• ЛИТЕРАТУРА В ИЗГНАНИИ: СПОР ПОКОЛЕНИЙ
  • ПЕТЕРБУРГ — ПАРИЖ или Акмеизм в русском зарубежье
  • ПРАГА — ПАРИЖ: диалог А.Бема и Г.Адамовича
  • ФИНСКАЯ ТРОПА В РУССКОМ РАССЕЯНИИ
  • БОРИС ПАСТЕРНАК И РУССКОЕ ЗАРУБЕЖЬЕ
  • ГАЙТО ГАЗДАНОВ: ТВОРЧЕСТВО НА ПЕРЕКРЕСТКЕ ТРАДИЦИЙ
  • «НАСКВОЗЬ МУЖЕСТВЕННЫЙ МИР» АЛЕКСАНДРА ГИНГЕРА
  • МЕЖДУ ТРАДИЦИЕЙ И АВАНГАРДОМ: ПОЭЗИЯ АННЫ ПРИСМАНОВОЙ
  • БЕСПОЩАДНЫЙ МИР ЮРИЯ ОДАРЧЕНКО
  • «ЗАТОНУВШАЯ СУБМАРИНА» АРСЕНИЯ НЕСМЕЛОВА
  • ЧАСТЬ II. О ЛИТЕРАТУРЕ РУССКОГО ЗАРУБЕЖЬЯ

    ЛИТЕРАТУРА В ИЗГНАНИИ: СПОР ПОКОЛЕНИЙ


    Извечная проблема литературы — конфликт поколений, конфликт в широком смысле, оборачивающийся и творческим диалогом, и преемственностью, и, порою, противостоянием, — в зарубежье, в условиях эмигрантского существования обретает особую остроту, отражая в себе весь драматизм судьбы литературы в изгнании. Об этой простой истине мне, в частности, напомнили два письма, отделенные друг от друга дистанцией примерно в сорок лет и написанные людьми очень разными, принадлежавшими к разным поколениям литературы русского зарубежья. Обратиться к этим — нигде до сих пор не опубликованным — письмам представляется уместным, т.к. за ними нам открываются, как я постараюсь показать, характерные и непростые моменты развития зарубежной русской литературы.

    Сначала — несколько слов о предыстории первого письма. 9 октября 1935 г. в Париже погиб при невыясненных до конца обстоятельствах (то ли от передозировки наркотика, то ли — скорее всего — приняв за наркотик яд) поэт, прозаик, литературный и художественный критик Борис Поплавский. Неожиданная эта смерть имела немалый резонанс: Поплавский был кумиром поэтической молодежи русского Парижа, одной из наиболее ярких фигур в своем литературном поколении. Многие поэты, критики русского зарубежья откликнулись на трагическое событие, и среди этих откликов не осталась незамеченной статья В.Ходасевича «О смерти Поплавского», появившаяся в «Возрождении» 17 октября. В статье Ходасевич писал об «ужасной внутренней неслучайности этого несчастья», находя одну из главных его причин в самой атмосфере русского Монпарнаса, в царившем здесь «воздухе распада и катастрофы, которым дышит, отчасти, даже и упивается молодая наша словесность». Кроме того – и это было основным в статье — важную и вполне реальную причину и гибели Поплавского, и отчаянного положения многих молодых литераторов русского зарубежья Ходасевич видел в отношении старших писателей-эмигрантов к молодому литературному поколению — в отношении, которое он характеризовал как «поразительное равнодушие», «оскорбительное невнимание», «недоброжелательство», прямо говоря и о ревности старшего поколения, о его стремлении сохранить монополию в газетах и журналах, в издательских портфелях. Подчеркивая, что такое отношение толкает молодых на путь безверия и отчаяния, Ходасевич давал страшную статистику смертей — он утверждал, что если писатели старшего поколения потеряли за годы эмиграции троих: Юшкевича, Потемкина и Чирикова, то не меньше, что совершенно неестественно, потеряли и молодые: Буткевича (умершего с голоду), Болдырева (покончившего с собой) и теперь Поплавского [344].

    Статья Ходасевича, конечно, привлекла внимание многих, стала предметом горячих споров. Весьма характерным примером реакции на нее было письмо, которое И.С.Шмелев написал спустя 10 дней после выхода статьи и специально по этому поводу. Адресовано письмо Владимиру Феофиловичу Зеелеру, бывшему тогда секретарем русского Союза писателей и журналистов в Париже. Приведу его полностью.


    «28. X — 35. 7 ч. веч.

    Дорогой друг Владимир Феофилович,

    по поводу дурно пахнущей статьи Гадосеича: смерть выполняет свое дело с большим бесстрастием, чем “пахучий” злописец. К подсчитанным им троим надо добавить: Леонида Андреева, М.Арцыбашева, М.Первухина (романист, автор многих повестей и рассказов, помимо журнал. работы), Аверченко, А.Черного — Гликб., Кожевникова, романиста Голицына-Муравлина (чем хуже Болдырева?), драмат. Урванцева, И.Н. Ладыженского, Нину Петровскую (самоуб.)— не молодежь все. Как же X. “подогнал" свою статистику под свою произвольную выдумку. И, если уж становиться — условно — на точку зрения сего “статистика", что такая статистика смертей что-нибудь доказывает, надо внести еще одно существенное исправление: при сравнительных статистических выкладках надо исходить из равных оснований; а мы знаем, что писателей “старш. возр.” куда меньше, чем представителей литературы “сегодн. дня”. /Неразб/ Эта молодежь страдает великим самомнением и гордыней она все знает, ей нечему учиться у нас — и она не учится. Говорю, гл. обр. об околачивающихся по монпарн. кафе, о проклятой “богеме", губящей иногда подлинные дарования.

    Привет, Ваш Ив.Шмелев

    От интервью отказался: статья “воняет”, и у меня нет охоты копаться в ней, доставлять новое пахучее удовольствие себе и читателям.

    Х-ч клевещет м. пр. и на (общ. организации!) Союз пис. и журн. Вам видно по книгам, скольким богемчикам и сколько было выдано за эти 10-13 лет. К молодежи надо причислить — и по достоинству — самого автора пахучей статьи, ибо он, понятно, числит себя в “Сегодняшнем дне”»[345].


    Как видим, все письмо проникнуто полным неприятием того, о чем писал Ходасевич, — кроме, пожалуй, отношения к «проклятой “богеме” и к монпарнасским кафе. Надо, однако, признать, что проблема, затронутая Ходасевичем, действительно существовала. Не случайно Ходасевич обращался к этой теме не только в связи с гибелью Поплавского, но и раньше — в статьях «Подвиг» (1932) и «Литература в изгнании» (1933). Об этом же писал позднее и представитель «молодых» — В.Варшавский в известной своей книге с характерным названием «Незамеченное поколение»[346]. Наконец, эта же тема поднималась и автором, которого трудно было бы заподозрить в заигрывании с кем бы то ни было, в том числе и с литературной молодежью — З.Гиппиус прямо писала не просто о тяжелейшем положении многих молодых писателей (в результате издательской политики старших собратьев), но об угрозе гибели «целого литературного поколения»[347].

    И все же в непримиримости позиции И.С.Шмелева, во всем содержании его письма была своя глубокая правота, которую важно понять, за которой открываются значительные проблемы литературного развития в зарубежье, да и вообще — русской литературы, культуры в нашем столетии. Обратим внимание, прежде всего, на главную, наверно, мысль в письме: о самомнении и гордыне «этой молодежи»: «она все знает, ей нечему учиться у нас — и она не учится». Эту тревогу за судьбу русской литературной традиции, которая может быть прервана в следующем поколении, разделяли многие старшие мастера. Ведь и Ходасевич, настойчиво напоминавший молодым поэтам русского Монпарнаса о необходимости учиться мастерству, перенимать опыт русской классики, услышал в ответ от того же Поплавского слова, выразившие мнение многих молодых: «Верно, но неинтересно». Упоминавшийся уже В.Варшавский, оговариваясь, что «старшие писатели относились к молодым, в общем, дружественнее, чем это выходит по Ходасевичу и Гиппиус», все же подчеркивал, что «в том, как они оба описывают положение молодой эмигрантской литературы, нет никакого преувеличения» — и приходил при этом к заслуживающему внимания выводу: «Причина была, верно, в том, что молодые не могли и не хотели писать так, как тогда требовалось»[348]. Более определенно о том, как же тогда требовалось, написала Н.Берберова в своих мемуарах: «Было … усиленное давление со стороны тех, кто ждал от нас продолжения бунинско-шмелевско-купринской традиции реализма… Попытки выйти из него никем не понимались, не ценились. Проза Цветаевой — едва ли не лучшее, что было в эти годы — не была понята. Поплавский был прочтен после его смерти, Ремизова никто не любил»[349]. Стоит вспомнить в связи с этим и свидетельства Н.Берберовой о том, что З.Гиппиус «не говорила о Набокове и не слушала, когда другие говорили о нем»; что Бунина имя Набокова приводило в ярость. При всей субъективности воспоминаний Н.Берберовой (не всех и не всегда — если вспомнить о Бунине — имя Набокова приводило в ярость), очевиден значительный разрыв между двумя поколениями русского зарубежья — разрыв, заключающийся не просто в разных творческих приоритетах (не проза Бунина или Шмелева, как мы только что видели у Берберовой, а, скажем, проза Цветаевой), но в разном отношении к традиции. Для таких мастеров старшего поколения, как Бунин, Шмелев, Куприн, другие (кого можно в этом смысле поставить за ними) верность национальной литературной, культурной традиции имела громадный нравственный смысл, означая и верность оставленной родной земле, и преодоление изгнанничества. В Слове, соединяющем их с со стихией национальной культуры, обретали они духовную Родину. Сохранение традиция, осознанное ими как миссия , не приводило, вместе с тем, к литературной окостенелости, открывая возможности для живого развития. Не случайно один из самых глубоких критиков русского зарубежья, В.Вейдле заметил: «Традиция — не повторение пройденного.., а новизна — не новаторство… <…> … Когда вышла “Жизнь Арсеньева", я не раз думал, что в ней не меньше новизны, хоть и совсем другой, чем в “Защите Лужина” или “Даре”[350]. Примерно то же можно сказать и о «Лете Господнем». Именно поэтому, сохраняя верность традиции и способность развиваться внутри традиции, старшие писатели относились порою с такой непримиримостью к попыткам молодых литераторов эту традицию разрушить, выйти за ее пределы. Стоит, конечно, оговориться, что речь в данном случае идет не обо всем следующем поколении, но о тех случаях, когда подобные попытки в творчестве молодых были очевидны. Напомню, однако, что это стремление выйти за пределы национальной литературной традиции (прежде всего, традиции русского реализма) было не только очевидно, но стало и знаковым явлением в новом поколении писателей первой «волны». Вспомним прозу Набокова, Газданова, Поплавского (соединявшего и в поэзии своей опыт русской и европейской литературных, культурных традиций); вспомним пренебрежительные оценки творчества Бунина в мемуарах В.Яновского, не случайно противопоставившего «старой прозе», воплощением которой был для него Бунин (по словам Яновского — «зубр, обреченный на вымирание»), молодую русскую (эмигрантскую) прозу, определившуюся в середине 1930-х годов и «вдохновляемую» — как подчеркивает автор мемуаров — «европейским опытом»[351]. Нельзя в связи с этим не вспомнить и о том, с какой снисходительностью описывает та же Берберова выступление И.С.Шмелева, читавшего в июне 1942 года в Париже, как можно понять, отрывки из «Лета Господня»: «21-го была в Париже. Этот день может оказаться памятником нашего времени — снижения нашей культуры, убожества и пошлости нашей жизни. <…> Побывала в трех захолустьях…» Далее мемуаристка описывает одно из «захолустий», в котором она в тот день побывала: «…В 4 часа, в зале Русской консерватории, было чтение Шмелева. Было много народу, все почти — старше шестидесяти лет и несколько детей. <…> Читал Шмелев, как читали в провинции до Чехова: с выкриками и бормотаньем, по-актерски. Читал захолустное, елейное, о крестных ходах и севрюжине. Публика была в восторге и хлопала. Да будет тебе земля пухом, великая держава!»[352] Оставляя в стороне роднящие этот текст с воспоминаниями Яновского глумливый тон и высокомерность (не по масштабу самого автора) оценок творчества крупнейшего русского писателя, замечу, что эта запись Берберовой звучит как прямой ответ на письмо Шмелева к Зеелеру, вступает с ним в диалог, подтверждая обоснованность суждений автора письма и ясно говоря о том, что дистанцию, разделяющую два литературных поколения, осознавали обе стороны.

    Нельзя не учитывать при этом, что картина соотношения литературных поколений в русском зарубежье в 1920-1930-е годы была несколько сложнее, нежели просто диалог старых мастеров и литературной молодежи. Было и, так сказать, «промежуточное» поколение — писатели более молодые, нежели Бунин и Шмелев, но, в отличие от поколения Поплавского, успевшие в той или иной степени состояться еще в России: В.Ходасевич, Г.Иванов, Г.Адамович, К.Мочульский, Н.Оцуп и др. Их взаимоотношения с литературной молодежью были принципиально иными: для молодых литераторов русского зарубежья они были не «зубрами, обреченными на вымирание», а старшими собратьями, порою литературными мэтрами, «властителями дум» (например, В.Ходасевич, Г.Иванов, Г.Адамович); с их же стороны очевидно было заинтересованное внимание к творчеству молодых, стремление поддержать их. За этим, конечно, стояла не просто большая, нежели у старых мастеров, возрастная близость с новым литературным поколением, но, в первую очередь, близость духовная, стремление обратить слово не в прошлое, а в сегодняшний день. Ведь, скажем, у Ходасевича, искреннего и страстного ревнителя классической литературной традиции, «пушкинского дома» в русской литературе, в эмигрантский период поэтическое слово, обращаясь к трагедии человека в сегодняшнем мире, нередко не вмещалось в пределы этой традиции, выламывалось из него, воплощая чувство дисгармонии, поселившейся в мире и в душе человеческой. И тогда в стихотворениях его рождались образы, немыслимые под пушкинскими горизонтами: здесь звучал «железный скрежет какофонических миров», здесь возникали «уродики, уродища, уроды», «опустошенные» существа с «песьими головами», «дома как демоны», «клубки червей», выползающие на дорогу. В этом, надо сказать, Шмелев и Ходасевич были антиподами: один писал «Лето Господне», другой — «Европейскую ночь». Неудивительно, что Шмелев, в лучших своих произведениях эмигрантских лет воспевавший идеальный образ России, выписывающий этот образ, по счастливому выражению О.Михайлова, словом, как бы покрытым позолотой, в своем письме (о котором у нас идет речь), говоря горькие слова о литературной молодежи в зарубежье, с не меньшей, если не с большей непримиримостью отзывается о «Гадосеиче» (памятуя, возможно, о «клубках червей» из стихотворения поэта). Это не было случайностью у Шмелева — с той же мерой «сердечной приязни» писал он о духовном лидере монпарнасских поэтов Г.Адамовиче, именуя его «Содомовичем». Замечу, кстати, что сам Г.Адамович, при всем блеске его литературно-критического дара, мог, например, — как бы демонстрируя небезосновательность шмелевского злословия — сказать (в разговоре с эмигрантским поэтом, критиком Ю.Иваском): «Что останется от эмигрантской литературы? Проза Набокова и поэзия Поплавского»[353].

    Спор поколений, ясно слышимый в письме Шмелева, не был ограничен разным отношением к традиции, к задачам литературы, к слову. За этим стояли и более глубокие вещи — хотя все здесь, в сущности, взаимосвязано. Отвергаемая многими молодыми — по выражению Берберовой — «бунинско-шмелевско-купринская традиция реализма» предполагала, помимо всего прочего (или над всем прочим), воссоздание образа России, воскрешение черт утраченной родины. Сколько бы ни было пущено в свое время критических стрел по поводу «ностальгической» прозы старших мастеров, — лучшее, что было создано Буниным и Шмелевым в эмиграции (а это и есть вершины зарубежной русской прозы), написано о России. Этого образа России не было — и не могло быть — у молодых, рано лишенных своего, как говорил Бунин, «Белевского уезда», сохранивших в душе, в памяти лишь смутно различимые его черты. А отсюда, от этой лишенности корней — достаточно характерный для молодой эмигрантской литературы уход от реальности и, в конечном счете, непреодолимое одиночество героя, трагическая разобщенность душ в иллюзорном мире. «Герой молодой эмигрантской литературы, — как точно заметил один из представителей этого поколения, — не живет, а только смотрит из своего одиночного заключения на жизнь, проходящую мимо, как вода мимо губ Тантала. Подлинные, укорененные в действительности восприятия смешиваются с мечтаниями и снами» [354]. Это мы видим и в романах Поплавского, и у Газданова, и у С. Шаршуна, это находит высшее выражение в прозе Набокова. Отсюда – и разная роль слова в творчестве писателей разных поколений русской эмиграции.


    * * *

    Было бы весьма интересно, размышляя о споре поколений в литературе зарубежья, обратиться к творчеству двух ярких – и противостоящих друг другу — мастеров, чьи имена здесь уже звучали — И.Шмелева и В.Набокова. Стоило бы, выясняя полярность позиций, сопоставить произведения этих двух писателей с точки зрения роли художественного слова в них. Я попытаюсь лишь кратко обозначить некоторые наиболее, на мой взгляд, важные направления подобного сопоставления.

    Обращаясь к произведениям, принципиально важным для каждого из писателей — к таким, как «Богомолье» и «Лето Господне» И. Шмелева, как «Защита Лужина», «Приглашение на казнь» и «Другие берега» В.Набокова, ясно видишь, насколько своеобразные и далекие друг другу художественные миры открываются здесь перед читателем. Замечу при этом, что какими-то своими сторонами эти миры сближаются, соприкасаются друг с другом. Очевидна, скажем, большая изобразительная сила художественного образа, художественного слова и у Шмелева, и у Набокова. Вот на страницах «Богомолья» перед нами «Москва-река в розовом туманце», а на ней рыболовы в лодочках, которые «подымают и опускают удочки, будто водят усами раки». А в «Лете Господнем» мы видим «черную кашу галок в небе», наблюдаем, как в солнечном луче «суетятся золотинки». Подобные примеры живописания словом, создания абсолютно конкретной, отчетливо видимой читателем картины у Шмелева можно приводить и приводить, об этом свойстве его таланта писали многие — напомню здесь лишь слова И.Ильина о Шмелеве как «великом мастере слова и образа», умеющем находить «слова точные, насыщенные и изобразительные»[355]. И столь же очевиден изобразительный дар Набокова — создателя тончайших, изощренных в своих зрительных подробностях словесных зарисовок. Открываем, например, «Защиту Лужина» и на первых же страницах видим и ободранные коленки юного еще героя — поданные крупным планом, со «всеми теми царапинами, которыми расписываются песчинки, камушки, острые прутики», видим комара, который, присосавшись к этой ободранной коленке, «поднимал в блаженстве, рубиновое брюшко». Итак, слово изобразительное как момент, сближающий, казалось бы, художественные миры Шмелева и Набокова.

    Если же сопоставлять именно «Лето Господне» с некоторыми страницами «Защиты Лужина», то открывается еще один общий момент, проявляющийся и в изобразительных образах – мир, запечатленный в них, увиден глазами ребенка.

    И все-таки даже здесь, в изобразительных образах, сближающих, на первый взгляд, художественные поиски двух писателей, сокрыто непримиримое их различие, если не противостояние. Суть этого различия — в принципиально разной природе изобразительности у Шмелева и у Набокова, а в конечном счете — в принципиально разном отношении к художественному слову. Надо сказать, что сами писатели высказались по этому поводу весьма недвусмысленно. Вот что пишет Шмелев, завершая свой рассказ «Русская песня»: «Впервые тогда, на крыше сеней, почувствовал я неведомый мне дотоле мир — тоски и раздолья, таящийся в русской песне, неведомую в глубине своей душу родного мне народа, нежную и суровую, прикрытую грубым одеянием. <…> Тогда-то, на ранней моей поре, — впервые, быть может, — почувствовал я силу и красоту народного слова русского, мягкость его, и ласку, и раздолье. Просто пришло оно и ласково легло в душу. Потом — я познал его: крепость его и сладость. И все узнаю его…» Слово (а значит, и художественное слово) как воплощение души народной — вот позиция Шмелева, высвечивающая и его понимание миссии литературы. А вот известные слова Набокова о Гоголе, сказанные им в лекциях по русской литературе: «…Если вы хотите узнать у него что-нибудь о России, … если вас интересуют "идеи” и “вопросы”, держитесь подальше от Гоголя… <…> Ему нечего вам сказать… Его произведения, как и все великие достижения литературы, это феномен языка, а не идей…» Феномен языка, а не идей — т.е. феномен художественного слова, оторванного от жизни, от национальной почвы. Отсюда — и набоковская интерпретация творчества как «решения литературной теоремы», и его объяснение задач, поставленных им перед собой в «Защите Лужина»: «придать очертанию сада, поездки, череды обиходных событий подобие тонко-замысловатой игры…»

    Разные, а точнее сказать — противостоящие друг другу позиции двух писателей в понимании задач и возможностей литературы, в отношении к слову ясно сказались и в самой художественной ткани их произведений. Мы читаем Шмелева – и в глаза бросается, прежде всего, невероятное языковое богатство повествования, все эти «арбузы с подтреском», «тартанье мартовской капели», «усатые» звезды, «бархат звонный» кремлевских колоколов, богатейшая словесная палитра таких, скажем, глав в «Лете Господнем», как «Рождество», «Яблочный Спас», «Постный рынок» — примеры эти можно множить бесконечно. Понятны становятся восхищенные слова такого мастера, как А.И.Куприн, о «богатстве, мощи и свободе русского языка» у Шмелева[356]. Очевидно становится, что воссоздание живой, многоголосой народной речи оказывается для писателя и задачей самоценной, что в этом контексте художественное слово становится овеществленным (и неизменно живым) памятником национальной культуры. Отсюда — и эмоциональная насыщенность художественного слова у Шмелева, то необычайное его свойство, где сила изобразительности оборачивается, по выражению И.Ильина, «силою ясновидящей любви»[357], ощущаемой постоянно на пространствах вершинных произведений писателя. Можно, например, вспомнить редкостную по живописности и любовной интонации картину весеннего утра в главе «Мартовская капель» в «Лете Господнем», где все залито золотом, где и «золотые окна» лежат на полу и на лежанках, где сверкают золотые искры, где сыплются золотые капли, вьются золотые нити капели и т.д. И здесь же мы видим, как изобразительное слово у Шмелева обретает и смысловую объемность. Ребенок, герой повествования, видит, как в комнату льется солнце, как «широкая золотая полоса, похожая на новенькую доску, косо влезает в комнату» — и размышляет: «По таким полосам, от Бога, спускаются с неба Ангелы, — я знаю по картинкам. Если бы к нам спустился!» Так изобразительная сила художественного слова у Шмелева открывает в нем иные измерения, показывая и психологию ребенка, и «православный строй души» (И.Ильин). Иными словами — изобразительность становится здесь той основой, откуда открывается историческая, культурная, метафизическая глубина художественного слова. Не случайно в описаниях праздников и скорбей в «Лете Господнем», в описаниях красоты этого мира неизменным рефреном звучит одно, настойчиво повторяемое, слово: «Помни!» Не случайно, глядя на золотисто-розовый Кремль над снежной Москвой-рекой, герой признается: «Это — мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы, и дымные облачка за ними … были во мне всегда… Бунты, и тополи, и плахи, и молебны… — все мнится былью, моей былью… будто во сне забытом». Стало быть, художественное слово у Шмелева предстает и вещью самоценной, и мощным средством изобразительности, и средоточием исторической, культурной памяти, соединяющей человека с основами национальной жизни и открывающей за бытовыми подробностями воссоздаваемого мира духовные глубины.

    Иную картину мы видим у Набокова. Взгляд на слово как на основного участника литературной игры, как на важнейшую составляющую «литературной теоремы» диктует свои законы. Здесь уже перед нами — не пиршество словесных красок, передающее, как у Шмелева, мощный, многоголосый поток живой народной речи, — а тончайшая словесная вязь, выписывающая подробнейший, искусный рисунок мира, открывающегося герою — скажем, летнего парка в «Других берегах». Каждое слово здесь — единственно возможный мазок в строго продуманной картине повествования. Об этом писал и сам Набоков, обозначая как точку отсчета в подобном выстраивании текста даже не слово, а букву: «Чтобы основательно определить окраску буквы, я должен букву пересмаковать, дать ей набухнуть и излучиться во рту, пока воображаю ее зрительный узор». В этом изящнейшем объяснении принципов выбора очередного мазка в создаваемой картине важны два момента. Во-первых, это путь к созданию действительно тончайшего словесного рисунка, богатого множеством подробностей и неуловимых стилистических переливов — в чем Набоков, как известно, был выдающимся мастером. Однако важен и другой момент — на таком пути творчества «во главу угла, — как точно выразился О.Михайлов, — ставится безусловное эстетство»[358]. Действительно, можно бесконечно восхищаться и тем же зорко увиденным «рубиновым брюшком» комара, и богатейшей многоцветной коллекцией бабочек, и изысканным в своих цветовых оттенках изображением гриба под елкой (на страницах «Других берегов»), но трудно не увидеть и того, что функция художественного слова здесь ограничена чисто изобразительными задачами, что слово у Набокова лишено той исторической, культурной, а порою и метафизической глубины, которая свойственна слову в поздних произведениях Шмелева. Если же говорить о таком, например, произведении, как «Приглашение на казнь», то здесь слово становится главным инструментом гротесковой игры понятиями и предметами, элементом сюрреалистической «поэтики сна», где жизнь предстает как мир фантомов, а любая ее подробность «офантасмагорена», как удачно выразилась Л.Фостер, писавшая об этой стороне романа Набокова[359]. Говоря об этом свойстве набоковского слова, надо сказать и о смысловой, мировоззренческой его основе. Здесь стоит заметить весьма примечательную направленность словотворчества, примеры которого встречаются и у Шмелева, и у Набокова. Если, скажем, Шмелев в картине весеннего утра создает совершенно естественно звучащее слово «золотинки» (пылинки, снующие в солнечном луче) как вполне реальное воплощение красоты и радости жизни, то словотворчество Набокова идет в противоположную сторону. В «Приглашении на казнь» у него возникает неологизм «нетки», обозначающий бесформенные, непонятные предметы, которые, если их приставить к кривому зеркалу, давали точные отражения вещей («нет на нет давало да»). Неологизм (словесная структура которого сама по себе весьма показательна) воплощает в данном случае полную иллюзорность мира, жизнь как цепь фантомов, где единственной заслуживающей доверия реальностью становятся отражения фантомов друг в друге.

    Противостояние, таким образом, очевидно. С одной стороны, слово в своей неразрывной связи с национальной жизнью, слово как воплощение исторической, культурной памяти народа, — с другой стороны, слово как утонченное средство изображения, слово как элемент чисто литературной игры, слово, оторванное от стихии национальной жизни. Как видим, конфликт литературных поколений в русском зарубежье 1930-х годов имел под собой вполне серьезные художественные основания, за ним стояли разное отношение к целям и возможностям литературы, к слову как первоэлементу творчества, а в конечном счете — к национальной культурной традиции. При этом не стоит забывать, что проблема эта не ограничена, конечно, ни пределами зарубежья, ни 1930-ми годами, — что два взгляда на литературу и на роль слова в ней, отмеченные в данном случае именами Шмелева и Набокова, обозначили собой существование двух различных, во многом противостоящих друг другу путей развития, которыми шла русская литература через весь XX век, вплоть до наших дней. Ведь не случайно Набокова сегодня называют провозвестником русского постмодернизма, в котором отношение к слову как к инструменту литературной игры достигает своего предела — и здесь уже не (Приходится говорить ни об исторической, культурной глубине художественного слова, ни о какой-либо соотнесенности с традицией, ни о национальной природе такого «творчества». И еще одно напоминание здесь важно: фигурами Шмелева и Набокова здесь обозначены крайние точки, полюса в противостоянии двух путей литературы, двух взглядов на возможности и предназначение художественного творчества и художественного слова. Все же основное — многообразное, непростое, противоречивое, богатое творческими поисками и открытиями — развитие русской литературы в XX веке, и в России, и в зарубежье, шло между этими полюсами.


    * * *

    Наконец, что еще разделяло писателей разных поколений эмиграции первой «волны» и о чем необходимо сказать, размышляя о письме Шмелева — это нередкая разница в самих духовных основаниях творчества. Идея «сбережения огня», верность национальной культурной традиции для писателей старшего поколения были неотделимы от веры отцов, от православия. Все, собственно, шло отсюда, из этого истока: и образ родины, и представления о русской культуре, о важнейших слагаемых души и жизни. В молодом поколении все было сложнее. Живущая в душах и в творчестве молодых идея Бога далеко не всегда обретала очертания определенной конфессии: порою молодой писатель равно принимал все направления христианского учения, порою готов был находить духовную опору и в мечети, и в синагоге, и под сводами православного храма, и в католическом соборе (об этом писал, например, друг Б.Поплавского поэт А.Гингер); порою обращение к Богу оборачивалось жаждой мистической «встречи с Богом», мучительным и опустошающим «романом с Богом» (это слова Поплавского). Все это было, в частности, свойственно тому монпарнасскому духу, о котором так яростно писал Шмелев Зеелеру.

    Таким образом, спор поколений, шедший в русском литературном зарубежье в 1920-1930-е годы и прочитываемый в письме Шмелева Зеелеру, шел по трем важнейшим основаниям: Слово, Россия, Вера . Содержание этого спора во многом определило и направленность развития литературы русского зарубежья, и дальнейшую ее судьбу.

    Думаю, что вполне уместным и многозначительным послесловием в этом разговоре может быть обращение к другому письму, найденному, как и первое, в Бахметевском архиве в Нью-Йорке. Письмо это написано более сорока лет спустя, в 1978 году, Юрием Иваском, имя которого уже здесь упоминалось и который к этому времени стал известным в США русским поэтом, критиком, литературоведом-русистом, философом. Адресовано письмо Александру Бахраху — мемуаристу, критику. Здесь речь идет уже о третьей «волне» эмиграции — и интересно, как Ю.Иваск, знавший многих известных писателей тех, межвоенных десятилетий, имевший, в частности, обширную дружескую переписку с Б.Поплавским, — как он воспринимал представителей третьей «волны». Вот отрывок из его письма:

    «Я очень много вижу ТРЕТЬИХ, дружу с ними. Но раздражает и утомляет их звериная ненависть ко всему русскому. Россия (всякая) сука, жаба… Осенью Шемякин послал мне АПОЛЛОН 77 и еще 6 альбомов с разными комплиментами и рисунками. Я ответил письмом в 7 стр. и его размножил, но это не для печати. Не ругал, но критиковал. Ответа не было и его не будет. Вспомнил пророчество Мережковского, в моем присутствии (я только раз был у НИХ в 38 г.) — Г’оссия тюг’ма, а после освобождения от большевиков не пг’евг’атится ли в баг’дак! Авангард и есть бардак. Художники еще годятся, но поэты, прозаики: графоманы»[360].

    Письмо это интересно в данном случае тем, что оно как бы вступает в перекличку с письмом Шмелева 1935 года. Ю.Иваск, принадлежавший к младшему поколению первой «волны», теперь принимает эстафету у автора «Лета Господня» и продолжает начатый Шмелевым спор поколений, обращая его уже к «ТРЕТЬИМ». Но теперь спор этот (идущий, в основном, по тем же основаниям), как мы видим, выходит на принципиально новый уровень. Если прежде речь шла о нежелании многих молодых учиться у своих предшественников, об их стремлении выйти за пределы традиции русского реализма, — то теперь постаревший уже представитель того, «незамеченного» поколения упрекает литераторов третьей «волны» эмиграции не просто в уходе от традиции, в обращении к опыту авангарда, – а в графоманстве, во вторичности. Если прежде можно было говорить об обделенности молодого поколения писателей, лишенных своего «Белевского уезда» и нередко поэтому уходящих от воссоздания образа родины, — то теперь речь прямо идет о «звериной ненависти ко всему русскому», к России. Учтем к тому же, что эти слова написаны человеком, сохранявшим добрые отношения с представителями третьей «волны». Очевидно, что спор поколений, начатый в литературном зарубежье в 1920-1930-е годы, теперь с 1970-х, с появлением третьей «волны», набирает совершенно иную силу драматизма и непримиримости.


    ПЕТЕРБУРГ — ПАРИЖ или Акмеизм в русском зарубежье


    В 1931 году в статье «Гумилев и Блок» В.Ходасевич вспоминал о событиях десятилетней давности, связанных с попыткой Н.Гумилева возродить в послереволюционном Петрограде «Цех поэтов» т.е. создать уже третий «Цех», призванный продолжить

    традиции первого, рожденного в 1911 г.: «В начале 1921 г. Гумилев вздумал его воскресить и пригласил меня в нем участвовать. <…> Как раз в тот вечер должно было состояться собрание, уже второе по счету. Я жил тогда в "Доме Искусств”, много хворал и почти никого не видел. Перед собранием я зашел к соседу своему, Мандельштаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении “Цеха”. Мандельштам засмеялся: “Да потому, что и нет никакого “Цеха”. Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилеву только бы председательствовать… А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят”. “Позвольте, а сами-то вы что же делаете в таком “Цехе”?” — спросил я с досадой. Мандельштам сделал очень серьезное лицо: “Я там пью чай с конфетами”»[361].

    Разговор этот, воскрешенный в воспоминаниях Ходасевича, интересен не только как одна из забавных «баек» тех лет, но и как немаловажная страничка нашей литературной истории. В разговоре этом важно все: и «схваченная» несколькими словами судьба акмеистической линии русской поэзии в тс годы, и фигуры собеседников — двух поэтов, чья дальнейшая жизнь (на родине и в изгнании) отразила в себе трагедию разделения русской литературы после революции 1917 года.

    Возвращаясь сегодня к смыслу того давнего разговора двух поэтов, можно сказать, что, хотя, действительно, некоторые из основных имен, связанных с акмеизмом,– кроме Н.Гумилева и О. Мандельштама – остались за пределами третьего «Цеха поэтов», хотя акмеизм как организованная литературная сила прекратил свое существование уже в 1914 г. (с распадом первого «Цеха поэтов»), – вместе с тем, акмеизм сохранился как художественный принцип, как литературная позиция, продолжая жить в широком контексте традиционалистской поэзии постсимволизма, в контексте того движения русской поэзии от мистицизма к земному, к предметному, к живописной природе образа, которое В. Вейдле, имея в виду и внутреннюю связь с Петербургом, и место создания первого «Цеха поэтов», назвал «петербургской поэтикой», подчеркнув в то же время, что поэтика эта в рамки акмеизма никак не вмешается[362]. При этом он обозначил контуры широкого русла этого нового пути русской поэзии, назвав в связи с этим имена И.Анненского, М.Кузмина, позднего А.Блока, А Ахматовой, О. Мандельштама, Н.Гумилева, В.Ходасевича[363]. Именно в этом, расширительном смысле, акмеизм давал знать о себе и в деятельности третьего «Цеха поэтов»; именно так, в широком контексте петербургской поэтической школы (включающей в свои пределы и акмеистические принципы, и неоклассицизм, и опыт неореализма или нового реализма , о котором применительно к Ахматовой писал В.Жирмунский) он продолжил свою жизнь и в изгнании, во многом определяя эстетическое «лицо» поэзии русского зарубежья. И каждый из участников приведенного здесь разговора во многом воплотил в себе это движение русской поэзии и в России, и за ее пределами.

    В 1920-1930-е годы традиция петербургской школы утверждалась и во многом доминировала в поэзии русского зарубежья. Проявлялось это даже в организационных формах литературной жизни. Опыт детища Гумилева, «Цеха поэтов» (само название которого — «цех» — звучало как манифест, противостоя «башне» Вяч.Иванова) получил в зарубежье широчайшее распространение. Поэтические группы под тем же названием возникали повсюду: бакинский «Цех поэтов», два тифлисских «Цеха», константинопольский «Цех поэтов» (1919), парижский 1920-го года, юрьевский «Цех поэтов» (Тарту, 1929-1932), ревельский «Цех» (1933-1935)[364]. Это были более или менее известные из многочисленных и часто недолговечных поэтических групп.

    Наиболее же значимыми наследниками первого и третьего «Цехов», развивавшими в зарубежье традиции петербургской школы, были берлинский Цех поэтов (1922-1923) и особенно парижский (1923-1926), созданные и руководимые Г. Ивановым и Г. Адамовичем – лидерами второго «Цеха» и участниками третьего. Собственно. Берлин и Париж стали основными вехами на эмигрантском пути гумилевского Цеха. В Берлин, бывший, как известно, в начале 1920-х годов столицей русского зарубежья, приехали в 1922 г. участники третьего Цеха поэтов Г.Иванов, И.Одоевцева, Н.Оцуп. В 1922-1923 гг. проходили их выступления на поэтических вечерах с рассказом о деятельности третьего Цеха и чтением стихов. В феврале 1923 г. в Берлине состоялся вечер Цеха, в котором принял участие и Г.Адамович, приехавший из Парижа и выступивший с докладом о современной русской поэзии и о литературной позиции Цеха. Обратим внимание на то, что уже здесь, в докладе Г.Адамовича, речь о Цехе шла не в жанре воспоминаний: обсуждалась позиция живой и значимой литературной группы. Этот вечер, помимо самого факта возрождения Цеха, показателен двумя моментами: во-первых, литературной идеологией Цеха провозглашался неоклассицизм, была подтверждена антиромантическая позиция, на знамени цеховиков были подняты имена Расина и Пушкина как высших образцов гармоничного и «сдержанного» искусства. Кроме того, весьма знаменательной и, быть может, даже символичной — в свете дальнейшей судьбы литературы русского зарубежья — была развернувшаяся на этом вечере острая полемика между участниками цеха (Г.Адамовичем. Н.Оцупом) и сторонниками авангарда (И.Эренбургом и В.Шкловским) [365].

