутой жизни в тотальном мире невозможно, в ней можно только раствориться. С этим связан самый грустный лейтмотив дружниковской прозы: разгадка есть смерть. Или так: смерть и есть разгадка. Буквально: момент смерти синхронен, тождествен прозрению. Сравните, как умирают редактор Макарцев в романе «Ангелы на кончике иглы» и актер Коромыслов в микроромане «Смерть царя Федора»: «Он вдруг догадался, что умирает…» «Он понял, что играет смерть…» То есть: только через смерть — выход из не понимающей себя жизни. Эта псевдожизнь, из который безумцы пытаются выбраться (куда? на кончик иглы?), есть смерть, и понимает это человек — только когда умирает. Тупой конец иглы тонет в небытии, вязнет в дерьме, теряется в болотной бездони. Внутри того диссидентского сознания, которым пронизан главный роман Дружникова, из этой ситуации нет выхода. Только бегство. Вообще за пределы. За пределы системы, страны, действительности. Я имею ввиду отнюдь не переселение «тела» из Старого Света в Новый: душа при таком переселении все равно остается на старом берегу (мне приходилось писать об этом, комментируя публицистику Дружникова: см. «Дружбу народов» в № 1 за 1997 год). Я имею в виду смену художественной системы. Ответа нет ни на одном конце иглы, на которую нанизано действие романа; ответ есть в другом программном произведении Юрия Дружникова: в цикле новелл «Виза в позавчера». Собственно, это тоже роман — «роман в рассказах». История души, взятая не в сквозной систематике традиционного «идейного противостояния», а во фрагментарии традиционной же «исповеди о детстве и юности». Тут совершенно другая точка отсчета: ничего не рождено на кончике пера, все дано как непреложность. И никакого «сухого остатка»: воздух повествования насыщен лирической влагой. Перед нами жизнь мальчика, искореженная войной, и именно жизнь, а не выморочное антибытие. Проза, сотканная из ужасов сиротства и эвакуационной нищеты, пронизана изнутри тем спокойным достоинством, которое абсолютно несовместимо с профессиональным попрошайничеством бабки Агафьи. Есть, знаете ли, разница между нищетой, в которой вырастает сирота военных лет, пытающийся сберечь завещанную отцом скрипку, и нищенством как образом жизни. Только понадобилось для этого Дружникову символически изъять этот душевный мир — из того. Изъять начисто. Он поставил «сигнальный фонарь»: объявил своего героя «нездешним». То есть, немцем в старинном, лингвистическом смысле слова. То есть, он дал своему русскому герою фамилию Немец. Изъял из мнимой реальности. И тогда напиталась эта жизнь духом. Не диссидентским — другим. «Виза в позавчера», разумеется, не была опубликована в СССР. Разве что фрагменты. Но если «Ангелы на кончике иглы» были запрещены «за дело», то автобиографический роман Дружникова уперся в чистую невменяемость. Эта вещь могла бы украсить словесность, которая ее отвергла. Это замечательная автобиография души того поколения «детей войны», которых я называю «последними идеалистами». И это — ответ на вопрос, поставленный в «Ангелах». Вопрос такой: откуда берется ложь, когда кроме лжи нет ничего и каждое слово надо понимать навыворот, аправдой владеют только циники? В «Ангелах на кончике иглы» ответа нет, потому что ложь тотальна, и иная точка отсчета невозможна. В «Визе в позавчера» тоже нет ответа — логического, но есть жизнеощущение, которое снимает вопрос, переводит его в другое измерение, дает нам иную точку отсчета. Как проницательно заметил в «Новом русском слове» критик Вл. Свирский, «Дружников-художник спорит с Дружниковым-диссидентом». Хороший спор. О чисто художественном базисе «Ангелов на кончике иглы» мы уже говорили (ангелы висят в пустоте, хотя думают, что сидят на игле, — это у них род наркотика). Теперь — о художественном базисе «Визы в позавчера» и дружниковских микророманов. Попробую ввести современного читателя в ситуацию «Уроков молчания» (не знаю, смогу ли; тут слишком личное; я сам пережил это шестьдесят с лишним лет назад: в эвакуации вымороженный класс, учительница в пальто, пар изо рта, страх похоронок. Нам не надо было объяснять, что произошло, если человек вошел и от горя не может сказать ни слова). У учительницы на фронте убили мужа. Немота учеников. (Вот так и мы догадывались, и немели). Но когда ученикам показалось, что овдовевшая учительница завела отношения с завхозом, они устроили ей дебош. (Они? Нет, это тоже мы.) Эту недетскую-детскую жестокость, эту ревность к вдовству, которое должно оставаться «чистым», это дикое, безжалостное блюдение морали четко улавливает Дружников в детских душах. Теперь я спрашиваю: это что, тоже производное системы? Дети — порождение тоталитарного строя? Или это извечное в них, изначальное, заложенное биологически, перед чем весь «тоталитаризм» с его «газетами» — лишь жалкая попытка загнать стихию в клетку? А какой-нибудь бандюга, грабящий на плотине малолеток и насилующий девчонок, он что: порождение системы? Или вызов ей? А те солдаты из госпиталя, которые бандита угробили, потому что смерть — единственное, что могло его вразумить (все тот же дружниковский лейтмотив: понять — значит перестать жить)? Я спрашиваю: эти калеченные войной