    Деятельность Цеха в Берлине ознаменовалась и публикациями: в 1923 г. были переизданы три альманаха петроградского Цеха и вышел новый, четвертый, включивший в себя произведения эмигрировавших участников Цеха: Г.Иванова. И.Одоевцевой. Г.Адамовича, Н.Оцупа.

    В 1923 г., с отъездом основных «цеховиков» из Берлина начался парижский этап истории Цеха поэтов, продолжавшийся по 1926 г. (минуя многочисленные мелкие группы, часть из которых была уже названа, это был пятый, после берлинского. Цех поэтов). История его началась 1 ноября 1923 года, с вечера Цеха, о котором рассказывал очерк в «Звене»: «Петербургский цех поэтов, четыре раза распадавшийся, переживший смерть одного из своих вождей и измену другого (имелся в виду С. Городецкий – А.Ч.), с примерным упорством вновь формируется, ныне в Париже, уже в пятый раз…»[366]. Собрания Цеха поэтов в течение трех лет его деятельности в Париже проводились в кафе Ла Болле — это было литературное кафе с немалой историей, в прежние времена целителями его были Вийон, Верлен и Уайльд. Литературная позиция Цеха постепенно трансформировалась — от неоклассицизма она «дрейфовала» (что ясно обозначилось в середине 1920-х годов) к идеям «парижской ноты». Деятельность парижского Цеха поэтов была замечена и на оставленной родине — и оценена как «контрреволюционная»[367] (эту оценку разделяли, видимо, и сами участники пятого Цеха).

    Вместе с другими литературными силами, действовавшими в русле петербургской школы (здесь пятый Цех был не одинок), близкими ей, и шире — верными классической традиции, парижский Цех поэтов сыграл свою роль в создании той атмосферы русского Парижа (и, в определенной мере, всего русского литературного зарубежья), которая определялась — после краткого периода активности авангардистских литературных групп — ориентацией на традицию. В этом отношении стоит оценить ту роль, которую сыграла петербургская школа — во многом делавшая погоду в соотношении поэтических сил — в оппозиции «левым» течениям, в объединении литературы русского зарубежья вокруг идеи сохранения, сбережения классической литературной традиции, оставшейся на протяжении межвоенных десятилетий наиболее мошной тенденцией поэтического развития. Вот как вспоминал об лом поэт и мемуарист Ю.Терапиано: «Мужественная смерть Н Гумилева, расстрелянного в 1921 году по делу о Таганцевском заговоре, создала новый ореол вокруг возглавлявшегося им акмеизма. Гумилева начали превозносить не только как поэта, но и как политического борца, рыцаря без страха и упрека, а его стиль, заодно с общим акмеистическим стилем, стал как бы чертой, отделяющей “прекрасное прошлое нашей культуры” от “революционной свистопляски" и всяческого “безобразия”, процветающего “там”. В первые годы эмиграции оппозиция левым течениям в поэзии (как дореволюционным — футуризму, так и послереволюционным) являлась обязательной для зарубежных поэтических идеологов. “Хаосу” — формальной левизне, переходившей то и дело в заумь, порой — в открытое издевательство над языком, противопоставлялся “Космос” — неоклассицизм, связь с “Золотым веком” русской поэзии и, конечно, акмеистическая вещность и ясность»[368] .

    О том же еще категоричнее (и с противоположных, заметим, позиций) писал В.Марков: «В эмиграции почти не оказалось футуристов, да и не мог бы футуризм расти на чужой почве. Центр поэтической эмиграции, образовавшийся в Париже, следовал идеям акмеизма»[369] .

    Здесь необходимы важные оговорки. Прежде всего, в категоричности своей В.Марков упрощает картину литературного развития в русском зарубежье, где опыт футуризма (и шире — авангарда) все же вполне ясно давал о себе знать[370] . Преобладающей же тенденцией поэтического развития на этом берегу русской литературы была, как уже говорилось, ориентация на традицию, и роль эмигрантских наследников акмеизма, петербургской школы — и, в частности, парижского Цеха поэтов — в этом объединении литературных сил вокруг идеи «сохранения огня» была очевидной. Но, конечно, было бы ошибкой говорить о петербургской школе в поэзии русского Парижа как о факторе противостояния двух потоков разделенной литературы — достаточно вспомнить, что на другом берегу этой литературной реки оставались Ахматова и Мандельштам. Напротив, развитие этого опыта и в России, и в зарубежье было одним из слагаемых целостности разделенной русской литературы. Конечно, и внутри этой тенденции не было монолитного единства. Парижский Цех поэтов был, повторим, лишь одной из литературных сил, действовавших на поле петербургской школы. По этому пути шли как старые «цеховики» и ориентирующаяся на них молодежь, так и поэты, не отождествлявшие себя с акмеизмом. Естественно, что здесь были и разногласия, и полемика, и литературная борьба — способствовавшие, в конечном счете, поэтическому развитию. Наиболее крупными и, в определенной степени, противостоящими фигурами, воплощавшими этот опыт и собиравшими вокруг себя многих поэтов русского зарубежья, были В.Ходасевич и Г.Иванов. Каждый из них заслуживает, конечно, специального рассмотрения в контексте нашего разговора.


    * * *

    Для всех, кто когда-либо писал о В.Ходасевиче, возникала проблема его литературной классификации — неясно, по разряду какого направления определять его творчество. Свою литературную неприкаянность» (С.Бочаров) сам он объяснял причинами биографическими — опоздал родиться: «Мое опоздание помешало мне даже в литературе. Родись я на десять лет раньше, был бы я сверстником декадентов и символистов: года на три моложе Брюсова, года на четыре старше Блока. Я же явился в поэзии как раз тогда, когда самое значительное из мне современных течений уже начинало себя исчерпывать, но еще не настало время родиться новому. Городецкий и Гумилев, мои ровесники, это чувствовали так же, как я. Они пытались создать акмеизм, из которого, в сущности, ничего не вышло и от которого ничего не осталось, кроме названия. Мы же с Цветаевой, <…> выйдя из символизма, ни к чему и ни к кому не пристали, остались навек одинокими, “дикими”. Литературные классификаторы и составители антологий не знают, куда нас приткнуть» [371] .

    Три момента здесь важны: сохранившийся навсегда пиетет перед символизмом, полный скептицизм в отношении акмеизма и ясное осознание своего промежуточного положения в литературе. Оно, это промежуточное положение, нашло, конечно, свое отражение и в творчестве, на нем создавался поэтический мир Ходасевича, во многом оно определяло его своеобразие. Это стало ясно уже в «Путем зерна» (1920)— третьей его книге и первой на пути поэта к восхождению. Здесь, помимо символистских мотивов (которые, как мы увидим, вновь и вновь будут возникать, преображаясь с поворотами поэтического пути), в его художественный мир входит реальность окружающей жизни. Сказывается это и на самом строе стиха — появляются белые «пушкинские» ямбы — целый внутренний цикл белых стихов — с их неспешной и вполне конкретной повествовательностью[372]; моментальные зарисовки окружающей реальности возникают и во многих других стихотворениях книги («Слезы Рахили», «Швея», «В Петровском парке», «Смоленский рынок», «По бульварам»). Вспомним, что стихотворения третьей книги написаны примерно в 1915-1920 годы, годы войны и революции. Широкое вторжение в поэзию конкретных реалий времени — присланный старухе-матери «клочок кровавый заскорузлой солдатской шинели» («Слезы Рахили»), труп повешенного, качающийся на ремешке («В Петровском парке»), почти документальные картины «страдающей, растерзанной и падшей» Москвы наутро после ноябрьских боев 1917 года («2-го ноября») и т. д. – вносит в поэзию Ходасевича отчетливую ноту дисгармонии. Трещина, прошедшая через поэтический мир автора «Путем зерна», задевает и те стихотворения, где историческая реальность отсутствует: интонация тревоги и надлома звучит в строках об ожидаемом «долгожданном госте» с «улыбкой, страшною немножко» — т.е. смерти (у этого образа был и автобиографический подтекст), в признании о том, что «и во сне душе покоя нет: / Ей снится явь, тревожная, земная», и во многих других стихотворениях книги. Острое чувство дисгармонии, проникшее в поэтический мир Ходасевича, отзывается и на самой плоти стиха. В работе современного исследователя тонко отмечены — как тенденция — случаи отклонения, сдвига от используемых поэтом в третьей книге классических стиховых форм[373] — и обратим внимание на то, что за легкими смещениями ритмики и интонации («Смоленский рынок»), за разорванной рифмовкой стихотворения «По бульварам», за ритмическими сбоями в белых стихах таится все то же неизменное ощущение трагедийности современного мира и души в нем.

    Обратим внимание и на то, что с приходом в поэтический мир Ходасевича новых для него образов и мотивов: страшноватой улыбки окружающей земной жизни; развенчанной красоты («Брента»), заставляющей полюбить «прозу в жизни и в стихах»; впервые появившегося здесь (и неизменно возникающего в дальнейшем) мотива тесноты и темноты обступающего недоброго мира, в котором нет и намека на какую-либо «высшую реальность»: «В темноте, задыхаясь под шубой, иду, / Как больная рыба по дну морскому» («По бульварам») — с появлением этих новых черт творчества в пространство третьей книги, пронизанное символистскими мотивами, проникают отчетливые приметы постсимволистского сознания. Стоит заметить, что и свойственная перу Ходасевича «эстетика неприятного» (С.Бочаров) проявилась уже здесь, что в некоторых стихотворениях книги живет память о «Падали» Бодлера… Замечая, скажем, как в стихотворении «Про себя» поэт уподобляет «чудесный образ» свой «спине мохнатой» паука, но затем говорит о высоком смысле «отметки крестовидной» на этой спине, понимаешь, что уже к этим годам творчества можно отнести обращенные к Ходасевичу слова Вяч. Иванова (из его письма от 12 января 1925 г.), напомнившего о дуализме поэтики Бодлера: «Это соединение жестокого веризма и гимнической монументальности. Синтез de l’Ange et de la clarogne (ангела и падали. — A.Ч.), как изображение человека — вот Ваше паскалевское задание, выполненное с редко изменяющим вам мастерством»[374]. Выполнение этого «паскалевского задания» можно заметить и в других стихотворениях третьей книги (например, «В Петровском парке»); позднее этот «дуализм лирического пафоса» будет утверждаться и в «Тяжелой лире» (в стихотворении «Не матерью, но тульскою крестьянкой…»[375] ), и в стихотворениях «Европейской ночи».

    Итак, взаимодействие тем, мотивов, идущих из опыта символизма, и примет постсимволистского сознания (соединенных, добавим, с классической ясностью и четкостью поэтического рисунка) дало знать о себе уже в «Путем зерна». Еще отчетливее эта «промежуточность» поэтики Ходасевича проявилась в «Тяжелой лире» (1922). Раздвоенность души, осознающей себя на перекрестке между там и здесь , между земной реальностью и проступающим сквозь нее иным бытием утверждается здесь уже развернуто. Часто это связано с возникающим в поэзии Ходасевича тютчевским мотивом «покрова» и «бездны». Имя Тютчева немало значило для Ходасевича, в нем нашел он своего предшественника, неизменно прозревающего за гармонией — хаос, за твердью — бездну. В стихотворении «День» (1921) поэт прямо обращается к загадке «покрова» и «бездны». Рисуя картину «обычного» городского дня с его «ленивой прелестью», сладострастьем, суетой и бесовщиной, он пишет: «И, верно, долго не прервется / Блистательная кутерьма, / И с грохотом не распадется / Темно-лазурная тюрьма». Образ небесного свода — «темно-лазурной тюрьмы» воплощает здесь идею «покрова», непроницаемой преградой отделившего «блистательную кутерьму» (т.е. хаос) земного мира от «бездны» — души. Заметим, что, обращаясь к тютчевскому мотиву, Ходасевич не повторяет поисков своего предшественника, возникающее в его поэтическом мире непримиримое противостояние «покрова» и «бездны» далеко от тютчевских прозрений. В отличие от Тютчева, у которого зов бездны резкой диссонирующей нотой вторгается в картину светлого дня, разрушая его гармонию, открывая шевелящийся под ним «древний хаос», — прибежищем хаоса у Ходасевича оказывается, наоборот, земной день, а бездна, угадываемая за «темно-лазурным» панцирем дня, — обителью духа, желанной для героя, стремящегося вырваться к ней из «блистательной кутерьмы», из «тюрьмы» суетного дня (о том же пишет он и в стихотворении «Ласточки»). В этой, во многом противоположной интерпретации восходящего к Тютчеву образа сказалась черта сознания человека двадцатого столетия, для которого гармония возможна лишь за пределами этого мира, которому земной мир, «злой и лживый», представляется воплощением хаоса.

    Стало быть, присутствие вечности, бездны за голубым покровом дневного мира очевидно и в «Дне», и в других стихотворениях «Тяжелой лиры». Часто присутствие духа, проступающего сквозь бренные покровы реальности, ощущается поэтом почти физически — и тогда возникают образы, где движение духа показано чуть ли не с акмеистической четкостью и предметностью: «Пробочка над крепким иодом! / Как ты скоро перетлела! / Так вот и душа незримо / Жжет и разъедает тело» («Пробочка», 1921); или: «Прорезываться начал дух, / Как зуб из-под распухших десен» («Из дневника», 1921). В целом ряде случаев ощущение жизни «на грани как бы двойного бытия» становится главной движущей силой в создании стихотворения («Покрова Майи потаенной…», «Большие флаги над эстрадой…», «Гляжу на грубые ремесла…», «Ни жить, ни петь почти не стоит…» и др.). Присутствие бездны, т.е. духовные горизонты жизни поэт распознает нередко не над (как в «Дне») грубой материальностью мира, но в самом этом мире, погружаясь в него и угадывая «В нем заключенное биение / Совсем иного бытия» («Ни жить, ни петь почти не стоит…») Именно это качество поэзии Ходасевича имел в виду В.Вейдле, говоря о «земной духовности “Тяжелой лиры”» и уточняя при этом: «Поэзия в “Тяжелой Лире" стремится всегда не вверх, а сквозь, не воспаряет над действительностью, а внедряется в нее, чтобы ее пронзить и сквозь нее прорваться»[376] . Опять, на новом уровне творчества, дает знать о себе «промежуточность» мироощущения и поэтики, соединяющая в себе устремленность к иным, духовным пределам и прочнейшую укорененность в пределах земных.

    И все же эта неизменная «раздвоенность» поэтического сознания напоминает об истоках творчества Ходасевича, о том, что опыт Тютчева, Фета, Баратынского пришел к нему, преображенный открытиями русского символизма, которые были так важны для него еще в самом начале его поэтического пути. Отсюда – дар и стремление слышать «биение совсем иного бытия» в толще материального мира. Отсюда, во многом, и новое осмысление тютчевского мотива «покрова» и «бездны». Отсюда и фигура поэта – Орфея, проникающего взором в суть вещей, открывающего запредельные миры в обыденной реальности. Не случайно именно этот образ оказывается в центре стихотворения «Баллада», завершающего книгу Ходасевича. Проза земной жизни остается и в «Балладе» одним из необходимых полюсов распахнутого поэтического мира – даже здесь, как видим, «промежуточность» мироощущения дает знать о себе.

    Впрочем, испытав еще в самом начале своего пути влияние символизма, Ходасевич все же в полной мере символистом не стал. Да, он «защитился от символизма Пушкиным», как метко заметил В.Вейдле[377] , но заметим, что и символизм был для него в определенной мере связан с памятью о «золотом веке» русской литературы, был осознан им как продолжение высокой традиции[378] . Кроме того, важно заметить, что стремление к «иному бытию», неизменно жившее в поэзии Ходасевича, было сохранено и воплощено в его стихотворениях как тема , завешанная символизмом, но воплощенная иными средствами. Даже «Баллада» — самое, казалось бы, «символистское» стихотворение «Тяжелой лиры», кажется написанным на тему символизма произведением поэта уже иного типа. Не случайно о символизме как о теме, глубоко пережитой в поэзии Ходасевича, писал В.Вейдле[379] ; не случайно уже в наше время было сказано, что «можно было бы составить каталог тем символистского происхождения, заметных в “Тяжелой лире”»[380] . Именно это имел в виду Горький, не без язвительности назвавший Ходасевича «символистом по должности»[381] .

    Стоит в связи с этим обратить внимание на то, о чем шла речь: в стихотворениях «Тяжелой лиры» поэзия открывает для себя «иное бытие», не отринув материальный мир с его вполне конкретными — порой грубыми — очертаниями, но в союзе с ним. Темы символистского происхождения решаются в стихотворениях Ходасевича на иных художественных основаниях. В таких, скажем, стихотворениях, как «Улика», «Покрова Майи потаенной…», «Гляжу на грубые ремесла…» и другие живет завешанная символизмом жажда постижения «высшей реальности». Но открывает поэт ее, выходя во внешний, реальный земной мир: «Покрова Майи потаенной / Не приподнять моей руке, / Но чуден мир, отображенный / В твоем расширенном зрачке. / Там в непостижном сочетаньи / Любовь и улица даны: / Огня эфирное пыланье / И просто – таянье весны». В этом выходе поэта во внешний мир, в простоте и завершенности внутреннего и внешнего рисунка, в изобразительной природе образа, в строгости и скупости стиховых средств открываются уже черты постсимволистского типа творчества. При этом Ходасевич не «прикрывал свой символизм акмеистической одеждой», как утверждал в свое время В.Марков[382] . Скептически относясь к «так называемому акмеизму», он, тем не менее, воплощал в своей поэзии многое из того, что было свойственно поэтам «Гиперборея» — включая и сужение (в сравнении с миром символизма) духовных горизонтов и эмоционального диапазона творчества. Г.Федотов имел все основания назвать Ходасевича «одним из старших постсимволистов, т.е. поэтом того поколения, к которому принадлежат в России О.Мандельштам, А.Ахматова, Б.Пастернак и большинство поэтов эмиграции»[383].

    Строже становится и сам стих Ходасевича — в «Тяжелой лире» последовательно утверждаются классические, «пушкинские» стиховые формы, царит пятистопный ямб. Поэзия Ходасевича всегда была обращена к прошлому поэтическому опыту, но в годы создания «Тяжелой лиры» устремленность к «золотому веку», к Пушкину стала принципиальной жизненной позицией, воплощая верность национальной культурной традиции, оказавшейся, как полагал поэт, перед угрозой разрушения. Особенно ясно это сказалось в 1921 году, году пушкинской речи, в которой Ходасевич говорил о конце «Петровского и Петербургского периода русской истории», об имени Пушкина, которым будут теперь люди «аукаться, … перекликаться в надвигающемся мраке»[384]. Вскоре последовала гибель Блока и Гумилева. Практически одновременно Ходасевич и Мандельштам пишут тогда стихотворения, где прощаются с прежней жизнью и говорят о встрече с новым — беспощадным — миром; и стихотворение Ходасевича «На тускнеющие шпили…» интонацией и настроением почти совпадает с «Умывался ночью на дворе…» Мандельштама: «И вот в этом мире новом, / Напряженном и суровом, / Нынче выпал первый снег… / Не такой он, как у всех». Летом 1922 г. Ходасевич покидает Россию, осознавая себя приверженцем и защитником «пушкинского дома» в русской литературе.

    Эмигрантский путь Ходасевича стал путем творческого воплощения нового, трагического духовного опыта, обретенного поэтом в 1920-е годы. Последняя его поэтическая книга «Европейская ночь» (не имевшая при жизни поэта отдельного издания, объединившая стихотворения 1922-1927 годов) обозначила выход к новой поэзии, открытия которой были глубоко и тяжело пережиты автором как часть его жизненной катастрофы и духовного ее преодоления. Очевидная новизна поэзии Ходасевича сказалась на всех уровнях творчества — от «поверхности» стиха до духовных его оснований. Резко изменившаяся тональность поэзии, судорожный, отрывистый ритм стиха, откровенность яростных эпитетов — эти, отмеченные критикой [385], жесткие черты новой поэтики Ходасевича лают знать о себе в последней его книге постоянно. Духовные просторы, открывавшиеся или угадываемые во многих стихотворениях «Тяжелой лиры», теперь сужены до предела — и, напротив, здесь в полной мере развернут только еще возникающий в «Тяжелой лире» мотив тесноты и темноты мира, обступающего героя. Все здесь происходит, как сказано в «Окнах во двор»: «Всегда в тесноте и всегда в темноте, / В такой темноте и в такой тесноте!» Читая в завершающем книгу стихотворении «Звезды» о «сгустках жировых» пляшущей «звезды», нельзя не вспомнить слова В.Вейдле об «омерзительно вещественном» мире «Европейской ночи». Чувство непоправимой разъятости души и мира живет в стихотворении «Слепой», высвечивая те черты нового поэтического мира Ходасевича, которые были бы немыслимы в «Тяжелой лире»: «Палкой щупая дорогу, / Бродит наугад слепой. / Осторожно ставит ногу / И бормочет сам с собой. / А на бельмах у слепого / Целый мир отображен / Дом, лужок, забор, корова, / Клочья неба голубого — / Все, чего не видит он». Все подробности внешнего мира скользят по бельмам слепого, отражаясь в них, но не проникая в душу героя. Внутренний его мир наглухо отгорожен от мира внешнего, от «чужого» (термин В.Вейдле), душа и мир здесь несоединимы. Эта жутковатая аллегория оказывается знаком новой черты сознания, определяющей многое в последней книге Ходасевича.

    Конечно, и в «Тяжелой лире» речь шла о разделенности души и мира, но там еще жила надежда, там поэт все же утверждал возможность преодоления этой разделенности, за темно-лазурной тюрьмой земного дня там ощущалось дыхание вечности, В последней же книге поэта все иначе. Надежды не осталось, душа и мир напрочь отделены друг от друга, душа человеческая ожесточена и мир стал вместилищем хаоса. Отсюда — и тщательно выписанные подробности внешнего, «мертвого» мира («Берлинское», «Окна во двор» и др.), и «серощетинистые собаки», «уродики, уродища, уроды», «клубки червей», «дома — как демоны», «опустошенные» существа с «песьими головами», вышедшие «на перекрестки тьмы» и т.п. Понятно, что при всей изобразительной силе подобных образов, они находятся вне пределов петербургской школы — здесь поэт выходил на перекрестки авангарда, создавая экспрессионистские картины, опираясь (в стихотворениях «Берлинское», «С берлинской улицы…») на возможности сюрреализма.

    Здесь же, в новом духовном опыте, воплощенном в стихотворениях «Европейской ночи»,— и неизменный внутренний контраст между строгими законами пушкинской поэтики, исповедуемыми Ходасевичем, и еле (и не всегда) сдерживаемым этими строгими рамками «диким голосом катастроф». Поверяя пушкинской гармонией дисгармоничность современного мира, стремясь совладать классическим метром с разразившимся вокруг и проникающим в стих хаосом, Ходасевич неизбежно подвергал характерным деформациям саму поэтику, расширяя лексику, выламывая строку, ужесточая ритм и т.д., — иными словами, сохраняя и верность эпохе, и приверженность классическим заветам. Именно здесь, в отношении к традиции, становится особенно ясно, какими, порой, разными путями шла русская поэзия — в России и в зарубежье — в эпоху исторических потрясений. Ведь, скажем, и «Европейская ночь» Ходасевича, и цикл Мандельштама 1921—1925 годов, как ни далеки они друг от друга, в чем-то очень важном, несомненно, друг другу родственны. И прежде всего — острым чувством дисгармонии, заставляющим Ходасевича писать о «железном скрежете какофонических миров», а Мандельштама (в «Концерте на вокзале») — о тверди, кишащей червями. Конечно, пути воплощения этого чувства дисгармонии у двух поэтов были разными — и дело не только в их эстетической позиции, но и в их судьбах, в том, какой из двух потоков русской поэзии представлял каждый из них. Ходасевич, как уже говорилось, всегда был приверженцем классического стиха — в эмиграции же эта позиция вышла на принципиальную высоту, воплощая верность национальной культурной традиции. Поэзия Мандельштама не в меньшей степени в предшествующие годы была погружена в традицию. И вот в начале 1920-х годов — в момент исторического разлома – Ходасевич, вышедший в «Европейской ночи» на новые поэтические рубежи в воплощении трагедии человека XX века, трагедии эмиграции, продолжал отстаивать заветы классической традиции, неизменно демонстрируя верность ямбу как воплощению духовного облика утраченной родины. В этом был, конечно, и его личный выбор, и его понимание задач литературы в изгнании (как известно, именно вокруг идеи сбережения традиции объединились все основные силы русского литературного зарубежья). Перед Мандельштамом же в эти годы стояла иная задача: в поисках нового поэтического языка, адекватного новой эпохе, он идет не только на обновление привычного арсенала поэтических средств, но и на решительное усложнение своей поэзии, вплоть до зашифрованности, затемнения смысла поэтического образа (здесь сказалось, конечно, и стремление защитить свою поэзию от грубого вторжения извне), выходит за пределы традиции, к границам авангарда. Оговоримся, что путь Мандельштама не был типичен для поэтов, живших в России — достаточно вспомнить Ахматову — но, вместе с тем, это был один из значимых векторов поэтического развития, имевший особую актуальность именно в России. У зарубежья, между тем, цели были иными.

    Разговор, как видим, неизбежно возвращается к проблеме традиции. Постсимволистский характер поэзии Ходасевича очевиден и в «Европейской ночи». Изобразительная природа поэтического образа (более того — в большинстве случаев противостоящая музыкальному началу), подчеркнутая предметность слова, раздельность переживания, отчетливо выписанные подробности внешнего и внутреннего мира, сближают Ходасевича с поисками «поэтов круга Гумилева». Сближает и другое: ни один, ни другие не ограничивали свои поэтические пути жесткими рамками какого-либо течения, действуя на своем поле, но, по мере необходимости, расширяя его или выходя за его пределы. В частности, в том и заключалась «промежуточность» эстетической позиции Ходасевича, что он и в позднейшем творчестве своем соединял уроки классического наследия с ритмами, голосами эпохи, что в свой предметный, земной, порою жесткий и, казалось бы, обездушенный поэтический мир он принес память о символизме, которая не меняла природу его поэзии, но сообщала ей еще одно измерение. «Промежуточность» — как функция звена («И все ж я прочное звено…») Именно поэтому многие стихотворения «Европейской ночи» не отвечали (или не вполне отвечали) тем критериям, которые предложил в своей знаменитой статье В. Жирмунский, обращаясь к поэзии «преодолевших символизм». Ходасевич, собственно, далек был от идеи «преодоления», темы символизма жили в земном, вещественном мире его поэзии, влияя в определенной мере на действующие в нем законы. Вспоминая В.Вейдле, можно сказать, что от акмеизма с его сужением духовных горизонтов Ходасевич защитился символизмом — и, конечно, опять Пушкиным. (В сущности, та же — или большая — свобода поиска была и у Ахматовой, и у Мандельштама: не существовало дистиллированного акмеизма.) Ни символизма, ни акмеизма Ходасевичу не пришлось преодолевать, так как ни к одному из этих берегов он никогда не примыкал безраздельно (хотя не забудем, что символистский берег был для него неизмеримо выше). Есть, вместе с тем, все основания видеть его поэзию на пространстве петербургской школы, объединяющей в своих пределах и принципы акмеизма, и эмоциональное, духовное, стиховое богатство позднейшего творчества русских символистов, повернувших свою поэзию к земным началам, и свободу поисков в пределах традиции. Именно на этом пути Ходасевич, как справедливо утверждал В.Вейдле, «и стал, в двадцатых годах, главным оплотом этой (петербургской.— А.Ч.) поэтики, вместе с Ахматовой и отчасти с Мандельштамом…»[386] .


    * * *

    Г.Иванов, обретший в зарубежье славу, ставший в русском Париже 1930-х годов поэтическим оппонентом Ходасевича (критическим оппонентом был его соратник по третьему Цеху Г. Адамович), начал свой эмигрантский путь, имея более чем скромную репутацию талантливого стихотворца без собственной темы в поэзии. Известны были слова Блока о ранних его вещах: «Страшные стихи ни о чем». В.Жирмунский, рецензируя один из ранних сборников Г.Иванова «Вереск» (1916), писал об ограниченности творчества молодого поэта, о недостаточной масштабности и глубине его поэзии[387] . Когда в 1921 г., в пору третьего Цеха, появился сборник Г.Иванова «Сады», прозвучала убийственная реплика Л.Лунца: «В общем, стихи Г.Иванова образцовы. И весь ужас в том, что они образцовы»[388].

    Ходасевич, писавший еще в 1916 г. о «Вереске», давал, в сущности, ту же оценку творчеству молодого Г.Иванова — не думая, очевидно, о том, что одно из его суждений окажется пророческим: «У Георгия Иванова, кажется, не пропадает даром ни одна буква; каждый стих, каждый слог обдуман и обработан.. И все это с большим вкусом приправлено где аллитерацией, где неслыханной рифмой, где кокетливо-небрежным ассонансом: куда что идет, где что к месту — это все Георгий Иванов знает отлично… Г.Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только если случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя, несчастья. Собственно, только этого и надо ему пожелать»[389].

    «Пожелание» сбылось, катастрофа произошла — революция, утрата прежних устоев жизни, эмиграция. В поэзии Г.Иванова в 1920– 1930-е годы не только меняется тональность, в ней открывается новая, отсутствовавшая прежде, духовная глубина — глубина отчаяния. Поэт обретает свою тему, которая во многом будет формировать дальнейшее его творчество. Событием стал выход в 1931 г. сборника Г.Иванова «Розы», о котором К.Мочульский писал: «До “Роз” Г.Иванов был тонким мастером, изысканным стихотворцем, писавшим “прелестные”, “очаровательные” стихи. В “Розах” он стал поэтом»[390]. Действительно, перемена, произошедшая в творчестве Г.Иванова, была очевидной. В «Садах» это был еще ученик акмеистов, овладевший мастерством поэтической графики и живописи, живущий в мире «литографий старых мастеров», персидских ковров, мейссенского фарфора, видящий даже природу вокруг себя в образах гравюры или литографии: «На западе желтели облака. / Легки, как на гравюре запыленной». Словом, это была та поэзия, которая (наряду с другими произведениями молодых «цеховиков») вызвала яростный отклик Н.Тихонова — его статью «Граненые стеклышки».

    В «Розах», а затем и в «Отплытии на остров Цитеру» (1937) появляется другой, незнакомый ранее читателю, Г.Иванов — не мастер изысканных стихотворных «вещиц», а поэт с неизменно трагическим взглядом на мир. Об этой черте новой поэзии Г Иванова точно сказал Г Адамович: «Вот что хотелось бы сказать и о теперешних стихах Георгия Иванова: сгоревшее, перегоревшее сердце. В сущности, уже и последний его сборник следовало бы озаглавить не “Розы”, а “Пепел”, — если бы не была так названа одна из книг Андрея Белого»[391]. Чувство переживаемой трагедии неизменно живет в стихотворениях обоих сборников Г. Иванова 1930-х годов. В «Розах», где чувствуется временами прежняя красивость, элегическая сладость[392], оно порой дает знать о себе исподволь:


    Злой и грустной полоской рассвета.
    Угольком в догоревшей золе.
    Журавлем перелетным на этой
    Злой и грустной земле…

    В обновляющемся поэтическом мире Г.Иванова черты нового проступают сквозь приметы давно знакомого. «Полоска рассвета», тлеющий уголек, перелетный журавль, грустная ночная земля — поэтическая картина построена на близких ученику акмеистов изобразительных образах, выписанных с присущим Г.Иванову изяществом. Однако они лишены уже прежней декоративности, здесь нет ни гравюр, ни ковров, ни Кустодиева, ни Ватто. Мир, создаваемый явно по рецептам акмеистического письма, становится проще, грустней и естественней. Все же и эти образы словно бы «целиком» перенесены из узаконенного давней традицией поэтического «арсенала». Но обратим внимание — сквозь тихую грусть, озаряющую стихотворение, уже здесь, в первой строфе, прорываются новые в мире Г.Иванова, горькие образы — горечь эта слышна в дважды повторенном эпитете «злой», добавляющем непривычно резкую диссонансную ноту в традиционнейшие образы «грустной полоски рассвета» и «грустной земли». Это лишь один пример того, как поэтический мир, созданный на акмеистических основаниях, проникается исподволь новым, рожденным временем, содержанием.

    Важна и другая черта, открывающаяся в процитированном здесь стихотворении, — она дает знать о себе во многих стихотворениях Г.Иванова и отзывается в произведениях других поэтов русского зарубежья. Синтаксис поэтической речи здесь своевольно усечен, фраза лишена естественного начала, озвучена лишь частично: /Быть бы мне/ «злой и грустной полоской рассвета…» и т.д. За этой игрой синтаксисом стоит идущий от опыта петербургской школы (в частности, от Ахматовой) психологизм лирического рисунка неполная высказанность поэтического размышления, его «свернутость» — сообщающие строке звучание обрывка фразы или облик торопливой, сиюминутной записи «для себя»,

    создающие интимную интонацию «лирического дневника». Эта особенность поэтического письма встречается и в целом ряде других стихотворений Г.Иванова 1920-1930-годов («Синий вечер, тихий ветер…», «Как в Грецию Байрон, о, без сожаленья…», «Синеватое облако…» и др.). К этому – к созданию поэзии как лирического дневника, – ориентируясь на опыт Г. Иванова, призывал Г.Адамович молодых поэтов русского Парижа, и доверительная «дневниковая» интонация проникала в русскую зарубежную поэзию.

    Нота отчаяния, неизменно звучащая теперь в стихотворениях Г. Иванова, разрушает их предполагаемую светлую тональность, приводя к повторяющейся мысли: «Я не жду ни счастия, ни солнечного света», «надежды больше нет». Прощание с надеждой оказывается и прощанием с былыми романтическими представлениями о жизни и искусстве, переходом к иному типу поэзии — к таким стихотворениям, как «Хорошо, что нет Царя…», «Холодно бродить по свету…», «По улицам рассеянно мы бродим…», «Синеватое облако…» и другим, где отчаяние, становясь художественной идеей, диктует и форму, стиль поэтической речи, исключая любые изыски и красивости. Стихотворения эти — совершенно новые, немыслимые прежде у Г.Иванова. Словарь здесь скуп, синтаксис предельно прост:


    Хорошо, что нет Царя.
    Хорошо, что нет России.
    Хорошо, что Бога нет.

    В этих стихотворениях уже ясно просматриваются черты того духовного опыта и тон, отражающей его, поэтики, которые в полной мере дали знать о себе в «Дневнике» и «Посмертном дневнике» с их обнаженным трагизмом. Вспоминая сказанные о более позднем творчестве Г.Иванова слова В.Вейдле, заметившего, что Г.Иванов «свернул шею» своей прежней поэзии ради выхода к новому творчеству [393], заметим, что началось это еще в 1920-1930-е годы, когда были написаны строки: «Холодно бродить по свету, / Холодней лежать в гробу…» или «По улицам рассеянно мы бродим. / На женщин смотрим и в кафе сидим. / Но настоящих слов мы не находим,/ А приблизительных мы больше не хотим». Именно тогда поэтическое слово Г.Иванова стало обретать черты той мужественности акмеизма, о которой говорил Н.Недоброво применительно к Ахматовой («лирическая душа скорее жесткая чем слишком мягкая, скорее жестокая, чем слезливая»), о которой в наше время хорошо сказал А.Павловский: «…Самый дух их (акмеистов — А. Ч.) творчества отличался своеобразной мужественностью — и не только у Гумилева или у Мандельштама, но и у Ахматовой. Поскольку они принимали мир таким, каков он есть в реальности, они и не могли не быть мужественными, уже сама их эстетическая позиция предполагала именно такое качество»[394]. Именно тогда, стремясь выразить в слове чувство трагизма жизни, решительно уходя от прежних поэтических берегов. Г. Иванов впервые обращается к прозаизмам. Здесь, конечно, как справедливо заметил В.Вейдле, сказалось и внимание к опыту Ходасевича[395].

    Говоря о восприятии Г.Ивановым опыта автора «Европейской ночи», нельзя не сказать и о том качестве поэзии Г.Иванова, которое определяется термином «центонность» — внутренняя цитатность. Об этом свойстве поэзии Г.Иванова писали уже не раз, обращаясь к разным периодам его творчества, от «Вереска» до последних сборников[396]. Степень близости приемов и мотивов некоторых стихотворений Г.Иванова и В.Ходасевича провоцировала порой на обвинения в прямых заимствованиях (о чем писали В.Вейдле и сам Ходасевич в связи со стихотворением Г.Иванова «В глубине, на самом дне сознанья…», воспроизводившим и поэтическую идею, и некоторые конкретные приемы из стихотворения Ходасевича «В заботах каждого дня…») Дело было, однако, в другом: цитатность — порою как бы непроизвольная — в эмигрантские годы вышла в творчестве Г.Иванова на новый уровень, стала особенностью поэтики, выразившей стремление обрести в вакууме изгнания опору — причастность к материку русской поэзии[397]. И характерно, какой круг имен постоянно присутствовал в поэтическом мире Г.Иванова: Блок. Ахматова, Кузмин. Анненский, Ходасевич. Заметим и то, что этим своим свойством творчество Г.Иванова примыкает к той черте поэзии петербургской школы, которая гораздо более мощно и глубоко проявилась в произведениях Ахматовой и Мандельштама, о чем писали авторы концепции русской семантической поэтики.

    Пути обновления поэзии шли и на иных основаниях. В поэтическом мире Г.Иванова, построенном во многом на «петербургских» началах, за предметными подробностями земного мира. За вязью изобразительных образов (а часто — в них самих) явственно открывается глубина духовного бытия. Даже в близких к «Садам» стихотворениях тина «Злой и грустной полоской рассвета…», где новый Г. Иванов только начинается, сквозь акмеистически вещный, предметный мир проступают иные глубины, идущие от опыта символизма. Дают знать они о себе затаенно, исподволь, проявляясь в полных духовного смысла образах света (часто «сияния» — этот образ будет настойчиво повторяться у Г.Иванова в 1930-е годы), в звуковых образах. Порою в своем повороте к символизму Г.Иванов оказывался гораздо радикальнее других поэтов петербургской школы, не закрывавших, как мы видели на примере Ходасевича, для себя эти пути. В таких стихотворениях, как «Это только синий ладан…», «В сумраке счастья неверного…», «Это месяц плывет по эфиру…», «Только всего — простодушный напев…», «Ни светлым именем богов…», «Душа человека. Такою…» и другие его поэзия преображается неузнаваемо: земной, «внешний», предметный мир уходит из нее («мир отплывает как свеча…»), в ней раскрываются безмерные просторы души человеческой, обнимающие собой всю открывающуюся картину мира; изобразительные образы уступают теперь место иной стихии — музыке, которая становится в этом мире одной из спасительных его основ: «Падает песня в предвечную тьму, / Падает мертвая скрипка за ней… / И, неподвластна уже никому, / В тысячу раз тяжелей и нежней, / Слаще и горестней в тысячу раз, / Тысячью звезд, что на небе горит. / Тысячью слез из растерянных глаз — / Чудное эхо ее повторит» («Только всего — простодушный мотив…») Здесь помыслы поэта устремлены именно к тому «невыразимому», «невоплотимому», от чего в свое время отвернулся акмеизм.

    И всё же нередко на этом пути творчества поэзия Г.Иванова преодолевает власть абстракций, вырастающих «за пределами жизни и мира, / В пропастях ледяного эфира», и, сохраняя в себе опыт символизма, одухотворяет им земную картину мира и человека в нем. В таких стихотворениях, как «Синеватое облако…», «Закроешь глаза на мгновенье…», «Замело тебя, счастье, снегами», и других возникающая картина далека от «надмирности»; поэтическая речь, как правило, предельно проста, обнажена, символами становятся самые простые слова и предметы: «Синеватое облако / (Холодок у виска) / Синеватое облако / И еще облака… / И старинная яблоня / (Может быть, подождать?) / Простодушная яблоня / Зацветает опять…» («Синеватое облако…») Приходилось уже, обращаясь к этому стихотворению, показывать, что реальный, «объективный» мир ограничен здесь пределами скобок – именно в скобках решается сегодняшняя судьба лирического героя, а всё, что осталось за скобками (облако, яблоня и т.д.) — символы прекрасного и невозвратимого прошлого. В этом и подобных стихотворениях открывалась та самая «последняя»» простота, к которой призывал Г.Адамович молодых парижских поэтов, но на высоту которой дано было подняться немногим. Выход к символической глубине нагого поэтического слова, к своего рода символизму «простых» слов стал одним из оснований новой поэзии Г.Иванова; эта черта творчества получила окончательное развитие позднее, в 1940-1950-е годы. Здесь опять дала знать о себе сила поэтической традиции. (Вспомним: «Ночь, улица, фонарь, аптека…») Опыт символизма (символизма, преображавшегося на поле «петербургской поэтики», символизма Блока третьего тома) был воспринят и здесь, и с этим Г.Иванов вышел (в некоторых стихотворениях 1930-х годов, таких, как «Синеватое облако…», «Замело тебя, счастье, снегами…» и т.д., — и особенно в 1940-1950-е годы) к новому взлету своей поэзии, где идущая от законов петербургской поэтики строгость и определенность поэтического слова естественно соединялась с символической многомерностью образа. Именно на этом пути в поздних своих произведениях стал Г.Иванов все более сближаться с Ходасевичем и, воплощая предельную степень человеческого отчаяния, пошел, по словам В.Вейдле, «дальше, чем Ходасевич … по пути Ходасевича, да и не по прямой линии его продолжил»[398].


    * * *

    Именно В.Ходасевич и Г.Иванов оказались в центре события, всколыхнувшего на рубеже 1920-х и 1930-х годов литературную жизнь русского Парижа и отразившего в себе значительные проблемы развития поэзии в русском зарубежье.

    8 марта 1928 г. в «Последних новостях» появилась статья Г. Иванова, называвшаяся «В защиту Ходасевича». В статье этой автор, подтверждая данное ему в свое время прозвище «Жорж опасный» и славу сокрушителя литературных репутаций, признался в давней любви к стихам Ходасевича — и тут же дал уничтожающую характеристику его поэзии, называл Ходасевича «прилежным учеником Баратынского» и утверждая, что «можно быть первоклассным мастером и — остаться второстепенным поэтом», что никакие «хорошие ямбы» не заменят «музыку в душе». Статья сразу, конечно, оказалась в центре внимания литературного Парижа; Ходасевич был оскорблен; молодые поэты в своих оценках разделились, так что «споры на Монпарнасе, — как вспоминает Ю. Терапиано, — не раз грозили перейти в от­крытое столкновение»[399].

    Это событие заслуживает упоминания потому, что в нем отразилось более крупное и значительное, нежели литературная дуэль между Ходасевичем и Г.Ивановым, противостояние, существовавшее в поэзии зарубежья в те годы. Претензии, высказанные Г.Ивановым, явно проецировались, помимо фигуры самого Ходасевича, и на ту полемику, что годами шла между Ходасевичем, который был ведущим критиком в «Возрождении», и Г.Адамовичем, работавшим в «Последних новостях». В целом ряде своих статей Ходасевич последовательно противостоял позиции Адамовича, призывавшего к простоте и обнаженной искренности в поэзии, считавшего, что в условиях эмиграции, в ситуации исторического и культурного безвременья, воцарившегося в Европе, поэты должны стремиться не к оттачиванию мастерства, не к совершенству формы, а к максимально прямому, правдивому выражению себя в слове, к созданию произведения как «человеческого документа», очищенного от формальных ухищрений. Ходасевич же, считая исторической миссией эмиграции сбережение классической литературной и национальной культурной традиции, говорил о внимании к слову, о необходимости совершенствовать мастерство, учиться у классиков. Споря с идеей литературы как «человеческого документа», он утверждал, что «произведение художественно никчемное никакой начинкой не спасается, как безголосые певчие не спасаются “отменным поведением”», и ядовито писал о критиках, «с наивностью невежества» презирающих вопросы формы, которые для них «нечто вроде “изучения тараканьей ножки"»[400].

    Ирония судьбы заключается в том, что позиция Ходасевича в данном случае очень близка и позиции, и всему духу деятельности Гумилева — автора «Анатомии стихотворения», — с которым Ходасевич был не слишком близок; оппонентом же его выступал ученик Гумилева, активный участник третьего Цеха, которого Ходасевич одно время (уже в эмигрантские годы) считал «гумилевским мальчиком» [401].

    За этими противостоящими позициями стояли вполне реальные поэтические силы: с одной стороны, Ходасевич и близкий ему круг поэтов, входивших, в основном, в группу «Перекресток» (Д.Кнут, Ю.Мандельштам, Г.Раевский, В.Смоленский и др.); с другой — Г.Иванов, Адамович и пестуемое им, не оформленное организационно сообщество поэтов, названное «парижской нотой». Надо сказать, что в споре двух взглядов на задачи поэзии молодежь в большинстве своем поддержала Адамовича. Г.Федотов вспоминал: «…Вся воспитательная работа Ходасевича, все его усилия обучить молодежь классическому мастерству … не приводили ни к чему. Молодежь шла за Адамовичем»[402].

    Правда, граница, разделяющая приверженцев Ходасевича и поэтов «парижской ноты», была достаточно условной. Обе стороны исповедовали, в основном, принципы петербургской школы. При этом одни («Перекресток») ориентировались на неоклассицизм (А.Л.Бем в Праге отмечал, что позиция этой группы поэтов «восходит к русскому акмеизму»[403]), другие («парижская нота»)— на принципы «лирического дневника» и непосредственность поэтического выражения. В поисках всесильного в своей исповедальности единственного слова поэты «парижской ноты» отстранились от «ухищрений формы», беспощадно «отсекая» в стихотворении все «лишнее». «Все, что в поэзии может быть уничтожено, должно быть уничтожено: ценно лишь то, что уцелеет»[404].

    Психологизм, камерность, интонация лирического дневника живут в стихотворениях А.Штейгера, ставшего воплощением стиля «ноты»: «Как нам от громких отучиться слов — / Что значит “самолюбье", “униженье” / (Когда прекрасно знаешь, что готов / На первый знак ответить, первый зов, / На первое малейшее движенье)…» или: «Мы отучились даже ревновать — / От ревности любовь не возвратится… / Все отдано, что можно отдавать, / “Но никогда не надо унывать”. / (Придя домой, скорей ничком в кровать, / И пусть уж только ничего не снится)». (Приведены полностью стихотворения из сборника «Неблагодарность». Париж, 1936.) Поэзия А.Штейгера (особенно после выхода сборника «Неблагодарность») пользовалась большим признанием в зарубежье, о ней высоко отзывался и Ходасевич, отметивший родственность дневниковой лирики поэта записям В. Розанова в «Уединенном» и «Опавших листьях»[405].

    Другим поэтом, чье имя неразрывно связано с «парижской нотой», была Л.Червинская. Интонация и поэтика дневника (родовая черта «парижской ноты») соединялись в ее стихотворениях с повышенной эмоциональностью, здесь звучали мотивы одиночества. тоски, несчастной любви. Стихотворения Червинской часто были обращены к мимолетным движениям души («То, что около слез. То, что около слов. / То, что между любовью и страхом конца… »), к тихим подробностям жизни в их связи с жизнью души: «Со вчерашнего дня распустились в воде анемоны, / Очень много лиловых и красных больших анемон. / Мне приснилась любовь… Почему оборвался мой сон? / Говорят, что весна это время счастливых влюбленных… / Что же делать тому, кто в свою неудачу влюблен?» (Стихотворение из сборника «Приближения. Париж. 1934). Адамович высоко оценивал творчество Червинской; Ходасевич же, считая ее поэзию «глубоко характерной для сегодняшнего дня», отмечал ее «бледность и анемичность» и выводил беспощадный диагноз: «Это произошло от отсутствия литературного мировоззрения , которое (отсутствие) у Червинской не только очевидно, но и как бы сознательно подчеркнуто. Если угодно — отсутствие этого мировоззрения именно и составляет ее мировоззрение»[406]. Поэзия Червинской, тем не менее, ярко выразила если не мировоззрение, то настроение «парижской ноты».

    С позицией этого течения парижской поэзии полемизировал не только Ходасевич. Руководитель и литературный идеолог пражской группы «Скит» А.Л.Бем писал уже в середине 1930-х годов, что “общепарижский поэтический стиль” себя изжил, что выработался штамп, который грозит окончательно обезличить эмигрантскую поэзию»[407]. (Заметим, что в этих словах звучит и невысказанное признание влияния «парижской ноты» на эмигрантскую поэзию.) Дал он (на примере поэзии Червинской) и подробное описание основных примет этого «штампа»: «Приглушенные интонации, недоуменно-вопросительные обороты, неожиданный афоризм, точно умещающийся в одну-две строки, игра в “скобочки", нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис… — вот почтя весь репертуар литературных приемов “дневниковой поэзии"». Признавая Л.Червинскую — в отличие от Ходасевича – «наиболее ярким и … наиболее талантливым представителем “парижского направления”», А.Л. Бем, вместе с тем, говорил об исчерпанности самого направления: «Борьба с “красивостью”, с литературными условностями кончилась тем, что “дневниковая" поэзия впала в худшую поэтическую условность — в манерность и позу»[408].

    Надо сказать, что взгляд «со стороны» (из Праги) был точен — и подтверждался, помимо прочего, поэтической практикой участников пражской группы: А.Головиной, Э.Чегринцевой и других. Творчество поэтов «Скита» не было подвержено штампам «парижского направления»; более того, ориентируясь на традицию, пражане не избегали и иных влияний, — это прямо подтверждал руководитель «Скита», видевший слабость парижских поэтов в том, что они «почти не отразили в себе русского футуризма», в то время, как «Прага прошла и через имажинизм, смягченный лирическим упором С.Есенина, и через В.Маяковского, и через Б.Пастернака»[409] (стоило бы упомянуть здесь и М.Цветаеву). Не боясь потерять «акмеистическую невинность», лучшие из участников «Скита» открывали свое творчество воздействиям всего богатого опыта русской поэзии XX века — в чем, собственно, разделяли позицию крупнейших мастеров петербургской школы. Один из ярких тому примеров — поэзия А.Головиной (сестры А.Штейгера), в которой можно обнаружить приметы влияния, скажем, М.Цветаевой, — но при этом совершенно очевидны и присутствие опыта Ахматовой, и «петербургская» зоркость к предметным очертаниям мира, и та, далекая от какой-либо анемичности, радость жизни, с которой когда-то и рождался акмеизм:


    По колее плывя с весною,
    Душа, теперь не унывай —
    Картинкою переводною
    Навстречу движется трамвай.
    Такой беспечный, краснобокий —
    Из детской комнаты игра —
    Под колесом бегут потоки
    Раздвоенного серебра…

    («В апреле»)


    Возвращаясь же к парижской поэзии, стоит сказать и о том, что «парижская нота», при очевидных творческих потерях, о которых говорили и Ходасевич, и Бем, именно потому и стала во многом определять поэтическую атмосферу русского Парижа, что сумела выразить те настроения, которые были достаточно широко распространены и в поэзии, и вообще в эмигрантской среде, — и были связаны далеко не только с тяготами эмиграции, с горечью изгнания, но и с живущей в литературах мира в те годы экзистенциальной тоской человека в момент исторического безвременья. Рожденная в эпоху культурного кризиса, «парижская нота» — отвечая призывам ее литературного идеолога Адамовича — и отразила в себе этот кризис, прошедший по душам людей. Во многом она шла в этом за своим поэтическим мэтром Г. Ивановым. Но если для Г.Иванова стремление к «последней простоте», интонация дневника были лишь средством для прорыва к новой поэтической высоте, то для многих поэтов «ноты» это становилось постоянной чертой творчества, оборачиваясь, как верно замечал А.Бем, «манерностью и позой». Стоит вспомнить в связи с этим злую и небезосновательную реплику В.Маркова: «"Парижская нота”— примечание к Георгию Иванову»[410]. Скажем и о другом — не поэтикой, но самим духом своим, воспеванием мотивов тоски, одиночества, душевного смятения поэзия «парижской ноты» отходила от первоначальной идеи акмеизма, пришедшего в русскую поэзию с лозунгом любви к этому миру и поэтического прославления его; в этом смысле она, скорее, восходила к эпохе русского декадентства.

    Были, однако, и иные черты у поэзии русского Парижа. В творчестве поэтов «Перекрестка», ориентировавшихся на позицию Ходасевича (эта группа, кстати, объединяла в себе поэтов Парижа и Белграда), ощутимо было влияние идей неоклассицизма, внимание к поэтической форме, приверженность классическому русскому стиху и часто — идущая от опыта петербургской школы предметность и четкость очертаний поэтического мира. В поэзии, например, В.Смоленского заметно было влияние Ходасевича — и в образности, и в любви к ямбу, который был для молодого тогда поэта, как и для Ходасевича, воплощением России. В его стихотворениях 1920-1930-х годов, где мотивы тоски и одиночества тоже звучали нередко, была, вместе с тем, жажда преодоления испытаний, прорыва сквозь мглу сомнений и безверия к свету. В стихотворении, посвященном Ходасевичу, он писал именно об этом:


    Все глуше сон, все тише голос,
    Слова и рифмы все бедней, —
    Но на камнях проросший колос
    Прекрасен нищетой своей.
    Один, колеблемый ветрами,
    Упорно в вышину стремясь,
    Пронзая слабыми корнями
    Налипшую на камнях грязь,
    Он медленно и мерно дышит —
    Живет — и вот, в осенней мгле,
    Тяжелое зерно колышет
    На тонком, золотом стебле.

    («Все глуше сон, все тише голос…»)


    И все же граница, разделяющая два течения парижской поэзии, была весьма прозрачной, во многом условной. Ведь при всех спорах, при всех различиях творческих позиций, приверженцев Ходасевича объединяла с поэтами «парижской ноты» ориентация на одни традиции — на опыт петербургской школы с ее предметностью, изобразительной, пластической природой образа, строгостью, точностью поэтического слова, нередко соединявшимися с символической глубиной поэтического мира. Словом, произведения мастеров обоих «направлений» парижской поэзии звучали явно в петербургском регистре, Летний сад продолжался Монпарнасом. Это создавало тот общий акмеистиче­ский воздух русского Парижа, который во многом определял поэтическую ситуацию и здесь, и в зарубежье в целом.


    P.S. В качестве послесловия можно сказать о том, что доминирование петербургской школы в поэзии русского Парижа имело и свою негативную сторону. В свое время (полвека назад) В. Марков, доводя до крайности позицию Эйхенбаума, сопоставлявшего внутренний диапазон двух течений: футуризма и акмеизма, писал об акмеизме как о «благополучной эстетике», как об отказе от «езды в незнаемое» — и высказал при этом крамольную мысль: «Иногда кажется, что не умри Гумилев в подвалах Чеки, акмеизм мог бы стать официальной литературной теорией, и не надо было бы изобретать “социалистического реализма"»[411]. Обостряя ситуацию применительно к литературе зарубежья, и понимая всю аллегоричность утверждаемого, рискну сказать, что петербургская школа, вобравшая в себя опыт акмеизма и доминировавшая в поэзии русского Парижа, помимо всего бесспорно ценного и плодотворного, что она дала, в какой-то степени сыграла (по крайней мере, в пределах «парижской поэзии») роль своего рода эмигрантского «соцреализма», основного метода, часто подавлявшего попытки поэтических поисков в иных направлениях. Примером тому может быть, в частности, поэтическая судьба Б. Поплавского. С.Карлинский, сопоставляя пути внутренней эволюции Заболоцкого и Поплавского, замечает, что и Поплавский, и Заболоцкий практически одновременно, в начале 1930-х годов решают расстаться с сюрреализмом: Поплавский — «из уважения к парижской школе, … которая становилась доминирующей в эмигрантской литературе того времени», Заболоцкий – в результате травли в партийной прессе. В результате оба поэта пытались в те годы (часто безуспешно) перейти на традиционные пути в поэзии. С.Карлинский приходит при этом к характерному выводу о «сходстве идеологического давления, так похоже осуществляемого в таких разных обстоятельствах»[412]. При всей радикальности этого вывода, — в частности, при том, что в случае с Поплавским под «идеологией» надо, видимо, понимать ней идеологию литературную — добавлю, что С.Карлинский, писавший об этом в 1960-е годы, не мог знать, что в конце 1990-х в архиве Поплавского будет найден полностью им подготовленный сборник «Автоматические стихи», содержащий почти 200 (!) неизвестных ранее сюрреалистических стихотворений, написанных «в стол», поскольку опубликовать такие стихи в акмеистической ситуации русского поэтического Парижа было нереально. Это дало возможность французской исследовательнице Е. Менегальдо назвать Поплавского «внутренним эмигрантом» зарубежной России[413]. Как видим, механизмы целостности разделенной русской литературы включают в себя и такого рода моменты.


    ПРАГА — ПАРИЖ: диалог А.Бема и Г.Адамовича


    Мне уже приходилось писать об акмеистической линии развития зарубежной русской поэзии, проходящей, по несколько армейскому выражению Г.Адамовича, «вокруг “оси” Петербург — Париж». Речь тогда шла, в частности, о неоднородности поэзии русского Парижа, о дискуссии между В.Ходасевичем и Г.Адамовичем и теми поэтическими силами, что стояли за ними («Перекресток» и «парижская нота»). При этом важно было показать, что пограничная полоса между двумя полемизирующими сторонами — при всей, порою, остроте этой полемики — была достаточно условной, что у поэтов «Перекрестка» и «парижской ноты» было больше сходных, чем разъединяющих их черт творчества, что и те, и другие в своих художнических поисках оставались, в основном, в пределах «парижско-петербургской» поэтики.

    Гораздо более принципиальным оказался другой полемический диалог, шедший в 1930-е годы между Парижем и Прагой, между идеологом «парижской ноты», духовным лидером поэтической молодежи русского Монпарнаса Г.Адамовичем и А.Л.Бемом, профессором Карлова университета в Праге, известным историком литературы, создателем и руководителем пражского объединения молодых русских писателей «Скит поэтов» (позднее просто «Скит»). Собственно, диалога в традиционном его понимании (как, скажем, у Г.Адамовича с В.Ходасевичем) между ними и не было. А.Бем нередко в своих полемических выступлениях адресовался к имени и позиции Г.Адамовича, но прямого ответа не получал: Г.Адамович или не считал нужным затевать еще одну литературную «дуэль», или, возможно, в ряде случаев искренне не замечал критических стрел, выпушенных в него оппонентом, печатавшим свои статьи, в основном, в берлинских и варшавских изданиях. Однако ответы косвенные, без обращения к оппоненту, были, и весьма существенные, и нередко адресат в них вполне угадывался. Позиции участников этого непрямого диалога настолько разнились между собой, что порой полемика принимала облик противостояния.

    Быть может, непрямой характер диалога между А. Бемом и Г.Адамовичем, и острота его имели отчасти и личностную подоплеку. Слишком разными были его участники: Г.Адамович, начинавший свой путь в литературе как поэт, во многом остававшийся поэтом и в литературно-критической своей деятельности, где важной точкой отсчета было впечатление ; и А.Бем, исследователь, со свойственной ему дисциплиной мысли и сложившейся системой взглядов на историю и традиции русской литературы. Не случайно одно из первых обращений к имени Г.Адамовича у А.Бема носило откровенно нелестный характер — в статье «О критике и критиках» 1931 года он не без ядовитости писал: «Право, я вовсе не такого уже плохого мнения о критических способностях Г.Адамовича, но ему иногда, положительно, нечего сказать, а, хочешь не хочешь, сказать надо» (и далее следовала цепочка примеров подобного критического творчества)[414].

    Противостояние, однако, носило и более глубокий, сущностный характер, демонстрируя резкое различие, а нередко и непримиримость позиций по важнейшим вопросам развития русской литературы в изгнании. Со всей очевидностью это проявлялось в обращении к проблемам фундаментальным — к представлениям о тех литературных истоках, которые должны были стать важнейшими ориентирами, духовной опорой для русского писателя в изгнании. В самом деле, мог ли А.Бем, немало своих работ посвятивший Пушкину, принять суждения о нем Г.Адамовича? Ведь еще в конце 1920-х годов, в статье, посвященной творчеству Б.Пастернака, Г.Адамович утверждал, что «кажется, мир сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину», что «кажется, можно достичь пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир»[415]. Это обращение к пушкинской теме А.Бем просто назвал «вылазкой против Пушкина», с удовольствием вспоминая о той отповеди, которую дал автору «вылазки» В.Ходасевич[416]. Не случайно в названии статьи А.Бема «Культ Пушкина и колеблющие треножник», обращенной против Г. Адамовича, оживает заголовок одной из известных «пушкинских» статей В.Ходасевича — позиции парижского и пражского критиков здесь едины. Говоря о «колеблющих треножник», о тех литераторах в зарубежье, что затеяли «прямой поход против Пушкина», А.Бем подчеркивает, что «теоретиком этого нового антипушкинского движения является Г Адамович, а органом, его приютившим — журнал “Числа”»[417]. «Видите ли, — замечает лидер «Скита», — Пушкин для Г.Адамовича слишком “прост”, недостаточно сложен, до подозрительности ясен. Его литературная непогрешимость, словесное совершенство, в сущности, привели и его самого, и всю русскую литературу в тупик…» [418] Автор статьи приводит весьма впечатляющие высказывания Г.Адамовича о «барабанном … “люблю тебя, Петра творенье”», о том, что «в “Медном всаднике" нет уже внутренней уверенности. Рука опытнее, чем когда бы то ни было, но ум и душа сомневаются, и все чуть-чуть, чуть-чуть отдает будущим Брюсовым»[419]. А рядом — и утверждения Г.Адамовича о том, что Пушкин сам исчерпал себя в своем творчестве, что литературная его смерть опередила его трагическую гибель[420]; и, наконец, что Пушкин — это чудо, но чудо «непонятно-скороспелое, подозрительное, вероятно, с гнильцой в корнях…»[421]. Эти и подобные рассуждения заставили А.Бема говорить о новой «писаревщине», об «интеллигентском нигилизме» и напомнить, что «русская литература в ее самых сложных проблемах укоренена в Пушкине»[422].

    Позиция Г.Адамовича была, однако, не просто лихой импровизацией или поэтическим полетом фантазии — за ней стоял свой, настойчиво утверждаемый взгляд на задачи литературы в изгнании. Три десятилетия спустя, в поздней редакции «Комментариев», где были сняты случайные, опрометчивые высказывания прежних лет (подобные только что процитированным), Г.Адамович вспоминал и те споры, и своих оппонентов (имя А.Бема только что не было названо): «…раздавалось главным образом хихиканье: “сноб", “выскочка”, “не знает, что еще выдумать”, “Пушкин, видите ли, для него плох", … и т.д. О Пушкине, кстати, и вопреки досужим упрекам со стороны — никогда, вероятно, так много не думали, как в тридцатых годах двадцатого века в Париже. Но не случайно в противовес ему было выдвинуто имя Лермонтова, не то чтобы с большим литературным пиететом или восхищением, нет, но с большей кровной заинтересованностью…» И дальше слова, не только не случайные, но чрезвычайно важные для понимания позиции лидера парижской «ноты»: «…В области приближения к совершенству Лермонтов от Пушкина и отстает и едва ли его когда-нибудь нагнал бы. Но у Лермонтов есть ощущение и ожидание чуда, которого у Пушкина нет. У Лермонтова есть паузы, есть молчание, которое выразительнее всего, что он в силах был бы сказать. Он писал стихи хуже Пушкина, но при меньших удачах его стихи ближе к тому, чтобы действительно стать отражением “пламя и света”»[423]. Оппозиция ПушкинЛермонтов , предлагаемая Г.Адамовичем и подхваченная его последователями (например, Б.Поплавским), была, конечно, отмечена А. Бемом и отвергнута им. Правда, он, опираясь на более радикальные высказывания Г.Адамовича 1930-х годов, увидел в предлагаемой оппозиции лишь принижение творческого потенциала Пушкина: «Что было бы дальше,— вопрошал на страницах «Чисел» Г.Адамович, — если бы Пушкин жил, — кто знает? — но пути его не видно, пути его нет (в противоположность Лермонтову»[424]. Возражая против подобного «противоположения Лермонтова Пушкину как начала живого, творчески жизненного началу замкнутому, не дающему выхода творческому напряжению»», что показательно, как замечает А.Бем, для «небольшой группки современной критики», лидер пражского «Скита», опираясь на свой опыт изучения творчества Лермонтова, утверждал, что «если уже высказывать предположения – “что было бы дальше", то больше оснований говорить о тупике у Лермонтова, чем у Пушкина»[425]. Между тем, мимо его внимания прошли – или как бы прошли — слова Г. Адамовича не о предпочтении Лермонтова Пушкину, а о «кровной заинтересованно­сти» молодого поколения русских «парижских» поэтов в Лермонтове, в неразгаданном чуде его «молчания», его «пауз», которые лидер парижского направления русской поэзии ставил выше несомненного совершенства пушкинского стиха. В этом было, как полагали в 1920-1930-е годы Г. Адамович и его последователи, веление времени – той, переживаемой поэтами-изгнанниками поры исторического безвременья, проходящего на фоне кризиса европейской культуры, когда помыслы истинного поэта должны быть обращены не на «литературные развлечения», не на выдумывание новых «измов», не на «словесную изобретательность», а на поиски того единственно верного слова, в котором будет выражено неотразимое, сказана окончательная правда о человеке, о любви и о страданиях души человеческой. «…Для развлечений, — вспоминал позднее Г.Адамович, — было неподходящее время, неподходящая была и обстановка. В первый раз — по крайней мере на русской памяти — человек оказался полностью предоставленным самому себе… Впервые движение прервалось, была остановка, притом без декораций, бесследно разлетевшихся под “историческими бурями”. Впервые вопрос “зачем?” сделался нашей повседневной реальностью без того, чтобы могло что-нибудь его заслонить. …Зачем писать стихи так-то и о том-то, когда надо бы в них “просиять и погаснуть”, найти единственно важные слова, окончательные, никакой серной кислотой не разъедаемые, без всех тех приблизительных удач, которыми довольствовалась поэзия в прошлом…»[426]. Отсюда — и отказ не просто от формальных поисков, но вообще от внимания к поэтической форме, сформулированный как «антибальмонтовщина», ставший принципиальной позицией Г.Адамовича и вдохновляемой им «парижской ноты». «Все, что в поэзии может быть уничтожено, должно быть уничтожено: ценно лишь то, что уцелеет»[427]. В этих поисках «миража поэзии абсолютной», в стремлении найти то самое единственное, «окончательное» слово на путях эстетического самоограничения и возникла необходимость в Лермонтове как в том голосе из классического прошлого, «который больше других казался обращенным к нашему настоящему», который служил «оправданием поэтической катастрофы, которая не катастрофой быть не соглашалась…»[428]. Ведь не весь Лермонтов, не Лермонтов вообще оказался нужен молодым поэтам Монпарнаса и их литературному идеологу Г.Адамовичу. В поисках нагого исповедального поэтического слова, несущего в себе ту единственную правду, которая достойна быть сказанной, они вспомнили лишь «паузы» и «молчание» у Лермонтова, вспомнили лишь те лермонтовские строки, где, по их представлениям, «разбег и стремление слишком много несут в себе смысла, чтобы не оборваться в бессмыслицу или в риторическую трясину…»[429], иными словами — где безмерность содержания перехлестывает тесные пределы формы, разрывая и разоблачая их.

    Как видим, поэтическая форма отделена в этих размышлениях Г.Адамовича от содержания, и именно с точки зрения главенства содержания — того верховного смысла, который возвышается над совершенством или несовершенством формы,— предпочтение отдается им Лермонтову, более Пушкина, более других русских поэтов, обращенному, но его мнению, к сегодняшнему дню русской поэзии. Несомненно, этот важный момент в позиции Г.Адамовича был увиден его пражским оппонентом. Не случайно одну из своих статей, направленных против эстетических «рецептов» парижского направления русской поэзии, А.Бем назвал «Соблазн простоты» (1934), поставив в основание своей аргументации понятие, предложенное А.Белым в его книге о Гоголе — «формосодержание», говорящее о неразделимости двух слагаемых этого понятия[430]. Суждения критика были здесь весьма последовательны в своей, порой, категоричности. Обращаясь к стихотворениям поэтов, наиболее отчетливо воплотивших эстетику «парижской ноты», он не без ядовитости писал: «Простота, на мой взгляд, только там, где нет “формосодержания”, а есть — или форма, или содержание. Очень “прост” в своей поэзии А.Штейгер. Но прост не "простотой", а тем, что за этой простотой ничего нет. Это голая форма простоты и пустоты. Подкупающе "просто" звучат стихи Л.Червинской, но в них больше человеческого, чем поэтического». Отсюда, от этого наблюдения приходит критик к выводу, распространяемому им на всех молодых парижских поэтов (которых он называет условно поэтами «Чисел» ): «Объединяет их, пожалуй, то, что они хотят своей поэзией больше “сказаться”, чем “сказать”. Поэзия для них не активный процесс преобразования мира через собственное его постижение, а только “отдушина” для личных переживаний. Поэтому в круг поэтических переживаний втянут очень ограниченный мирок самого автора. В этом смысле, если хотите, их поэзия интимна”. Но за этой интимностью нет “трагичности", или, вернее, трагедийности, даже когда в ней идет речь о смерти и судьбе»[431]. Важно и другое суждение автора статьи, достаточно неожиданное, видимо, для Г.Адамовича и его последователей и звучащее прямым протестом против претензий поэтики Монпарнаса на роль своего рода основного метода в эмигрантской поэзии: выступая против «призыва к простоте в поэзии», А.Бем подчеркивал, что «под другим соусом нас вновь толкают в сторону утилитарной поэзии, в сторону “служения" поэзии каким-то вне ее стоящим целям. А так как эти цели к тому же “с куриное яйцо”, весьма скромные и “интимные”, то поэзия рискует, действительно, зайти в тупик»[432]. При этом А.Бем вполне убедительно показал и несостоятельность попыток молодых поэтов в их стремлении к «простоте» ориентироваться на опыт Г.Иванова, напоминая, что утверждаемая поэтическим мэтром «парижской ноты» скупость поэтических средств — это не та простота, что хуже воровства, но, напротив, результат величайшего внимания к поэтической форме и зрелого мастерства.

    Между тем уже в следующей статье, полемически обращенной к Парижу, А.Бем замечает, что пресловутая «простота» стихов Г. Иванова стала уже поэтическим каноном для большинства молодых парижских поэтов, и «у многочисленных подражателей звучит нестерпимо». При этом он приводит примеры из стихотворений В.Мамченко, Ю.Терапиано, А.Штейгера. В.Злобина, Л.Кельберина, где те или иные «словесно-ритмические формулы» Г. Иванова стали уже поэтическими штампами[433]. Знаменательно то, что статья эта называется «О двух направлениях современной поэзии» — здесь А.Бем, быть может, впервые прямо говорит от существовании двух путей русской поэзии в эмиграции — путей Парижа и Праги. Сопоставляя стихотворения парижского поэта Г. Раевского и участниц пражского «Скита» Э.Чегринцевой и А.Головиной, он показывает, что решаемая в стихотворении Г.Раевского тема оказывается «больше фактом внутренней жизни поэта, чем поэтически оформленным переживанием»; у Э.Чегринцевой же и А.Головиной «поток личного как бы течет глубже, под … внешним узором словесного рисунка», ничем прямо «не выдавая этой связи с интимным миром поэта» — т.е. выходя на уровень поэтического обобщения и, таким образом, становясь фактом искусства[434]. Эти наблюдения получили развитие в статьях А.Бема «О стихах Эмилии Чегринцевой» (1936) и «Поэзия Л.Червинской» (1938). Во второй из этих статей лидер «Скита» опять обращается к молодой парижской поэзии на примере творчества Л.Червинской, воплотившей в себе рецепт «ноты» («игра в “скобочки’', нарочитая простота словаря и разорванный синтаксис…»), определяемые им как эстетика поэтического дневника. «Выработав литературную манеру, — заключает А.Бем.— поэзия интимности и простоты неизбежно убивает самое себя. <…> Борьба с “красивостью”, с литературными условностями кончилась тем, что "дневниковая" поэзия впала в худшую поэтическую условность — в манерность и позу»[435] . В статье же о стихах Э.Чегринцевой А. Бем обращает подчеркнутое внимание на вещность и образность ее поэтической палитры, на богатство средств, которыми владеет эта участница «Скита», на многообразие традиций, оживающих в ее творчестве. И приходит, пожалуй, к одному из важнейших выводов в сопоставлении двух путей зарубежной русской поэзии: «Если Париж продолжал линию, оборванную революцией, непосредственно примыкая к школе символистов, почти не отразив в себе русского футуризма и его своеобразного преломления в поэзии Б.Пастернака и М.Цветаевой, то Прага прошла и через имажинизм, смягченный лирическим упором С.Есенина, и через В.Маяковского, и через Б.Пастернака. <…> Думается мне, именно здесь лежит одно из основных различий между “пражской” и “парижской" школами…»[436].