праведники, что спасли Нефедова и его невесту от бандита, они кто — сталинисты или борцы за освобождение личности от ужасов сталинизма? А «медовый месяц у прабабушки», описанный Дружниковым в одном из микророманов, — этот бред грузинско-абхазского междоусобия, кровавый хаос, из которого едва выбрались американский гость и сопровождавшая его «уроженка» развалившегося Союза… В каком отношении этот хаос невменяемости находится к той системе лжи, которая была шита белыми нитками (ну, пусть красными) при советской власти? Этот хаос есть следствие системы? Или, может, это то самое, что обнажается после «демонтажа» системы? Такие вопросы можно задавать только на кончике иглы — в ее основании они бессмысленны. Другой конец иглы уходит во тьму. Дружников, профессиональный аналитик мифов, должен как-то справиться с этим. Найти причину. И в «Визе в позавчера» он говорит: все это — следствие войны, перекорежившей жизнь. Но что же такое та война? Тупая бессмыслица, — отвечает Дружников. «На арене дерутся Гитлер и Сталин», миллионы втянуты в этот идиотизм. А что, если «арена», на которой дерутся злодеи (назовем-ка их, наконец, аггелами — злыми духами, дьяволами, как таковых и называли в старину), если «арена» не причина, а следствие? Причина же — не в том ли, что вокруг арены стоят люди, требующие зрелищ, готовые убивать и ищущие идей, с помощью которых они избавятся от ада в душе? «Несение портретов и знамен» — это уже крайняя степень самоорганизации агрессивной массы в тоталитарную систему. Но когда продрогших путников зовут к общему котлу и обогревают, и кормят, а потом спрашивают, в какой день им удобно подежурить у общего очага, а в какой отправиться за продуктами для общего стола, — это что, диктат системы? Или естественное самозарождение той самой коммуналки, от которой мученики социализма пытаются бежать — кто в робинзонаду (притча Дружникова «Робинзон Гошка»), кто в эмиграцию (микророман «Медовый месяц у прабабушки»)? Значит, куда ни сбеги, а коммуналка будет, ибо она в природе людей? Природа людей, в романе об ангелах профанированная выморочностью, нащупана в «Визе в позавчера» и последовательно разработана Дружниковым в «микророманах». Недаром этот жанр у него излюбленный. В чем разница между рассказом и микророманом? В сверхзадаче. Там — воздух бытия, здесь — смысл бытия. И, соответственно, там — эпизод, здесь — судьба личности, уложенная в компактную модель. И там, и тут — попытка прощупать природу реальности: не превратить ее в антиидеологию, то есть контрверсию, то есть схоластику, а — принять фактуру реальности, ее плоть, ее природу. Поэтому и важны для Дружникова микророманы: это, можно сказать, переход от ненависти к любви. Даже буквально. Последний по времени микророман «Потрепанный парус любви» — фантастическая встреча двух зарядов энергии, история кратковременного союза бодрого нестареющего американца с не имеющей возраста русской оторвой, аннигиляция двух вариантов природной силы, вспышка, в результате которой восьмидесятичетырехлетний американский живчик отдает богу душу, а девяностошестилетняя стервоза, видевшая Ленина в гробу и переспавшая, как она вспоминает, со всем Серебряным веком русской поэзии, оплакивает утрату и озирается в поисках очередного мужика. Русский и американский опыт, кажется, впервые сливаются в прозе Дружникова в сплав с еще не оцененными свойствами. С этой новой точки оглядываешься на первый роман Дружникова и видишь, как он понемногу отступает в тень памяти. Что не мешает нам придти относительно той иглы и ее концов к некоторым выводам. Как быть с ангелами, аггелами и вообще с острым концом иглы, ясно. Тут вам и кол для грешников, и указка для тупоумных, и отлуп схоластам, рвущимся вразумить человечество. Неясно с другим концом — тупым и толстым. То ли это фундамент воздушного замка, то ли сопло ракеты… А если все-таки игла, то вспомним Евангелие: легче верблюду пройти в игольное ушко, чем… Насчет верблюда требуется уточнение, конечно: знатоки говорят, что это ошибка перевода. В древнем оригинале имеется ввиду канат. То есть, легче канату продернуться в игольное ушко, чем богатому войти в царствие небесное. Канат — более понятный символ, чем верблюд. Воспользуемся этим символом. В художественном мире все может удержаться даже и на ниточке. Нить Ариадны выводит из лабиринта. Из биографии жены главного редактора газеты «Трудовая правда» Зинаиды Андреевны Макарцевой, урожденной Жевняковой, по первому мужу Флейтман. Постойте, Флейтман-то как попал в этот честной ряд? А вот как пишет Дружников: «Неожиданно профессор Флейтман заявил Зине: у него есть предчувствие, что им лучше разойтись. Она ничего не поняла и гордо ушла от него. Уже будучи женой Макарцева, Зинаида узнала, что Флейтман был отстранен от всех постов, а позднее посажен по делу врачей. Разведясь, профессор Флейтман спас ее. Он ее любил». Он ее любил… Это и есть та соломинка, которая ломает спину верблюду системы, та ниточка, которая выводит из лабиринта, тот канат, которым разоблачитель мифов Юрий Дружников накрепко привязан к ненавидимой им реальности. 1999 |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|