    Было и другое важнейшее различие между поэтами Парижа и Праги. Еще в 1931 г. в статье о направлении журнала «Числа», объединившего на своих страницах молодых парижских поэтов, А.Бем недвусмысленно определил это направление: «Для “Чисел",— утверждал он — … надо брать наименование “декаданса” в его подлинном значении “упадочничества”, явления литературного разложения». Речь в связи с этим шла о живущем в произведениях поэтов «Чисел» чувстве усталости и пресыщенности жизнью, об утверждаемой здесь апологии смерти, философии жалости[437]. Этот разговор был продолжен пять лет спустя, в статье о парижском альманахе «Круг», о тех из его статей, где делалась попытка дать теоретическое, мировоззренческое обоснование «парижскому» направлению русской поэзии. Вот что пишет А.Бем о наиболее характерных в этом отношении статьях альманаха: «Ю.Терапиано в статье “Сопротивление смерти” старомодным языком начала века поет гимн смерти». «Л.Червинская (речь идет о ее статье «Скука». — А. Ч.) купается в “скуке", как воробей в пыли, и радостно при этом чирикает на все лады о метафизическом значении “скуки”». И далее следует вывод пражского оппонента, звучащий как приговор: «Надо быть глухим к “музыке времени”, чтобы не слышать, как напряженно сейчас бьется пульс жизни… Чистейшим анахронизмом, каким-то незаконным пережитком уже отошедшей от нас эпохи декаданса являются сейчас “умные разговоры” о смерти и жалости, усталости и т.п. <…> … Всем своим содержанием “Круг” еще раз с большой наглядностью показал, что “парижское” направление эмигрантской литературы находится вне жизни, что оно задыхается в атмосфере монпарнасской кружковщины»[438]. Конечно, в этом споре между двумя поэтическими школами звучал не только голос Праги «Встречные удары» наносил Г.Адамович, отметивший, скажем, в своей рецензии на второй выпуск «Скита», наряду с «романтизмом» и «порывистостью» пражских поэтов, не столь высокую «разборчивость в выборе поэтических средств» и сильное влияние Пастернака, причем большей частью копирование «лишь оболочки его стиля»[439]. В одном из очерков своих «Литературных заметок», рецензируя книгу стихов А.Головиной «Лебединая карусель», Г.Адамович пришел к достаточно меткому и любопытному наблюдению, высвечивающему, в определенной степени, литературные истоки расхождения поэтических путей Парижа и Праги: «Несомненно, во всяком случае, что у поэтической молодежи русской Праги есть свое “лицо”. <…> У нас тут все больше звезды, покойники и ангелы, там — аэропланы и радио. Парижане — пессимисты и меланхолики, пражане — оптимисты и здоровяки. <…> Словом, приблизительно — Петербург и Москва <…>»[440]. Позднее Г.Адамович вспоминал, имея в виду, конечно, А.Бема и русскую Прагу: «Нам говорили “с того берега”, из московских духовных предместий, географически с Москвой не связанных: вы — в безвоздушном пространстве, и, чем теснее вы в себе замыкаетесь, тем конец ваш ближе. Спорить было не к чему, не нашлось бы общего языка. Вашего “всего” — следовало бы сказать — мы и не хотим, предпочитая остаться “ни с чем”. Наше “все”, может быть, и недостижимо, но, если есть в наше время … одна миллионная вероятия до него договориться, рискнем, сделаем на это ставку!» А дальше следовало признание: «Конечно, чуда не произошло. Нам в конце концов пришлось расплачиваться за мираж поэзии абсолютной… <…> … На деле бывало так: слово за словом, в сторону, в сторону, не то, не о том, даже не выбор, а отказ от всякого случайного, всякого произвольного предпочтения, … не то, нет, в сторону, в сторону, с постепенно слабеющей надеждой что-либо найти и в конце концов — ничего, пустые руки, к вящему торжеству тех, кто это предсказывал. Но и с дымной горечью в памяти, будто после пожара, о котором не знают и не догадываются предсказатели»[441].

    И все же, при всей принципиальности спора, шедшего между Прагой и Парижем, при всей непримиримости позиции А.Бема в этом споре, между двумя этими поэтическими центрами русского зарубежья никогда не было жесткого противостояния. Г.Адамович, например, признавал талант А.Головиной, Э.Чегринцевой, других пражских поэтов. О проникновении «парижских настроений» в круги пражской писательской молодежи писал сам А. Бем[442]. Настроения «парижской ноты» были близки, например, «скитнику» В.Мансветову, с сочувствием воспринимались А.Головиной, сестрой одного из признанных поэтов «ноты», А.Штейгера. И вот завершающая иллюстрация к сюжету: когда А.Головина уехала из Праги в Париж, она была очень тепло встречена, было ее чествование на Монпарнасе, и участники этого торжества отправили А.Бему открытку — послание в стихах с автографами В.Ходасевича, Г.Адамовича, Г.Иванова, Ю.Терапиано. Г.Раевского, В.Смоленского, А.Ладинского, С.Шаршуна, П.Ставрова и др. Рукой Ю.Фельзена там было приписано: «Как хотелось бы литературный спор между Парижем и Прагой закончить дружеским общением в Москве»[443].


    ФИНСКАЯ ТРОПА В РУССКОМ РАССЕЯНИИ


    Листая страницы поэтических сборников или газетных, журнальных подборок стихов, вышедших в разное время на пространствах русского зарубежья, любитель поэзии может встретить такие, например, строки:


    Купол церкви православной
    Бледным золотом блистает
    Над туманным финским лесом.
    Тучи серые проходят.
    Бродят тучи над Суоми.

    Строки эти, написанные в 1932 г. жившим в Финляндии русским поэтом Вадимом Гарднером (о котором я еще скажу чуть позже) как бы стоят эпиграфом к сегодняшней нашей встрече, своим содержанием и всей своей поэтической сутью воплощая в себе то направление разговора, которое определено для нашего семинара: русская культура в финском контексте. Вглядимся, вслушаемся в этот стихотворный отрывочек: мы увидим сияние купола православного храма над просторами финских лесов, услышим размеренное звучание русского поэтического слова, повторяющего в своем неспешном движении ритмы «Калевалы». А дальше, завершая стихотворение, образы древнего эпоса приходят в сегодняшний мир: «Там у самой у дороги / В старой кузнице краснеет / В очаге огонь ретивый, / И пылает, и искрится. / Алым блеском озаренный, / Показался Ильмаринен».

    Эти строки В. Гарднера естественно обращают нас к проблеме, которая долгое время, до середины 1980-х годов для нас, российских литературоведов, как бы не существовала (или почти не существовала) – это проблема разделения, рассечения русской литературы после 1917 г. на два потока, на два рукава этой реки – в России и в зарубежье. За последние 15–20 лет много уже написано в России на эту тему, немало белых пятен на этом большом участке литературной истории уже закрыто. И все-таки сделана еще малая часть той огромной работы, которая должна быть сделана; остается еще масса неисследованного, не получившего должного осмысления материала, связанного с развитием русской литературы в изгнании и всего комплекса проблем, с этим связанных.

    В частности, при всем внимании к тому, что мы называем литературными «гнездами» русского рассеяния, к таким центрам зарубежной русской культуры, литературы, как Париж, Берлин, Прага, Харбин и т.д., до сих пор на периферии нашего внимания (т.е. внимания российских исследователей) остается финская сторона проблемы, финская тропа на том пути изгнания, который открылся перед русской литературой, культурой после 1917 года. Я попытаюсь вкратце, пунктирно обозначить те темы, которые возможны на этом пути наших размышлений.

    Прежде всего, стоит начать с начала – и вспомнить о том, что Финляндия сыграла особую роль в истории русского рассеяния в ХХ веке; что после 1917 года именно Финляндия стала одним из тех (наиболее востребованных) мостов, по которым не примирившиеся с новым режимом люди уходили в изгнание, в эмиграцию. Этим каналом пользовались многие; если же называть имена, связанные с русской литературой, культурой, то можно вспомнить, что П.Б. Струве (известный философ, экономист, литературный критик, оппонент Ленина) именно через Финляндию уехал в 1918 г. в Англию, а затем во Францию; что через Финляндию отправился в эмиграцию в 1919 г. замечательный русский художник, талантливый литератор Борис Григорьев; что в 1921 г. отсюда отправился сначала в Берлин, а затем к другим своим эмигрантским «причалам» М. Горький; что в том же 1921 году другой известный русский писатель, Александр Амфитеатров, переживший к тому времени уже три ареста в революционной России и опасавшийся нового ареста, бежал на лодке вместе с семьей в Финляндию – а потом была Прага, потом – Италия; наконец, что известный литературный критик В. Шкловский, опять-таки опасаясь ареста, в 1922 г. переправился нелегально в Финляндию, а оттуда – в Берлин. Подобные примеры можно продолжать. Стоит, видимо, сказать о том, что воссоздаваемая сегодня историками литературы, культуры панорама русского зарубежья будет неполной без этого образа Финляндии, открывшей дверь в эмиграцию многим людям – писателям, художникам и т.д., спасшей, в сущности, жизнь многим из них и ставшей для них первым шагом по часто невеселым дорогам русского рассеяния.

    Конечно, эта миссия Финляндии как двери в большой мир объяснялась не только географической близостью, но и особым положением этой страны, еще недавно входившей в состав Российской империи, – многие еще продолжали воспринимать ее как «свою заграницу». Здесь жили и после 1917 г. оказались в эмиграции крупнейшие мастера русской культуры – И.Е. Репин и Л.Н. Андреев. О Репине я ничего говорить не стану, это тема для отдельного выступления. Что же касается Л. Андреева, то он, не приняв октябрьскую революцию, 25 октября 1917 г. уехал в Финляндию на свою дачу на Черной речке (Ваммельсу), и после провозглашения 31 декабря 1917 г. независимости Финляндии оказался эмигрантом. Единственным художественным произведением Л. Андреева этих лет стал роман «Дневник сатаны», работу над которым прервала смерть писателя в сентябре 1919 года. Роман был опубликован в 1921 г. в Гельсингфорсе в издательстве «Библион». Произведение это, вполне характерное для настроений писателя в эмигрантские годы, представляло версию истории Мефистофеля, появляющегося среди людей, чтобы убедиться, насколько убог и жалок построенный ими мир. В художественном отношении роман напоминал некоторые предшествующие произведения писателя – такие, как «Анатэма». Однако с наибольшей силой в годы эмиграции проявился талант Л. Андреева-публициста. Его дневниковые записи, выступления в печати, письма 1918–1919 годов к В.Л.Бурцеву, И.В. Гессену, П.Н. Милюкову, Н.К. Рериху и др. деятелям русской эмиграции свидетельствовали о непримиримой позиции писателя в отношении власти большевиков, о его тревоге за судьбу России. Ярким подтверждением неизменности этих настроений стала статья «S.O.S.», написанная Л. Андреевым в феврале 1919 г. и опубликованная в Выборге отдельной брошюрой (было еще и парижское издание этой статьи – в газете «Общее дело» в марте 1919 г., были ее издания в Англии, Германии, Чехословакии). Здесь звучал категорический отказ от высказанного американским президентом Вильсоном предложения воюющим русским вступить в переговоры – и страстный призыв к союзным державам – США. Франции, Англии – помочь России в ее борьбе с большевизмом. Впервые текст этой статьи прозвучал в чтении актрисы Л. Яворской на собрании в Гельсингфорсе 18 февраля 1919 г.; и уже на следующий день последовал отклик газеты «Русский листок», где статья оценивалась как «одна из самых сильных и ярких страниц творчества нашего талантливого писателя». Обратим внимание и на то, что яростное неприятие вызывали у писателя не только кровь и разрушения, связанные с революцией и гражданской войной, но и культурная политика новой власти в России, направленная на раскол и уничтожение национальной культуры – об этом Л.Андреев прямо писал в дневниках, частично опубликованных после смерти писателя, в 1920 и 1922 гг. в Париже и Берлине, подчеркивая, что «в этом смысле Луначарский со своим лисьим хвостом страшнее и хуже всех других Дьяволов из этой свирепой своры»[444].

    Я обращаю внимание на эту сторону эмигрантского пути Л.Андреева потому, что такая художническая и гражданская позиция была достаточно типична для писателей-эмигрантов, оказавшихся в Финляндии в годы гражданской войны или сразу после ее завершения – память о пережитом еще не остыла, боль от крушения самих устоев прежней жизни, казавшихся незыблемыми, была слишком жива. Писатели и ощущали себя, и в самом деле были полноправными участниками исторического столкновения – отсюда и подчеркнутая публицистичность писательского слова, и его, нередко, яростная непримиримость. В полной мере это относится и к А.И. Куприну, покинувшему Россию вместе с отступающими войсками Юденича и прожившему менее года – с ноября 1919 по июнь 1920 – в Гельсингфорсе. Этот финский период эмигрантского пути Куприна, при всей своей краткости, был чрезвычайно насыщен работой. В 1920 г. здесь, в издательстве «Библион» вышел сборник его рассказов «Звезда Соломона», куда, в основном, вошли произведения, опубликованные еще в России, но были и рассказы (такие, скажем, как «Лимонная корка»), написанные в Финляндии и увидевшие свет вначале в газете «Новая русская жизнь». И все же главным содержанием творчества Куприна в Финляндии была его публицистика – месяцы, проведенные в Гельсингфорсе, стали временем его наивысшей активности как публициста. Финский исследователь Бен Хеллман в одной из своих работ подсчитал, что за этот короткий период (7–8 месяцев!) писатель опубликовал в местной русской печати около 90 статей, очерков, комментариев, рассказов и стихотворений[445]. При этом основной целью всех публицистических работ Куприна стала борьба против советской власти печатным словом. Не случайно одной из первых эмигрантских работ Куприна стала статья, посвященная памяти недавно скончавшегося Л. Андреева и рассказывающая о Л. Андрееве, прежде всего, как о противнике новой власти в России. Куприн, таким образом, принял эстафету от Л. Андреева, продолжая начатое им дело развенчания большевистской революции и новых порядков, утверждаемых на покинутой родине. В своих статьях, публикуемых в «Русской жизни» и, главным образом, в «Новой русской жизни» (где Куприн, по свидетельству главного редактора этой газеты, Ю. Григоркова, стремился публиковаться в каждом номере[446]) писатель неизменно разоблачал советский строй, порядки казарменного коммунизма, его идеологию, безнравственность и цинизм новой власти в России. Здесь я опять не могу не назвать имя Бена Хеллмана, первым (если я не ошибаюсь) прямо сказавшего об определенности и последовательности политической, гражданской позиции Куприна-публициста как непримиримого борца с властью большевиков – в то время, как многие и российские, и западные авторы создавали в своих работах, в основном, образ Куприна – чистого художника, далекого от политики, слабо разбирающегося в смысле происходивших событий и вообще оказавшегося в эмиграции достаточно случайно. В очерках, вошедших в публицистические циклы «Памятная книжка», «Записная книжка», в таких статьях, как «Троцкий. Характеристика», «Голос друга», «Противоречия», «Пророчество первое», «Вне политики», «Пролетарские поэты» и во многих других шла речь и об истоках революции, и о ее ужасах (многие из этих статей носили характер свидетельства очевидца), и о той вине, которая лежит в этом смысле на русской литературе.

    Эта высокая публицистическая нота, подчеркнутый гражданский пафос, характерные для многих произведений «русской Финляндии», были присущи не только произведениям собственно публицистического жанра, но проникали и в иные, далекие, казалось бы, от публицистики, сферы творчества, во многом определяя, например, и содержание, и весь художественный строй поэтических произведений. В этом отношении немалый интерес представляет творчество Ивана Савина, «поэта Белой мечты», как называли его критики. Настоящая фамилия И.Савина была Саволайнен, отец его был финном. Участник гражданской войны, деникинский офицер, И. Савин сполна хлебнул всей горечи прокатившихся по России событий: четыре его брата-белогвардейца погибли, сам он, больной тифом, был взят в плен красными в Крыму, чудом избежал расстрела, сумел бежать, добраться до Петрограда и, используя свое финское происхождение, получить разрешение на выезд в Финляндию. В Гельсингфорсе 24-летний И. Савин в свободное от работы на заводе время начинает заниматься литературным творчеством, пишет стихи, военные рассказы, фельетоны, воспоминания – и сразу же завоевывает внимание и любовь эмигрантской читательской публики. Стихи Савина (которые, при всем многообразии творчества, были для него главным) пользовались необыкновенной популярностью в 20-е годы, и не только, как заметил один из современников, среди бывших участников Добровольческой армии, действительно считавших его «своим поэтом»[447]. Придя к читателю впервые в Финляндии, стихи Савина очень скоро стали известны на пространствах всего русского зарубежья; их переписывали, они печатались в русских газетах, журналах Парижа, Берлина, Белграда, Риги, Ревеля, в других городах и странах. Бунин очень заинтересованно отзывался о поэзии Савина; Амфитеатров написал о Савине хвалебную статью. Он был принят Репиным в «Пенатах», после чего всегда был там желанным гостем, и художник жалел потом, что не успел написать портрет этого молодого красивого, разносторонне талантливого человека; о ранней смерти Савина (умершего в 1927г.) Репин писал как о «невознаградной потере»[448]. Стихи Савина были той самой гражданской поэзией, которая находила особенно горячий отклик тогда, в 20-е годы среди людей, совсем недавно потерявших родину и бывших, так или иначе, участниками происходившей исторической трагедии. Проникнутая религиозными мотивами, поэзия Савина была полна мыслей о России, о необходимости жертвенного служения ей, о готовности к смертельной схватке с тем злом, которое поэт видел в большевизме. В его стихах слышна идущая от Блока высокая романтическая нота, а живущий в них героический пафос заставляет вспомнить о Гумилеве:

    «Оттого высоки наши плечи, / А в котомках акриды и мёд, / Что мы, грозной дружины предтечи, / Славословим крестовый поход. / … / Да приидет! Высокие плечи / Преклоняя на белом лугу, / Я походные песни, как свечи, / Перед ликом России зажгу».

    Это была, в то же время, и новая русская поэзия, поэзия молодого поколения, прошедшего через купель гражданской войны – и если в стихах сверстников Савина, советских поэтов (Н.Тихонова, И. Сельвинского, других) жила высокая героика отгремевших событий, то в произведениях этого поэта, выразившего другую сторону исторической правды, не угасали боль и горечь пережитого, звучала неумолкающая трагическая нота – достаточно прочитать его стихи, начинающиеся строками: «Кто украл мою молодость…?», или страшное стихотворение, посвященное братьям, расстрелянным в Крыму: «Ты кровь их соберешь по капле, мама, / И, зарыдав у Богоматери в ногах, / Расскажешь, как зияла эта яма, / Сынами вырытая в проклятых песках…». Именно это стихотворение вспоминал и цитировал Бунин, откликнувшийся на весть о безвременной смерти И. Савина некрологом с неслучайным названием «Наш поэт»: «После долгой и тяжкой болезни скончался в Гельсингфорсе молодой поэт и белый воин – Иван Савин… И вот еще раз вспомнил я его потрясающие слова, и холод жуткого восторга прошел по моей голове, и глаза замутнились страшными и сладостными слезами… То, что он оставил после себя, навсегда обеспечило ему незабвенную страницу и в русской литературе…».

    Вспоминая об Иване Савине, не забудем, что в поэзии «русской Финляндии» звучали разные голоса, и далеко не всегда это была гражданская поэзия. Была, однако, одна черта, объединившая живших на этой земле русских поэтов. Это была ориентация на классическую традицию, обновленную открытиями символизма и опытом акмеистов, увенчанную именами Пушкина, Блока, Ахматовой, Гумилева. Иными словами, петербургская школа русской поэзии поселилась в 1920–1930-е годы на финской земле, во многом определяя художественные поиски живших здесь поэтов-изгнанников. В начале своего выступления я цитировал строки из стихотворения Вадима Гарднера. Этот поэт, основательно забытый сегодня, был еще в начале века участником литературных собраний «на башне» у Вяч. Иванова, опубликовал в 1908 и 1912 годах два сборника стихов, был замечен Блоком; о его стихах с одобрением писали Н. Гумилев, М. Кузмин, М. Лозинский, С.Городецкий; в 1913 г. он был принят в «Цех поэтов». В Финляндии, куда Гарднер бежал в 1921 году, у него вышел третий поэтический сборник «Под далекими звездами» (1929), в стихотворениях которого оживали традиции русского символизма.

    Представление о финском береге русского литературного зарубежья неотделимо, конечно, от имени Веры Сергеевны Булич, прекрасного поэта, прозаика, литературного критика, мастера поэтического перевода, познакомившей русского читателя со многими произведениями финских и немецких поэтов. Вера Булич, дочь известного петербургского филолога и музыковеда, директора Бестужевских курсов профессора Сергея Константиновича Булича, после 1917 г. поселилась со всей семьей на даче под Выборгом; потом, после смерти отца, переехала в Гельсингфорс, где и прожила всю жизнь до 1954 г. Публиковать стихи, а также рассказы, сказки, переводы, литературно-критические статьи она начала с 1920 г. в гельсингфорской газете «Новая русская жизнь», а затем и в других центрах русского зарубежья; у нее вышло четыре поэтических сборника. Поэзию Веры Булич критики часто сближали с творчеством поэтов русского Парижа с их ориентацией на опыт акмеизма, на традиции петербургской школы. Изысканность поэтического рисунка, свойственная этой школе, соединена в ее стихах с истинным лиризмом:


    Облокотясь о милые колена,
    Следить, как всходит, медля, чуть смутна,
    За стогом хрусткого сухого сена
    Тяжелая медовая луна. <…>
    …Мы сено теплое с тобой рассыпем,
    Чтоб лечь среди прожженных солнцем трав,
    И, лунный мёд с росой мешая, выпьем
    Сладчайшую их всех земных отрав.

    Обращение к имени и творчеству Веры Булич неизбежно ведет к разговору о более широких материях – о литературной, культурной жизни русской диаспоры в Финляндии 1920–1950-х годов. Вся жизнь В. Булич была связана со «Славикой» – славянским отделением библиотеки Хельсинкского университета, где она работала до конца своих дней. Долгие годы она была членом правления, а со второй половины 1930-х годов – и председателем «Светлицы» – литературно-художественного, философского объединения, собравшего вокруг себя большой круг русской интеллигенции в Финляндии. Большим успехом в 30-е годы пользовались «светличные» литературно-художественные вечера, участники которых читали свои новые произведения, выступали с докладами, посвященными выдающимся мастерам русской культуры (В. Булич, например, рассказывала там о творчестве Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Батюшкова, Анненского, о финской поэзии). Вера Булич входила и в правление русского академического объединения в Гельсингфорсе, возникшего в 1931 г. в связи с 175-летием Московского университета.

    Литературная, культурная жизнь русских в Финляндии формировалась не только подобными объединениями и группами, но, конечно, и деятельностью гельсингфорских издательств «Фундамент» (1918–1919) и «Библион» (1919–1924), целого ряда русских периодических изданий, среди которых можно было бы назвать «Журнал Содружества», упоминавшиеся уже газеты «Русская жизнь» и «Новая русская жизнь», а кроме того – «Русский вестник», «Русский голос», «Путь», «Рассвет» и целый ряд других[449].

    Итак, глядя на финский берег русского литературного зарубежья 1920–1930х годов, мы найдем здесь яркие имена и произведения; мы убедимся в интенсивности протекавшей здесь литературной, культурной жизни русской диаспоры. Что же касается своеобразия этого голоса зарубежной русской литературы, то, во-первых, оно заключалось, как мы видели, в возросшей, подчеркнутой публицистичности творчества писателей, собравшихся здесь на рубеже 1910-х и 1920-х годов, т.е. в разгар тектонических событий, потрясших жизнь России. Кроме того, внимания заслуживает и тот факт, что на фоне других центров русского литературного, культурного зарубежья – такие, как Париж, Берлин, Прага, Харбин – где главной тенденцией литературного творчества была ориентация на традицию, на развитие наследия русской классики, на опыт символизма и акмеизма, – но существовали и весьма активно себя проявляли и авангардистские группы, объединения – русская литература в Финляндии в целом (быть может, одно из значимых исключений здесь – «Дневник Сатаны» Л.Андреева) представляла собой один из неизменных оплотов традиционализма, верности освященной веками традиционной системы нравственных ценностей, устремленности к сохранению, сбережению заветов русской классики и воспринявших эти заветы открытий Серебряного века.


    БОРИС ПАСТЕРНАК И РУССКОЕ ЗАРУБЕЖЬЕ


    Обращаясь к драматическим моментам русского литературного развития в XX веке, а, стало быть, — неизбежно — к проблеме ее разделения после 1917 г., мы неизменно (по крайней мере, последние лет двадцать) подчеркиваем мысль о внутренней целостности литературы, рассеченной на два «рукава», два потока развития в России и в зарубежье. Особенно наглядное подтверждение этот вывод находит при обращении к конкретным фактам, говорящим о неослабевающем заинтересованном внимании, с каким писатели, литературные критики русского зарубежья следили за всем, что происходит на оставленном ими литературном материке, на родине. Обращение к тому или иному яркому имени или явлению, увиденному ими в литературе, развивавшейся в советской России, вызывало немедленную реакцию, часто оказывалось в эпицентре споров, высвечивая соотношение сил в литературе русского рассеяния.

    Творчество Б.Пастернака было одним из неизменных предметов внимания в критике русского зарубежья, столкновения мнений о нем во многом отражали борьбу направлений поэтического развития 1920-1930-х годов. Уже в 1922 г. в журнале «Эпопея» (Берлин. № 3) появилась статья М.Цветаевой «Световой ливень, поэзия вечной мужественности», посвященная книге «Сестра моя — жизнь» и провозгласившая появление нового большого поэта в русской литературе: «И какая книга! — Он точно нарочно дал сказать все — всем, чтобы в последнюю секунду, недоуменным жестом — из грудного кармана блокнот: “А вот я… Только я совсем не ручаюсь”… Пастернак, возьмите меня в поручители перед Западом — пока — до появления здесь вашей “Жизни”»[450]. Цветаева безоговорочно признает подлинность и исключительность поэтического дара Б. Пастернака: «Думаю, дар огромен, ибо сущность, огромная, доходит целиком. Дар, очевидно, в уровень сущности, редчайший случай, чудо…» Будучи ранее знакомой с Б.Пастернаком «почти что шапочно: три-четыре беглых встречи», Цветаева дает выразительный портрет поэта, неотделимый от восприятия его творчества: «Внешнее осуществление Пастернака прекрасно: что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, — и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу. — Громадная, тоже конская, дикая и робкая роскось глаз. (Не глаз, а око). Впечатление, что всегда что-то слушает, непрерывность внимания и — вдруг — прорыв в слово — чаще всего довременное какое-то: точно утес заговорил или дуб. Слово (в беседе) как прервание исконных немот. Да не только в беседе, то же и с гораздо большим правом опыта могу утвердить и о стихе»[451] . Восторженное восприятие Цветаевой поэзии Б.Пастернака обнаруживает близость эстетических позиций двух поэтов: автор статьи делится радостью открытия совершенно нового и в то же время внутренне родственного ей поэтического мира: «Пастернак — большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих были , некоторые есть , он один будет . Ибо, по-настоящему, его еще нет: лепет, щебет, дребезг, — весь в Завтра! — захлебывание младенца, — и этот младенец — Мир. Захлебывание. Задохновение. Пастернак не говорит, ему некогда договаривать, он весь разрывается, — точно грудь не вмещает: а — ах! Наших слов он еще не знает: что-то островитянски-ребячески-перворайски невразумительное — и опрокидывающее. В три года это привычно и называется: ребенок, в двадцать три это непривычно и называется: поэт»[452]. Оставляя «специалистам поэзии» подробности поэтики Б.Пастернака, Цветаева обращает внимание на стихии, действующие в его поэтическом мире. Это и стихия света, «световой ливень», «светопись», «свет в пространстве, свет в движении, световые прорези (сквозняки), световые взрывы, — какие-то световые пиршества. Захлестнут и залит. И не солнцем только, всем, что излучает, — а для него, Пастернака, от всего идут лучи»[453]. Это и быт, обилие которого в поэзии Б.Пастернака очевидно, который «для Пастернака — что земля для шага», «почти всегда в движении: мельница, вагон, бродячий запах бродящего вина,… даже сои у него в движении: пульсирующий висок». А отсюда и сила прозаизма, который у Б.Пастернака, «кроме природной зоркости, – … святой отпор Жизни – эстетству»[454]. Это и стихия дождя, неизменно живущая в стихотворениях Б.Пастернака; цитируя их, Цветаева приходит к мысли о первородстве поэта – певца природы «Кто у нас писал природу? Не хочу ворошить имен.., но – молниеносным пробегом – никто, господа. Писали, и много, <…> но как изумительно ни писали, все о , никто – ее: самое: в упор». Говоря поэзии Б.Пастернака, как о «сплошном настежь», о ее открытости «в Жизнь», Цветаева ясно говорит и об открытости ее в историческое время, о созвучности с эпохой: «Пастернак не прятался от Революции в те или иные интеллигентские подвалы (Не подвал в Революции — только площадь и поле!) Встреча была. – Увидел ее впервые – там где-то — в маревах — взметнувшейся копной, услышал — в стонущем бегстве дорог. Далась она ему (дошла), как все в его жизни — через природу»[455]. Диалог с Б.Пастернаком, начавшись с этой статьи, уже не прекращался, давал жать о себе в поэзии Цветаевой, в ее статьях, в письмах. Позиция полного приятия творчества Б. Пастернака, признания его одним из крупнейших современных поэтов была развита Цветаевой в статье «Эпос и лирика современной России (Владимир Маяковский и Борис Пастернак)», опубликованной в Париже, в журнале «Новый град» (1932. № 6; 1933. № 7). Выделяя эти две фигуры как дважды явленное «цельное полное чудо поэта», Цветаева ставит их рядом, «потому что они сами в эпохе, во главе угла эпохи, рядом стали и останутся»[456]. При этом она, последовательно сопоставляя творчество двух поэтов, подчеркивает мысль об истинно лирической природе поэзии Б.Пастернака: «Все во мне — Пастернак. Я во всем Маяковский. … Пастернак — поглощение, Маяковский — отдача. Маяковский — претворение себя в предмете, растворение себя в предмете. Пастернак — претворение предмета в себя, растворение предмета в себе…»[457]. Ту же мысль о поэзии Б. Пастернака как о «чистой лирике» Цветаева утверждает и в статье «Поэты с историей и поэты без истории»[458].

    Новизну художественного мира Б.Пастернака, значительность его места в современной русской литературе признавали и критики, чьи эстетические пристрастия не были столь близки творческой позиции поэта. К. Мочульский, обращаясь в статье 1923 года «О динамике стиха (Б Пастернак)» к стихотворениям «Сестры моей — жизни» и «Тем и вариаций», обращал внимание, прежде всего, на «непонятность, кажущуюся косноязычием», на «загадочность, тревожащую и волнующую воображение». Однако уже здесь критик угадывает за хаосом — единство совершенно нового видения мира, за косноязычием — стремление к обновлению поэтического языка: «В начале творчества — хаос, но Слово носится над ним и творит из него мироздание. Ни опыта веков, ни упорного труда поколений для поэта не существует: он должен все сделать с начала. Свое видение мира — еще не бывшее — он выразит в словах — еще никогда не звучавших, — вот отчего язык его кажется нам “явно чужим”. Старые наименования, условные обозначения и привычные связи разрываются, рушатся». Пристальный анализ стихотворений Б.Пастернака открывает возможности создаваемой поэтом «новой словесной формы», выявляя ее приметы на уровне звука, ритма, синтаксиса [459]. Позднее, в 1925 г., Мочульский, вспоминая первые свои впечатления, окончательно подводит черту под размышлениями о «косноязычии и бесформенности» стихов Б.Пастернака, за которыми открывалось «стремление к предельной сжатости и динамике»; он подчеркивает, как давно обдуманный вывод, мысль о Б.Пастернаке — большом художнике: «Мы понимаем теперь глубокую серьезность и правдивость его творчества, внутреннюю его законность. Перед нами не сноб и не фигляр, а подлинно большой поэт. Едва ли его стихам суждена широкая популярность: его мир особый и недоступный; ни одна торная дорога не ведет к нему. Но Пастернак прочно занял свое место в русской поэзии и влияние его на молодежь — очень значительно». Эту оценку творчества Б.Пастернака критик распространяет и на его прозу, обращаясь, прежде всего, к повести «Детство Люверс», где, по его мнению, «Пастернак с большим искусством дает нам масштаб детского сознания», дает «онтологию детской души, решительно отбросив все психологические погремушки»[460].

    Вместе с тем, фигура Б.Пастернака, будучи одним из наиболее ярких воплощений связанных с футуризмом новых путей русской поэзии, воспринималась в зарубежье по-разному; более того, порой она оказывалась в центре споров о поэзии в России и в зарубежье, о судьбах национальной литературы. 3 апреля 1927 г. в «Звене» появилась статья Г.Адамовича из серии его «Литературных бесед». Статья была посвящена поэзии Б.Пастернака; поводом к ее написанию послужило опубликование в «Воле России» отрывков из поэмы «Лейтенант Шмидт». Помимо прочего, Адамович предпринял здесь попытку рассмотреть творчество Б.Пастернака в соотнесении с пушкинской традицией русской поэзии: «Пастернак явно не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовлетворением ограничил себя Ходасевич. Пастернаку, по-видимому, кажутся чуть-чуть олеографичными пушкинообразные описания природы, чуть-чуть поверхностной пушкинообразная отчетливость в анализе чувств, в ходе мыслей. Некоторая правда в этом его ощущении, на мой взгляд, есть. Кажется, мир, действительно, сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир. Во всяком случае, теоретически в этом невозможного нет. Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена. От заветов Пушкина Пастернак отказался».

    Неделю спустя, 11 апреля, в «Возрождении» была опубликована статья В.Ходасевича «Бесы», ставшая ответом на статью Адамовича. Со всей непримиримостью к посягательствам на «пушкинскую линию» в русской литературе Ходасевич писал: «…Все, что Адамович сказал о Пушкине и Пастернаке — глубоко неверно. Но он нечто более важное очень верно почувствовал, только о нем не сказал. <…> Ныне, с концом или перерывом петровского периода, до крайности истончился, почти прервался уже, пушкинский период русской литературы. Развалу, распаду, центробежным силам нынешней России соответствуют такие же силы и тенденции в се литературе. Наряду с еще сопротивляющимися — существуют (и слышны громче их) разворачивающие, ломающие: пастернаки. Великие мещане по духу, они в мещанском большевизме услышали его хулиганскую разудалость — и сумели стать “созвучны эпохе”. Они разворачивают пушкинский язык и пушкинскую поэтику, потому что слышат грохот разваливающегося здания — и воспевают его разваливающимися стихами, вполне последовательно: именно “ухабистую дорогу современности” — ухабистыми стихами». Процитировав строки из пушкинских «Бесов» и сказав о надвинувшемся на Россию мраке — «затмении пушкинского солнца», Ходасевич закончил статью призывом — «оградиться от бесов здесь». Вместе с тем он посчитал нужным подчеркнуть дистанцию между Б.Пастернаком и теми литературными силами («бесами»), которые «дом Пушкина громят»: «пастернаки (а не Пастернак) весьма возле дома сего хлопочут…»; «прекрасным и чистейшим домом» была названа в статье «не до-пастернаковская, а до-футуристическая … поэзия русская». Б.Пастернак стал здесь не конкретным объектом инвектив автора, а символом, обозначением определенного направления поэтического развития, неприемлемого для Ходасевича и прямо враждебного, в его понимании, важнейшей задаче литературы зарубежья — задаче сохранения и развития «пушкинского дома» — классической литературной традиции.

    В этом споре, на острие которого не случайно оказалось имя Б.Пастернака, отразилось реальное соотношение литературных сил зарубежья. Адамович, разделявший идею сбережения традиции, не ограничивал ее «пушкинскими горизонтами» и признавал «некоторую законность» стремлений Б.Пастернака (как понимал эти стремления сам критик) к их преодолению, о чем прямо сказал в следующей своей статье — ответе Ходасевичу[461]. При этом в произведениях Б.Пастернака Адамович находил иные творческие просчеты, и в его размышлениях по этому поводу дают знать о себе взгляды вдохновителя «парижской ноты» с ее отказом от «словесной изобретательности». Уже в статье от 3 апреля 1927 г., открывшей полемику с Ходасевичем, Адамович, обращаясь к отрывкам из поэмы «Лейтенант Шмидт», утверждал: «Стихи довольно замечательны, — но скорей в плоскости “интересного”, чем в плоскости “прекрасного”. Как почти всегда у Пастернака, они кажутся написанными начерно. Черновик — все творчество Пастернака. Оговорив все это, следует добавить, что он — работник выдающийся. <…> Слишком задержался Пастернак на своих черновиках, пора бы ему подвести итоги, подсчитать свои “завоевания и достижения”, произвести отбор их и постараться использовать. Импрессионизм свой он довел до крайности,— пора бы запечатлеть жизнь менее рассеянно. Звуковым ассоциациям и сцеплениям он предавался до полной потери чувств, пора бы овладеть ими… Вообще пора бы понять, что в искусстве, гоняясь за средствами, можно потерять или пропустить цель. Средства же — слова и все словесное, цель — ум, душа, человек, сердце». Этот взгляд на Б. Пастернака как на мастера «стилистических изощрений и опытов», ограничившего свои творческие задачи лишь поисками в области поэтической формы, вновь и вновь утверждается в статьях Адамовича. То же самое пишет критик и прозе Б. Пастернака. Обращаясь к «Повести», опубликованной в июльском номере «Нового мира» в 1929 г., критик видит в ней, в основном, образец «среднего Пастернака». Признавая проявившиеся здесь «зоркость, слух и чутье к жизни», Адамович замечает, что «стиль Пастернака изнемогает под грузом метафор и всевозможных словесных роскошеств», что автор и в прозаических своих опытах создает «полубутафорский, квазипоэтический, разукрашенный и размалеванный мир»[462]. Наиболее развернуто эта оценка творчества Б.Пастернака дана в статье 1933 года, посвященной книге стихов «Второе рождение»[463]. Здесь критик пишет уже о заслуженном признании творчества Б.Пастернака, об окружающем его ореоле «высокого искусства», об ощущаемой за ним «трудной тяжести индивидуальной культуры, со всеми ее провалами, взлетами и срывами, — тяжести, не сброшенной с плеч в угоду новейшим ребяческим басням, а принятой покорно и навсегда». Критик задается вопросом: «тот ли он, кого давно уже ждет русская поэзия?» — и отвечает отрицательно: «…Это скорее новый Андрей Белый, чем новый Блок, — т.е. художник большого блеска и размаха, но болезненно разбросанный, сам себя опустошающий, в конце концов, — не знающий, о чем писать и потому с одинаковой легкостью пишущий о чем угодно». Признавая незаурядное мастерство Б.Пастернака, Адамович, как и прежде, не находит внутренней целостности в его художественном мире, собранном, по мнению критика, из поэтических частностей: «Какую бы книгу действительно глубокого и живого поэта мы ни припомнили, всегда возникает при этом некий единый образ, отвечающий в нашем сознании замыслу творца. <…> У Пастернака нет поэзии, есть только стихи. Стихи полны достоинств, и вполне понятно, что тот, кто чувствителен к ремесленной, и, так сказать, материальной стороне искусства, многими пастернаковскими строчками поражен и обворожен… <…> Но лишь в редчайших случаях у Пастернака … за прихотливейшей словесной гимнастикой сквозит нечто такое, что эту гимнастику оправдывает». Подчеркивая, что в стихах Б.Пастернака «виден мастер», Адамович находит в этом и непреодолимую ограниченность творчества: «Но бывают поэты, о мастерстве которых не хочется даже и говорить: не важно, не интересно… Едва ли когда-нибудь Пастернак этого добьется». Даже двадцать пять лет спустя, в 1958 г. критик утверждал то же: «…Читаешь Пастернака — и с первой же строки знаешь, чувствуешь, что тебе предлагают нечто художественное, поэтическое, да еще новое. А мало что расхолаживает сильнее, чем художественность назойливая или, правильнее сказать, — наглядность художественных намерений. <…> Пастернак дает поэзию, “поэзию” в кавычках. А когда голодному дают пирожное, он склонен сказать: дайте кусок хлеба. Поэтического голода кремом не утолить»[464]. С подобной оценкой творчества Б. Пастернака во многом связана и довольно спокойная реакция Адамовича в 1930-е годы на жесткую критику, развернувшуюся в СССР после статьи в «Правде» «Сумбур вместо музыки» (о творчестве Шостаковича) и направленную «против всякой новизны, против “трюкачества”, против формализма, против всякой сложности, не сразу доступной, а в литературе — преимущественно против Пастернака». Признавая, что «культ простоты был установлен “по-большевистски”, в порядке правительственного предписания», Адамович видел в этом не только самодурство власти, но и ее стремление учесть «веяния времени», найти опору в «идущих снизу стремлениях». Осознание того, что Б.Пастернак, как и Шостакович, несет в себе «современное, западное (или продолжает довоенное, русское) обострение художественного восприятия, индивидуалистического и очень узкого», приводило критика к мысли о несовпадении этой художнической позиции с возможностями и интересами миллионов и миллионов людей, еще недавно не умевших ни читать, ни писать, и теперь вовлеченных в культурную жизнь; о необходимости поступиться «нашими уединенными, утонченными наслаждениями ради того, чтобы какое-либо наслаждение могли получить и те, которые до сих пор были его лишены»[465]. Вместе с тем, Адамович воспринимал Б.Пастернака в ряду тех живущих в России писателей, творчество которых позволяло ему говорить о том, что русская литература в России жива, что она «отстаивает себя, свои права и свою свободу», и что «традиции прежней, великой русской словесности нельзя считать оборванными»[466].

    В то время как позиция русского Парижа в восприятии творчества Б.Пастернака была достаточно сложной, иная ситуация была в Праге. Фигура Б.Пастернака не раз была одним из моментов полемики между двумя центрами литературного зарубежья — прежде всего, в статьях, рецензиях руководителя пражского «Скита поэтов» (затем просто «Скита») А.Л.Бема, выходивших в 1930-е годы под общей рубрикой «Письма о литературе». В отклике на появление второго тома юбилейного издания „Очерков по истории русской культуры» П.Н.Милюкова А.Л.Бем обращает внимание читателя на то, как рассмотрен в книге период 1890-х годов и начала XX века, названный П. Н. Милюковым «упадочным периодом девяностых и девятисотых годов». Упрекая автора книги в «неверном и пристрастном изложении этой эпохи», А.Л.Бем демонстрирует это, в частности, на примере обращения П.П.Милюкова к опыту футуризма и к творчеству Б.Пастернака. «В своих оценках футуризма,— пишет А.Л.Бем,— П. Милюков не выходит за пределы общепринятых суждений в эмигрантской литературе. <…> Правильно устанавливая связь Б.Пастернака с футуризмом, он видит в нем высшее выражение замкнутости поэзии в себе, не отказывая ему, впрочем, в силе: “строение по ассоциациям", “смысловые разрывы”, “смешение плоскостей" … у этого сильного поэта применяются виртуозно и приводят к полному затемнению смысла, который приходится с трудом отгадывать”» (Милюков П. Очерки по истории русской культуры. Т. 2. Ч. 1. Париж, 1931. С. 376). Оценивая эту характеристику поэзии Б.Пастернака как «малоудачную», А.Л.Бем, в сущности, распространяет это определение на весь обзор периода 1890-1900-х годов [467]. Собственную же характеристику творчества поэта А.Л.Бем наиболее развернуто дал в рецензии на книгу «Второе рождение». Критик оценивает «Второе рождение» как новый этап творчества Б.Пастернака, его наблюдения звучат прямой полемикой с отзывом Г.Адамовича о той же книге: «…Стихи Бор.Пастернака последних лет резко отличны от предшествующих. Разбросанные по журналам, они уже обратили на себя внимание. отличаясь — независимо от отдельных удач и срывов — той особенной лиричностью, которая за стихом невольно вызывает образ поэта. <…> Перед нами не только крупный поэт, бесспорно, самый значительный поэт, среди нас живущий, но и единая “поэтическая личность”». Размышляя о сказавшихся в книге чертах творческой эволюции поэта. А.Л.Бем выделяет присущее новому Б.Пастернаку соединение простоты с глубиной, «упрощение и синтаксиса, и словесного материала»[468].

    В критических откликах поднимался вопрос и о влиянии творчества Б. Пастернака на поэзию, литературу русского зарубежья. А.Л.Бем, обозначая поэтические приоритеты созданного им литературного объединения, замечал: «Если Париж продолжал линию, оборванную революцией, непосредственно примыкая к школе символистов, почти не отразив в себе русского футуризма и его своеобразного преломления в поэзии Б.Пастернака и М.Цветаевой, то Прага прошла и через имажинизм, … и через В.Маяковского, и через Б.Пастернака. <…> Думается мне, именно здесь лежит одно из основных различий между “пражской” и “парижской” школами…»[469]. В эти суждения вносят поправки воспоминания В.Ходасевича о Париже 1925 года, где «футуристические веяния» еще «почитались свежими, даже открывающими какие–то горизонты», где были стихотворцы, подражающие «Пастернаку и дореволюционному Маяковскому и до сих пор находятся в той стадии футуризма, которая пройдена Маяковским к 1918г., имажинистами и т.п. группами — к 1920, Пастернаком — примерно к 1924 году»[470].

    Итоговым осмыслением творчества Б.Пастернака эмиграцией первой «волны» можно считать работу В.Вейдле «Пастернак и модернизм», написанную в 1960 г. и включенную в книгу «О поэтах и поэзии» (Париж, 1973). Статья В.Вейдле стала дважды итоговой: и потому, что критик сумел возвыситься над существовавшими в течение десятилетий точками зрения на произведения Б.Пастернака (от восторженной, как у М.Цветаевой, до сдержанно-критической при полном признании таланта и мастерства поэта — как у Г.Адамовича); и потому, что предметом осмысления стал завершившийся уже творческий путь Б.Пастернака, приведший его к «Доктору Живаго» и заставляющий теперь, с учетом происшедшего перелома в творчестве, пересмотреть все прежние о нем суждения. Вспоминая слова Б.Пастернака: «Я не люблю своего стиля до 1940 года» и «Я во всем искал не сущности, а посторонней остроты», В.Вейдле замечает: «Без Пастернака “Сестры моей жизни" не было бы и Пастернака, имеющего право осудить “Сестру мою жизнь”»[471]. Прослеживая все этапы поэтического пути Б.Пастернака, В.Вейдле утверждает мысль о внутренней целостности, неразделимости этого пути. Он обращается к «Биографическому очерку», и воспоминания Бориса Пастернака о том, как были написаны когда-то стихотворения «Венеция» и «Вокзал», побуждают критика заметить, что поэт «уже и тогда, вопреки покаянным словам о себе, искал “сущности", а не “посторонней остроты”»; что «по внутреннему устремлению своему он и тогда уже не был модернистом», поскольку добивался сходства образа с реальной его основой, «а модернизм состоит в отсутствии всякой заботы о сходстве … и в искании остроты при полном отождествлении ее с сущностью»[472]. Полностью принимая де высочайшие характеристики, данные М.Цветаевой Б. Пастернаку — автору «Сестры моей — жизни» и «Тем и вариаций», В.Вейдле отмечает и появление признаков обновления поэтического стиля во «Втором рождении»[473], и наступление «последней фазы» творчества Б. Пастернака в стихотворениях, помеченных началом 1941 года и образующих цикл «Переделкино». При этом отношение поэта к модернизму не подвергается в статье В.Вейдле упрощению — речь здесь идет, имея в виду период до 1940 г., о балансировании на грани: «Пастернак, по своей природе, модернистом не был, … но он примыкал к модернизму, рос в его окружении и — как раз по характеру своего поэтического дара — легко за модерниста мог сойти»[474]. Столпотворение, буйство слов, «толпившихся у его дверей, врывавшихся к нему гурьбой» и складывавшихся в прихотливые словесные узоры то, что сам поэт назвал позднее «выкрутасами» и «побрякушками» — соседствовали с неизменной заботой о содержании, несводимом к темам, сюжетам, к словам и формам, но обращающем, как сказано в дневнике Живаго, к «какому-то утверждению о жизни». Автор статьи, размышляя о том, как труден был путь поэта, приводит слова самого Б.Пастернака, показавшего в «Докторе Живаго» направленность этого пути: «Всю жизнь мечтал он об оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, … Всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и приходил в ужас от того, как он еще далек от этого идеала» (Часть 14. Гл. 9). Именно так, утверждает В.Вейдле, произошел окончательный перелом творчества Б.Пастернака — «в переходе от заметного стиля к незаметному», в «отказе замечать то самое, что до этого поэт острей всего и замечал, чем он и руководствовался в оценке своих произведений: сверкание их словесной ткани». Но «отказ от модернизма, — замечает критик, — не есть отказ от поэзии. Прозрачность ткани не означает ее порчи, и она всего драгоценней там, где, глядя на нее, мы видим, что драгоценна не она» [475].


    ГАЙТО ГАЗДАНОВ: ТВОРЧЕСТВО НА ПЕРЕКРЕСТКЕ ТРАДИЦИЙ


    В 1936 году в Париже, в одном из номеров «Современных записок» прозвучали горькие, полные чувства безнадежности, слова об участи молодого поколения писателей русской эмиграции. «Живя в одичавшей Европе, в отчаянных материальных условиях, не имея возможности участвовать в культурной жизни и учиться, потеряв после долголетних испытаний всякую свежесть и непосредственность восприятия, не будучи способно ни поверить в какую-то новую истину, ни отрицать со всей силой тот мир, в котором оно существует,— оно было обречено» [476]. Слова эти принадлежали Гайто Газданову, одному из известных уже тогда писателей того самого молодого поколения первой «волны» русской эмиграции, прошедшему все крутые повороты судьбы, выпавшие на долю многих его сверстников: Добровольческая армия, эмиграция, — Константинополь, Болгария, потом, наконец, Париж, где в поисках заработка было освоено немало профессий, и где начался литературный путь. Полные пессимизма слова Газданова, вызвавшие немалый шум среди писателей и литературных критиков русского Парижа, не были случайными: еще пятью годами раньше, в статье «Мысли о литературе». Газданов выделил среди молодых литераторов зарубежья лишь три имени: поэтов Б.Поплавского и А.Ладинского и прозаика В.Сирина, определив всю остальную «продукцию» своих литературных сверстников в эмиграции словом, звучащим как приговор: беллетристика. Свою, столь невеселую, оценку литературной ситуации в русском зарубежье автор статьи объяснял, среди прочих причин, литературным консерватизмом молодых писателей, ориентирующихся в своих творческих поисках, в основном, на опыт старших мастеров, принесших в новое время дух и приемы прежней, дореволюционной литературы[477].

    Резкие критические суждения Газданова прозвучали в контексте того спора о судьбах русской литературы в изгнании, который шел на страницах эмигрантской печати в 1920-1930-е годы. Между тем само творчество Газданова явно противоречило его же суровым оценкам судьбы и перспектив литературы молодого поколения русской эмиграции. Ко времени написания нашумевшей статьи в «Современных записках» Газданов был уже известен как автор многих рассказов, романов «Вечер у Клэр» и «История одного путешествия», был признан одним из наиболее ярких писателей своего поколения. И дело, конечно, не просто в самом факте признания молодого писателя. Творчество Газданова уже тогда, в тридцатые, со всей очевидностью убеждало в том, что ставшие предметом горячих споров в критике проблемы литературы в изгнании не означают творческого тупика и для нового поколения, пришедшего в литературу уже в годы эмиграции. И что верность давним истокам, память о великих уроках русской литературы никак не противоречит восприятию всего нового, что принес XX век с его историческими потрясениями, духовн ыми открытиями и безднами в русское и мировое искусство и литературу; не противоречит и постижению опыта европейской культуры, в стихии которой во многом формировалось сознание молодых писателей-эмигрантов.

    Пруст, Чехов, Бунин — вот имена, которые традиционно возникают в размышлениях о генеалогии газдановской прозы. Имя Пруста было названо сразу после появления романа «Вечер у Клэр», построенного, как известно, на приеме «потока сознания». Действительно, события, потрясения и повороты внутренней жизни героя становятся здесь предметом изображения и авторской рефлексии, внешний мир становится здесь лишь необходимым обрамлением, цепочкой огней, вех и призраков, сопровождающих жизнь души на любых изломах ее пути. Эта особенность прозы Газданова не прошла, естественно, мимо внимания критики. «Как и у Пруста, — писал Н.Оцуп о «Вечере у Клэр», — у молодого русского писателя главное место действия не тот или той город, не та или иная комната, а душа автора, память его, пытающаяся разыскать в прошлом все, что привело к настоящему, делающая по дороге открытия и сопоставления, достаточно горестные»[478]. Более того, внутренний мир героя не только и не просто составляет основное пространство повествования (как пишет об этом Н.Оцуп), – — он становится и объектом самопознания, и в этом смысле он находится в непростых, часто напряженных отношениях с миром внешним, соперничая с ним в борьбе за внимание и любовь героя: «…бывали долгие периоды, когда я забывал о том мире внутреннего существования, в котором пребывал раньше. Изредка, однако, я возвращался в него, … и замечал, что второе мое существо, одаренное способностью бесчисленных превращений и возможностей, враждебно первому и становится все враждебнее по мере того, как первое обогащается новыми знаниями и делается сильнее». Отношение же героя к двум этим мирам было совершенно определенным: «…Я был слишком равнодушен к внешним событиям; мое глухое, внутреннее существование оставалось для меня исполненным несравненно большей значительности». Это, не угасающее и в других произведениях Газданова, внимание и любовь к «внутренней жизни», эта медлительная речь, в неспешном течении которой мысль автора кружит по лабиринтам внутреннего мира героя (недаром один из критиков — Л.Ржевский — назвал прозу Газданова медитативной) — все это, конечно, во многом находится в притяжении художественного мира Пруста. Однако не стоит упускать из виду и другого, более давнего и, быть может, более важного истока, соединяющего эту значительнейшую особенность газдановской прозы с русской литературой. Перечитаем «Вечер у Клэр», особенно те страницы романа, где рассказчик вспоминает себя в детстве — в раздумьях, в событиях двойной, внутренней и внешней, жизни юного героя, в его болезненных видениях, в мечтах над книгой, в воспоминаниях о родителях, об учителях — во всем этом смутно проглядывает другой образ, просвечивают черты Николеньки Иртеньева из «Детства» Л.Толстого. В пристальном внимании героя к своему «внутреннему существованию», в подробном описании каждого движения души, в калейдоскопе разрозненных, как бы случайно сплетенных эпизодов, свидетельствующих в соединении своем о пути этого «внутреннего существования» во времени — иными словами, в том, что составляет духовную и художественную суть романа Газданова, виден отблеск того художественного открытия, которое сделал в свое время Л. Толстой, перенесший в первой своей повести основное внимание с внешнего на внутреннее, предложивший сложный, противоречивый процесс самопознания личности (то, что Чернышевский назвал «диалектикой души») в качестве первостепенного предмета литературы. Да, конечно, мы не найдем у Газданова свойственной Толстому логической последовательности в описании внутренней (впрочем, как и внешней) жизни героя, а стало быть, и единой фабулы повествования, которое у автора «Вечера у Клэр», как и у Пруста, строится по истоду случайных и внешних ассоциаций. Впрочем, вспоминая позднее (сорок лет спустя) свидетельство писателя, признавшегося, что в пору работы над первым своим романом он Пруста еще не читал, заметим, что в этом внешне хаотичном, ассоциативном построении повествования скорее дало знать о себе разорванное, лишенное цельности сознание человека XX века, что объективно сближает его, конечно, с художественным миром Пруста. И все же эта новая черта литературы утверждается на том художественном пространстве, которое открыл для русской (и не только дня русской) литературы Л.Толстой. На этом же пространстве возникали почти бесфабульные рассказы и пьесы Чехова; в этой же системе координат существует и «Жизнь Арсеньева» Бунина с его очевидным пренебрежением к «фабуле и внешнему действию», о чем писал Г. Адамович, видевший в Бунине одного из предшественников Газданова [479].

    Задумываясь о родственной нити, соединяющей прозу Газданова с миром Толстого, вспомним и о том, что стоит за этим обостренным вниманием к внутренней жизни человека. Да, в фабульной основе своей проза Газданова, казалось бы, хаотична; сам писатель не раз говорит об этом — вспомним «Призрак Александра Вольфа», где герой-повествователь не раз признается в потере «представлений о времени», в сознательном отказе от «строгой хронологической последовательности». Однако здесь же звучит многозначительная фраза одного из второстепенных героев. «Последовательность событий во всякой человеческой жизни чудесна». И здесь же герой вспоминает о том, как в один из дней далекой гражданской войны он выстрелил в преследующего его всадника, о роковом выстреле, определившем судьбу и самого героя, и его противника и жертвы, Александра Вольфа, будущего писателя. «…И получалось так, — осознает он вдруг, — точно вот из одного моего движения возникал целый мир. <…> Кто мог знать, что в этом мгновенном, вращающемся полете пули был заключен, в сущности, город над Днепром, и непередаваемая прелесть Марины, … и жизнь Вознесенского, и трюм корабля. Константинополь. Лондон, Париж, и книга “I’ll Come Tomorrow”, и эпиграф о трупе со стрелой в виске?» Из одного движения возникает целый мир — эта мысль у Газданова не случайна, к ней он возвращается не раз, хотя бы в том же романе, где в другой сцене герой, покидая дом своей возлюбленной, думает о том, что никто не может понять его счастья потому, что никто не прожил именно этой жизни и «не знал именно этого соединения вещей», которое сопутствовало ему, и что если бы в истории его жизни не хватало хотя бы одной подробности, то все было бы нарушено, не было бы этого счастья. Весь мир, вся нескончаемая череда событий в нем заключены в душе и судьбе каждого конкретного человека, в этих огромных пределах единичной судьбы определена вся «чудесная последовательность» подробностей жизни. Этот, очевидный в прозе Газданова, взгляд на конкретного человека, на единичную личность как на первичную ценность бытия соединяет его с миром Толстого. Но если на горизонтах этого классического мира русской литературы Толстому достаточно было показать раненого князя Андрея наедине с огромным вечным куполом небес, чтобы этим двуединством человека и неба, земного и горнего утвердить мысль о бесценности человеческой личности,— то Газданов идет к этой же, воспринятой у Толстого и его наследников, цели иначе, говоря на языке своего времени, собирая осколки души и судьбы человека, раздробленных беспощадным двадцатым веком, и напоминая об изначальной целостности и непреходящей значимости этого единичного существования.

    Отсюда же, от Толстого, от уроков русской классики — не просто необычайная изобразительная сила, которую признавали, по­жалуй, все критики, но и психологизм портретных характеристик и пейзажа. Не стану задерживаться на цитатах — достаточно вспомнить описания Александра Вольфа или двух собеседников, чей разговор на польском языке нечаянно подслушал герой в парке незадолго до отъезда из России; можно вернуться и к той сцене, где герой, полный любви, покидает дом Елены Николаевны и замечает, что каждая деталь окружающего пейзажа «сопровождает» его чувство. Эта же картина, так же, как и раздумья героя о жестокостях гражданской войны, как и воспоминания о родителях или гимназических учителях в «Вечере у Клэр» (подобные примеры можно продолжать) ясно свидетельствуют и о другой, весьма важной черте, соединяющей прозу Газданова с русской литературой. Повествование у Газданова — об этом шла уже речь — хаотично, последовательность событий нарушена, фабула практически отсутствует, но все подробности этого разлетающегося в клочья воспоминаний, разорванного, калейдоскопичного мира надежно связаны воедино теплым лирическим чувством, часто сопряженным с иронической интонацией. В этой особенности газдановских произведений, отмечаемой современниками (М.Слонимом, М.Осоргиным и др.), оживает, прежде всего, опыт прозы Чехова, где лирическое начало заменяло почти исчезающую фабулу, где художественное слово обладало способностью и сберечь образы, голоса и звуки навсегда ушедшей жизни, и воспеть ее, и простить, и оплакать. Русскую природу внутреннего лиризма произведений Газданова отмечали критики (Г.Адамович, Л.Ржевский), сравнивая порой это качество газдановской прозы с безупречным и холодным словесным искусством В.Набокова.

    Размышляя о чертах, соединяющих прозу Газданова с миром русской классики, с уроками русского реализма, нужно, однако, помнить и о том, что автор «Вечера у Клэр» был художником, рожденным на разломе эпох, пережившим историческое потрясение, перевернувшее и его судьбу, — и в произведениях своих он стремился к созданию новой литературы, отвечающей усложнившемуся содержанию эпохи. В его произведениях ясно дают знать о себе открытия русского Серебряного века, опыт русской и европейской культуры, литературы первых трех десятилетий XX века. Немало есть работ, рассказывающих о том, как проявились в прозе Газданова черты эстетики символизма. Весь роман «Призрак Александра Вольфа», как показали исследователи[480], пронизан символистскими мотивами двойничества, во многом связанными с темой смерти и с образом Александра Вольфа. Стоит обратить внимание и на другое. Вся, на первый взгляд, полуавантюрная, полудетективная (при своей калейдоскопичности) фабула романа во многом построена на мотиве путешествия: это и путешествие героя по дорогам гражданской войны, это и — в широком смысле — жизненный путь, осознаваемый героем как одно длинное путешествие от рокового столкновения с Александром Вольфом на юге России до последнего выстрела в парижской квартире. При этом можно заметить, что все путешествие героя по жизни — это путешествие двойное, оно проходит в двух измерениях — земном и мистическом. На первом из этих путей герой участвует в гражданской войне, чудом спасает свою жизнь, застрелив, как он полагает, скачущего на него врага, оказывается в Париже, работает в газете, влюбляется, встречается с давним своим неприятелем и, наконец, убивает его, защищая любимую женщину. На втором же все эти жизненные перипетии героя, весь этот кольцевой сюжет означают затянувшийся на много лет поединок с призраком, со смертью, которую воплощает в себе Вольф — «всадник на апокалиптическом белом коне», чье лицо и при жизни хранило на себе «трудноопределимое выражение, нечто похожее на мертвую значительность, — выражение, казавшееся совершенно невероятным на лице живого человека». Вольф, двойник-антипод героя, несет в себе «идею убийства», он губителен для всех, с кем соприкасается (это мы видим по судьбе Елены Николаевны), он представляется герою «невольным оли­цетворением всего мертвого и печального», героя не покидает мысль о его «призрачности». И если при первой встрече призрак смерти временно отступает, то потом, в Париже, он кружит над героем, оборачиваясь то книгой, то ее автором, — и, наконец, финальная сцена: Вольф окончательно и наверняка убит, призрак исчезает — и герою вдруг кажется, «что время заклубилось и исчезло, унося в этом непостижимо стремительном движении долгие годы» его жизни. Двойное путешествие героя заканчивается: земной его путь продолжается, мистический же — многолетний, многозначный поединок с призраком смерти, со своим двойником, с идеей смерти в себе — этот мистический путь сворачивается и исчезает вместе с призраком. Так проходит через весь роман символистский мотив двоемирия, в развитии которого утверждается мысль о победе человека над смертью, поселившейся в его душе.

    И еще одна черта, идущая от символизма: первостепенная роль музыкального начала в художественном строе газдановской прозы, дающая знать о себе на всех уровнях текста: в упругой ритмике речи повествователя, в музыкальной логике развития сюжета[481], в музыкальных образах, пронизывающих произведения Газданова.

    Газдановскую прозу нельзя понять в полной мере и вне контекста современных, т е. относящихся к 1910-1930-м годам, русских и европейских школ живописи и поэзии. Порою страницы до произведений напоминают живописные полотна неоромантиков — как в сцене в бильярдной в «Вечере у Клэр», где лица игроков словно выхвачены несколькими мазками из густого синего дыма над сукном. Но вот в этом же романе возникает, рожденный воспаленным воображением героя, образ его вечной любви — Клэр, лежащей на диване на фоне петуха на рисунке, Дон-Кихота на ковре, Леды и лебедя на стене. И вдруг мы видим, как Клэр летит над городом вместе с этими петухом, Дон-Кихотом, Ледой и лебедем, вместе с героем и его няней, как «ее ноги в черных чулках плывут по воздуху, как по воде», а вокруг нее город, а за городом Россия, а за Россией весь огромный мир. Трудно оценить в полной мере характер этой картины, если забыть о Шагале, если не соотнести ее и с теми видениями, что рождались на страницах сюрреалистических стихов Бориса Поплавского и французских поэтов бретоновской школы. А затронув тему сюрреализма у Газданова, нельзя не дочитать всю сцену с летящей Клэр до конца: «И опять я видел бледное лицо отдельно от тела, и колени Клэр, словно отрубленные чьей-то рукой и показанные мне… И я смотрел в это лицо, как глядел бы в паноптикуме на говорящую голову, окруженную восковыми фигурами в странных костюмах, нищими, бродягами и убийцами». Эта зловещая сцена явно сродни появившимся лет на десять раньше стихотворениям Гумилева «Заблудившийся трамвай» и Ходасевича «Берлинское», где возникают полные грозных предчувствий сюрреалистические картины, построенные, как и эта, вокруг образа отрубленной головы.

    И эта сцена в первом романе Газданова, и страшный призрак Александра Вольфа, и мотив убийства, неизменно кочующий из одного газдановского произведения в другое (а подобные примеры можно продолжать) — все это говорит о катастрофичности сознания, проявляющейся во всех ипостасях творчества писателя и открывающей в нем одну из важных черт духовного опыта его поколения. Отсюда лучи идут и к Поплавскому, и к Набокову, и к Ю.Одарченко, и — на другом берегу русской литературы — к обэриутам.


    «НАСКВОЗЬ МУЖЕСТВЕННЫЙ МИР» АЛЕКСАНДРА ГИНГЕРА


    Передо мной — две книги, два памятника уходящим поэтам. Первая — прощальная, вышедшая в Париже в 1949 году книга избранных стихов Довида Кнута[482], в том же 49-м уехавшего навсегда из Парижа в Израиль. На одной из последних страниц высится тщательно выстроенная, причудливая колоннада выходных данных (ими не мог не восхититься Я.Цигельман в своей статье [483] о поэте). На втором, неприметном, «полуподвальном» этаже этой затейливой архитектурной постройки читаю скромную запись: «Корректуру правил Александр Гингер».

    Открываю вторую (вышедшую незадолго до первой) книгу — антологию стихов русских зарубежных поэтов «Эстафета» [484] — и вижу, что весь этот сборник, объединивший произведения многих известных поэтов, предваряют вынесенные на фронтиспис строки из стихотворения того же Александра Гингера: «Я сойду, отдавши эстафету / Новым слугам прелести земной».

    Кто же он, этот поэт, не чуравшийся черной литературной работы (был отличный, говорят, корректор) и оставивший стихи, давшие ему право говорить от имени целого поэтического поколения? Биографических сведений о нем сохранилось немного, да он и не придавал им никакого значения, подчеркнуто отстраняя свой путь в поэзии от подробностей каждодневной жизни. Потому и дышит такой иронией его единственная «Автобиография» — написанное в 1924 году под этим названием стихотворение «без метра» с посвящением Сергею Шаршуну:

    Родился в Петербурге.

    Был на военной службе (но не добровольцем, а по обязательному набору).

    Труслив, мало интересен.

    Успехом не пользуюсь.

    Думаю начать для здоровья принимать рыбий жир.

    «Портрет», как видим, не претендует ни на полноту, ни на достоверность. Истинный портрет поэта приближается к читателю постепенно, «проступая» отдельными черточками на страницах его сборников, в воспоминаниях друзей, в их произведениях. Вот я смотрю на фотографию Гингера, сделанную в 1965 году Яковом Шапиро (тем самым, который иллюстрировал своими гравюрами последний сборник Д.Кнута) и открывающую книжку стихов «Сердце», вышедшую буквально за несколько дней до смерти поэта. Лицо его, некрасивое и исполненное благородства, тайной муки и духовной сосредоточенности, невольно заставляет вспомнить Аполлона Безобразова — героя одноименного романа Бориса Поплавского, друга поэтической юности А.Гингера: «Лицо это было так обыкновенно и вместе с тем так странно, так банально и вместе с тем так замечательно, что я на очень долгое время как бы погрузился в него, хотя оно было непроницаемо…» Еще раньше в романе возникает «его необыкновенно волевой профиль — смесь нежности и грубости, красоты и безобразия» [485]. И хотя вряд ли уместно сводить образ героя Б.Поплавского к одному конкретному прототипу (как это сделал, скажем, Ю.Терапиано. недвусмысленно связав воедино в своих воспоминаниях имена Гингера и Аполлона Безобразова [486]), все же очевидно, что многое для своего героя Б.Поплавский взял от Гингера. И дело здесь, конечно, не только в совпадениях или близости портретных характеристик. Поразительно прежде всего то, как на перекрестии двух образов — воссозданного и реального — вдруг ярко высвечивается порою («задевая» подтекст романа, обретая глубину символа) та или иная черта духовного облика поэта А.С.Гингера.

    Во второй главе романа есть сцена, где Аполлон Безобразов приходит поздно вечером на гремящий оркестрами Монпарнас и, сев за столик вблизи толпы танцующих, пьет простое белое вино и смотрит, как шумит и веселится собравшаяся здесь в эту ночь «интернациональная богема». А дальше действие, увиденное глазами героя-рассказчика — Васеньки, становится таким подчеркнуто многозначительным, что в размышлениях о Гингере трудно его обойти.

    Васенька вспоминает, как сидел и пил в ту ночь Аполлон Безобразов, как он, словно бы опьянев (но на деле оставаясь трезвым — это Поплавский показывает очень выразительно), «стараясь попасть не в такт музыке, медленно махал в воздухе своей красной рукой… Очевидно ему было приятно махать именно не в такт, хотя это было очень трудно (курсив мой. — А. Ч)., потому что в поздний час этой душной ночи, казалось, даже дома и деревья … медленно вибрировали вместе с людьми в такт величественно-пошлой музыке оркестров. Казалось, даже теплый асфальт подымался и опускался от ее прикосновения, и, очевидно, только один Аполлон Безобразов еще защищался от нее…» [487]

    «Махать именно не в такт» музыке оркестров (т.е. привычной, давно знакомой музыке) — да ведь это Б. Поплавский пишет о своем друге Гингере, с которым они встретились в самом начале 1920-х в Париже, в группе русских поэтов и художников «Гатарапак», а потом вместе перекочевали в «Союз молодых поэтов и писателей», с которым публиковались даже иногда вместе [488], с которым сиживали вечерами в монпарнасском ресторане «Доминик». Ведь именно в этом осознанном сопротивлении канонам и заключалась, пожалуй, одна из главных и неизменных черт поэзии А.Гингера.

    «Непопадание в такт» было здесь, видимо, неизбежным — настолько необычной была сама личность поэта. «Удивительный человек», «в своем роде единственный», «редкостно-своеобразный» — так писали о нем современники. Необычно в нем было все: и внешность, и одежда, и манера говорить, и всяческие причуды, чудачества, на которые невозможно было сердиться. Читаешь воспоминания о Гингере — и перед тобой возникает фигура человека с резким, запоминающимся лицом, в странной накидке, сшитой на заказ наподобие российских шинелей прошлого века, с характерным гнусавым голосом — гнусавость эта особенно подчеркивалась при чтении стихов. «Его неожиданные, срывающиеся интонации и четкое разделение фраз в разговоре, фонетические подъемы и провалы в чтении стихов — так никто не говорил и не читал, кроме Гингера»,— вспоминал Г.Газданов[489]. Чудачества его были вполне безобидны, но неизменно ему сопутствовали: то заговорит по телефону чужим голосом, то отпустят взъерошенные баки, то появится в костюме альпиниста.

    Одним из неизменных его пристрастий, лучше сказать – страстью, была игра в карты (азартные игры вообще), воспетая им в стихотворениях (увековеченная, кстати, Б.Поплавским в «Аполлоне Безобразове») и бывшая, возможно, одним из оснований свойственного Гингеру фатализма. «Я, вероятно, мог бы проиграть состояние, — говорил он сослагательном наклонении, потому что у меня его никогда не было»[490].

    Необычная внешность не раз была причиной случавшихся с Гингером происшествий, порою немаловажных. Она однажды буквально спасла ему жизнь — но об этом я расскажу чуть позже. Она же оказалась причиной размолвки с Мережковским и, в результате, прочного неприятия А.Гингером и его женой, поэтессой Анной Присмановой, таких значительных литературных объединений довоенного Парижа, какими были «Зеленая лампа» и «Воскресения» у Мережковских. Об этом случае писал в своих воспоминают Ю. Терапиано: «Я очень жалел всегда, что один нелепый инцидент сразу же, еще в 1926 году, если не ошибаюсь, оттолкнул от Мережковских Александра Гингера и Присманову. Во время их первого знакомства с Мережковскими на одном из “Воскресений” Мережковский, считавший, что внешность человека, а особенно его лицо, выражает “самое в нем сокровенное” и восхитившись необычайной внешностью Гингера и Присмановой, столь неуклюже и даже бестактно выразил свой восторг, что оба они обиделись — и больше никогда у Мережковских не бывали»[491].

    Был он по вере своей буддист, солнцепоклонник, и это, как мы увидим, отразилось и в стихах его, и в судьбе.

    Поэзия была естественным продолжением этой редкостно необычной личности. С первого своего сборника «Свора верных» (Париж, 1925) он обратил на себя внимание своеобразным, ни на кого не похожим творческим почерком, новизной поэтической интонации. «Его стихи… было невозможно приписать кому-либо другому… Он прекрасно знал поэзию — русскую и французскую, — к тому же в литературе у него был непогрешимый вкус, то, что в музыке называется абсолютным слухом. Но когда он сам начинал писать, это было так, как если бы никто до него никогда не сочинял рифмованных строк», – так вспоминал о А.Гингере Г.Газданов[492]. Своеобразие Гингера бросалось в глаза, стихи его часто раздражали читателей и критиков намеренным «косноязычием», неуклюжестью, тяжеловесностью поэтической речи. Можно представить себе, как в двадцатые годы, когда русская зарубежная литература была в значительной части охвачена пафосом сохранения, сбережения традиции, — как могли в то время восприниматься такие, скажем, строки:


    Ведь разливы Пановой свирели
    Раздаются в рощах больше не,
    Города изрядно посерели,
    Отвратительно и во, и вне.

    Это очевидное стремление «махать не в такт» привычной музыке, дающее знать о себе во многих стихотворениях Гингера (особенно в 1920-е годы), часто определяющее стиховой строй всего произведения, — не принималось многими, поэта упрекали в «юродствовании», «в словесных вывертах», в «насилии над языком», «в нарочитой безграмотности»[493]. Но, как и герой Поплавского защищался неровными взмахами руки от привычной музыки оркестров не оттого, что был пьян, а потому, что ему так было приятно , — так и Гингер нарушал привычный ход стиха не потому, что хотел поюродствовать, — он так слышал , он не мог писать иначе. Позднее, в 1930-е годы и особенно после войны, из его стихов в основном исчезла эта подчеркнутая изломанность синтаксиса — но некая угловатость, затрудненность поэтической речи (трудно определяемая порою, но неизменно узнаваемая) остались навсегда, осев в лексике, в столкновении смыслов: «О нехорошем горе несуразном / Ломаем перья, голосом поем…»

    Своеобразие гингеровского голоса в поэзии во многом шло и от необычности словесного ряда, выстраиваемого им в стихотворениях. Немало писали критики о пристрастии Гингера к архаизмам («Просительной не простираю длани, / Покорно полузакрываю вежды…»), не раз восставая против языковых «экспериментов» поэта. Известна, например, резкая полемика между А.Гингером, С.Маковским, А.Ремизовым и Г.Адамовичем по поводу гингеровского архаизма «матернее лоно». В том споре Ремизов стал на сторону Маковского, считавшего найденный Гингером эпитет недопустимым и непристойным. Гингера поддержал (до некоторой степени) Г.Адамович, напомнив, что слово «матерний» в значении «материнский» встречается у некоторых старых поэтов, — в частности, у Батюшкова. Потом он все же заметил, что стилистически протест С.Маковского «не лишен оснований», упрекнув Гингера не в грубости, а в некоторой манерности [494].

    Архаизмы жили в стихах Гингера и в дальнейшем — в третьем его сборнике «Жалобе и торжество» (Париж, 1939), в послевоенных сборниках. Однако не только ими определялось своеобразие гингеровского «словаря». Было и другое, о чем он сам сказал еще в 1922 году: «На прозаизмами богатой лире / Распространиться разрешите мне…» Прозаизмы неизменно, от первого до последнего сборника, вторгались в поэтическую речь Гингера. В его стихах душа «колобродит», «семена роняя, беспочвенные семечки луща», «лещ, сигая по водопроводу / Рапортовал и плакал впопыхах)», в них льется «надо гробом» «самовольная луна, / С белым-белым гардеробом, / С волосами изо льна» — цитировать можно бесконечно. Именно из соединения, столкновения двух речевых полюсов — архаической лексики и прозаизмов — из этого своего рода «стилистического максимализма» часто рождалась та неповторимость интонации, то своеобразие поэтического образа, которые никому другому уже не припишешь: «С тобой да будет Повелитель сил, / Прошений не приемлющий вовек. — / Дней словеса я оросил / Горохом из-под теплых век».

    Не знаю, парадоксально ли это или, напротив, естественно, но даже критики, высоко оценивавшие талант Гингера, не принимали у него именно то, что составляло своеобразие его поэзии. С неизменно доброжелательным вниманием читал Гингера Г.Адамович; в одном из писем А.Бахраху в 1957 г. среди немногих отмеченных им литературных впечатлений он кратко замечает: «Стихи Гингера — пять с плюсом»[495]. И все же статью, посвященную памяти Гингера и полную восхищения и тонких наблюдений, критик, из уважения к покойному поэту, завершает честной и весьма характерной оговоркой: «К чему эти архаизмы, к чему навязчивая литературность стихов, подчас граничащая с той же манерностью?.. Какие крепкие стихи, как умело, ладно, ловко, мастерски они сработаны! Но если бы попроще, поразговорнее, посерее, побледнее были бы слова, — разве не убедительнее был бы их взлет, все то вообще, что в них рвется к небу, …к преодолению смерти?.. Если бы Гингер мне сейчас позвонил, я бы… именно об этом с ним и заговорил. Но рассказ продолжается, даже и без ответов собеседника»[496].

    Ясно, конечно, что эта оговорка говорит лишь о взглядах самого критика, оказавшего в свое время немалое влияние на поэтов русского Парижа. «Собеседник», однако, свой ответ дал уже давно. Со спокойной твердостью отстаивая независимость творческой позиции, защищая право «махать не в такт», Гингер писал: «У каждого растет своя березка, / И яблоня особая цветет. / Не следует чужого трогать воска / И медом пользоваться чуждых сот». Тонкий знаток и страстный ревнитель русского языка (что признавали и поклонники его, и оппоненты), человек, прекрасно знавший русскую и европейскую поэзию, — он в собственном своем творчестве был внутренне свободен от подражания каким–либо поэтическим образцам — что тоже было очевидно для всех[497]. Уходя от красивости, гладкости, создавая впечатление нарочитой «вымученности» стиха, выламывая фразу, своевольно поворачивая слово (здесь, кстати, он опирался и на языковой опыт русского футуризма), сталкивая различные стилевые пласты, Гингер вдруг обнажал неожиданный и единственно верный для него оттенок смысла, создавал емкий и полный духовного простора образ: «Стихотворительное одержанье, / Язык богов, гармония комет! / Бессонный клин, сознательное ржанье / Моих разлук, моих плачевных смет…»

    Не отсюда ли, не из этой ли, стойко отстаиваемой творческой позиции (в какой-то мере, конечно) открывается нам одно из объяснений противоречивого сочетания имени и фамилии героя романа Б.Поплавского, звучащее как литературный манифест?

    И все же, помимо «сильных» поэтических средств, ему был дан дар и негромкой ворожбы словом, требующей абсолютного поэтического слуха (совершенно прав был Г.Газданов), раздвигающей смысловые границы образа и дающей ему порой силу лирического взлета:


    Не понимаешь, ты не понимаешь
    Лесов и слов и сот и воркотни,
    Закутываешься и поднимаешь
    Задумывающийся воротник.

    Своеобразие поэзии Гингера признавали все, независимо от конкретных оценок тех или иных его стихов. Необычна была и его поэтическая судьба. Один из признанных поэтов молодого поколения «первой волны», блистательный полемист, радетель чужих талантов, лишенный даже следов какой бы то ни было зависти в литературе, «наш общий друг», как назвал его А.Бахрах, — Гингер постепенно (к концу 1920-х годов) отошел от кипения литературной жизни, печатался довольно редко. (Ю.Терапиано высказал догадку, что Гингер сознательно отошел в сторону, чтобы уступить дорогу А.Присмановой, чей талант он высоко ценил [498]. Может быть, какая-то правда в этом и есть, хотя кто знает, что значит в поэзии – «уступить дорогу».)

    Однако голос его продолжал звучать и не затерялся в поэтическом многоголосье русского зарубежья. В Париже, с которым навсегда связала его эмигрантская судьба, выходили и дальше сборники его стихов: в 1939 г. — «Жалоба и торжество», в 1957 г.— «Весть», в 1965 г. — книга избранных стихов «Сердце». И хотя написано им было не так уж много, гингеровская нота в зарубежной русской поэзии всегда была слышна и ничем незаменима — а это ли не удача для поэта?

    И дело было не только в том, что он нашел свой голос, свои краски, свою интонацию в поэзии — это значило многое, но не все. То, о чем он писал, было отмечено той же печатью неповторимости, непохожести, тоже часто попадало «не в такт» многим мелодиям, звучавшим тогда в поэзии зарубежья. Напомню еще раз — третья книжка стихов Гингера «Жалоба и торжество» вышла в 1939 году, — т.е. в начале большой войны. Трагедия надвинулась на Европу. Ощущение трагедии, чувство безысходности кило в произведениях многих поэтов зарубежья, и не только тогда, но много раньше, в 1920-е и 1930-е годы. Оно нередко окрашивало звучание «парнасской ноты», объединившей в те десятилетия многих поэтов русского Парижа именно не общностью формальных поисков (поэты были очень разные), а единым желанием «просиять и погаснуть» в слове, несущем в себе боль души человеческой в момент исторического безвременья (а для эмигрантов оно было особенно тяжким), правду любви и сострадания. Тоска, боль, отчаянье — чувства эти часто давали знать о себе и у крупнейших поэтов (таких, скажем, как В.Ходасевич и Г.Иванов), стоящих над любыми «нотами» и объединениями. И вот в это время, причем именно в самый драматический момент начала европейской катастрофы, находится поэт, не просто произнесший ободряющее слово, но настойчиво призывающий к преодолению трагедии, снова и снова напоминающий о том, что в «надвигающемся мраке» есть у человека духовные опоры: вера, мужество, радость бытия. Это не значит, конечно, что безотрадная сторона жизни не была открыта Гингеру или не уязвляла его душу. Напротив, он остро чувствовал трагизм земного существования и ясно видел драматичность происходившего, и не случайно третья книга его открывается эпиграфом, взятым из его же старого стихотворения: «Помяни безвременно-покойных / И о них не плакать не моги». Но не случайно, конечно, и то, что третья книжка названа так многозначительно – «Жалоба и торжество». Гингер использовал здесь название своего стихотворения, написанного в 1922 году, — но в контексте новой книги смысл этого названия преобразился, в нем зазвучала мужественная мысль о преодолении трагедии. Сборник этот означал некий важный поворот в поэзии А.Гингера. Конечно, были у него и раньше стихотворения, где он говорил о добре и единении, признавался в любви к жизни, «к радостной земле» — «Повесть» (1923), «Надежда» (1924) и т.д. Однако слишком постоянно слышна была в прежних сборниках Гингера нота скепсиса, разочарования. «Под одиночественной паутиной / Плывут онанистические дни» — вот как воспринимал он тогда каждодневную жизнь, в которой любое проявление человеческой активности представлялось ему «случайной и посредственной игрой». В стихах его раздавалась хвала «святой лени», воспевалась мечта об идеальной жизни, свободной от общения с людьми, — «простая, как могила и обезлюженная пустота».

    Такие образы и такие мысли в третьем сборнике Гингера и в следующих его книжках уже немыслимы. Скепсис уходит, свет надежды и любви, просветами прорывавшийся раньше в его стихотворениях, озаряет теперь горизонты его поэзии. В этом смысле три последних сборника А.Гингера представляют собой единую книгу, с единым образом мира и взглядом поэта на него. Поворот очевиден — от тоски «онанистических дней» поэт приходит к ясному, радостному приятию «дней — высоких ступеней уверенной любви». Видимо, прежде всего в этом сказался тот «неуклонный духовный подъем», который видел в поэзии Гингера Г.Адамович[499].

    Причем если прежде поэт со свойственным ему тогда скептическим взглядом на мир подчеркнуто не желал кого бы то ни было к чему бы то ни было (дурному или доброму) призывать — «На всем вышеизложенном, однако, / Ни капли не настаиваю я», — то теперь он именно настаивает, призывая людей к единению в преодолении трагичности и одиночества жизни:


    Братья, сестры! Перед этим
    жалким ужасом земным
    станем мы подобно детям,
    руки мы соединим.

    Необычайно важна становится теперь для Гингера связующая роль слова, искусства, поэзии. В его стихотворениях возникает образ Музы, передающей из поколения в поколение огонь человеческой души («Факел»), поэзии, несущей весть дальним и ближним, живым и ушедшим («Весть»).

    Именно в деятельной жизни видит теперь поэт красоту и смысл человеческого пути на земле, он приветствует «мореплавателей и охотников, / Путешественников и борцов», он утверждает, что «всегда хороша / Мускулистых шей краснота». В его стихах (видимо, в предчувствии надвигающейся войны в «Жалобе и торжестве») возникает образ «воина честного», ратного мужа, который «встанет храбрый на встречу рока». Он призывает к мужеству и человеческому достоинству:


    Я считаю, что я недостаточно смел
    И что это большой грех,
    И поэтому смелым раздать готов
    Весь запас дорогих венков.
    ………………………………………..
    А когда спасения больше нет,
    Надо чистую рубашку надеть,
    Чтобы Бог не сказал, что в смертный час
    Позабыл человек чистоту.

    В стихах Гингера, как видим, часто звучит теперь — не в ущерб поэтической их сути — дидактическая нота. И удивительно, с какой полнотой выразилась в них сама личность поэта. «В его стихах есть та же прямота, несговорчивость, духовная требовательность, которые были в нем, как в человеке», — вспоминал Г.Адамович[500]. Можно было бы добавить — и благородство, и бесстрашие. Не раз в своих стихах Гингер писал о том, что он «недостаточно смел», о своем «малодушьи», — однако во всех жизненных испытаниях ему никогда не изменяло, как удачно сказал Газданов, «спокойное мужество». В годы германской оккупации Парижа оставаться в городе для Гингера с его откровенно еврейской внешностью было безумием, но уговорить его уехать из Парижа или по крайней мере не гулять по улицам целыми днями оказалось невозможным. Четыре раза его приходили арестовывать — судьба уберегла поэта, каждый раз он случайно уходил куда-либо. Газданов в своих воспоминаниях рассказывает, с каким трудом, узнав о готовящейся облаве на евреев, ему удавалось уговорить Гингера ночевать у него. «После долгих переговоров он соглашался и мы шли ко мне. — Откуда у вас эта суетливость, — говорил он по дороге, — и этот хронический страх? Вы должны быть храбрее, и вы же кавказец по происхождению. Правда, вы не родились на вершине какого-нибудь Казбека — это смягчающее обстоятельство. Кофе у вас утром будет? Я привык по утрам пить кофе»[501].

    Как это ни удивительно, необычайная, запоминающаяся и не оставляющая никаких сомнений в национальной принадлежности внешность Гингера спасла его однажды в годы оккупации. «Вы знаете, — рассказывал он, — я недавно попал в облаву. Полицейский на меня посмотрел и потом буквально сказал мне следующее: — Один ваш вид у меня вызывает отвращение. Уходите отсюда. — И я ушел» [502].

    К еврейству своему, как и вообще к вопросу о национальности, Гингер, по-видимому, был в достаточной мере равнодушен. «Я… не еврей, вы же знаете, что я буддист», — сказал он как-то другу, пытавшемуся уговорить его быть осторожнее на улицах оккупированного Парижа[503]. В этой, сказанной походя, фразе дала знать о себе, пожалуй, одна из самых значительных особенностей Гингера, в большой мере определившая и смысл его поэзии. В своем отношении к человеку и миру он исходил прежде всего из понятия веры. В нем жила рождающая силы и надежду ясная уверенность в присутствии высшей силы, способной «руку горя властно отвести», прозрение в небесах пространств духовных — об этом писал он в одном из лучших своих стихотворений «Сердце»:


    Нет, я вырос без церкви, без быта,
    Как же стало, что с каждой весной
    Очевидней, сильнее открыта
    Глубина, ширина надо мной?

    Не случайно, конечно, образ воина в его стихах (в сборнике 1939 года) прежде всего одухотворен «старинной верой», дающей ему силы на ратный подвиг («Верность», «Стисни губы, воин честный…»). Вера определяет и нравственное понимание человеческого подвига, возможного только через жертвенность «Не солдат, кто других убивает, / Но солдат, кто другими убит. / Только жертвенность путь очищает, /И душе о душе говорит».

    Понятие веры у Гингера шире определенной конфессии, он готов ощутить присутствие верховной силы и в мечети, и в синагоге, и под сводами православного храма, и в католическом соборе. Одно из самых проникновенных его стихотворений «Доверие» посвящено почитаемой им католической святой Терезе Малой: «Как жалок лепет слов твоих напрасных / В беспомощных молитвенных стихах, / Как жарок ворох роз приснопрекрасных / В твоих руках, чахоточных руках!..»

    При этом был он солнцепоклонником в самом прямом смысле слова. С началом каждой весны он исчезал на целый день из дома и пролеживал где-нибудь на пустыре под солнцем до наступления сумерек. Солнцу, «роднику тепла и света», сложил он свой поэтический гимн, цитируемый всеми, кто размышлял о его поэзии: «Отец мой солнце, я с тобой сегодня / Лицом к лицу — / К тебе влекусь любовней и свободней, / Чем сын к отцу…» Эту веру в животворящую силу солнца, поклонение ему (как тут не вспомнить о «высокой ноте солнечного сияния» Аполлона Безобразова! [504]) А.Гингер сохранил до последних дней жизни. В стихотворении, завершающем предсмертную его книжку стихов, он писал:


    Пока еще ты блещешь в небесах,
    пока живешь — еще живу и я.
    О сильный друг, стоящий на часах коротких дней!
    Отец и мать моя!
    Когда-нибудь придется умирать.
    Мой правнук, будь со мной на склоне дней.
    На солнце выставь смертную кровать
    и с ней меня, лежащего на ней.

    В вере своей обретал поэт «духовные крылья», постигал жизнь вокруг как «безграничное поле любви». Она, эта вера, давала ему силы воспринимать жизнь — при всем ее трагизме — как бесценный дар, неизменно верить, что «нас поджидает счастье за углом».

    Эта же вера давала силы А.Гингеру и в моменты самых тяжелых испытаний. Когда в 1960 г. скончалась его жена Анна Присманова, с которой он прожил почти сорок лет, которую горячо любил, которую когда-то, еще в 1920-е годы, называл «свирелью света», — он написал о ее смерти Борису Константиновичу Зайцеву, хорошо знавшему их обоих. Письмо это стоит привести целиком – так ясно сказались в нем и сила любви, и возвышающая сила веры.


    1960

    Дорогой Борис Константинович

    С Новым Годом!

    Спасибо за письма. Письмо с откликом на «Веру» пришло в день смерти Присмановой. Оно лежало нераспечатанное рядом с ней на столе. Я вернулся вечером с работы, взял это письмо и ушел в кухню, чтобы ее не будить. Там я долго сидел, ел, и только часа через два понял…

    Она была человек гораздо лучше и значительнее чем Вы можете думать. Я не верю, что так называемая смерть могла нас разлучить, я хочу верить что мы еще можем помочь друг другу. А кто думает что ничего нет, я их не осуждаю, им еще хуже. Кто не думает каждый день о победе духа над веществом, тем я не завидую. Кто «не любит попов», это гордыня: я недостаточно силен чтобы обходиться без помощи посредников, и я не стыжусь в этом признаться.

    Я никогда не был хорошим мужем, но я любил мою жену, она занимала огромное место в моей жизни, и она это знала. А если не знала, то теперь знает. Вечная память!

    Сердечный привет Вере Алексеевне.

    Ваш Гингер А. [505]

    (Здесь и далее сохранена пунктуация автора. — А. Ч.)

    В письмах Гингера о смерти А.Присмановой в полной мере дали знать о себе и то достоинство, та высокая требовательность, к которым он всегда призывал в своих стихах. Вот он пишет Роману Гулю в «Новый журнал» — и стоит обратить внимание, как он предлагает для публикации в журнале стихи только что скончавшейся жены, признанного поэта:


    <…> Когда я разберу ее рукописи и пошлю Вам кое что для Нового Журнала, но только вы понятно возьмёте то (если будет) что безоговорочно подойдет, все равно как было бы при жизни. Через некоторое время…

    Спасибо.

    Ваш Гингер А. [506]


    Смерть А.Присмановой была тяжелейшим ударом для А.Гингера и вскоре после этого он заболел той страшной болезнью, которая свела в могилу и его жену. Он угасал, зная, что умирает, и только торопился с подготовкой последнего своего сборника «Сердце», который составлял, как завещание. И теперь мужество и сила духа не оставили его. В свое время он писал: «Дела отчаянья и розни / бесповоротно отмети; / ревнуй о том чтоб к смерти поздней / с бесстрашным сердцем подойти». Так и встретил он свой смертный час — с бесстрашным сердцем. «Чего в нем не было — это страха смерти…— вспоминал Г.Газданов.— И он ждал ее прихода с тем же непоколебимым душевным мужеством, с которым он прожил всю свою жизнь»[507].

    Завещал похоронить он себя по буддийскому ритуалу, что и было выполнено его сыновьями. Тело А.Гингера было сожжено в крематории («Я хотел бы, чтобы меня сожгли», — сказал за тридцать лет до этого Аполлон Безобразов [508]), а месяц спустя в тринадцатом округе Парижа в буддийском храме, куда пришли родные, друзья, читатели поэта, была совершена церемония поминовения.

    А за несколько дней до смерти он увидел свою, только что вышедшую, последнюю книгу стихов, в которой, говоря опять словами из романа его друга Бориса Поплавского, продолжал жить «солнечно-неподвижный, угрожающе-прекрасный, насквозь мужественный мир»[509] Александра Гингера.

    Прошли годы, десятилетия. Далеко позади остались пути первой эмиграции, забываются или уходят в уголки памяти иные имена. И не так уж часто приходят сегодня к читателю стихи А.Гингера, за строками которых — давно минувшие беды и радости, увиденная поэтом и навсегда пронзившая его душу красота Божьего мира. Но я открываю книгу — и на меня опять смотрит некрасивое, странное лицо, и гнусавый, срывающийся голос говорит: «Я верю, что ничто не исчезает бесследно. И если бы я в это не верил, если бы лучшие вещи в нашей жизни были обречены на безвозвратную гибель, было бы слишком трудно, слишком тягостно жить, вы не думаете?» [510].


    МЕЖДУ ТРАДИЦИЕЙ И АВАНГАРДОМ: ПОЭЗИЯ АННЫ ПРИСМАНОВОЙ


    В критических статьях, публиковавшихся в эмигрантской периодике, в воспоминаниях, обращенных к литературной жизни русского Парижа 1920-1930-х годов, нередко можно было встретить одни и те же стихотворные строки, не без удовольствия цитируемые критиками и мемуаристами как пример поэтического курьеза:


    Неузнаваем лебедь на воде —
    Он, как Бетховен, поднимает ухо.

    Автора этих строк знали все — это была Анна Присманова, привлекшая внимание к своим стихам с первых лет эмиграции, еще в Берлине, начавшая печататься в России, принятая Н.Гумилевым в «Союз поэтов». Уехав из России, А.Присманова была деятельной участницей литературной жизни русской эмиграции: печаталась в берлинских изданиях; переехав в Париж, была среди тех, кто основал «Союз молодых поэтов и писателей», объединивший молодое поколение первой «волны». И все же в поэзии зарубежья она, как и ее муж, поэт Александр Гингер, во многом стояла особняком — не случайно А.Бахрах, вспоминая о Присмановой в статье, вышедшей вскоре после ее смерти и посвященной ее памяти, начал свои размышления словами французского поэта Мореаса о «горькой сладости одиночества»[511]. На фоне многих произведений поэтов русского Парижа, ориентированных, как правило, на традиции акмеизма, неоклассицизма, стихи Присмановой (уже с первого ее сборника, «Тень и тело», вышедшего в Париже в 1937г.) резко выделялись подчеркнутой «неуклюжестью» образов, неожиданность которых — как в приведенных выше строках из стихотворения «Лебедь» – раздражала, ставила в тупик критиков, упрекавших автора в «умышленном щеголянии гротеском, экстравагантностями, нарочито нелепыми словосочетаниями», в «беспомощном вызове здравому смыслу, логике и эстетике»[512]. Действительно, образов, подобных «лебедю», было у Присмановой немало. Ю.Терапиано, чьи критические суждения здесь цитировались, приводил немало примеров таких поэтических экстравагантностей: «…Как поздно вырастает мудрый зуб, / Как трудно безо лба душе бодаться…», или: «Там шеи неподвижны, как бревно…», или: «Кто просит вас вникать в глаза слепых, / Кто носит нас вокруг глухого слуха? / То — сердце, натыкаясь на столпы, / Летает вкруг сияния, как муха…»

    Долгое время подобные образы в глазах читателей как бы сопровождали поэтическое имя А.Присмановой. Ю.Терапиано вспоминает, что «стихотворение “Лошадь” аудитория всегда просила Анну Присманову прочесть, и она с пафосом читала: “Мы ночью слышим голоса / И ясно видим все, что было. / К нам каждой ночью в три часа / Приходит белая кобыла…”» Надо сказать что эта, доходящая порой до карикатурности неуклюжесть образов, свойственная и поэзии А.Гингера, самым очевидным образом совпадала и с внешним обликом необычайной супружеской пары, экстравагантность которой сочеталась с весьма характерной лепкой лица, не оставляющей никаких сомнений в национальной принадлежности. Эта особенность не раз определяла судьбу двух поэтов. В середине 1920-х, это, в данном случае в буквальном смысле, «лица необщее выражение» послужило причиной размолвки с Мережковским, бестактно восхитившимся необычайной внешностью Присмановой и Гингера. После этого случая, о котором рассказал Ю.Терапиано в своих воспоминаниях, оба они никогда больше у Мережковских — и, значит, на заседаниях «Зеленой лампы» и на «Воскресениях» — не бывали. Позднее этот сюжет получил свое развитие, повлияв, в определенной мере, на расстановку поэтических сил русского Парижа — сказавшись на противостоянии созданной Присмановой группы «формистов» с «Зеленой лампой» Мережковских.

    Конечно, за бытовым эпизодом, запечатленным в воспоминаниях Ю.Терапиано, а особенно за последствиями его стояло нечто большее — была немалая дистанция, даже невысказанный спор между эстетической позицией «Зеленой лампы» и художническими основаниями творчества, исповедуемыми Присмановой и Гингером. Нарочито неуклюжие образы Присмановой, выглядящие странно в акмеистическом воздухе русского Парижа, говорили, прежде всего, о происходящем в ее творчестве неизменном поиске нового, многозначного поэтического слова. Об этом свойстве поэзии Присмановой точно сказал В.Вейдле: «Все, что ей дано высказать, она именно и хочет вложить в слово, слова у нее поэтому отяжелевшие, набухшие, совсем не нарядные,… и любит она их за их узлы и бугры, а не за приятную стертость их поверхности»[513]. Во внимании Присмановой к слову, в ее стремлении максимально использовать его смысловые ресурсы, его изобразительную силу, звуковую его фактуру (что отвращало поэта от красивостей поэтической речи), в стремлении к уходу от стертых смыслов открывается один из важнейших истоков ее творчества — это опыт русского футуризма и, в частности, поэтические открытия Хлебникова с его усложненной образностью, со смещением смысловых ракурсов слова, с ослаблением логических связей между словами — слагаемыми поэтического образа. Преемственная нить, соединяющая поэзию Присмановой с художественным миром Хлебникова, дает знать о себе иной раз и самым очевидным образом, высвечиваясь в неожиданных совпадениях, «пересечениях» образов в произведениях двух поэтов разных поколений. Возвращаясь, скажем, к присмановскому образу лебедя, что «как Бетховен поднимает ухо», можно вспомнить стихотворение Хлебникова «А я…», где возникает «лебедь, усталый устами». И в одном, и в другом стихотворении возникает, как видим, не просто лебедь, но лебедь фантастический, нереальный, «неузнаваемый», как пишет сама Присманова, — ив этой странности образа открываются иные его смыслы, сообщая ему, образу, большую объемность.

    «Странность» образов, возникающих в поэтическом мире Присмановой, роднит ее поэзию и с поисками ее поэтических сверстников, наследников русского футуризма, включает ее и в более широкий, не ограниченный пределами зарубежья, литературный, культурный контекст 1920–1930-х годов. Такие явления, как поэзия Присмановой, не могут быть поняты в достаточной мере без соотнесения с путями развития постфутуризма в России и зарубежье и с эволюцией авангардистских школ русской и мировой живописи в межвоенные десятилетия. Возвращаясь все к тому же «Лебедю», обратим внимание на внутреннее родство этого стихотворения, написанного в 1936 г., со стихотворением Н. Заболоцкого «Движение» (1927). Здесь на фоне совершенно статичной, выполненной в лубочной манере, фигуры извозчика возникает сюрреалистический образ коня, чьи смещенные, порой близкие человеческим, черты увидены в стремительном процессе движения:


    Сидит извозчик, как на троне,
    Из ваты сделана броня,
    И борода, как на иконе,
    Лежит, монетами звеня.
    А бедным конь руками машет,
    То вытянется, как налим,
    То снова восемь ног сверкают
    В его блестящем животе.

    Восемь сверкающих ног скачущего коня, его машущие руки (в последней детали очевидно совмещение образов коня и извозчика, неразделимых в своей динамике) — эта картина, несомненно, в истоках своих восходит к художественным принципам футуристического искусства, к прозвучавшим еще в конце 1900-х и в 1910-х годах призывам к воссозданию мира в его движении, в совмещении, взаимном пересечении планов, проникающих друг в друга предметов. Эти идеи были восприняты и наследниками футуризма — не случайно соратник Заболоцкого по ОБЭРИУ И. Бахтерев вспоминал, что думал о Филонове, слушая это стихотворение[514]. Разрабатываемые Филоновым принципы «аналитической живописи» вполне соотносились с позициями художников, исповедующих идеи футуризма, экспрессионизма, во многом представляя собой дальнейший поиск в том же направлении и оказываясь на пересечении путей поэтов и художников мирового авангарда 1910-1930-х годов. В таком контексте существует стихотворение Н.Заболоцкого 1927 года. В стихотворении же Присмановой тот же, что и у Заболоцкого, принцип контраста становится основой для развития традиционно романтического мотива: от подчеркнуто приземленных образов, созданных по принципу жизнеподобия (с привкусом натурализма), поэтическая мысль выходит к утверждению неодолимой силы и вечного очарования искусства, поэзии, творчества, воплощенных в образе лебедя:


    Как мы с трудом бредем по борозде,
    с трудом по суше волочит он брюхо.
    Неузнаваем лебедь на воде —
    он как Бетховен поднимает ухо.
    В стихию отражения, в волну,
    врастает он, мгновенно хорошея.
    Напоминает грудь его луну,
    и сон — его серебряная шея.

    Однако стоит обратить внимание и на то, что при всей традиционности возникающего здесь романтического мотива, испокон веку бытующего в поэзии, — средства, используемые Присмановой для выстраивания этого традиционного мотива, оказываются весьма близки тому, что мы видим и в стихотворении Заболоцкого. Опять перед нами идущее от футуристической традиции совмещение, пересечение образов и планов изображаемого: сквозь очертания лебедя проступают человеческие черты, сам он врастает в волну, «в стихию отраженья» (т.е. в стихию творчества), мгновенно преображаясь, обретая фантастические черты, приводящие этот образ на грань сюрреалистического творчества с его верой во всемогущество грезы. Речь здесь, конечно, идет не только об «ухе» и о Бетховене, но и о лебеде — «белом привидении над тиной», о лебеде — «уходящем сновидении» (вот намек на одну из главных стихий сюрреалистического творчества). Смешение контуров изображаемого, пересечение его другими предметами и смысловыми планами опять заставляет соотносить возникающую здесь поэтическую картину с открытиями художников-авангардистов 1920—1930-х гг. — и если Заболоцкому был близок Филонов, то в связи с Присмановой стоит вспомнить, например, Сутина. Конечно, контекст, в котором родилось и жило это стихотворение, был гораздо более широким: за образом лебедя, врастающего в волну и преображающегося в этом слиянии, возникает, например, целый мир поэзии Пастернака, вдохновляемой в те десятилетия стремлением преодолевать «перегородок тонкоребрость», проникать сквозь все преграды, «как образ входит в образ и как предмет сечет предмет» (о влиянии поэзии Пастернака на Присманову писали Ю.Терапиано, Е.Таубер [515]). Современники иронически улыбались над строками о лебеде, что «как Бетховен поднимает ухо», — но историкам литературы стоит помнить и о том, что за этими и подобными образами стояла футуристическая традиция передачи взаимопроникновения предметов и явлений в изобразительных образах. Об этом ясно писали еще итальянские футуристы-художники, и строки из их манифеста по самому характеру мировидения вполне родственны тому, что мы обнаруживаем в стихотворении Присмановой: «Сколько раз на щеке особы, с которой мы беседовали, мы видели лошадь, бежавшую очень далеко, в конце улицы»[516].

    Включенность поэзии Присмановой в широкий контекст литературы и культуры русского и европейского авангарда (или близкой авангарду) оборачивалась иной раз удивительными сближениями с иными художественными мирами. В своих воспоминаниях Ю.Терапиано рассказывает: «Помню, как-то я зашел днем к Гингерам, и Присманова начала читать свое, новое тогда, стихотворение:


    Лишь кость чиновника сидит
    Над беспросветными листами.
    А кровь его а окно глядит
    На осень с красными кустами.

    Гингер осмелился возразить, что “кость” — одна и какая? — “чиновника” вряд ли удачна, а кровь уж никак не может глядеть в окно, находясь внутри тела.

    Но Присманова бурно запротестовала, велела “Александру Самсоновичу” (они называли друг друга по имени-отчеству) и мне немедленно уходить в кафе, так как мы не способны понимать настоящего поэта!»[517]. За этим забавным сюжетом стоит работа поэта над вторым своим сборником «Близнецы» (1946), в центре лирического сюжета которого — борьба двух начал, живущих в душе человека: два начала эти — «кость трезвости и кровь огня». Образы эти сквозной темой проходят через весь второй сборник Присмановой; как и в процитированном выше стихотворной («Кузнец»), они предстают иной раз в зашифрованном виде, удивляя своей странностью, порой кажущейся нелепостью. Но интересно, насколько близко смыкаются здесь поэтические поиски Присмановой с теми путями творчества, которые были пройдены двадцатью годами раньше Мандельштамом в его цикле стихов 1925-1931 годов с их затемнением смысла, с изощренной зашифрованностью многих образов и целых стихотворений. В эти годы Мандельштам, идя по пути резкого усложнения поэтического образа, выходит на пространства авангарда. И вот в одном из наиболее значительных стихотворений цикла — «Я по лесенке приставной…» — возникают зашифрованные образы: «розовой крови связь» и «травы сухорукий звон», внутренний, истинный смысл которых, ставший предметом анализа целого ряда исследователей[518], оказывается настолько близок содержанию образов «крови» и «кости» в стихотворении Присмановой, что возникает вопрос: не читала ли Присманова этого стихотворения Мандельштама (написанного в 1922 г.), нет ли здесь, помимо близости и широко понятой преемственности творческих поисков, и прямого влияния мандельштамовских образов, отозвавшихся в стихах эмигрантского поэта?

    Итак, одним из важнейших слагаемых своей поэзии Присманова оказывается включена в широкий контекст русского и европейского авангарда — от преемственных связей, соединяющих ее с опытом Хлебникова, Мандельштама, Пастернака, и до сближений, пересечений с поисками Заболоцкого, Поплавского, французских сюрреалистов, с открытиями художников русского и европейского авангарда 1920-1940-х годов. Это, однако, не означает, что художественный мир Присмановой существовал и развивался исключительно на пространстве авангарда. Быть может, именно потому многие гротескные, «неуклюжие», соединяющие несоединимое образы ее поэзии и вызывали ироническую реакцию у современников, что — в отличие от того, что происходило у Хлебникова, Пастернака, у раннего Заболоцкого, в сюрреалистических стихотворениях Поплавского и т.д. — образы эти у Присмановой прорастали на достаточно традиционной эстетической почве. Многое в ее поэзии определялось традиционными формами стиха, опорой на смысловой образ, погруженностью в мир русской и мировой классики, в мир традиционных нравственных ценностей. Обратим внимание, какие литературные имена возникают в стихах Присмановой. Ряд вырисовывается отнюдь не авангардистский: стихотворения о Лермонтове, о Пушкине, стихотворный цикл о детстве Некрасова. Эти имена как ориентиры, остающиеся за пределами литературных споров и пристрастий, высятся в поэтическом мире Присмановой — и на этом фоне уже не удивляешься, когда видишь у нее рядом с самыми экстравагантными образами стихотворения, где поэт выступает подлинным мастером реалистического повествования (это очевидно во многих стихах о детстве — таких, как стихотворения цикла «Песок», рассказывающие о родной Прибалтике). Порою Присманова демонстрирует замечательную способность кратко, несколькими мазками, не уходя в гротеск и в семантические изломы авангарда, создать яркий, запоминающийся и подлинно реалистический образ:


    Когда-то, как приморский инок,
    я — бедности не замечая —
    питалась серебром сардинок
    и золотом пустого чая.

    Так что «бурное веселье и смех у слушателей на публичных чтениях»[519], о чем вспоминают мемуаристы, были, скорее всего, вызваны именно контрастом между авангардистской природой того или иного образа (будь то лебедь, что «как Бетховен, поднимает ухо», или «кость» и «кровь» чиновника) и окружающим его традиционным поэтическим «пейзажем», на фоне которого подобные образы могли восприниматься как непонятно откуда возникшие литературные сорняки. Обратим внимание: образ лебедя (о чем шла уже речь) оказывается у Присмановой одним из слагаемых традиционнейшего романтического мотива; в стихотворении же «Кузнец» почти анекдотически выглядящие образы «кости» и «крови» чиновника получают в дальнейшем вполне традиционное — и тоже романтическое — развитие и истолкование:


    Он гнет над знаками скелет,
    без воли, без негодованья,
    но кровь его — лелеет след
    от прошлого существованья.
    Была чернильница пуста,
    Гусиные летали перья,
    и возле зелени листа
    гуляли дикость и доверье.
    Там, с ярким жаром пред лицом,
    он был в нездешнем освещеньи —
    он был цыганским кузнецом
    в предшествующем воплощеньи.

    Этот процесс взаимопроникновения традиции и авангарда шел у Присмановой и в обратном направлении: опыт авангарда присутствует в ее произведениях не только в конкретных гротесковых образах, пронизавших все ее творчество, от первых двух, уже упомянутых, сборников до третьего — «Соль» (1949), но и заметно дает знать о себе, проникая на пространства традиционного, поэтического повествования, сказываясь здесь в деталях: в подчеркнутой непримиримости к поэтическим красивостям (в стихотворении «Обвинение» на скамье подсудимых «сидят красивые слова»), в изломанности, сохранившейся неуклюжести синтаксиса, в нарушении, некотором искажении семантических связей в поэтической речи. Порой это опять-таки создавало комический эффект, как случилось, например, в последнем крупном (и совершенно реалистическом) произведении Присмановой — поэме «Вера», рассказывающей о Вере Фигнер, где героине дается следующая лаконичная характеристика: «Со счастливым детством сзади, / С казематом впереди…»

    Стало быть, размышляя о своеобразии поэтического «почерка» Присмановой, стоит, прежде всего, говорить о поэтике контраста — контраста между «сентиментальностью и гротеском», о чем писал в свое время Ю.Иваск [520], а если заглянуть в истоки этой черты творчества, — то контраста между традиционализмом и авангардом, уживающимися друг с другом и взаимодействующими на пространствах художественного мира Анны Присмановой.


    БЕСПОЩАДНЫЙ МИР ЮРИЯ ОДАРЧЕНКО


    В конце 1940-х годов в поэзии русского Парижа зазвучал новый голос, ни на кого не похожий, резко выделяющийся в общем поэтическом многоголосье, более того — шокирующий, приводящий в оторопь не только неискушенного читателя, но и многих видавших виды поэтов, критиков русского зарубежья. Вот что, например, «выпевал» этот голос:


    Мальчик катит по дорожке
    Легкое серсо.
    В беленьких чулочках ножки,
    Легкое серсо.
    Солнце сквозь листву густую
    Золотит песок,
    И бросает тень большую
    Кто-то на песок.
    Мальчик смотрит улыбаясь:
    Ворон на суку,
    А под ним висит качаясь
    Кто-то на суку.

    Стихотворение это было написано Юрием Павловичем Одарченко, видимо, в 1948 году и вошло в его единственный прижизненный сборник стихов, имеющий идиллическое название «Денек» (Париж, 1949). Выход этой книги прошел почти незамеченным критикой — если не считать нескольких весьма похвальных слов, сказанных о ней в статье Г. Иванова о послевоенной эмигрантской поэзии («Возрождение», № 10). Оба этих момента немаловажны — и молчание критики, собратьев по поэтическому цеху, и звучащие откровенным контрастом на фоне этого молчания слова Г. Иванова — о «смелых и оригинальных стихах», о «неизвестно откуда вдруг появившемся новом самобытном поэте». Обратим внимание — в словах Георгия Иванова звучит не только одобрение, но и искреннее удивление самим фактом неожиданного появления нового поэта.

    Действительно, немало странного и загадочного было в жизни и в самой личности Юрия Одарченко. Он жил в Париже с 20-х годов и принадлежал к младшему поколению первой «волны» эмиграции — к поколению Набокова, Газданова, Поплавского. Ю. Одарченко имел в Париже небольшое ателье, был достаточно известным художником по тканям. Вообще он был разносторонне талантливым человеком — и поэтом, и прозаиком, и художником (помимо работы в ателье), и пианистом. Стихи он писал с 30-х годов, дружил с поэтом В. Смоленским — но нигде в те годы стихи свои (вполне тогда традиционные) не публиковал, и, как вспоминал Ю. Терапиано, «категорически отказался участвовать в каких бы то ни было поэтических объединениях и не захотел ни с кем познакомиться»[521]. Поэтому, действительно, когда Ю. Одарченко начал публиковать свои стихи (это было уже после войны, в конце 40-х годов), их появление на поэтическом небосклоне русского Парижа для очень многих оказалось полной неожиданностью. Но молчание критики при появлении сборника «Денек» объяснялось, конечно, не только этим. Само содержание стихов Ю. Одарченко, сам строй его поэзии были не только новыми, неожиданными для поэтов русского Парижа, но произвели на многих скандальное, шокирующее впечатление — как вспоминают, «среди еще живых поэтов «парижской ноты», группировавшихся вокруг Г. Адамовича, по словам одного из них, «о нем говорить было как-то страшновато и почти неприлично» [522]. В чем же здесь было дело? Друживший с Ю. Одарченко К. Померанцев вспоминает вечер в 1947 году у В. Смоленского, на котором присутствовали еще Г. Иванов, И. Одоевцева, А. Гингер, Г. Раевский. «На этом вечере Одарченко прочел свое маленькое стихотворение:


    Как прекрасны слова:
    Листопад, листопад, листопады!
    Сколько рифм на слова:
    Водопад, водопад, водопады!
    Я расставлю слова
    В наилучшем и строгом порядке —
    Это будут слова
    От которых бегут без оглядки.

    <…> …При последних двух строках («Это будут слова…») чуть вздрогнувший Георгий Иванов, человек исключительно чуткий к поэзии и к другим поэтам: он, пожалуй, один только тогда почувствовал в стихах Одарченко что-то новое, до сих пор не бывшее»[523]. Эти две последние строки, в которых была заключена целая эстетическая, да и вообще художническая программа, были, конечно, не просто новы для поэтов «парижской ноты», исповедовавших, прежде всего, акмеистические традиции, эстетику лирического дневника,— они были им глубоко чужды, внутренне враждебны. Правда, исток был общим — острое чувство дисгармонии жизни, отзывавшееся и в звучании «парижской ноты». Однако здесь, у Одарченко, это чувство выходит на новый уровень, оборачиваясь катастрофичностью сознания, открывая потайные, низшие этажи души, прозревающей сквозь любую подробность жизни ее страшную изнанку:


    Чашка чайная, в чашке чаек
    С отвратительной сливочной пенкой.
    Роза чайная, в розе жучок
    Отливает зловещим оттенком.
    Это сон? Может быть.
    Но так много случайностей
    В нашей жизни бывает за каждый денек,
    Что, увидевши розу душистую, чайную,
    Я глазами ищу — где зловещий жучок.

    Стоит добавить, что это внимание к темной изнанке жизни имело и свою метафизическую глубину, оборачиваясь острым ощущением присутствия иного, таинственного, потустороннего измерения, неизменно открытого поэту. «Одарченко,— вспоминал К. Померанцев,— был исключительно сложной личностью. Он, как Гоголь — недаром он его так любил — жил в двух реальностях: обычной, знакомой всем нам, и другой, страшной, видимой лишь ему одному. И эта вторая реальность постепенно заслоняла первую и становилась для него главной и основной… <…> …Этот зловещий жучок должен быть везде»[524]. Мысль о жизни «в двух реальностях» была так важна, что позднее К. Померанцев вновь обратился к ней, вспоминая о поэте: «Он был вторым человеком … из близких мне людей, который жил в двух мирах: нашем, обычном, и в мире низших духовных существ, причем так, что иногда оба мира сливались и разговор с ним становился по-настоящему страшным» [525]. Существование «второй реальности» было очевидно для Одарченко и помимо поэзии — ему неизменно был открыт этот мир низших существ — бесов, которых он называл «элементалами». Одарченко видел их «так же отчетливо, как мы видим птиц и животных, уверял, что они вовсе не страшные, и довольно талантливо изображал их на своих картинах, украшавших его комнату-ателье». «Хорошо помню одну из них»,— пишет друг поэта,— «Шабаш ведьм на Лысой горе». На первом плане лежат две прелестные молодые женщины (ведьмы?), на которых пляшут молодые зеленые чертики, тогда как с горы, служащей фоном картине, слетают столь же маленькие серые дракончики. Другая картина изображала голову недавно умершего … жестокого судьи с искаженным лицом и набрасывающихся на него чертей и гномов, но уже пострашнее» (не напоминает ли эта последняя картина сцену на балу из «Мастера и Маргариты»?— А. Ч.). Подобные же картины возникают и на страницах написанного — скажем, в прозаическом «Ночном свидании», где в самом начале рассказа появляются вполне реалистическими красками выписанные «красные человечки», карабкающиеся по облупленному карнизу,— черти, ставшие здесь столь же очевидной принадлежностью воссозданного дня, как и пассажиры за столиками харьковского вокзала. Простота перехода из одной реальности в другую, а точнее — их совмещение пронизывает весь этот рассказ, оказываясь и в основе сюжета (беседа героя с пришедшим к нему домой умершим, как выясняется позднее, другом — в его образе угадывается поэт Владимир Смоленский), проникая даже в звучание слов: «Севастополь, Симферополь, Мефистофель…». Соединение двух миров, слияние действительного и потустороннего живет и в других — собственно, почти во всех (немногих) прозаических вещах Одарченко: в таких его рассказах, как «Папоротник», «Рыжики», «Оборотень». Жизнь «в двух реальностях» выходила за черту искусства, определяя многое в жизни и судьбе поэта: «Бывало и так, что сидишь с Юрием Павловичем и разговариваешь с ним о каком-нибудь политическом событии, только что вышедшей книге или просто о каком-либо пустяке, а он вдруг делает быстрый жест рукой, словно муху у вас на колене ловит.

    — Что случилось?

    — Да вот, опять черта на тебе хотел поймать: зеленый такой, и на тебя глаза таращил».

    Вскоре после очередного рассказа Одарченко (в разговоре с другом) о страшных «корчах и схватках» борющихся друг с другом чертей, гномов и других «элементалов» под землей, под отелем, где он жил, поэт был найден в своей комнате мертвым возле газовой плиты — резиновая трубка, подводящая газ, была у него во рту[526].

    Возвращаясь к поэзии, заметим, что дело здесь не только в неизменно открытой поэту страшной изнанке жизни, где в каждой розе копошится зловещий жучок, где каждая, самая идиллическая, картина (как в стихотворении о мальчике, играющем в серсо) завершается страшным видением смерти. Катастрофическое сознание высвечивает такие потемки души, такие ее глухие углы, какие и не принято было никогда в русской поэзии выносить на всеобщее обозрение. (Потому и не принимали стихи Одарченко поэты русского Парижа, верные канонам поэтической традиции). Катастрофа — не просто в окружающей жизни, но в самом человеке, во мне самом — вот где сердцевина поэтического мира Ю. Одарченко. Он беспощадно разоблачает перед всеми себя,— а значит, и каждого: «Стоит на улице бедняк, / И это очень стыдно. / Я подаю ему медяк,— / И это тоже стыдно». А дальше выходят на свет подспудные, обычно скрываемые, постыдные мысли, фантазии: «Я плюнул в шапку бедняку, / А денежки растратил. / Наверно, стыдно бедняку, / А мне — с какой же стати?». Традиционные нравственные представления выворачиваются здесь наизнанку — и точно такой же «наоборотный» характер носят все остальные подробности возникающей поэтической картины, где ни на солнце, ни под фонарем не видно ни зги, где героем стихотворения оказывается пришедший в сегодняшний день мертвец, где лежать в сырой земле гораздо отраднее, чем жить среди живых:


    Фонарь на улице потух
    И стало посветлее,
    А пропоет второй петух —
    В могилу поскорее.
    Над ней стоит дубовый крест
    И это очень ясно:
    В сырой земле так много мест
    И это так прекрасно!

    В поэзии Одарченко рождается четкая и безжалостная формула: «Человек, это значит злодей». Именно на этом круге переживаний родилось самое знаменитое стихотворение Ю. Одарченко «Чистый сердцем», названное одним из критиков «редким примером чистого сюрреализма в русской поэзии» [527]:


    По канату слоник идет —
    Хобот кверху, топорщатся уши.
    По канату слоник вперед
    Сквозь моря продвигается к суше.
    Как такому тяжелому Бог
    Позволяет ходить по канату?
    Тумбы три вместо маленьких ног,
    А четвертая кажется пятой.
    Вдруг в пучину сияющих вод
    Оступившись, скользнет осторожный?
    Продвигается слоник вперед,
    Продолжая свой путь невозможный.

    А дальше следует совершенно поразительный и типичный для Одарченко поворот мысли:


    Если так, то подрежем канат,
    Обманув справедливого Бога.
    Бог почил, и архангелы спят…
    «Ах, мой слоник!..» — туда и дорога!
    Всё на небе так сладостно спит,
    А за слоника кто же осудит?
    Только сердце твердит и твердит,
    Что второе пришествие будет.

    Совершается здесь, как видим, и еще один, не менее поразительный поворот поэтического «сюжета» — в двух последних строках стихотворения. «Одарченко словно рисует нам»,— писал в связи с этим стихотворением В. Бетаки — «трехслойную схему человеческой психологии: в глубинах глубин — вера, совесть, духовность. Выше — слой всего мерзкого. Это и есть подполье. А совсем сверху — тонкая кора благопристойности, приличия, короче, все, что отблескивает лицемерием, которое мы так тщимся выдать за свою сущность, словно мы однородны насквозь. И, скрывая свое подполье от других, а что еще хуже — и от себя, делаем уж вовсе недоступными те глубины, где сохраняется святое… Одарченко видит себя без верхнего слоя. Без приличной и лакированной коры» [528]. В связи с этим стоит задуматься о том, в русле каких же традиций создается и существует беспощадный поэтический мир Ю. Одарченко. В. Бетаки предлагал явно напрашивающуюся параллель — Бодлер и так называемые «проклятые поэты». И мысль эту он развивал вроде бы вполне логично: «Бодлер назвал свою книгу «Цветы зла». Это было почти полтора века назад. Если у цветов предполагается наличие корней, то после Бодлера становится необходимым добраться до них. <…> …Должен был появиться в русской литературе XX века поэт, который начнет копаться в себе, показывать уже не бодлеровские цветы, а корни, поэт, который, идя на психологическое самоуничтожение, распахнет подполье своей души, заставив тем самым заглянуть в себя и ужаснуться в той степени, в какой это доступно тому или иному из нас»[529]. Опять, как видим, перед нами проблема взаимодействия эмигрантской литературы с традициями национальной культуры — собственной, родной или чужой, берущей в свою орбиту поэта-изгнанника. И в этом смысле литературный, историко-культурный контекст, в котором существует художественный мир Ю. Одарченко, оказывается более сложным и не ограничен, конечно, лишь французской традицией.

    Внимательный читатель, открыв томик стихов и прозы Ю. Одарченко, может заметить, что все, написанное им, даже на уровне конкретных строк, образов постоянно, осознанно соотнесено с огромным миром русской культуры — от фольклора, от сказки до современной литературы, находится в сложном взаимодействии с этим миром. Часто эта погруженность в стихию национальной литературной, культурной традиции носит характер отталкивания: в возникающих в стихотворениях Одарченко реминисценциях из произведений русской литературы, фольклора, в открытой перекличке с предшествующими литературными образцами слышна полемика автора с ними и со связанными с ними, как он полагает, иллюзиями. Читаешь стихотворение «Прасковья, Паша, Пашенька!..», где возникает идеальный, казалось бы, мир, выписанный в стилистике русской сказки, и вдруг видишь, что хлеба, которые взойдут для героини — Пашеньки,— сеет «злодей Али-Баба»; что появившиеся уже в первой строфе сказочные облака — те, что «белее молока» — к концу стихотворения скисают. В другом стихотворении Одарченко пишет о своей тревоге, о боязни остаться поэтом лишь той самой изнанки жизни: «Как бы мне в стихах не сбиться / Лишь на то, что ночью снится» — и в поисках спасения взывает к солнцу как знаку пушкинского поэтического мира (именно пушкинского — не случайно в этих строках звучат ритмы, мелодика, да и сюжетные мотивы «Сказки о царе Салтане», «Сказки о мертвой царевне»):


    Солнца, солнца, солнца луч,
    Озари из темных туч
    В голове моей больной
    Твой прекрасный рай земной.

    Однако солнце, озарившее своими лучами мир современного поэта, открывает лишь картину непоправимой духовной, жизненной катастрофы, выполненную в красках страшного сюрреалистического видения:


    Я прикован к гильотине,
    Голова моя в корзине,
    И от солнечных лучей
    Кровь немного горячей.

    Точно так же в стихотворении, начинающемся тютчевской строкой — «Весь день стоит как бы хрустальный» — развернута картина этого дня с очертаниями стройных деревьев, с «кружевной тенью» веток. И вдруг в покой и гармонию этого мира «осени первоначальной» врывается посланец иного, страшного мира — в образе внезапно взлетевшей перед поэтом мухи «с кулак величиной»:


    В хрусталь из душного застенка
    Жужжа врывается она.
    Зловещим натрия оттенком
    Сверкает синяя спина.
    И трупного удушье духа
    Всемирную колышет жуть…
    Огромная слепая муха
    В разъятую влетает грудь.

    Подобные случаи полемического обращения к миру русской литературы, демонстрация разрушения устоев этого мира в современном сознании у Одарченко нередки — здесь и Блок (возникающие в эпиграфе «перья страуса склоненные» — и само стихотворение о том, как человек — «злодей» — вырвал перья из страуса и перерубил ему «напряженную шею»), и Горький («так ли уж гордо звучит — Человек?»), и память о классическом русском романсе («роза душистая, чайная» — и жучок в ней), и вообще традиционный круг романтических образов русской поэзии:


    Лишь для вас мои чайные розы,
    Лишь о вас все случайные грезы.
    Вы с улыбкою нежной своей,
    Вы с изгибами рук-лебедей!
    Ваши волосы — шелковый лен,
    Голос ваш — колокольчика звон,
    А глаза на прелестном лице —
    Две зеленые мухи цеце.

    Но важна и другая закономерность — полемика с образами, мотивами предшествующей литературы, культуры исчезает, как только творчество Одарченко соприкасается с миром Гоголя. Здесь, напротив, открывается путь преемственности и диалога. Вообще, особого внимания заслуживала бы тема: Гоголь и русская литература 1910-1930-х годов , позволяющая с большей полнотой увидеть истоки мистических исканий литературы начала XX века, некоторых открытий русских футуристов, черт сюрреализма, возникающих в произведениях писателей разных поколений и т. д. Обращаясь, в частности, к творчеству поэтов, внутренне близких Одарченко, вспомним и образ Вия, не случайно возникающий в «Возвращении в ад» Б. Поплавского, и гоголевские мотивы в его же «Жизнеописании писаря», вспомним, как в сюрреалистической фантасмагории «Поприщина» — одного из ранних стихотворений Н. Заболоцкого — оживают образы «Записок сумасшедшего». В произведения Одарченко гоголевский мир (воспринятый, конечно, и через опыт Серебряного века) приходит, прежде всего, страшными фантастическими образами первых повестей — наиболее прямо это проявилось в рассказе «Папоротник», в содержание которого «вплетены» сюжетные мотивы и образы «Вечера накануне Ивана Купала». Диалог с Гоголем идет здесь на многих уровнях: и в избранном времени действия (оно происходит как раз в такой вечер — накануне Ивана Купала); и в главной сюжетной линии рассказа: дети спорят, кто из них (самый храбрый) пойдет ночью к заброшенной могиле и сорвет с нее цветок папоротника, который должен расцвести в эту волшебную ночь. Есть здесь и прямое обращение к певцу Диканьки, и прямая цитата из его повести — усевшись вокруг костра, дети читают вслух страницу «безумного Гоголя» с возникающей здесь картиной рождения цветка папоротника. Оживают и образы гоголевской повести: отправившийся ночью на могилу герой рассказа, Коленька, играет там в косточки с мертвецом — Ивасем, о гибели которого шел рассказ в «Вечере накануне…». В этой фантастической картине соединения двух миров — нашего и иного — опять звучит голос Гоголя. Происходит это интереснейшим образом — здесь вновь возникает та же картина рождения цветка папоротника, эта сцена взята автором в кавычки, но перед нами лишь видимость цитаты. Гоголевский текст здесь приведен с очевидными неточностями, он, в сущности, не процитирован (как в начале рассказа), а пересказан. Некоторые фразы в нем отсутствуют, другие несколько изменены — словно они или возникают в памяти мальчика, героя рассказа, или произнесены самим автором «Вечера накануне Ивана Купала», вошедшим в этот сегодняшний мир, чтобы напомнить о реальности сказочного, об иллюзорности обыденного: «Листья простых папоротников сомкнулись над ним и вдруг «маленькая цветочная почка стала будто краснеть и вот уже она движется, как живая. И все больше, больше краснеет, как уголь. Вспыхнула звездочка — что-то тихо затрещало,— и цветок папоротника развернулся, словно пламя».

    Неизменно звучит в стихотворениях Одарченко перекличка с голосами современников — поэт, не участвовавший, как уже говорилось, ни в каких литературных объединениях, вполне отчетливо обозначал свое место среди собратьев по цеху. Вот далеко не случайные его строки из стихотворения «Я себя в твореньи перерос…»: «Куст каких-то ядовитых роз / Я взрастил поэзии на смену». Конечно, здесь прежде всего напрашивается ассоциация — о которой уже писали критики — с «Цветами зла» Бодлера. Однако этим круг ассоциаций не исчерпывается, неизбежно возникает здесь и имя Ходасевича, написавшего двадцатью годами раньше (в «Петербурге», открывающем книгу «Европейская ночь»): «И каждый стих гоня сквозь прозу, / Вывихивая каждую строку, / Привил-таки классическую розу / К советскому дичку» (В. Вейдле замечал, что «в четырех строчках дана здесь очень содержательная поэтика» [530]). Теперь, в конце 40-х, поэт следующего поколения говорит о том, что мрак сгущается, что поэзия выходит на новые рубежи постижения трагедии души в современном мире. Потому и цитированные уже его строки: «Я расставлю слова / В наилучшем и строгом порядке — / Это будут слова, / От которых бегут без оглядки» полемически (быть может, и неосознанно) обращены к автору «Европейской ночи», страстному ревнителю классического русского стиха, заветов «пушкинского дома» в русской поэзии, призывавшему молодых поэтов (поколения Одарченко) читать и учиться, тщательно работать над стихом. «Верно, но неинтересно»,— ответил когда-то на эти призывы Б. Поплавский. Одарченко же обращает внимание на другое — и самый традиционный стих, утверждает он, может нести в себе новый, небывалый еще в поэзии, накал боли и ужаса. Перекличка с Ходасевичем в его поэзии продолжается, свидетельствуя и о близости некоторых — весьма важных — духовных оснований творчества, и о том, что в произведениях Одарченко русская поэзия обретает новую трагическую глубину. В стихотворении «Денечек, денечек, вот так день!..», одном из центральных в сборнике по своей значимости (не случайно именно к нему восходит название единственной прижизненной книжки поэта — «Денек») возникает поэтическая картина дня, охватывающая все — и дома, и улицы, и души, и стихи: «Денечек, денечек, вот так день! / Весь день такая дребедень: / В душе, на ярмарке, в церквах /Ив романтических стихах…». И тут же следует «неожиданное» продолжение, резко обнажающее зловещую изнанку этого «денечка»:


    Денечек, денечек, вот так день!
    Туманный день. И бездны тень
    В душе, на ярмарке, в церквах
    И в драматических стихах.
    А если солнышко взойдет
    И смерть под ручку приведет,
    То это будет все равно —
    В гробу и тесно и темно.

    Обратим внимание — со второй строки отрывка начинается тютчевский мотив бездны, зияющей под покровом этого мира. Но если для Тютчева зов бездны приносит в мир тревогу «ночной души», явственно доносясь, как только завоет «ветр ночной», как только померкнет день и «ночь хмурая, как зверь стоокий / Глядит из каждого куста»,— то поэту XX века не надо ждать наступления ночи, в любой подробности самого обычного «денечка» ему открывается «бездны тень». Имя Тютчева немало значило и для Ходасевича, в нем нашел он — как и позднее Одарченко — своего предшественника, бьющегося душой «на пороге как бы двойного бытия», неизменно прозревающего за гармонией — хаос, за твердью — бездну. Именно об этом писал он в стихотворении «День» (1921), создавая поэтическую картину, с которой явно соотнесен «Денечек…» Одарченко. Ведь здесь, в стихотворении Ходасевича, ощущение «двойного бытия» в «усыпительном покое» солнечного дня обретает зримые очертания, воплощаясь в фигурки кишащих на улицах и в домах залитого солнцем города «бесов юрких», словно соскочивших с картин, что висели в ателье Одарченко одно-два десятилетие спустя (преемственность, значит, здесь могла быть лишь противоположной): бесы здесь и афиши расклеивают, и скатываются по крыше к людским ногам, и ловят мух, и танцуют и т. д. А далее, в двух завершающих строфах, идут тревожные размышления поэта о непрекращающейся бесовской кутерьме сегодняшнего дня, отделившего человека прочным панцирем от духовных пространств бытия:


    И, верно, долго не прервется
    Блистательная кутерьма,
    И с грохотом не распадется
    Темно-лазурная тюрьма.
    И солнце не устанет парить,
    И поп, деньку такому рад,
    Не догадается ударить
    Над этим городом в набат.

    Взаимодействие стихотворений, созданных Ходасевичем и Одарченко, весьма показательно. У обоих поэтов «бездны тень» присутствует в сегодняшнем мире, оказывающемся прибежищем хаоса (у Ходасевича это названо «кутерьмой», у Одарченко — «дребеденью»). Это объединяет две поэтические картины в их соотнесенности с художественным миром Тютчева, для которого ночные голоса бездны резкой диссонирующей нотой вторгаются в картину безмятежного, светлого дня, нарушая его гармонию, напоминая о шевелящемся под ним хаосе. И у Ходасевича, и у Одарченко этот, идущий от Тютчева поэтический мотив получает новую интерпретацию (хаос, бездна как принадлежность сегодняшнего дня), говорящую о важной черте сознания человека XX века, для которого гармония в этом мире уже невозможна, недоступна. Но точно так же показательна и дистанция в интерпретации этого мотива между двумя поэтами — представителями разных литературных поколений. Обратим внимание на завершающие строки стихотворения Ходасевича: мир для него — «темно-лазурная тюрьма», непроницаемой стеной отгородившая человека от сферы духа, и стену эту не так легко сокрушить. Именно поэтому в последних строках «Дня» поэт бьет тревогу, говорит о набате, который должен, пока не поздно, ударить над городом — ведь душе человеческой (а значит, и поэзии) необходимо взорвать этот мир, эту стену, чтобы обрести свободу и гармонию. Иная, гораздо более безотрадная картина предстает в стихотворении Одарченко — в последней строке здесь возникает образ уже не «тюрьмы» (как у Ходасевича), а «гроба», в котором «и тесно, и темно». Смысл этого образа получает окончательное развитие в следующем стихотворении сборника — «Есть совершенные картинки…» — где поэт прямо пишет: «Когда в стремительной ракете / Решив края покинуть эти / Я расшибу о стенку лоб, / Поняв, что мир — закрытый гроб». «Мир — гроб » — эту крышку уже не открыть, эту стену не взорвать — именно поэтому и не звучит в завершающих строках стихотворения Одарченко — как звучал у Ходасевича — тревожный голос набата: поздно, теперь уже «все равно». Возникновение этого образа выразительно говорит о том, как решительно в творчестве Одарченко русская поэзия пошла по пути развития тютчевского мотива «покрова» и «бездны», выходя на новый уровень человеческой трагедии.

    Поэзия автора «Денька» взаимодействует с творчеством Ходасевича и в ином плане: здесь высвечивается один из истоков сюрреализма Одарченко — говоря точнее, исток национальный, не связанный исключительно с опытом французских сюрреалистов и их предшественников (Бодлера, Лотреамона и др.). В этом смысле заслуживает внимания преемственная линия, соединяющая трех русских поэтов в воплощении одного и того же трагического мотива. В 1921 г. Н. Гумилев создает одно из самых загадочных своих произведений — «Заблудившийся трамвай», где мистическое стремительное путешествие на трамвае сквозь времена и пространства приводит героя в зеленную — и возникает подлинно сюрреалистическая, полная грозных предчувствий, картина: здесь «вместо капусты и вместо брюквы / Мертвые головы продают», здесь «В красной рубашке, с лицом как вымя, / Голову срезал палач и мне, / Она лежала вместе с другими / Здесь, в ящике скользком, на самом дне». Это обращение основателя акмеизма, одного из лидеров петербургской школы русской поэзии к возможностям сюрреализма было, возможно, и неожиданным, но вполне закономерным: в поворотный момент и национальной истории, и своей собственной судьбы поэт искал новые пути творчества, адекватные вызовам времени. За этими поисками стоял и опыт новейшей русской поэзии, и открытия европейского авангарда. Заметим, что и среди мастеров петербургской школы Гумилев был не одинок в этих поисках, выводящих за пределы традиции. Через два года после появления «Заблудившегося трамвая» Ходасевич, уже в эмиграции, пишет «Берлинское», где возникают фантасмагорические образы, поразительно совпадающие со строками из стихотворения Гумилева: герой, глядя из-за столика кафе на окна проплывающего мимо трамвая, вдруг видит отразившуюся в них «отрубленную, неживую, / Ночную голову мою». А четверть века спустя другой поэт русского изгнания, Одарченко, в стихотворении «Как бы мне в стихах не сбиться…» (оно уже цитировалось) создает вполне близкий двум предыдущим образ: «Я прикован к гильотине, / Голова моя в корзине…». Пути трех поэтов здесь явно соединяются: и по выходу творчества в область сюрреалистического видения, и по трагическому (а в случае с Гумилевым и, в определенной мере, с Одарченко — пророческому) смыслу этих образов. Если же задуматься о преемственной линии, соединяющей эти стихотворения, то нельзя, прежде всего, исключить предположения, что «Берлинское», написанное Ходасевичем в 1923 г., создано не без воздействия «магического», как называл его (если верить воспоминаниям очевидцев) сам автор[531], стихотворения Гумилева. Что же касается Одарченко, то оба стихотворения старших мастеров были, несомненно, ему известны. Понятно, что подлинное значение этой преемственной цепочки образов явно шире самого факта прямого воздействия одного поэта на другого: здесь высвечивается одна из линий исторического движения русской поэзии в 1920-1940-е годы, воспринявшая и родственные (и далеко не случайные для нашей литературы этого времени) содержательные мотивы, и объединяющий разные поэтические миры путь художественных поисков — путь сюрреализма. Размышляя о взаимодействии поэзии Одарченко с творчеством современных ему русских поэтов, стоит заметить, что не случайно, видимо, Г. Иванов одним из первых заметил нового поэта. Здесь, скорее всего, сказалось не только острое чутье на истинную поэзию, но и осознание своей внутренней близости многому из того, что писал автор сборника «Денек». Действительно, откроем вышедший в 1938г. «Распад атома» Г.Иванова (произведение, названное Ходасевичем «поэмой в прозе») — мы увидим здесь немало родственного стихотворениям Одарченко — то же обращение к сюрреалистической поэтике сновидения; ту же демонстрацию низших этажей, глухих углов человеческой души, ее распада, «безобразия» и распада мира: «…душа, как взбаламученное помойное ведро — хвост селедки, дохлая крыса, обгрызки, окурки, то ныряя в мутную глубину, то показываясь на поверхность, несутся вперегонки. Я хочу чистого воздуха. Сладковатый тлен — дыхание мирового уродства — преследует меня, как страх». Читая строки Одарченко, полемически противостоящие предшествующей литературе, тем традиционным ее устоям, которые Ходасевич называл «пушкинским домом» русской культуры, можно вспомнить, что чуть раньше, в «Распаде атома» прозвучали уже отчаянные вопросы-восклицания: «Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?». Нет, стало быть, причин исключать здесь и момент влияния. В то же время, небезосновательно и наблюдение Г. Струве, заметившего, что в поздней поэзии Г. Иванова заметно уже влияние Одарченко[532] — это, действительно, можно подтвердить, называя такие стихотворения Г. Иванова, как «Снова море, снова пальмы…», «Голубая речка…», «Жизнь пришла в порядок…» и многие другие.

    Как видим, взаимодействие поэзии Одарченко с творчеством поэтов-современников захватывало одновременно и содержательную сферу — поэтическое осмысление углубляющегося противостояния души и обездушенного мира, гибели души в этом мире; и область художественных поисков — обращение к возможностям сюрреализма. В этом взаимодействии поэтических миров участвовали оба берега разделенной после 1917 года русской поэзии. Критики — начиная с современников поэта — писали уже о родственных чертах, соединяющих творчество Одарченко с обэриутами — вплоть до конкретных перекличек стихотворений, как было, скажем, в строках: «Подавайте самовар, / Клавдия Петровна! / Он блестит как медный шар, / От него струится пар, / В нем любви пылает жар… / Чай в двенадцать ровно!», напоминающих «и тематически, и интонационно» «Иван Иваныч Самовар» Хармса [533]. И дело, конечно, не только во всепроникающей иронии, роднящей Одарченко с Хармсом или с ранним Заболоцким и обращенной к неистребимой пошлости окружающей каждодневной жизни. Как и у Одарченко, катастрофичность сознания, свойственная обэриутам, приводила к тому, что смеховая традиция, унаследованная ими от футуристов (прежде всего, от Хлебникова) оборачивалась у них «смехом смерти» (В. Григорьев) — и как здесь не вспомнить опять иронические строки Одарченко о «Клавдии Петровне», завершающиеся страшной концовкой: «Подошла к дверям. В дверях / Обернулась. Смертный страх / В помутневших зеркалах. / На паркет упала… Ах! / Клавдия Петровна». Не случайно возникают эти строки у Одарченко, соединение смерти и смехового начала в его стихотворениях было вполне осознанным — он сам писал об этом в прозаическом эссе «Истоки смеха», где утверждал мысль о смехе как о преодолении страха смерти. Это сближало его поэзию с поисками обэриутов, чье творчество тоже могло показаться «романтической энциклопедией смертей» [534], воплощающей, в конечном счете, умирание души, гибель мира. Здесь, на путях поэтического сопереживания гибнущей душе человеческой, вычерчивается та единая духовная линия, что соединяла в поэтическом слове Россию и зарубежье, шла от обэриутов к Б. Поплавскому, а от него — и к Ю. Одарченко, объединяя этих поэтов живущим в их произведениях ощущением вселенской катастрофы (прежде всего, катастрофы в душах человеческих), рождающим и чувство безнадежности, и жалость, сострадание. Линия эта очевидна — если Введенский пишет: «Мир потух. Мир потух. / Мир зарезали. Он петух», если Поплавский в «Морелле» и в «Возвращении в ад» говорит о воцарении хаоса, о гибели души, то в появившихся на десятилетие позже стихотворениях Одарченко речь идет уже о страшном результате этой духовной катастрофы: «Человек, это значит злодей». Конечно, эта преемственная линия включена в более широкий литературный ряд, идущий от Тютчева к Блоку, а дальше — к таким поэтам, как Мандельштам, Ходасевич — это путь, отмеченный все возрастающим чувством дисгармонии мира и души. В следующем поэтическом поколении — в творчестве обэриутов, Поплавского, а затем и Одарченко эта линия подошла, говоря словами Г. Адамовича, к пятому акту драмы: «Надежд не осталось и следа. Все рассеялось и обмануло»[535]. В беспощадном мире Ю. Одарченко нет места иллюзиям, драма человеческой души подходит здесь к концу — но, как и у ближайших его поэтических предшественников и собратьев, за самой констатацией дошедшей до финала человеческой катастрофы в стихотворениях Одарченко угадывается, слышится (вспомним все те же строки о «Клавдии Петровне») отчетливая нота, которую точно уловил, говоря о жестокости и «чувстве раздавленности», живущих в поэзии Одарченко, один из проницательных критиков русского зарубежья, Ю. Иваск: «И столько скрытой жалости. И какая это грусть»[536]. Вот именно это чувство жалости, сострадания, неизменно присутствующее в самых беспощадных стихотворениях сборника «Денек», роднит Ю. Одарченко с той традицией русской поэзии, о которой шла уже речь — и принципиально отличает эту линию поэтического развития от опыта Бодлера, «проклятых поэтов», французских сюрреалистов, чье творчество рождалось на идее имморализма искусства. Ведь и художественные миры обэриутов, Поплавского, Одарченко в большой мере сюрреалистичны, но сюрреализм этот в основе своей иной, нежели у французских наследников Лотреамона и Бодлера — здесь живет жалость, склоненность к человеческому страданию, восходящая к национальной культурной традиции и, в конечном счете, к православным ее основам. И вот теперь вернемся к заключительным строкам стихотворения Одарченко о слоненке — за всей мерзостью, что выплывает из подполья человеческой души, здесь открывается духовное начало, совесть, вера в неизбежность второго пришествия, а значит, и Божьего суда, и прощения. И опять соединяются здесь пути Одарченко с поисками и Поплавского, для которого все было слито воедино: «литература, т. е. жалость (т. е. христианство)»[537], и обэриутов. Не случайно Одарченко завершает свой поэтический сборник стихотворением, контрастирующим со всем безжалостным саморазоблачением человеческой души, что происходит на предыдущих страницах — в последнем стихотворении поэт говорит о том, что дает человеку силу и надежду — о «Божественном обещанье бессмертия»:


    Печаль, печаль, которой нет названья:
    Печаль сознанья красоты —
    Безмолвное очарованье
    Земной несбыточной мечты.
    Есть в той печали смысл глубокий
    И в нем потусторонний миг,
    Когда ты слышишь зов далекий,
    Летящий из миров иных.
    Божественное обещанье
    Бессмертия в нем слышишь ты.
    И нет тоске твоей названья
    Перед сознаньем красоты.

    Рядом с этим стихотворением оказываются и поэтическая молитва Хармса («Господи пробуди в душе моей пламень Твой. / Освети меня Господи Словом Твоим. / Золотистый песок разбросай у ног моих, / чтобы чистым путем шел я к Дому Твоему…»), и прощальные, обращенные к Богу, строки, написанные Введенским («Спи. Прощай. Пришел конец. / За тобой пришел гонец. / Он пришел последний час. / Господи помилуй нас. / Господи помилуй нас. / Господи помилуй нас»), и упоминание о «страшном, мгновенном ужасе испытующего Божьего присутствия» в дневнике Поплавского, и слова героя «Распада атома» о том, что «Бог … непрерывно, сквозь тысячу посторонних вещей, думает» о нем. Вот и в стихотворении Одарченко звучит уже не «смех смерти», а чистая нота печали, рожденной «сознаньем красоты» человеческого духа, открытого зову «миров иных». Как видим, беспощадное высвечивание самых темных подвалов души человеческой, озаренное светом жалости (а значит, и любви, и красоты) таит в себе надежду на искупление и на высшее прощение.


    «ЗАТОНУВШАЯ СУБМАРИНА» АРСЕНИЯ НЕСМЕЛОВА


    В одном из своих стихотворений, так и называющемся — «В затонувшей субмарине» — Арсений Несмелов писал:


    <…> Но поэтом быть попробуй
    В затонувшей субмарине,
    Где ладонь свою удушье
    На уста твои кладет.
    Где за стенкою железной
    Тишина подводной ночи,
    Где во тьме, такой бесшумной, —
    Ни надежд, ни слез, ни вер.
    Где рыданья бесполезны,
    Где дыханье все короче,
    Где товарищ твой безумный
    Поднимает револьвер.

    Эти строки удивительным образом перекликаются со стихотворением Г.Иванова «Хорошо, что нет Царя…», где звучит та же нота предельного, а потому спокойного эмигрантского отчаяния; только если у Несмелова поэт окружен «тишиной подводной ночи», где «ни надежд, ни слез, ни вер», то у Г.Иванова он затерян в озаряемом ледяными звездами миллионнолетнем черном и мертвом пространстве, где ни Царя, ни России, ни Бога. С одной тишь разницей: в стихотворении мэтра «парижской ноты» живет полная безысходность, уверенность в том, «что никто нам не поможет / И не надо помогать», — тогда как безотрадная картина, возникающая в стихотворении Несмелова, озарена надеждой на высшую помощь, на «слово силы», брошенное «с ласковостью строгой» из наднебесных пределов и становящееся залогом чудесного рождения поэта. Разница, надо сказать, знаменательная, дающая ключ к пониманию творческой судьбы каждого из этих поэтов. Не случайно Валерий Перелешин, собиравший стихи Несмелова и мечтавший издать их, озаглавил так и не увидевший свет сборник именно по названию этого стихотворения — «В затонувшей субмарине».

    Теперь, когда между нами и путями литературы первой «волны» русского изгнания пролегла немалая уже историческая дистанция, в названии этом прочитывается и иной смысл, указывающий на малоизвестный, а для многих и вовсе незнакомый поэтический мир, ушедший, подобно затонувшей субмарине, в глубины времени и только начинающий сегодня всплывать, приближаться к людям, к своим читателям. Ведь страницы истории литературы зарубежья далеко не все еще прочитаны, многие из них до сей поры остаются на периферии внимания даже исследователей. Примером тому — литература русского Китая: Харбин, Шанхай. И здесь — творчество, судьбы А.Несмелова и того же В.Перелешина, двух наиболее ярких фигур этого «фланга» русского литературного зарубежья. Имена вроде бы знакомые, даже громкие, а что за ними — бог весть.

    Между тем судьба Арсения Несмелова — и творческая, и человеческая — настолько интересна, настолько характерна и, вместе с тем, необыкновенна для поэта-изгнанника, что могла бы стать не только предметом исследования, но и сюжетом для романа. Для историка литературы она представляет интерес прежде всего тем, что в ней, в этой судьбе удивительным образом соединилось несоединимое; внутренняя целостность русской литературы, разделенной революцией и Гражданской войной на два потока развития, обрела в этой судьбе наглядное, порою самое неожиданное, шокирующее, но вполне убедительное свое подтверждение; в готическом мире, созданном Несмеловым, самым естественным образом уживались наиболее радикальные варианты творчества, характерные для каждого из разделенных потоков литературы.

    Писать стихи Несмелов начал еще до революции: в начале 1910-х годов первые его публикации появились в «Ниве»; затем в 1915 г. в Москве под настоящей фамилией автора — Митропольский — вышла первая его книга стихов и очерков «Военные странички», где жил неостывшие еще впечатления о войне: молодой поэт, офицер, выпускник Нижегородского Аракчеевского корпуса, Арсений Митропольский участвовал в сражениях Первой мировой в составе знаменитого Одиннадцатого гренадерского Фанагорийского полка, был ранен, командовал ротой. В 1917 г. он вернулся в Москву и уехал оттуда в Омск, чтобы встать под знамена Колчака. Пройдя весь путь отступления колчаковской армия, в 1920 г. он оказывается во Владивостоке, где начинается первый этап его творческого пути, этап поэтического становления, продлившийся четыре года. За это время будущий автор «Затонувшей субмарины» пережил бурную, достойную пера Булгакова, череду смены властей на Дальнем Востоке: сначала Дальневосточная республика, потом японская интервенция, потом приход армии Уборевича и установление советской власти. Эта бурная смена исторических декораций самым непосредственным образом отражалась на стремительных поворотах литературной судьбы поэта. Уже в самом начале владивостокского периода, в 1920 г. он публикует стихотворение «Соперники», впервые подписав его — Арсений Несмелов , взяв в качестве псевдонима фамилию друга, офицера, погибшего в боях с Красной армией. Когда Владивосток заняли японцы, Несмелов был редактором японской газеты на русском языке «Владиво-Ниппо». После прихода красных поэт по понятным причинам остался без работы, но все же ухитрялся писать «на заказ» стихи, вполне отвечающие духу времени: о Ленине, о 1905 годе и т.п. В июле 1924 г. он нелегально перешел китайскую границу, добрался до КВЖД и обосновался в Харбине.

    Если говорить о творческом содержании владивостокского, т.е. доэмигрантского, периода поэтического пути Несмелова, то практическим его результатом стали, прежде всего, три книги: во многом ученический еще сборник «Стихи» (1921), вышедшая отдельной книгой поэма «Тихвин» (1922) и сборник «Уступы» (1924), лишь малая часть тиража которого была выкуплена автором, покинувшим родину. Что касается первого из этих сборников, то в него вошли, в основном, ранние стихи Несмелова, стихи начала 1910-х годов, хранившие следы пересекающихся поэтических влияний. Здесь и очевидное равнение на футуризм, дающее знать о себе и в словотворчестве («остроостров», «скрежел», «баючей»), и в рифме — вот так, например: «Всадник усталый к гриве ник, / Птицы летели за море. / Рифма звенит как гривенник, / Прыгающий на мраморе» («Морелюбы»). Ориентация на опыт футуризма представляется вполне естественной, биографически объяснимой, если учесть близость Несмелова в те годы с рядом поэтов Приморья: с Николаем Асеевым, Сергеем Третьяковым, которым посвящены некоторые стихи сборника 1921 года. Однако не все объясняется здесь особенностями биографии, зараженность вирусом русского футуризма была куда серьезней. Не случайно одним из наиболее интересных произведений сборника стало стихотворение «Оборотень», имеющее посвящение: «Гению Маяковского» и начинающееся строками (обратим внимание на образность): «Он был когда-нибудь бизоном, / И в джунглях, в вервиях лиан, / Дышал стремительным озоном, / Луной кровавой осиян». Упоминается в этом сборнике и другое имя, говорящее и о другой направленности поэтических пристрастий молодого поэта. Созданный, очевидно, в 1911 г. цикл из четырех стихотворений, жанр которого обозначен автором как «конспект поэмы», назван «Смерть Гофмана» и посвящен молодому русскому поэту Виктору Гофману, последнему из наследников русских символистов. застрелившемуся в одной из парижских гостиниц в том самом 1911 году. Обращение к имени Гофмана здесь не случайно. Г.Струве определял стиль ранней поэзии Несмелова как смесь Маяковского с Северяниным[538], но точнее было бы говорить здесь не о Северянине, а именно о Гофмане, чей музыкальный стих, то, что критики называли «гофмановской интонацией», послужили в свое время, как замечал Д. Выгодский, «образцом для половины произведений Игоря Северянина» [539]. Следы влияния Гофмана очевидны в ранней поэзии Несмелова; в таких стихотворениях, как «Образ», «Роман на Арбате», «Подруги», «Давнее», «Маленькое чудо» живет гофмановская тема наивного ожидания любви, заветной встречи, слышна порой слегка жеманная (скажем, в «Подругах») интонация гофмановского стиха.

    Сборник 1921 года обозначил, как уже говорилось, контуры ранней поэзии Несмелова. Вышедшая в следующем, 1922 году, поэма «Тихвин» стала первым отчетливым знаком другой неизменной черты его творчества — пристрастия к повествовательности в поэзии, будь то в жанре поэмы или в пределах стихотворения. Что же касается произведений, написанных собственно во Владивостоке, то они были опубликованы позже, в следующих сборниках и периодике, и обнаружили все богатство поэтического контекста, в котором взрослела поэзия Несмелова: здесь и Пастернак, и Цветаева, и есенинский имажинизм, и акмеистическая сила изобразительности, вещности поэтического письма со все более настойчиво пробивающейся гумилевской интонацией. Все это достаточно ясно прочитывается уже в первом зрелом поэтическом сборнике Несмелова «Уступы» (в стихотворениях «Тишина», «Паровоз», «Солдат», «Анархисты», «Бандит» и др.). Вот, скажем, как изображено утро на море в стихотворении «Морские чудеса»:


    А утром знойно пахло мятой
    Над успокоенной водой,
    Казавшейся слегка измятой
    Вдали разорванной слюдой.
    И воздух был хрустящ и хрупок,
    И сквозь его стеклянный слой —
    Дождем чешуек и скорлупок
    К воде просеивался зной.
    Казалось, солнце, сбросив шляпу,
    Трясет кудрями, зной — лузга,
    А море, как собака лапу,
    Зализывало берега.

    Эти качества зрелой поэзии Несмелова дали знать о себе с особенной силой, вышли на новый уровень в первом его эмигрантском сборнике «Кровавый отблеск», вышедшем в Харбине в 1928 году. Уже в самом названии нового сборника сквозило еще одно имя, значимое для поэта, — Блок, чьи строки из стихотворения «Рожденные в года глухие…» Несмелое взял, несколько переиначив их (у Блока не «отблеск», а «отсвет») и для названия сборника, и для эпиграфа: «От дней войны, от дней свободы / Кровавый отблеск в лицах есть». Этот «кровавый отблеск» лег на страницы первого харбинского сборника, определяя содержание составивших его стихотворений-баллад, где оживают страшные образы Гражданской войны. У стихотворений этих говорящие названия: «Казнь», «Стихи о револьверах», «Разведчик», «Броневик», «Партизан» и многие другие. Вот что писал об этой поэтической книге В.Перелешин: «“Кровавый отблеск"… — сплошное зарево гражданской войны, памятник ненависти и любви, холод прощания с землей, которая изменила своим идеалам. Многие стихотворения не подсказаны, а грубо навязаны поэту жестокими эпизодами гражданской войны в Сибири – страшными ночами, лютыми морозами, гранатами, расстрелами…» [540]. Все отчетливее звучит здесь гумилевско-киплинговская мужественная нота, становясь главной тональностью этой поэзии: «Штык, набегая, с размаху — / Лопастностью весла. / Брызнула кровь на рубаху / Ту, что удар нанесла. / Поле. Без краю и следа. / Мята — ромашка — шалфей. / Трупы за нами — победа, / Фляга со спиртом — трофей» («Стихи о револьверах»). Именно отсюда идет та полоса поэтического пути, которую, видимо, имел в виду Вадим Крейд, точно заметивший о зрелой поэзии Несмелова: «Прирожденный акмеист победил в нем случайного футуриста»[541]. И обратим внимание на красноречивую деталь, выразительно говорящую о том страшном времени всеобщего разлома: одно из лучших стихотворений сборника, «Разведчики», посвящено — как соратнику — поэту и журналисту Всеволоду Иванову. А позже появляется стихотворение «Встреча первая», тоже посвященное Вс.Иванову, но уже, скорее всего, другому, воевавшему на той же земле, но под другими знаменами. И здесь Несмелов уже прямо пишет о роковом противостоянии тех лет: «Мы не равны — но все же мы подобны, / Как треугольники при равенстве углов». Задумываясь в связи с этим о судьбах русской литературы в те страшные годы, стоит осознать весьма важную и, видимо, не случайную подробность литературной истории: русская литература на разломе эпох, в годы ожесточенного братоубийственного противостояния дала своей земле двух молодых поэтов, почти зеркально отражавших друг друга и судьбой, и своим поэтическим словом: Николая Тихонова и Арсения Несмелова. И тот, и другой воевали сначала на германской, потом на Гражданской войнах; и тот, и другой запечатлели в своих стихах события Гражданской войны, увиденные с разных сторон исторического столкновения; в поэтических голосах и того, и другого звучала героическая, мужественная гумилевская нота; наконец, для каждого из них излюбленным средством создания своего поэтического эпоса Гражданской войны стал жанр баллады. В сущности, каждый из них создавал свою мифологию этих событий, и если на страницах тихоновских баллад, помимо «кровавого отблеска», лежал и отсвет близкой победы, и вера в грандиозность того, что рождается в таких муках, то поэтическая мифология Несмелова несла на себе отсвет обреченности. Совершенно ясно это прочитается в одном из самых сильных произведений сборника «Баллада о даурском бароне», где речь идет о бароне Унгерне, где возникает зловещий, трагический, сказочный образ обезумевшего барона с его вечным спутником — вороном, чье каркасе благословляло палаческий труд своего хозяина. Поэтический рассказ, сохраняя краски той земли, на которой происходили описываемые события, обретает под пером поэта внутренний масштаб и всеобщую значимость нового мифа:


    Я слышал:
    В монгольских унылых улусах,
    Ребенка качая при дымном огне,
    Раскосая женщина в кольцах и бусах
    Поет о бароне на черном коне.
    И будто бы в дни,
    Когда в яростной злобе
    Шевелится буря в горячем песке, —
    Огромный,
    Он мчит над пустынею Гоби
    И ворон сидит у него на плече.

    Первый эмигрантский сборник Несмелова был замечен, о нем высоко отозвался М.Слоним (Воля России. 1930. № 4); дальневосточный критик М.Щербаков поставил его в один ряд с сильнейшими поэтическими произведениями о Гражданской войне, в том числе с книгами М.Волошина «Демоны глухонемые» и «Стихи о терроре».

    В 1931 г. в Харбине выходит следующий сборник Несмелова, который и названием своим — «Без России», — и смыслом строк первого же в нем стихотворения перекликался с поэзией М.Цветаевой, с которой поэт состоял в переписке и у которой в 1928 г. вышла книга «После России». Перекличка была, конечно, не случайной: за ней стояла общность эмигрантской судьбы, остро осознанной и как факт судьбы поэтической. Если Цветаева в те годы писала: «Рас — стояние: версты, мили… / Нас рас – тавили, рас — садили…», то второй эмигрантский сборник Несмелова открывайся стихотворением, где были строки, буквально вторящие цветаевским: «Не получить мне с родины письма / С простым, коротким: “Возвращайся, милый!” / Разрублена последняя тесьма, / Ее концы разъединили мили». Помимо этой неизбежной темы утраты родины сборник 1931 года во многом был продолжением, развитием предыдущей книги стихов — здесь все еще жила память о Гражданской войне. Она уже не была той открытой раной с дымящейся кровью, как это было в «Отблесках», но, отодвигаясь во времени, она продолжала мучить, став теперь предметом сурового поэтического размышления. Все это определяло и строй несмеловской поэзии, мужественность ее голоса, трагический отсвет, лежащий на каждой подробности поэтического мира. Этим и выделялся Несмелов в литературном многоголосье русского зарубежья, этим, во многом, он был чужд, в частности, поэтам русского Парижа. Высоко оценивая творчество Несмелова. И.Н.Голенищев-Кутузов писал: «Упоминать имя Арсения Несмелова в Париже как-то не принято. Во-первых, он — провинциал.., во-вторых, слишком независим. Эти два греха почитаются в “столице эмиграции” смертельными… Несмелов слишком беспокоен, лирика его мужественна, пафос поэта, эпический пафос — груб. <…> Недавнее прошлое — мировая и гражданская война, первые года изгнания — владеют его душевным миром…»[542]. Это было осознанной позицией поэта, об этом он писал, полемизируя с настроениями и с художественным строем русской парижской поэзии:


    Хорошо расплакаться стихами.
    Муза тихим шагом подойдет.
    Сядет. Приласкает. Пустяками
    Все обиды ваши назовет.
    Не умею. Только скалить зубы.
    Только стискивать их сильней,
    Научил поэта пафос грубый
    Революционных наших дней.
    Темень бури прошибали лбом мы,
    Вязли в топях, зарывались в мхи.
    Не просите, девушки, в альбомы
    Наши зачумленные стихи!
    Вам ведь только розовое снится.
    Синее. Без всяких катастроф…
    Прожигает нежные страниц
    Неостывший пепел наших строк!

    В середине 1930-х годов поэтический путь Несмелова совершил неожиданный зигзаг; свойственное его поэзии и неистребимое в ней мужественное, героическое начало обернулось вдруг иной, непредставимой прежде стороной. Выстраивать психологическую подоплеку принятых поэтом решений было бы делом неблагодарным, поэтому ограничусь лишь канвой событий, отразившихся, конечно, и в творчестве. В результате захвата японцами Маньчжурии (а значит, и Харбина) и провозглашения ими государства Маньчжоу-го поэт оказался в большей, чем когда-либо, степени оторванным от всего остального мира. В этой ситуации он вступает в ряды так называемой «Всероссийской фашистской партии», возглавляемой К.Родзаевским. Поэзия Несмелова претерпевает при этом совершенно невероятную метаморфозу: поэт, вдохновленный некогда музой Гумилева и Блока, Пастернака и Цветаевой, непримиримый борец со всем, что имеет отношение к Советам и социализму, пишет «на заказ» (под псевдонимом Н.Дозоров) произведения, знаменующие, как утверждает в предисловии к одной из таких книжек сам лидер партии, ни больше, ни меньше, как наступление «нового стиля российской поэзии», на самом же деле практически совпадающие по всем параметрам с наиболее грубо сработанными штампами поэзии социалистического реализма. Это — и поэма «Георгий Семена», вышедшая в 1936 г. (местом издания, видимо, по соображениям конспирации, обозначен Берн), и сборник стихов «Только такие!» (Шанхай, 1936).

    Вот лишь один пример подобной продукции Несмелова тех лет:


    Соратнице


    Ты не в изысканном наряде,
    Тебе противна джасса дрожь.
    На новогоднем маскараде
    Ты эту ночь не проведешь.
    Ты встретишь год в семье фашистской,
    Среди соратников своих,
    Огонь борьбы, победы близкой
    В речах сияет молодых.
    Пусть за окном мороз и вьюга, —
    Святым грядущим дышит грудь!
    Есть жизнь! Есть цель. Есть близость друга.
    И ты, партийный честный путь.

    Как видим, истории соотношения двух потоков разделенной русской литературы ясно показывает, что предметом взаимодействия этих литературных потоков становилось даже обращение к политически ангажированному творчеству, и что в таких случаях — как показывает опыт Несмелова — на каждом из двух берегов единой поэтической реки вырастали сорняки примерно одной породы.

    Впрочем, это был, как уже говорилось, лишь временный зигзаг поэтического пути Несмелова. В 1942 г. вышел последний прижизненный сборник его стихов «Белая флотилия», обозначивший не просто возвращение поэта к себе, но новый взлет его творчества, где открывалось многое: и уход от ожесточенности, приятие своей судьбы, и поворот к христианским началам творчества, и тоска по родине, и верность тем ценностям, за которые поэт сражался под знаменами Колчака. На этом взлете творчества обрывается поэтический и жизненный путь Несмелова. 23 августа 1945 года, сразу после вступления советских войск в Харбин, он вместе с другими писателями, журналистами был арестован и вывезен в СССР. Далеко его увезти не успели: в местечке Гродеково около китайской границы, в школе, приспособленной под пересыльную тюрьму, Арсений Несмелов умер, как предполагают, от инсульта. Субмарина легла на дно.



    Примечания:



    3

    France P. Poets of Modern Russia. Cambridge University Press, 1982. P. 27.



    4

    Ходасевич В. Литература в изгнании// Колеблемый треножник. М., 1991. С. 466.



    5

    Воля России. № 7. Литературный дневник.



    34

    Ходасевич В. Литература в изгнании. С. 469.



    35

    Вейдле В. Традиционное и новое в русской литературе двадцатого века. С. 12.



    36

    Терапиано Ю. Русская зарубежная поэзия // Ковалевский П.Е. Зарубежная Россия. Париж, 1971. С. 242-243.



    37

    Иванов Г. В защиту Ходасевича// Последние новости. 8 марта 1928.



    38

    Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа... С. 119.



    39

    Там же. С. 120.



    40

    Иванов Г. В защиту Ходасевича.



    41

    Вейдле В. О поэтах и поэзии. Париж, 1973. С. 42.



    42

    Ходасевич В. О форме и содержании // Колеблемый треножник. М., 1991. С. 593.



    43

    Там же. С. 591.



    44

    Там же. С. 592.



    45

    Ходасевич В. Колеблемый треножник. М., 1991. С. 204.



    46

    Там же. С. 205



    47

    Адамович Г. Комментарии. Вашингтон, 1967. С. 182



    48

    Там же.



    49

    Там же. С. 183.



    50

    Там же. С. 174-175.



    51

    Там же. С. 178.



    52

    Там же. С. 182.



    53

    Там же. С. 183.



    54

    Там же.



    344

    Ходасевич В. О смерти Поплавского // Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников. СПб.; Дюссельдорф, 1993. С. 142-145.



    345

    Бахметевский архив Колумбийского ун-та. Фонд В.Ф. Зеелера.



    346

    Варшавский B.C. Незамеченное поколение. Нью-Йорк, 1956. С. 164- 173.



    347

    Там же. С. 168-169.



    348

    Там же. С. 170, 172.



    349

    Берберова Н. Курсив мой. М., 1996. С. 400-401.



    350

    Вейдле В. Традиционное и новое в русской литературе двадцатого века // Русская литература в эмиграции / Под ред. Н.П.Полторацкого. Питтсбург, 1972. С. 12.



    351

    Яновский B.C. Поля Елисейские. СПб., 1993. С. 133-134.



    352

    Берберова Н. Курсив мой. С. 481.



    353

    Адамович Г. Одиночество и свобода. М., 1996. С. 419.



    354

    Варшавский B.C. Указ. соч. С. 197.



    355

    Ильин И.А. О тьме и просветлении. Мюнхен, 1959. С. 176.



    356

    Куприн А.И. К 60-летию И.С.Шмелева// За рулем. Париж, 1933. 7 декабря.



    357

    Ильин И.А. О тьме и просветлении. С. 176.



    358

    Михайлов О.Н. Литература русского зарубежья. М., 1995. С. 362.



    359

    Фостер Л.А. К вопросу о сюрреализме в русской литературе // American Contributions to the Seventh International Congress of Slavists. Warsaw, August 21-27,1973. Vol. 11. P. 207-208.



    360

    Бахметевский архив Колумбийского ун-та. Фонд А.Бахраха.



    361

    Ходасевич В. Гумилев и Блок // Ходасевич В. Колеблемый треножник. М., 1991. С. 328.



    362

    Вейдле В. О поэтах и поэзии. Париж, 1973. С. 109.



    363

    Там же С. 110-111.



    364

    См.: Коростелев О.А. Цех поэтов // Литературная энциклопедия русского зарубежья (1918-1940). Т. 2. Часть 3. М., 1998. С. 100.



    365

    См.: Накануне. 1923. 10 марта. № 281. С. 4. Цит. по: Коростелев О.А. Цех поэтов. С. 98.



    366

    Хроника литературы и искусства: Цех поэтов // Звено. 1923. 26 ноября. № 43. С. 3. Цит. по: Коростелев О.А. Цех поэтов. С. 98.



    367

    См.: Петербургский [Адонц Гайк]. На службе контрреволюции // Жизнь искусства. 1923. 20 ноября. №46; Г.А. [Адонц Гайк]. Ходасевич, Адамович, Иванов и К° // Жизнь искусства. 1925. 15 декабря. № 50.



    368

    Терапиано Ю. Русская зарубежная поэзия // Ковалевский П.Е.. Зарубежная Россия. Париж, 1971. С. 242.



    369

    Марков В. Мысли о русском футуризме // Новый журнал. 1954. №37. С. 175.



    370

    См.: Чагин А. Расколотая лира. М., 1998. С. 131-132.



    371

    Ходасевич В. Младенчество // Ходасевич В. Колеблемый треножник. М.. 1991. С. 255.



    372

    О появляющихся в стихотворениях третьего сборника «автобиографическом образе и мемуарной, чуть ли не дневниковой конкретности повествования» писал С. Бочаров — см. Бочаров С. Ходасевич II Литература русского зарубежья (1920-1940). М., 1993. С. 187.



    373

    См. Богомолов Н. Жизнь и поэзия Владислава Ходасевича // Богомолов Н. Русская литература первой трети XX века. Томск, 1999. С. 105— 106.



    374

    Новый журнал. 1960. № 62. С. 287.



    375

    Об этом, приводя и письмо Вяч.Иванова, подробно писал С.Бочаров — см.: Бочаров С. Ходасевич. С. 181.



    376

    Вейдле В. Поэзия Ходасевича // Русская литература. 1989. № 2. С. 152-153.



    377

    Вейдле В. О поэтах и поэзии. С. 45.



    378

    См.: Бочаров С. Ходасевич. С. 193-194.



    379

    См.: Вейдле В. О поэтах и поэзии. С. 45.



    380

    Бочаров С. Ходасевич. С. 190.



    381

    Горький М. Поли. собр. соч.: Варианты к художеств, произв. Т. 5. М., 1977. С. 695.



    382

    Марков В. Мысли о русском футуризме. С. 176.



    383

    Федотов Г.П. Защита России. Париж, 1988. С. 258.



    384

    Ходасевич В. Колеблемый треножник. С. 203,205.



    385

    См.: Вейдле В. Поэзия Ходасевича. С. 154-155.



    386

    Вейдле В. О поэтах и поэзии. С. 120-121.



    387

    Русская воля. 1917. 16 января.



    388

    Лунц Лев. Цех поэтов // Книжный угол. 1922. № 8. С. 49.



    389

    Ходасевич В. О новых стихах // Колеблемый треножник. С. 512.



    390

    Мочульский К. «Розы». Стихи Георгия Иванова // Современные записки. 1931. № 46. Цит. по: Мочульский К. Кризис воображения. Томск, 1999. С. 301.



    391

    Последние новости. 1931. 22 октября.



    392

    См.: Вейдле В. Георгий Иванов // Континент. 1977. № 11. С. 362.



    393

    Там же. С. 364.



    394

    Павловский А. О творчестве Николая Гумилева и проблемах его изучения // Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 16.



    395

    Вейдле В. Георгий Иванов. С. 364.



    396

    См.: Ходасевич В. Отплытие на остров Цитеру // Колеблемый треножник. С. 606; Вейдле В. Георгий Иванов. С. 364; Марков В. Русские цветные поэты (П.А.Вяземский и Г Иванов) // То Honor Roman Jakobson. The Hague. Paris, 1967. Vol. 2. P. 1273. To же в кн.: Марков В. О свободе в поэзии. СПб., 1993; Богомолов Н.А. Русская литература первой трети XX 158-161.



    397

    См. Богомолов Н.А. Там же. С. 159.



    398

    Вейдле В. Георгий Иванов. С. 365.



    399

    Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924-1974). Париж; Нью-Йорк, 1987. С. 120.



    400

    Ходасевич В. О форме и содержании // Ходасевич В. Колеблемый треножник. С. 591-592.



    401

    Vladislav Khodasevich to Mikhail Karpovich: Six Letters (1923— 1932) //Oxford Slavonic Papers. 1986. Vol. XIX. P. 144.



    402

    Федотов Г. О парижской поэзии // Ковчег. [Нью-Йорк]. 1942. С. 193.



    403

    Бем А.Л. Русская литература в эмиграции// Меч. 1939. 22 января. То же см.: Бем А.Л. Письма о литературе. Praha, 1996. С. 336.



    404

    Адамович Г. Комментарии. Вашингтон, 1967. С. 178.



    405

    Возрождение. 1936. 28 мая.



    406

    Ходасевич В. Колеблемый треножник. С. 595.



    407

    Меч. 1936. 5 апреля.



    408

    Бем А. Поэзия Л. Червинской // Меч. 1938. 1 мая. То же см.: Бем А.Л. Письма о литературе. С. 317.



    409

    Меч. 1936. 22 марта.



    410

    Марков В. О поэзии Георгия Иванова // Опыты. 1957. Кн. 8. С. 85.



    411

    Марков В. Мысли о русском футуризме // Новый журнал. Кн. XXXVIII. 1954, С. 180.



    412

    Karlinsky S. Surrealism in Twentieth-Century Russian Poetry: Churilin, Zabolotskii. Poplavskii // Slavic Review. 1967. № 4. P. 616-617.



    413

    Менегальдо E. Борис Поплавский — от футуризма к сюрреализму // Поплавский Б. Автоматические стихи. М., 1999. С. 16-17.



    414

    Бем А.Л. Письма о литературе. Praha, 1996. С. 39.



    415

    Звено. 1927. 3 апреля.



    416

    См.: Ходасевич В. Бесы // Возрождение. 1927. 11 апреля.



    417

    Бем А.Л. Письма о литературе. С. 54.



    418

    Там же. С. 55.



    419

    Адамович Г. Комментарии // Числа, кн. 1. 1930. С. 138,142-143.



    420

    Бем А. Л. Письма о литературе. С. 58.



    421

    Адамович Г. Комментарии // Числа, кн. 2-3. 1930. С. 169.



    422

    Бем А.Л. Письма о литературе. С 54, 57.



    423

    Адамович Г. Комментарии// Одиночество и свобода. М., 1996 С. 231-232.



    424

    Адамович Г. Комментарии // Числа, кн. 1.1930. С. 142.



    425

    Бем А. Письма о литературе. С. 56-57.



    426

    Адамович Г. Комментарии // Одиночество и свобода. С. 229.



    427

    Там же. С. 228.



    428

    Там же. С. 232.



    429

    Там же.



    430

    Бем А. Письма о литературе. С. 178, 179.



    431

    Там же. С. 179.



    432

    Там же. С. 177.



    433

    Там же. С. 196-197.



    434

    Там же. С. 198-199.



    435

    Там же. С. 317.



    436

    Там же. С. 248.



    437

    Там же. С. 71-72.



    438

    Там же. С. 267-269.



    439

    Адамович Г. «Скит» // Последние новости. 1934. 5 июля.



    440

    Последние новости. 1935. 24 января.



    441

    Адамович Г. Комментарии // Одиночество и свобода. С. 230.



    442

    Бем А.Л. Письмо В.Федорову от 06.09.1934// Литературный архив Музея национальной письменности (Прага). К. 10. — Цит. по кн. «Скит». Прага, 1922-1940. Антология. Биография. Документы. Вступ. ст. Л. Белошевской. М., 2006. С. 74.



    443

    См.: Скит. Прага, 1922-1940. С. 74-75.



    444

    Письмо к В.Л. Бурцеву от 9 сент. 1919 // Вопросы литературы. 1991. № 7. С. 186.



    445

    Хеллман Б. Александр Куприн против советской власти // Культурное наследие российской эмиграции. 1917-1940. Кн. 2. М., 1994. С. 194.



    446

    Григорков Юрий. А.И.Куприн (Мои воспоминания)// Современник. Торонто. 1960. № 2. С. 42-43.



    447

    См.: Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924-1974). Париж; Нью-Йорк, 1987. С. 200.



    448

    Савина-Сулимовская Л.В. Предисловие // Савин И. Только одна жизнь. Нью-Йорк, 1988. С. 11.



    449

    См.: Еськина Л.А. «Журнал Содружества», «Новая русская жизнь», «Светлица»// Литературная энциклопедия русского зарубежья. 1919- 1940. Т. 2. Периодика и литературные центры; Азаров Ю.А. Периодика русской эмиграции в Финляндии 20-х годов: «Русская жизнь», «Новая русская жизнь» // Литература русского зарубежья. 1920-1940. Вып. 3. М., 2004.



    450

    Маринa Цветаева об искусстве. М., 1991. С. 260-261.



    451

    Там же. С. 261.



    452

    Там же. С. 262.



    453

    Там же. С. 262, 264.



    454

    Там же. С. 267-268.



    455

    Там же. С. 270.



    456

    Там же. С. 294.



    457

    Там же. С. 299.



    458

    Руски архив. Белград, 1934. № 25-27.



    459

    Звено. 1923. 3 дек.



    460

    Мочульский К. Проза Бориса Пастернака // Звено. 1925. 22 июня.



    461

    Адамович Г. Литературные беседы // Звено. 1927. 12 апр.



    462

    Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. 1929. 26 сент.



    463

    Адамович Г. Стихи Б. Пастернака («Второе рождение») // Последние новости. 1933. 9 февр.



    464

    Невозможность поэзии // Опыты. 1958. № 9. Цит. по: Адамович Г. С того берега. М., 1996. С. 332-333.



    465

    Литература в СССР // Русские записки. 1938. № 7. Цит. по: Адамович Г. С того берега. С. 280-281.



    466

    Адамович Г. О положении советской литературы // Современные записки. 1932. № 48. С. 303.



    467

    Бем А.Л. «Об упадочном» периоде русской литературы // Руль. 1931. 10 сент.



    468

    Бем А. — Борис Пастернак. Второе рождение. М.: Изд. «Федерация», 1932 // Современные записки. 1933. № 51. С. 454-456.



    469

    О стихах Эмилии Чегринцевой // Меч. 1936. 22 марта.



    470

    Ходасевич В. Летучие листы. По поводу «Перекрестка» // Возрождение. 1930. 10 июля.



    471

    Вейдле В. О поэтах и поэзии. Париж, 1973. С. 86.



    472

    Там же. С. 89.



    473

    Там же. С. 94, 96.



    474

    Там же. С. 97.



    475

    Там же. С. 99-100.



    476

    Газданов Г. О молодой эмигрантской литературе // Современные записки. 1936. № 60.



    477

    См.: Новая Газета. 1931. № 4.



    478

    Числа. 1930. № 1. С. 232.



    479

    Иллюстрированная Россия. 1930. 8 марта.



    480

    См.: Сыроватко Л.В. Принцип «Speculum Speculorum» в романе Газданова «Призрак Александра Вольфа» // Возвращение Гайто Газданова. М., 2000. С. 81-89.



    481

    Федякин С. Газданов // Литература русского зарубежья. 1920-1940. Вып. 2. М., 1999. С. 227-228.



    482

    Кнут Д. Избранные стихи. Париж, 1949.



    483

    Цигельман Я. Здравствуйте, Довид Кнут! // ЕВКРЗ. Т. 1. 1992. С. 58-59.



    484

    Эстафета. Сборник стихов русских зарубежных поэтов / Под ред. И.Яссен, В.Андреева, Ю.Терапиано. Париж; Нью-Йорк, [1948?].



    485

    Поплавский Б. Домой с небес. СПб.; Дюссельдорф, 1993. С. 26-27.



    486

    Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924-1974). Париж; Нью-Йорк, 1987. С. 228.



    487

    Поплавский Б. Указ. соч. С. 31-32.



    488

    Гингер А., Поплавский Б., Шаршун С. Перевоз № 11, Трое // Числа. 1933. № 9.



    489

    Газданов Г. Памяти Александра Гингера// Новый журнал. 1966. № 82. С. 126.



    490

    Там же. С. 130.



    491

    Терапиано Ю. Указ. соч. С. 133.



    492

    Газданов Г. Указ. соч. С. 127.



    493

    См.: Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж, 1984. С. 162-163.



    494

    Адамович Г. Об Александре Гингере // Мосты. 1966. № 12. С. 67.



    495

    Columbia UNIV. Libraries; Bakhmetev Archive, A.Bacherac Papers; Ms Coll / Bacherac Box 1.



    496

    Адамович Г. Указ. соч. С. 268.



    497

    См., напр.: Струве Г. Указ. соч. С. 162-163.



    498

    Терапиано Ю. Указ. соч. С. 228-229.



    499

    Адамович Г. Указ. соч. С. 268.



    500

    Там же. С. 267-268.



    501

    Газданов Г. Указ. соч. С. 129.



    502

    Там же.



    503

    Там же.



    504

    Поплавский Б. Указ. соч. С. 126.



    505

    Columbia UNIV. Libraries; Bakhmetev Archive, B. Zaitsev Papers; Ms Coll / Zaitsev Box 1.



    506

    Yale Univ. Libraries; Beinecke Library, Gul', Roman Papers; Gen MSS 90, Box 5.



    507

    Газданов Г. Указ. соч. С. 132.



    508

    Поплавский Б. Указ. соч. С. 150.



    509

    Там же. С. 265.



    510

    Газданов Г. Указ. соч. С. 128.



    511

    Бахрах А. [А.Б.] Памяти Анны Присмановой // Мосты. 1961. № 6. С. 365.



    512

    Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924-1974). Париж; Нью-Йорк, 1987. С. 233-234.



    513

    Вейдле В. А.Присманова. Тень и тело // Современные записки. 1937. № 63. С. 408.



    514

    См.: Бахтерев И. Когда мы были молодыми // Воспоминания о Заболоцком, М., 1984. С. 105.



    515

    См.: Терапиано Ю. Встречи: 1926-1971. М., 2002. С. 199; Таубер Е. «Розы или рожь?» // Новый журнал. 1961. № 64. С. 155.



    516

    Манифест футуристических живописцев // Бобринская Е. Футуризм. М., 1999. С. 26.



    517

    Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа... С. 233-234.



    518

    Taranovsky К. Essays on Mandel'stam. Cambridge, 1976. P. 46-47; Струве Н. Осип Мандельштам. Томск, 1992; Чагин А. Расколотая лира. М.,1998. С. 85-86.



    519

    Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа... С. 233.



    520

    Иваск Ю. Поэзия «старой» эмиграции // Русская литература в эмиграции / Под ред. Н.П.Полторацкого. Питтсбург, 1972. С. 65.



    521

    Терапиано Ю. Юрий Одарченко // Русская мысль. 1975. 20 июля.



    522

    Бетаки В. Корень зла // Одарченко Юрий. Стихи и проза. Париж, 1983. С. 233.



    523

    Померанцев К. Юрий Павлович Одарченко и его мир // Одарченко Юрий. Стихи и проза. С. X.



    524

    Померанцев К. Вспоминая Юрия Павловича Одарченко // Русская мысль. 1975. № 3026.



    525

    Померанцев К. Юрий Павлович Одарченко и его мир. С. I.



    526

    Там же. С. II-IV, XVI-XVII.



    527

    Бетаки В. Примечания // Одарченко Юрий. Стихи и проза. С. 245.



    528

    Бетаки В. Корень зла. С. 238.



    529

    Там же. С. 234-235.



    530

    Вейдле В. Поэзия Ходасевича// Русская литература. 1989. № 2. С. 157.



    531

    См.: Одоевцева И. На берегах Невы. М., 1989. С. 273.



    532

    Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж, 1984. С. 324, 392.



    533

    Федякин С.Р. Одарченко Юрий Павлович // Литературная энциклопедия русского зарубежья. 1918-1940. Писатели русского зарубежья. М., 1997. С. 292.



    534

    Александров А. Эврика обэриутов // Ванна Архимеда. Л., 1991. С. 15.



    535

    Адамович Г. Одиночество и свобода. СПб., 1993. С. 147.



    536

    Опыты. 1953. № 1. С. 202.



    537

    Поплавский Б. О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Числа. 1930. № 2-3. С. 309.



    538

    Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж, 1984. С. 173.



    539

    Летопись. Пт., 1917. № 7-8. С. 318-319. См. об этом: Северянин Игорь. Громокипящий кубок. Ананасы в шампанском. Соловей. Классические розы / Подг. В.Н. Терехина, Н.И. Шубникова-Гусева. Серия «Литературные памятники». М., 2004. С. 774.



    540

    Перелешин В. Об Арсении Несмелове // Ново-Басманная, 19. М., 1990. С. 666.



    541

    Крейд В. Словарь поэтов русского зарубежья. СПб., 1999. С. 170.



    542

    Возрождение. 1932. 8 сент.









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх