|
||||
|
Часть третья СМИ, СЕКС И ДОСУГ МАССОВО-ИНФОРМАЦИОННАЯ КУЛЬТУРА Нео- или обновление анахронизма Маркс сказал по поводу Наполеона III:[55] случается, что одни и те же события происходят в истории дважды: первый раз они имеют исторически реальное значение, во второй — характер карикатуры, гротескного превращения, живущего отношением клегенде. Таким же образом культурное потребление может быть определено как время и место карикатурного потребления, пародийного воспоминания о том, чего уже нет больше, — о том, что «потреблено» в первом смысле термина (закончилось и минуло). Туристы, которые уезжают на автобусе на Большой север, чтобы вновь пережить золотую лихорадку, которые слушают похвалы кувалде и эскимосской тунике, представляющим местный колорит, потребляют в ритуальной форме то, что было историческим событием, насильственно оживленным в качестве легенды. В истории этот процесс называется реставрацией: это — процесс отрицания истории и креационистского обновления старых моделей. Потребление всё целиком пропитано этой анахронической субстанцией. ЕССО предлагает вам на своих зимних станциях костер и мангал. Эти хозяева бензина, «исторические ликвидаторы» древесного огня и всей его символической ценности снова преподносят вам его как древесный неоогонь ЕССО. Здесь оказываются одновременно потреблены смешанное сложное наслаждение от автомобиля и от усопшего престижа всего того, смерть чего связана с автомобилем и что возрождено автомобилем. Не стоит видеть в этом простую ностальгию по прошлому: через такой «живой» уровень проявляется историческая и структурная дефиниция потребления — прославлять знаки на базе отрицания вещей и реальности. Мы видели, что патетическое лицемерие средств массовой информации при освещении разных происшествий направлено на прославление с помощью всех знаков катастрофы (смерти, убийства, насилия, революции) спокойствия повседневной жизни. Но та же самая патетическая вспышка знаков читается повсюду: возвеличивание совсем молодых или очень старых, уникальные эмоции в связи с браками голубой крови, массмедийный гимн телу и сексуальности. Везде мы присутствуем при историческом разложении определенных структур, которые отмечают в некотором роде под знаком потребления свое реальное исчезновение и свое карикатурное возрождение. Семья распалась? Ее прославляют. Дети не являются больше детьми? Создают культ детства. Старики одиноки, не имеют общения? Проникаются коллективной нежностью к старости. И еще яснее: превозносят тело даже по мере того, как его реальные возможности атрофируются и оно все более и более подпадает под систему контроля и городского, профессионального, бюрократического принуждения. Культурная переподготовка Одна из характерных черт нашего общества в части профессионального знания, общественной квалификации, индивидуального пути — это переподготовка. Она означает для каждого, что если он не хочет быть отодвинут на второй план, дистанцирован, дисквалифицирован, то должен принять необходимость «обновлять» свои познания, свое умение, вообще свой «операциональный багаж» на рынке труда. Понятие переподготовки применяется сегодня особенно к техническим кадрам предприятий и с недавних пор к преподавателям. Оно, следовательно, представляется связанным с непрерывным прогрессом знаний (в точных науках, в технике сбыта, в педагогике и т. д.), к которому должны нормально адаптироваться все индивиды, чтобы «не прерывать бега». Но термин «переподготовка» наводит на определенные размышления: он напоминает неотвратимо о «цикле» моды, ибо здесь также каждый должен быть «в курсе» и переподготавливаться ежегодно, ежемесячно, посезонно по части своей одежды, предметов, машин. Если он этого не делает, то он не настоящий гражданин общества потребления. Однако очевидно, что речь не идет в данном случае о непрерывном прогрессе: мода произвольна, подвижна, циклична и ничего не добавляет к внутренним свойствам индивида. Она имеет, однако, характер глубокого принуждения и в качестве санкции обеспечивает успех или общественное забвение. Можно спросить себя, не скрывает ли «переподготовка знаний» под научным прикрытием тот же тип ускоренной, вынужденной, произвольной реконверсии, что и мода, и не приводит ли она в действие на уровне знания и личностей то же «управляемое устаревание», какое цикл производства и моды налагает на материальные предметы. В этом случае мы имели бы дело не с рациональным процессом научного накопления, а с процессом социальным, нерациональным, процессом потребления, сходным со всеми другими. Медицинская переподготовка: «cheсk-up». Ею предполагается телесная, мускульная, физиологическая переподготовка: «Президент» для мужчин, режим, косметический уход для женщин, каникулы для всех. Но можно (и нужно) расширить эти понятия на феномены еще более обширные: «новое открытие» самого тела является телесной переподготовкой, «новое открытие» Природы в форме деревни, уменьшенной до размеров образца, окаймленного огромной городской системой, разграфленного и служащего «укрытием» в форме зеленых пространств, природных заповедников или обрамления во вторичных резиденциях, — это «новое открытие» является фактически переподготовкой Природы. Это не оригинальное особое присутствие природы, находящееся в символической оппозиции к культуре, а модель имитации, бульон из знаков природы, вновь пущенный в обращение, короче — переподготовленная природа. Если еще не повсюду так обстоят дела, существует очевидная тенденция к этому. Пусть ее называют обустройством, профилактикой ландшафта, окружающей среды, речь всегда идет о переподготовке природы, осужденной в своем собственном существовании. Природа, как и событие и знание, подчиняется в этой системе принципу актуальности. Она должна изменяться функционально, как мода. Она имеет значение среды, следовательно, подчинена циклу обновления. Это один и тот же принцип, который сегодня овладел профессиональной областью, где ценности науки, техники, квалификации и компетенции отступают перед переподготовкой, то есть перед давлением мобильности, статуса и профиля карьеры.[56] В соответствии с этим организационным принципом строится сегодня вся «массовая» культура. Все приобщенные к культуре (в конечном счете даже просвещенные люди от этого не ускользают или не ускользнут) имеют право не на культуру, а на культурную переподготовку. Это значит «быть посвященным», «знать то, что происходит», обновлять каждый месяц и каждый год свой культурный арсенал. Это значит испытывать давление короткой амплитуды, постоянно движущейся, как мода, и составляющей абсолютную противоположность культуре, понятой как: 1) наследственное достояние трудов, мыслей, традиций; 2) непрерывная практика теоретического и критического размышления — критическая трансценденция и символическая функция. Оба измерения культуры одинаково отброшены циклической субкультурой, составленной из устарелых ингредиентов и культурных знаков, культурной актуальностью, охватывающей всё — от искусства кино до еженедельных энциклопедий — и составляющей переподготовленную (рециркулированную) культуру. Очевидно, что проблема потребления культуры не связана ни с собственно культурным содержанием, ни с «культурной публикой» (и с ложной проблемой «вульгаризации» искусства и культуры, жертвами которой одновременно являются практики «аристократической» культуры и чемпионы массовой культуры). Существенным является не то, что только несколько тысяч или миллионы участвуют в этом деле, а то, что культура, как автомобиль года, как природа зеленых пространств, осуждена быть только эфемерным знаком, потому что произведена, обдуманно или нет, в том ритме, который сегодня является универсальным ритмом производства, — в ритме цикла и повторной обработки. Культура больше не создается для длительного существования. Она сохраняется, конечно, как универсальная инстанция, как идеальный эталон, и тем более, чем более она утрачивает свою смысловую субстанцию (так же как природа никогда так не прославлялась, как с момента ее повсеместного разрушения), но в своей действительности, в своем способе производства она подчиняется тому же зову «актуальности», что и материальные блага. И это, повторим, не касается индустриальной диффузии культуры. Что Ван Гог был выставлен в универсальных магазинах или Кьеркегор продан в количестве 200 000 экземпляров, не имеет с этим ничего общего. Смысл произведений зависит от того обстоятельства, что все значения стали цикличными, то есть они подвержены благодаря самой системе коммуникации такому же способу следования, чередования, комбинаторной модуляции, как и длина юбок или телевизионные передачи (см. ниже «Medium is Message»). Именно таким образом культура, как псевдособытие в информации, как псевдообъект в рекламе, может быть произведена (она является таковой виртуально) исходя из самого медиума, исходя из кодекса референции. Это похоже на логическую процедуру «моделей симуляции»[57] или на то, что можно видеть в действии в гаджетах, представляющих только игру форм и технологии. В конечном счете нет больше различия между «культурным творчеством» (в кинетическом искусстве и т. д.) и игровой (технической) комбинаторикой. Нет больше различия между «творениями авангарда» и «массовой культурой». Последняя скорее комбинирует содержание (идеологическое, фольклорное, сентиментальное, моральное, историческое), стереотипные темы, тогда как первые комбинируют формы, способы выражения. Но в том и другом случае работают прежде всего с шифром, с подсчетом амплитуды и амортизации. Любопытно, впрочем, видеть, как система литературных премий, обычно не соблюдаемая из-за академического упадка — глупо, действительно, короновать книгу в год с точки зрения универсального, вновь обрела жизнь, адаптировавшись к функциональному циклу современной культуры. Их регулярность, абсурдная в другие времена, стала сопоставима с конъюнктурной переподготовкой, с актуальностью культурной моды. Некогда они отмечали книгу для потомства, и это было смешно. Сегодня они отмечают актуальную книгу, и это эффективно. Они нашли здесь свое второе дыхание. Tirlipot* и компьютер, или Наименьшая общая культура (НОК) Что касается механики Tirlipot, то в принципе это исследование с помощью вопросов смысла глагола tirlipoter — своего рода эквивалента слова «штуковина», заключающего в себе колеблющийся смысл, который благодаря избирательному воссозданию заменяется специфическим значением. Следовательно, в принципе это интеллектуальное ученичество. Фактически же заметно, что за редкими исключениями участники игры не способны ставить настоящие вопросы: спрашивать, исследовать, анализировать — это их стесняет. Они исходят из ответа (какого-то глагола, который они имеют в голове), чтобы из него вывести вопрос, представляющий фактически образование вопросительной формы на основе имеющегося в словаре определения (например: «Означает ли tirlipoter окончание какой-либо вещи?» Если ведущий говорит: «Да, в некотором смысле» или даже просто «Может быть», о чем вы думаете? Автоматический ответ: «кончать» или «заканчивать»). Это именно прием мастера на все руки, который пробует один винт за другим, чтобы увидеть, подходит ли он, это простейший исследовательский метод прилаживания путем проб и ошибок без рационального изучения. Что касается компьютера, то здесь раскрывается тот же принцип. Не предполагается никакого обучения. Мини-компьютер ставит вам вопросы, и к каждому вопросу прилагается система из пяти ответов. Вы выбираете правильный ответ. Время подсчитывается: если вы отвечаете сразу, вы получаете максимум пунктов, вы «чемпион». Причем речь не о времени размышления, а о времени реакции. Механизм вводит в игру не интеллектуальный процесс, а непосредственные типы реакции. Не нужно взвешивать предложенные ответы или размышлять; нужно видеть правильный ответ, зарегистрировать его как возбудитель в соответствии с оптико-двигательной схемой фотоэлектронной ячейки. Знать — это видеть (ср. рисменовский «радар», который позволяет таким же образом двигаться среди других, сохраняя или перерезая контакт, отбирая непосредственно позитивные и негативные отношения). Особенно не нужно аналитического размышления: оно наказывается наименьшим числом очков по причине потерянного времени. Если здесь задействована не функция обучения (всегда выдвигаемая вперед руководителями игр и идеологами СМИ), то какова функция этих игр? В случае Tirlipot ясно, что ею является участие; содержание не имеет никакого значения. Для участника игры наслаждение держать антенну двадцать секунд; достаточно уже слышать свой голос, смешанный с голосом руководителя игры, удержать последнего путем краткого диалога с ним, вступить в магический контакт с этим теплым и анонимным тождеством, публикой. Ясно, что большинство совсем не разочаровано проигрышем своего ответа: они получили то, что хотели. Что касается общности, то это скорее современная, техническая, лишенная человеческих чувств форма общения, то есть коммуникация, «контакт». Общество потребления отличает действительно не столь оплакиваемое отсутствие церемоний — радиофоническая игра является одной из них, вроде мессы или принесения жертвы в первобытном обществе. Но церемониальное общение происходит здесь не с помощью хлеба и вина, представляющих тело и кровь, а с помощью СМИ (которые не только передают послания, но являются и механизмом эмиссии, станцией эмиссии, пунктом приема и, понятно, посредником между производителями и публикой). Иначе говоря, общение осуществляется теперь не с опорой на символическое, оно происходит с опорой на технику: в этом состоит коммуникация. В таком случае не «культура» разделяется всеми, то есть не живое единство, актуальное присутствие группы (все то, что составляло символическую и метаболическую функцию церемонии и праздника), — это даже не знание в собственном смысле слова, а странная смесь знаков и отношений, школьных воспоминаний и знаков интеллектуальной моды, что называют «массовой культурой» и что можно назвать НОК (наименьшая общая культура) в смысле наименьшего общего знаменателя в арифметике — в смысле также «Стандартного набора», который определяет самый маленький общий набор предметов, которым должен владеть средний потребитель, чтобы быть гражданином общества потребления. Таким образом, НОК определяет самый маленький набор «правильных ответов», которым, как предполагается, владеет средний индивид, чтобы получить свидетельство культурного гражданства. Коммуникация массы исключает культуру и знание. Не стоит вопрос о том, чтобы настоящие символические или дидактические процессы входили в игру, ибо это значило бы скомпрометировать коллективное участие, которое является смыслом всей церемонии — участие, которое не может осуществиться иначе как в форме литургии, формального свода знаков, тщательно лишенных всякого смыслового содержания. Очевидно, что термин «культура» применяется здесь по недоразумению. Этот культурный бульон, этот «дайджест» (набор закодированных вопросов и ответов), этот НОК является в культуре тем же, чем страхование жизни является для жизни: он существует, чтобы предохранить ее от риска и на базе отказа от живой культуры прославлять ритуализованные знаки кулътурализации. Являясь автоматизированным механизмом вопросов и ответов, НОК обладает зато большим сходством со школьной «культурой». Все эти игры имеют в основе архетип экзамена. И это не случайно. Экзамен есть высшая форма социального продвижения. Каждый должен пройти через экзамены, хотя бы в ненастоящей радиофонической форме, потому что быть экзаменованным составляет сегодня элемент престижа. Идет, таким образом, мощный процесс социальной интеграции в бесконечном умножении названных игр: можно вообразить в конечном счете общество, целиком интегрированное в масс-медийные состязания, социальную организацию, целиком покоящуюся на их санкции. Общество уже знало в истории целостную систему отбора и организации через экзамены: Китай эпохи мандаринов. Но китайская система касалась только образованного меньшинства. Теперь целые массы задействованы в бесконечной игре на удвоенную ставку, где каждый мог бы обеспечить или привести в движение свою общественную судьбу. Таким образом, общество пришло бы к экономии архаических винтиков социального контроля, так как лучшей системой интеграции всегда была система ритуализованного соперничества. Мы не близки к этому. Можно только констатировать на данный момент очень сильное стремление к ситуации экзамена — двойного, ибо каждый может быть экзаменуемым, но интегрируется и как экзаменатор, как судья (в качестве частицы коллективной инстанции, называемой публикой). Поистине фантастическое раздвоение мечты: быть одновременно тем и другим. Но это является также и тактикой интеграции через делегирование власти. Массовую коммуникацию определяет, следовательно, сочетание технической основы и НОК (а не количество участвующей массы). Компьютер также является массмедиа, даже если игра кажется здесь индивидуализированной. В этом игральном автомате, где интеллектуальная ловкость освещается световыми пятнами и звуковыми сигналами — великолепный синтез между знанием и электробытовой техникой, — заключается еще коллективная инстанция, которая вас программирует. Медиум компьютер является только технической материализацией коллективного медиума, этой системы сигналов «наименьшей общей культуры», которая организует участие всех и каждого в одном и том же. Нужно отметить еще раз, что бесплодно и абсурдно сопоставлять и противопоставлять по ценности ученую культуру и культуру массмедийную. Первая имеет сложный синтаксис, вторая представляет собой комбинацию элементов, которые всегда могут распадаться на пары возбудитель — реакция, вопрос — ответ. Последнее иллюстрируется очень живо в радиофонической игре. Но эта схема управляет помимо упомянутого ритуального спектакля поведением потребителей в каждом из их действий, которые организуются как последовательность ответов на разнообразные возбудители. Вкусы, предпочтения, потребности, решение — потребитель постоянно побуждается, «опрашивается» и требуется к ответу по части объектов и отношений. В этом контексте покупка похожа на радиофоническую игру: сегодня она не столько представляет собой самостоятельный акт индивида в целях конкретного удовлетворения его потребностей, сколько в первую очередь ответ на вопрос — ответ, который включает индивида в коллективный ритуал потребления. Это игра в той мере, в какой каждый предмет всегда предлагается в ряду вариантов, побуждающих индивида выбирать между ними. Акт покупки — это выбор, это выражение предпочтения — в точности так, как происходит выбор между различными ответами, предложенными компьютером: покупатель играет, отвечая на вопрос, который никогда не является прямым, относящимся к пользе объекта, а косвенным, относящимся к «игре» вариантов объекта. Эта «игра» и санкционирующий ее выбор характеризуют покупателя-потребителя в противоположность традиционному потребителю. Наименьшие общие кратные (НОК) НОК (наименьшая общая культура) радиофонических волн или больших изданий прессы сегодня удваивается художественным филиалом. Он представляет собой размножение произведений искусства, чудесный прототип которого дала Библия, в свою очередь размноженная и предложенная толпам в форме еженедельника: этот прототип — знаменитое размножение хлебов и рыбы на берегу Тивериадского озера. В Иерусалиме, знаменитом культурой и искусством, подул сильный демократический ветер. «Современное искусство» от Рошенберга* до Пикассо, от Васарели** до Шагала и более молодых представлено на вернисаже в магазине «Весна» (правда, на последнем этаже, чтобы не затенить блеск декорации второго этажа с его морскими портами и заходящим солнцем). Произведение искусства тяготеет к одиночеству, в течение веков оно представлялось уникальным объектом и требовало особого восприятия. Музеи, как известно, были еще святилищами. Но теперь масса заняла место одинокого владельца или просвещенного любителя. И не только индустриальное воспроизводство доставляет удовольствие массе. Это делает также и произведение искусства, одновременно единственное и размноженное, сделанное в нескольких экземплярах. «Счастливая инициатива: Жак Пют-ман только что издал под покровительством дешевых универсальных магазинов Присуник коллециго оригинальных эстампов по очень доступным ценам (100 франков)… Никто более не находит ненормальным приобретение литографии или офорта, так же как пары чулок или садового кресла. Вторая «Серия Присуник» только что была выставлена в галерее «Глаз», она теперь поступила в продажу в магазинах Присуник. Это не движение вперед и не революция (!). Размножение образа соответствует умножению публики, которая фатально (!) определяет места встречи с этим образом. Экспериментальный поиск не увенчивается больше в случае успеха золотой цепью из силы и денег: любитель-благодетель уступил место причастному клиенту… Каждый эстамп, пронумерованный и подписанный, издан в 300 экземплярах… Победа общества потребления? Может быть. Но какая важность, если качество спасено… Сегодня не хотят понять современного искусства те, кто его охотно признает в качестве искусства. Искусство-спекуляция, основанное на редкости продукта, прекратило существование. Вместе с «Безграничным размножением» искусство проникло в индустриальную эпоху (оказывается, что это Размножение, ограниченное между тем в своем тираже, тотчас вновь становится почти повсюду объектом черного рынка и параллельной спекуляции: хитрая наивность производителей и разработчиков). Произведение искусства в колбасной, абстрактное полотно на заводе… Не говорите больше: что такое Искусство? Не говорите больше: Искусство — это слишком дорого… Не говорите больше: Искусство — это не для меня, читайте «Музы». Было бы слишком легко сказать, что никогда полотно Пикассо не уничтожит на заводе разделения труда и трансцендентности культуры. Между тем поучительна иллюзия идеологов Размножения и вообще распространения и продвижения культуры (мы не говорим о сознательных или бессознательных спекулянтах, которые, художники либо мошенники, издавна наиболее многочисленны в этом деле). Их благородные усилия по демократизации культуры или стремление дизайнеров к «созданию красивых предметов для самого большого числа людей» сталкиваются, видимо, с поражением или, что означает то же самое, с таким коммерческим успехом, что они от этого становятся подозрительными. Но это только видимое противоречие: оно существует потому, что эти прекраснодушные деятели упорствуют в том, чтобы рассматривать культуру как нечто всеобъемлющее, стремясь одновременно ее распространить в форме конечных предметов (которые являются или единичными, или размноженными до тысячи). Они этим только подчиняют логике потребления (то есть манипуляции знаками) некоторые работы или некоторые символические виды деятельности, которые до сих пор не были ей подчинены. Размножение произведений не заключает в себе никакой «вульгаризации» или «утраты качества»; на деле размноженные таким образом произведения становятся в качестве серийных объектов однотипны «паре чулок или садовому креслу» и обретают свой смысл в отношении к последним. Они не противостоят больше в качестве произведений и субстанции смысла, в качестве открытого значения другим конечным предметам, они сами стали конечными предметами и возвращаются в коллекцию, в созвездие аксессуаров, которыми определяется «социокультурный» уровень среднего гражданина. Это в лучшем случае, если бы каждый имел к ним свободный доступ. В настоящий момент, перестав быть произведениями, эти псевдопроизведения не перестают быть менее редкими предметами, экономически или «психологически» недоступными большинству, но они поддерживают в качестве отличительных предметов параллельный, немного расширенный рынок Культуры. Может быть, более интересно — хотя это та же самая проблема — видеть, что потребляется в еженедельных энциклопедиях: Библия, Музеи, Альфа, Миллион, в музыкальных и художественных изданиях с большим тиражом — Великие художники, Великие музыканты. Интересующаяся этим публика потенциально очень широка: это все средние слои, прошедшие школу, или те, у кого дети учатся в школе, все обученные на уровне вторичного или технического образования, служащие, мелкие и средние чиновники. К этим недавно появившимся большим изданиям нужно добавить другие, от «Науки и жизни» до «Истории», которые издавна удовлетворяют спрос «подымающихся классов». Чего они ищут в этом частом общении с наукой, историей, музыкой, энциклопедическим знанием, то есть с дисциплинами, издавна установившимися, законными, содержание которых, в отличие от тех, что распространяют СМИ, имеют особую ценность? Ищут ли они пополнения знаний, реального культурного образования или знак своего продвижения? Ищут ли они в культуре занятие для себя или скорее способ приспособиться к среде, знания или статуса? Имеем ли мы здесь «эффект коллекции», относительно которого мы видели, что он означает — как знак среди других знаков — объект потребления? Что касается «Науки и жизни» (мы обращаемся здесь к исследованию читателей этого журнала, проведенному Центром европейской социологии), то спрос на нее двусмыслен: существует скрытое, тайное стремление к «просвещенной» культуре через доступ к технической культуре. Чтение «Науки и жизни» представляет собой результат компромисса: стремление к привилегированной культуре сочетается с защитной контрмотивацией в форме отказа от привилегии (то есть в одно и то же время существуют стремление к высшему классу и новое утверждение собственной классовой позиции). Точнее, чтение выступает как знак присоединения. К чему? К абстрактной общности, к виртуальному коллективу всех тех, кого воодушевляет то же самое двусмысленное требование, всех тех, кто также читает «Науку и жизнь» (или «Музы», например). Этот акт — показатель мифологической ситуации: читатель мечтает о группе, присутствие которой он потребляет in abstracto через чтение: это ирреальное отношение, мощное и представляет, собственно, эффект коммуникации массы. Оно дает недифференцированное соучастие, которое, однако, делает из этого чтения очень живую субстанцию, несущую ценность признания, присоединения, мифического участия (можно, впрочем, так же хорошо различить этот процесс у читателей «Ну-вель Обсерватер»: читать эту газету — значит встать вряд с ее читателями, значит проявлять «культурную» активность в качестве классовой эмблемы). Конечно, большинство читателей (нужно было бы сказать — «сторонников») таких изданий с большим тиражом, распространителей «особой» культуры, искренно претендуют на присоединение к их содержанию и имеют целью знание. Но эта культурная «потребительная ценность», эта объективная цель в большой степени сверхопределена социологической «меновой ценностью». Именно спросу, связанному все более и более с острой законной конкуренцией, соответствует огромный «кулыурализованный» материал журналов, энциклопедий, карманных коллекций. Вся эта культурная субстанция «потреблена» в той мере, в какой ее содержание служит не независимой практике, а питает риторику социальной мобильности, диктуемый ею спрос имеет в виду не культуру, а другой объект, или скорее имеет в виду культуру только как закодированный элемент социального положения. Существует, следовательно, перевертывание, и собственно культурное содержание обладает здесь только дополнительным значением, является вторичной функцией. Мы говорим тогда, что оно потреблено так же, как стиральная машина, которая является объектом потребления с тех пор, как она не выступает больше просто предметом домашнего обихода, а является элементом комфорта и престижа. Мы знаем, что она тогда не имеет более особого значения и может быть заменена многими другими объектами, среди которых находится и культура. Культура становится объектом потребления в той мере, в какой, скатываясь к другому дискурсу, она становится заменимой другими объектами и гомогенной им (хотя и иерархически высшей по сравнению с ними). И это относится не только к «Науке и жизни», но также и к «высокой» культуре, к «большой» живописи, классической музыке и т. д. Все это может быть продано вместе в дрогсторе или в Доме прессы. Но, собственно говоря, речь не идет о месте продажи, или величине тиража, или о «культурном уровне» публики. Если все это продается и, значит, потребляется вместе, то культура подчинена тому же конкурентному спросу на знаки, как и любая другая категория объектов, и она производится в зависимости от этого спроса. В настоящее время она подпадает под ту же моду присвоения, что и другие послания, объекты, образы, составляющие «окружающую среду» нашей повседневной жизни: моду на любознательность, которая не обязательно является поверхностной и легкой. Это может быть страстная любознательность, особенно у людей, находящихся на пути к аккультурации, но при этом такая, которая предполагает последовательность, цикл, давление обновления моды и заменяет таким образом особую практику культуры как символической системы смысла игровой и комбинаторной практикой культуры как системы знаков. «Бетховен — это чудовищно». В конечном счете, благодаря такой «культуре», которая исключает одинаково и самоучку, маргинального героя традиционной культуры, и образованного человека, благоухающего гуманистического цветка, находящегося на пути к исчезновению, — индивиды обречены на культурную «переподготовку», на эстетическую переподготовку, которая составляет один из элементов распространенной «персо-нализации» индивидов, извлечения пользы из культуры в конкурентном обществе, что эквивалентно, с сохранением всех пропорций, извлечению пользы из объекта с помощью его соответствующей обработки. Индустриальная эстетика — дизайн — не имеет другой цели, кроме придания индустриальным объектам, жестко определенным разделением труда и отмеченным своей функцией, эстетической гомогенности, формального единства или игровой стороны, которая способна вновь их всех связать в своего рода вторичной функции «окружающей среды», «обстановки». Так сегодня повсюду поступают «культурные дизайнеры»: в обществе, где индивиды жестко отмечены последствиями разделения труда и своей частичной функцией, они стремятся «заново сформировать» их с помощью «культуры», интегрировать их под одной и той же формальной оболочкой, облегчить обмен функциями под знаком культурного продвижения, вписать людей в «окружающую среду», как дизайнер это делает с объектами. Не нужно, впрочем, терять из виду, что это приучение, эта культурная переподготовка, как и «красота», которую дает объектам индустриальная эстетика, является «бесспорно рыночным аргументом», как говорит Жак Мишель. «Сегодня признанным является факт, что приятная обстановка, созданная гармонией форм и цветов и, конечно, качеством материалов (!), оказывает благотворное влияние на производительность» («Монд», 28 сентября 1969 г.). И это верно: ак-культуренные люди, как наделенные знаковой ценностью объекты, лучше социально и профессионально интегрируются, лучше «синхронизируются», лучше «совмещаются». Функционализм человеческих отношений получает в культурном продвижении одну из своих важных основ — дизайнер соединяется здесь с инженером в соответствующей обработке человека. Следовало бы иметь термин, который стал бы для культуры тем, чем «Эстетика» (в смысле индустриальной эстетики, функциональной рационализации форм, игры знаков) является для красоты как символической системы. Мы не имеем термина для обозначения этой субстанции, которая придает функционализм посланиям, текстам, образам, классическим шедеврам, комиксам, для обозначения «креативности» и «восприимчивости», заменивших собой вдохновение и чувствительность, для коллективной деятельности, направленной на значения и коммуникацию, для «индустриальной культурности», которая часто как попало связана со всеми культурами и эпохами и которую мы продолжаем за неимением лучшего называть «культурой» ценой всяких недоразумений. При этом мы постоянно, находясь в ситуации гиперфункционализма потребленной культуры, мечтаем о всеобъемлющем, о мифах, которые могли бы разгадать нашу культуру, не будучи уже мифологической продукцией, об искусстве, которое могло бы разгадать современность, не уничтожая этим себя. Китч Одним из главных разрядов современных вещей является, наряду с гаджетом, китч. Предмет-китч — это вообще вся категория «никчемных» предметов, украшений, поделок, аксессуаров, фольклорных безделушек, «сувениров», абажуров или негритянских масок — все собрание барахла, которое повсюду быстро распространяется, особенно в местах проведения каникул и досуга. Китч — это эквивалент «клише» в рассуждении. И это должно нас заставить понять, что, как и в отношении гаджетов, речь идет о категории трудно определимой, но которую не нужно смешивать с теми или иными реальными объектами. Китч может быть повсюду — как в детали предмета, так и в плане крупного ансамбля, в искусственном цветке и фоторомане. Он определяется преимущественно как псевдообъект, то есть как симуляция, копия, искусственный объект, стереотип; для него характерна как бедность в том, что касается реального значения, так и чрезмерное изобилие знаков, аллегорических референций, разнородных коннотаций, экзальтация в деталях и насыщенность деталями. Существует, впрочем, тесное отношение между его внутренней организацией (неопределенным избытком знаков) и его появлением на рынке (распространением разнородных предметов, нагромождением серий). Китч является культурной категорией. Это распространение китча, которое вытекает из индустриального умножения количества вещей, из вульгаризации на уровне предмета различных знаков, заимствованных из всех областей (прошлое, нео, экзотика, фольклор, футуризм) и из беспорядочной эскалации «готовых» знаков, имеет свою основу, как тип «массовой культуры», в социологической реальности общества потребления. Оно является мобильным обществом: широкие слои населения действуют по всей длине социальной лестницы, добиваются более высокого статуса и одновременно выдвигают культурные требования, призванные только продемонстрировать с помощью знаков этот статус. Поколения «выскочек» на всех уровнях общества хотят иметь свой набор культуры. Бесполезно поэтому бросать обвинения публике в «вульгарности» или индустриалам в «циничной» тактике, направленной на сбыт всякого хлама. Хотя этот аспект важен, он не может объяснить ракового нароста изобилия «псевдопредметов». Для этого нужен спрос, и такой спрос является функцией социальной мобильности: ограниченного количества предметов роскоши достаточно, чтобы служить отличительным материалом для привилегированной касты. В классическую эпоху даже копия произведения искусства имеет еще «подлинную» ценность. Напротив, именно в великие эпохи социальной мобильности можно наблюдать расцвет вещей другого рода: вместе с восходящей буржуазией эпохи Ренессанса и XVIII в. появляются вычурность и барокко, которые, не будучи прямыми предками китча, уже свидетельствуют о взрыве и наросте отличительного материала в ситуации социального давления и относительного перемешивания высших классов. Но особенно при Луи-Филиппе и в Германии в эпоху «Grunderjahre»* (1870–1890), а также во всех западных обществах с конца XIX в. и начала эры универсальных магазинов всеобщая торговля безделушками становится одним из главных проявлений описываемого явления и одной из самых выгодных ветвей коммерции. Эта эра бесконечна, потому что наши общества находятся сейчас в фазе постоянной мобильности. Китч, очевидно, ориентируется на предмет редкий, драгоценный, уникальный (производство которого может также осуществляться индустриально). Китч и «подлинный» предмет вместе организуют, таким образом, мир потребления в соответствии с логикой отличительного материала, сегодня все время находящегося в движении и экспансии. Китч имеет незначительную отличительную ценность, но эта незначительная ценность связана с максимальной статистической рентабельностью: целые классы его потребляют. Этому противостоит максимальное отличительное качество редких предметов, связанное с их ограниченным количеством. Речь идет здесь не о «красоте», а об отличительности, а это социологическая категория. В этом смысле все предметы классифицируются иерархически как ценности соответственно их статистической наличности, их более или менее ограниченному количеству. Они дают возможность особой социальной категории в любой момент при данном состоянии социальной структуры отличиться, отметить свой статус с помощью некой категории вещей или знаков. Достижение более многочисленными слоями данной категории знаков вынуждает высшие классы дистанцироваться с помощью других знаков, имеющихся в ограниченном количестве (вследствие их происхождения как подлинных старинных предметов, что относится, например, к картинам, или вследствие их систематической ограниченности — это, например, роскошные издания, несерийные автомобили), В такой системе отличий китч никогда не открывает ничего нового: он характеризуется своей производной и незначительной ценностью. Его слабая валентность является в свою очередь одной из основ его безграничного размножения. Он размножается, расширяясь, тогда как на верху лестницы «классовые» предметы мноэюатся качественно и обновляются, становясь редкостью. Китч с его функцией производного предмета связан также с особой «эстетической» или антиэстетической функцией. Эстетике красоты и оригинальности китч противопоставляет свою эстетику симуляции: повсюду он воспроизводит вещи большими или меньшими, чем образец, он имитирует материалы (имитация мрамора, пластмасса и т. д.), он подражает формам или комбинирует их неподходящим образом, он повторяет моду, не проживая ее. Во всем этом он подобен гаджету в техническом плане: гаджет также является технологической пародией, наростом из бесполезных функций, непрерывной симуляцией функций без реального практического референта. Эстетика симуляции глубоко связана с функцией, приданной китчу в общественном плане, функцией выражать устремление, социальное классовое ожидание, магическое присоединение к культуре, формам, нравам и знакам высшего класса,[58] это эстетика аккультурации, выливающаяся в предметную субкультуру. Гаджет и игровое поведение Машина была эмблемой индустриального общества. Гаджет является эмблемой постиндустриального общества. Нет строгого определения гаджета. Но если согласиться определять объект потребления через относительное исчезновение его объективной функции (обиходной вещи) в пользу его знаковой функции, если согласиться, что объект потребления характеризуется своего рода функциональной бесполезностью (ибо потребляют как раз нечто другое, чем «польза»), тогда гаджет окажется истиной объекта в обществе потребления, и на этом основании все может стать гаджетом и все им потенциально является. Гаджет можно было бы определить через его потенциальную бесполезность и комбинационную игровую ценность.[59] Гаджеты становятся к тому же эмблемами, которые имеют свой час славы, как, например, «Венюсик», гладкий металлический цилиндр, совершенно «чистый» и бесполезный (могущий быть употребленным разве что в виде пресс-папье, — но к этой функции годны все объекты, не пригодные ни к чему). «Любители формальной красоты и потенциальной бесполезности, легендарный «Венюсик» прибыл!» Но это к тому же (так как неясно, где начинается «объективная» бесполезность?) пишущая машинка, которая может печатать на тринадцати регистрах разного характера, с помощью которой вы можете написать своему банкиру или нотариусу, очень важному клиенту или старому другу. Это недорогое дикарское украшение, но это также и блокнот IBM: «Вообразите маленький аппарат размером 12x15 см, который сопровождает вас всюду — в путешествии, в бюро, на уикен-де. Вы его берете одной рукой и сообщаете ему ваши решения, диктуете приказы, кричите о победах. Все, что вы говорите, хранится в его памяти. Будете ли вы в Риме, Токио, Нью-Йорке, ваш секретарь не потеряет ни одного вашего слова. Ничего более полезного, ничего более бесполезного: сама техническая новинка становится гаджетом, когда техника отдана в распоряжение умственной практики магического типа или общественной практики моды. Если взять автомобиль, то возникает вопрос, являются ли гадже-тами хромированные детали, стеклоочистители с двумя скоростями, зеркальные стекла электрического управления? И да и нет: они приносят некоторую пользу в плане социального престижа. Презрительный оттенок, заключенный в термине, исходит просто от морального взгляда на обиходность вещей: одни из них предназначены служить чему-то, другие ничему. Но каковы тут критерии оценки? Нет предмета, даже самого второстепенного и декоративного, который не служит чему-то; дело обстоит не так, что раз он не служит ничему, то потому становится отличительным знаком.[60] И наоборот, нет предмета, который не является в определенном смысле бесполезным (то есть он не служит ничему, кроме своего предназначения). Из этого нельзя выбраться, если только не называть гаджетом то, что явно предназначено для второстепенных функций. Следовательно, не только хромированные детали, но и кабина водителя, и вся машина являются гаджетами, если они подчиняются логике моды и престижа или фетишистской логике. И система предметов толкает их всех сегодня в этом направлении. Вселенная псевдоокружения, псевдопредмета составляет отраду всех «практичных творцов». Возьмем в свидетели Андре Фэя, «техника в области искусства жизни», который создает мебель в стиле Людовика XVI, у него за стильной дверью обнаруживается гладкая и блестящая платиновая поверхность электрофона или звуковые колонки проигрывателя высокой точности воспроизведения. «Его предметы волнуют, таковы мобили Калдера*: они служат так же хорошо для восприятия обычных предметов, как и настоящих произведений искусства, которые, будучи приведены в движение, координированное с хромофоническими проекциями, очерчивают все полнее целостный спектакль, что и является его целью. Кибернетическая мебель, бюро с меняющейся ориентацией и геометрией, каллиграфический телетайп… Телефон, ставший, наконец, составной частью человека, позволяющий вызывать Нью-Йорк или отвечать Гонолулу с края бассейна или из глубины парка». Все это для Фэя представляет собой «подчинение техники искусству жизни». И все это неудержимо воскрешает в памяти конкурс Лепена*. Какая разница между видеофон-ным бюро и системой обогрева с помощью холодной воды, задуманной знаменитым изобретателем? Однако одна разница есть. Дело в том, что добрая старая ремесленная находка была любопытным наростом, немного безумной поэзией героической техники. Гаджет является следствием систематической логики, которая эффектно охватывает всю повседневность и рикошетом делает подозрительным в силу его неестественности, надувательства и бесполезности все окружение предметов, а если брать шире — все окружение человеческих и социальных отношений. В своем самом широком значении гаджет стремится преодолеть распространившийся кризис целесообразности и полезности с помощью игрового поведения. Но он не достигает и не может достичь символической свободы детской игрушки. Он беден, он результат моды, искусственный ускоритель для других предметов, он вовлечен в круг, где полезное и символическое рассасывается в своего рода комбинаторной бесполезности, как в этих «цельных» спектаклях, где сам праздник является гаджетом, то есть социальным псевдособытием — игрой без игроков. Пренебрежительный смысл, который слово «гаджет» сегодня приобрело («Все это гаджеты»), отражает, конечно, одновременно и моральную оценку, и тоску, какую вызывает масштабное исчезновение потребительной стоимости и символической функции. Но обратное также истинно, то есть комбинаторной «new look» может противодействовать — и неважно, в отношении к какому предмету, будь он даже сам гаджет, — экзальтация новизны. Новизна есть в некотором роде высший момент для предмета, и она может в некоторых случаях достигать интенсивности, если не качества любовного чувства. Эта стадия представляет собой символический дискурс, где не действует мода или соотнесение с другими. Именно интенсивно воспринимает ребенок свои предметы и игрушки. И не меньшее очарование испытывается позже от нового автомобиля, новой книги, новой одежды или гаджета, который снова погружает нас в совершенное детство. Это логика, обратная логике потребления. Гаджет фактически определяется связанной с ним практикой, которая не принадлежит ни к утилитарному, ни к символическому типу, а представляет собой игровую деятельность. Именно игровая деятельность все более управляет нашими отношениями к вещам, к людям, к культуре, досугу, иногда к труду, а кроме того, к политике. Именно игровая деятельность придает господствующую тональность нашему повседневному поведению в той мере, в какой все предметы, блага, отношения, услуги становятся гаджетом. Игровой сфере соответствует весьма особый тип вложения: не экономического (объекты бесполезны), не символического (объект-гаджет не имеет души), оно состоит в игре с комбинациями, в комбинаторной модуляции — игре с техническими вариантами или возможностями объекта, игре с правилами игры в инновацию, игре с жизнью и смертью как высшей комбинацией разрушения. Здесь наши домашние гаджеты вновь соединяются с игральными автоматами, с Tirlipot и культурными радиофоническими играми, с компьютером дрогсторов, со щитком приборов автомобиля и всем «серьезным» техническим оборудованием от телефона до вычислительной машины, которое составляет современную «обстановку» труда, все то, с чем мы играем более или менее сознательно, захваченные действием, ребяческим открытием и манипуляцией, смутным или страстным любопытством к «игре» механизмов, игре цветов, игре вариантов. Это сама душа игры-страсти, но распространившейся, всепроникающей и вследствие этого самого менее содержательной, лишенной своей патетики и вновь впадающей в любопытство — нечто между безразличием и очарованием, что могло бы определиться как противоположность страсти. Страсть можно понять как конкретное отношение к целостной личности или к какому-либо объекту, воспринимаемому как никакой другой. Она предполагает целостную захваченность и приобретает интенсивную символическую ценность, тогда как игровое любопытство означает только интерес — даже если он сильный, — интерес к игре элементов. Посмотрите на электрический бильярд: игрок погружается в шум, сотрясения и мигание машины. Он играет с электричеством. Нажимая на кнопки, он сознает, что вызывает флюиды и потоки сквозь мир разноцветных нитей, такой же сложный, как нервная система. Есть в его игре эффект магического участия в науке. Чтобы в этом убедиться, нужно понаблюдать в кафе собравшуюся толпу, окружающую мастера по ремонту, как только он открывает машину. Никто не понимает этих соединений и схем, но все принимают этот странный мир как первое и бесспорное данное. Ничего общего с отношением всадника к лошади, или рабочего к своему инструменту, или ценителя к произведению искусства: здесь отношение человека к объекту является магическим, то есть зачарованным и манипулятивным. Эта игровая деятельность может приобрести силу страсти. Но она никогда ею не является. Она представляет собой потребление, абстрактную манипуляцию осветительными приборами, электрическими флипперами и хронаксиями, в другом случае — абстрактную манипуляцию знаками престижа соответственно вариантам моды. Потребление — это привязанность к комбинаторике: оно исключает страсть. Поп-арт: искусство общества потребления? Как мы видели, логика потребления определяется как манипуляция знаками. В ней отсутствуют символические ценности созидания, символическое отношение внутреннего характера, она целиком ориентирована на внешнее. Предмет утрачивает свою объективную целесообразность, свою функцию, он становится частью более обширной комбинаторики, совокупности предметов, где его ценность относительна. С другой стороны, он утрачивает свой символический смысл, свой тысячелетний антропоморфный статус и имеет тенденцию исчерпаться в дискурсе коннотаций, в свою очередь соотнесенных друг с другом в рамках тоталитарной культурной системы, могущей интегрировать все значения, какое бы происхождение они ни имели. Мы основываемся на анализе повседневных предметов. Но есть другой дискурс о предмете, дискурс искусства. История эволюции статуса предметов и их изображения в искусстве и литературе была бы сама по себе показательна. Сыграв во всем традиционном искусстве роль символических и декоративных фигурантов, в XX в. предметы перестали рассматриваться в соответствии с моральными, психологическими ценностями, они перестали жить в тени человека и начали приобретать чрезвычайную важность как автономные элементы анализа пространства (кубизм и т. д.). Вследствие этого они взорвались, превратившись в абстракции. Отпраздновав свое пародийное возвращение в дадаизме и сюрреализме, деструктурированные и уничтоженные в абстракционизме, они, по-видимому, вновь примирены со своим образом в новом изобразительном искусстве и в поп-арте. Именно здесь встает вопрос об их современном статусе: он нам, впрочем, навязывается этим внезапным возвышением предметов к зениту художественного изображения. Одним словом, является ли поп-арт формой современного искусства, выражающей логику знаков и потребления, о которой мы говорим, или же он является только результатом моды и, значит, сам выступает как чистый объект потребления? Оба смысла не противоречат друг другу. Можно допустить, что поп-арт выражает мир-предмет, заканчиваясь (согласно своей собственной логике) чистыми и простыми предметами. Реклама обладает той же самой двусмысленностью. Сформулируем вопрос в других терминах: исключает ли логика потребления высокий традиционный статус художественного изображения? Строго говоря, образ больше не представляет собой сущность или значение объекта. Образ не является больше истиной объекта: оба сосуществуют в одном физическом пространстве и в одном и том же логическом пространстве, где они «играют» одинаково роль знаков[61] в их различительной, обратимой, комбинаторной функциях. Между тем всякое искусство до поп-арта основывается на видении мира «в глубину»,[62] тогда как поп-арт стремится соответствовать имманентной системе знаков: соответствовать их индустриальному и серийному производству и, значит, искусственному, сфабрикованному характеру всего окружения, — соответствовать насыщению пространства и в то же время культурализованной абстракции этого нового порядка вещей. Успешно ли стремление поп-арта «осуществить» систематическую секуляризацию объектов, «изобразить» новое знаковое пространство, находящееся целиком во власти внешности, так что не остается ничего от «внутреннего света», который составлял престиж всей предшествующей живописи? Является ли он искусством несвященного, то есть искусством чистой манипуляции? Является ли он сам несвященным искусством, то есть производителем объектов, а не творцом? Некоторые (и сами деятели поп-арта) скажут: все гораздо проще; они действуют так, потому что этого хотят, в глубине души они развлекаются, они смотрят вокруг, рисуют то, что видят, это — стихийный реализм и т. д. Это ложь: поп-арт означает конец перспективе, конец воспоминанию, свидетельству, конец творческому жесту и, что немаловажно, конец ниспровержению мира и проклятию искусства. Поп-арт имеет в виду не только имманентность «цивилизованного» мира, но и свою полную интеграцию в этот мир. В этом заключается безумная амбиция: уничтожить блеск (и основание) всей культуры, уничтожить трансцендентное. Присутствует в этом также, может быть, просто идеология. Разберем два возражения, адресованные поп-арту: говорят, что это «американское искусство» — американское по материалу объектов (включая навязчивость «stars and stripes»[63]), по эмпирической, прагматической, оптимистической практике, по бесспорно шовинистическому пристрастию некоторых меценатов и коллекционеров, которые в нем «разбираются», и т. д. Хотя это возражение тенденциозно, ответим объективно: если все это американизм, создатели поп-арта в соответствии с их собственной логикой могут только примириться с этим. Если сфабрикованные предметы «говорят по-американски», значит, они не имеют другой истины, кроме захватившей их мифологии, и единственный точный ход заключается в том, чтобы интегрировать этот мифологический дискурс и самим в него интегрироваться. Если общество потребления увязло в своей собственной мифологии, если оно не имеет критической перспективы в отношении себя самого и если в этом поистине его определение, оно может иметь современное искусство только компромиссное, соучаствующее самим своим существованием и своей практикой в этой смутной очевидности. Вот почему сторонники поп-арта рисуют объекты соответственно их реальной видимости, потому что именно таким образом, как готовые знаки, как «fresh from the assembly line»,[64] они функционируют мифологически. Именно поэтому они рисуют преимущественно буквенные сокращения, марки, девизы, которые сообщают о предметах, и, в крайнем случае, они могли бы рисовать только это (Робер Индиана). Тут нет ни игры, ни «реализма», а есть признание очевидности общества потребления, того факта, что истиной предметов и продуктов является их марка. Если это «американизм», тогда он является самой логикой современной культуры, и мы не могли бы упрекнуть деятелей поп-арта в обнаружении этого. Их также нельзя упрекнуть в коммерческом успехе и откровенном его принятии. Хуже было бы быть проклятым и вновь присоединиться, таким образом, к священной функции. Логично для искусства, которое не противоречит миру предметов, а исследует их систему, самому вернуться в систему. Это означает конец лицемерия и радикального иллогизма. В противоположность предшествующей живописи (с конца XIX в.), которой ее гениальность и трансцендентность не помешали быть объектом подписанным и коммерческим в зависимости от подписи (абстрактные экспрессионисты владели в высшей степени этой победоносной гениальностью и этим тайным оппортунизмом), деятели поп-арта примиряют объект живописи и живопись-объект. Последовательность или парадокс? В силу своего расположения к объектам, в силу бесконечного изображения «обозначенных» объектов и съедобных материй, как и в силу своего коммерческого успеха, поп-арт первым исследует свой собственный статус искусства-объекта, «обозначенного» и потребленного. Однако это последовательное начинание, которое можно только одобрить вплоть до его крайних следствий, даже если они выходят за рамки нашей традиционной эстетической морали, сопровождается разрушительной для него идеологией — идеологией природы, «Пробуждения» (Wake Up)* и подлинности, которая воскрешает лучшие моменты буржуазной спонтанности. Этот «radical empirism», «incompromising positivism», «antiteleologism» (Pop as Art, Mario Amaya)** принимает иногда опасный вид посвященного. Ольденбург: «Я ехал однажды в городе с Джимми Дином***. Случайно мы проехали в Orchard Street, где с двух сторон ряды маленьких магазинов. Я вспоминаю, что у меня возник образ «Магазина». Я видел в воображении целый ансамбль на эту тему. Мне казалось, что я открыл новый мир. Я начал ходить между магазинами, как если бы они были музеями. Выставленные в витринах и на прилавках предметы казались мне драгоценными произведениями искусства». Розенквист****: «Тогда внезапно мне показалось, что идеи слетелись ко мне через окно. Все, что я сделал, — это схватил их на лету и начал рисовать. Все естественно обрело свое место — идея, композиция, образы, цвета, все само собой располагалось для работы». Как видно, по теме «Вдохновение» деятели поп-арта ничем не уступают предшествующим поколениям. Однако эта тема предполагает, начиная с Вертера, идеальность природы, которой нужно быть верным, чтобы быть правдивым. Нужно просто ее пробудить, обнаружить. Мы читаем у Джона Кейджа*****, музыканта и теоретика, вдохновителя Рошенберга и Джаспера Джонса******: «.. art should be an affirmation of life — not an attempt to bring order… but simply a way of waking up to the very life we are living, which is so excellent, once one gets one's desires out of the way and lets it act of its own accord».[65] Это присоединение к открывшейся — вселенной сфабрикованных образов и предметов, проявившейся в глубине как природа, заканчивается исповеданием веры мистико-реалистов: «A flag was just a flag, a number was simply a number»[66] (Джаспер Джонс). Или еще Джон Кейдж «We must set about discovering a means to let sounds be themselves»,[67] что предполагает сущность объекта, уровень абсолютной реальности, которая никогда не является уровнем повседневного окружения и которая составляет попросту по отношению к последнему сверхреальность. Вессельман* говорит также о «суперреальности» банальной кухни. Короче говоря, мы оказываемся в полном замешательстве и находимся перед своего рода бихевиоризмом, возникшим из рядоположе-ния видимых вещей, — нечто вроде импрессионизма общества потребления, удвоенного смутной мистикой дзен или буддистов об обнажении Эго или Суперэго ради нового обретения данности окружающего мира. В этой любопытной смеси присутствует также американизм. Но главное, в ней присутствует серьезная двусмысленность и непоследовательность. Ибо, позволяя видеть в окружающем мире не то, что он есть, то есть прежде всего не искусственную область подлежащих манипулированию знаков, не целостный культурный артефакт, где вступают в игру не ощущение и зрение, а дифференцированное восприятие и тактическая игра значений, позволяя рассматривать все это как открывшуюся природу, как сущность, поп-арт обнаруживает двойственность. Сначала он оказывается идеологией интегрированного общества (современного общества = природе = идеальному обществу, мы видели, что эта связь составляет часть его логики); с другой стороны, он снова восстанавливает весь священный процесс искусства, что уничтожает его основную цель. Поп-арт хочет быть искусством банального (именно поэтому он называется общедоступным искусством). Но что такое банальное, если не метафизическая категория, современная версия категории возвышенного? Предмет банален только в его употреблении, в момент, когда он служит (транзистор, который «действует» у Вессель-мана). Он перестает быть банальным с тех пор, как становится значащим. Однако мы видели, что истина современного предмета состоит не в том, чтобы служить для чего-то, но чтобы значить, чтобы не употребляться больше в качестве инструмента, а быть знаком. И цель поп-арта в лучшем случае в том, чтобы нам его показать в качестве такового, Энди Уорхал, суждения которого являются самыми радикальными, лучше всего резюмирует теоретическое противоречие этой живописи и трудности в рассмотрении ее настоящего объекта. Он говорит: «Холст — предмет совершенно обычный, такой же, как стул или афиша». (Постоянно проявляется воля к растворению, устранению искусства, в чем заметны одновременно американский прагматизм, терроризм полезного, шантаж в интеграции, — и как бы эхо мистики жертвоприношения.) Он добавляет: «Реальность не нуждается в посреднике, нужно просто изолировать ее от окружения и перенести ее на холст». Однако вопрос и состоит в этом, ибо повседневность стула (или гамбургера, крыла автомобиля или фотографии кинозвезды) составляет именно его окружение, и особенно серийное окружение из всех похожих стульев или слегка непохожих и т. д. Повседневность — это различие в повторении. Изолируя на холсте стул, я лишаю его всякой обыкновенности, и одновременно я лишаю весь холст характера обычного предмета (где он должен, по Уорхолу, абсолютно походить на стул). Этот тупик хорошо известен: искусство не может ни раствориться в повседневном (холст = стулу), ни овладеть повседневным в качестве такового (чтобы изолированный на холсте стул был равен реальному стулу). Имманентное и трансцендентное равно невозможны: это два аспекта одной и той же мечты. Короче говоря, нет сущности у повседневного, у банального, и, значит, нет повседневного искусства: это — мистическая апория. Если Уорхол и другие в это верят, то потому, что они ошибаются насчет самого статуса искусства и художественного акта, а это не редкость среди деятелей искусства. Впрочем, та же самая мистическая ностальгия существует на уровне акта, производящего жеста. «Я хотел бы быть машиной», — говорит Энди Уорхол, который рисует в самом деле на трафарете, сериграфическим способом, и т. д. Однако нет худшей гордости для искусства, как полагать себя машинальным, нет большего стремления у того, кто, хочет он того или нет, наслаждается статусом творца, чем обречь себя на серийный автоматизм. Однако мы не могли бы обвинить ни Уорхола, ни деятелей поп-арта в злонамеренности: их логичное требование сталкивается с социологическим и культурным статусом искусства, с которым они не могут ничего поделать. Именно это бессилие воплощает их идеология. Когда они пытаются десакрализовать свою практику, общество тем более ее сакрализует. И все заканчивается тем, что их попытка — самая радикальная из всех бывших попыток — секуляризации искусства в его темах и в его практике открывает путь экзальтации и никогда не виданной несомненности священного в искусстве. Попросту говоря, деятели поп-арта забывают, что, для того чтобы картина перестала быть священным суперзнаком (уникальным предметом, снабженным подписью, предметом благородной и магической торговли), недостаточно содержания или интенций автора: всё решают именно структуры производства культуры. В крайнем случае, только рационализация рынка живописи, как любого другого индустриального сектора, могла бы его десакрализовать и возвратить картину в число реальных предметов. Может быть, это и немыслимо, и невозможно, и нежелательно — кто знает? Во всяком случае, это предельное состояние: достигнув его, художники или же перестанут рисовать, или же продолжат — ценой возврата в традиционную мифологию художественного творчества. И благодаря этому сдвигу они восстановят классические художественные ценности: «экспрессионистская» манера у Олденбурга*, фовистская и матиссовская у Вессельмана, модернистский стиль и японская каллиграфия у Лихтенштейна и т. д. Что нам делать с этими «легендарными» отзвуками? Что нам делать с этими результатами, которые заставляют сказать, что «вопреки всему это живопись»? Логика поп-арта принадлежит к другой области, она находится не в эстетическом измерении, не в метафизике объекта. Можно бы определить поп-арт как игру и манипуляцию различными уровнями умственного восприятия, как род умственного кубизма, который стремился бы преломить объекты не соответственно пространственной аналитике, но согласно модальностям восприятия, разработанным в ходе веков всей культурой, исходя из ее интеллектуального и технического устройства: объективная реальность, образ-отражение, рисованное изображение, техническое изображение (фотография), абстрактная схематизация, дискурсивное высказывание и т. д. С другой стороны, использование фонетического кода и индустриальных техник предписывает определенные схемы разделения, раздвоения, абстракции, повторения (этнографы сообщают об ошеломлении представителей примитивных народов, когда они обнаруживают несколько абсолютно похожих книг: в этих случаях лишается устойчивости всё их видение мира). Можно видеть в этих различных способах тысячи фигур риторики обозначения, познания. И именно здесь поп-арт вступает в игру: он работает на различиях между разными уровнями или способами и на восприятии этих различий. Таким образом, сериграфия* линчевания не является воспоминанием: она предполагает линчевание превращенным в различные факты, в журналистский знак благодаря массовым коммуникациям, знак, воспринятый на другом уровне через сериграфию. Одинаковое повторенное фото предполагает первоначальное фото и по ту его сторону реальное бытие, отражением которого оно является. Это реальное бытие могло бы к тому же фигурировать в произведении, не ведя к его разрушению, — было бы одной комбинацией больше. Так же как в поп-арте нет уровня реальности, а только уровни обозначения, в нем нет и реального пространства, а есть единственно пространство холста, рядоположения различных элементов-знаков и их отношения; нет также и реального времени, а есть единственно время прочтения, дифференцированного восприятия объекта и его образа, такого-то образа и образа повторенного и т. д., то есть время, необходимое для умственной коррекции, для приспособления к образу, к артефакту в его отношении к реальному объекту (речь идет не о воспоминании, а о восприятии локального, логического различия). Это прочтение будет также не поиском сочетания и связи, а траекторией в протяженности, констатацией последовательности. Очевидно, что способ деятельности, предписанный поп-артом (в его неоспоримой амбиции), далек от нашего «эстетического чувства». Поп-арт — это «спокойное» искусство: оно не требует ни эстетического экстаза, ни эмоционального или символического участия (аеер involvement[68]), а требует своего рода «abstract involvement»,[69] инструментального любопытства. Оно хорошо сохраняет нечто от детского любопытства, от наивной очарованности открытием. Почему нет? Можно также видеть поп-арт в качестве образов Эпиналя*, или Молитвенника потребления, который приводит в действие прежде всего интеллектуальные рефлексы дешифровки, расшифровки и т. д., те, о которых мы недавно говорили. Если говорить всё, поп-арт не является общедоступным искусством, ибо культурный народный этос (если только он существует) покоится именно на недвусмысленном реализме, на прямолинейном повествовании (а не на повторении или преломлении уровней), на аллегории и декоративности (это не поп-арт, эти две категории предполагают другую сущность) и на эмоциональном участии, связанном с моральной ситуацией.[70] Только поистине на рудиментарном уровне поп-арт может быть принят за «изобразительное» искусство: раскрашенные картинки, наивная хроника общества потребления и т. д. Правда также, что деятелям поп-арта нравилось на это претендовать. Их простодушие огромно, двусмысленность также. Что касается их юмора или того, на что он направлен, мы здесь оказываемся в зыбких границах. Было бы поучительно в этой связи отметить реакции зрителей. У многих творения поп-арта вызывают смех (или по крайней мере намек на смех), моральный и непристойный (их холсты непристойны с точки зрения классики). Затем насмешливую улыбку, насчет которой неизвестно, относится ли она к нарисованным объектам или к самой живописи. Улыбку, которая обычно делается заговорщической: «Это не очень серьезно, но мы не собираемся возмущаться и в основе может быть, что…» Реакции более или менее вынужденные, обнаруживающие стыдливое уныние от непонимания того, в качестве чеш ли следует рассматривать. Раз это сказано, поп-арт оказывается одновременно полным юмора и лишенным его. Во всей его логике нет ничего общего с разрушительным, агрессивным юмором, со столкновением сюрреалистических объектов. Речь, действительно, не идет больше о том, чтобы замкнуть объекты в их функции, а о том, чтобы поставить их рядом для анализа их отношений. Этот ход не является террористическим,[71] он включает, кроме того, аспекты, которые соответствуют скорее культурной потерянности. Но речь идет о другом. Не забудем, снова переносясь в описываемую систему, что «некая улыбка» составляет часть обязательных знаков потребления: она не представляет больше юмора, критической дистанции, а только напоминание об этой критической трансцендентной ценности, сегодня материализованной в подмигивании. Эта ложная дистанция представлена повсюду — в шпионских фильмах, у Годара, в современной рекламе, которая использует ее беспрерывно как намек на кулыуру и т. д. В конечном счете в этой «бесстрастной» улыбке нельзя больше отличить улыбку юмора от улыбки коммерческого соучастия. Именно это происходит в поп-арте, и его улыбка резюмирует в итоге всю его двусмысленность: это не улыбка критической дистанции, это улыбка сделки. Организация посланий Телевидение, радио, пресса, реклама — это многообразие знаков и посланий, где все уровни эквивалентны друг другу. Вот радиофоническая последовательность, выбранная случайно: — реклама бритвы Ремингтон, — резюме социального движения за последние пятнадцать дней, — реклама покрышек Дюплон СП-Спорт, — дебаты о смертной казни, — реклама часов Лип, — репортаж о войне в Биафре, — реклама моющего средства Крио с подсолнечником. В этом скучном перечне, где чередуются история мира и реклама разных предметов (ансамбль, составляющий род поэмы а ля Превер* с чередующимися черными и розовыми страницами — последние, очевидно, рекламные), важнейшим моментом является, по-видимому, информация. Но парадоксально, что она подается в стиле нейтральности, безличности: размышление о мире не хочет затрагивать слушателя. Эта тональная «белизна» контрастирует с высокой значительностью дискурса о предмете, увлеченность, пристрастность, вибрато — вся патетика реальности, неожиданные повороты, убеждения перенесены на предмет и дискурс о нем. Тщательная дозировка «информационного» дискурса и дискурса «потребительского» с исключительным эмоциональным его приоритетом стремится придать рекламе функцию фона, сети литанических, успокаивающих знаков, в которую должна включаться с паузами информация о превратностях мира. Будучи нейтрализована вследствие разбивки на части, она сама попадает тогда в ранг мгновенного потребления. Последние известия не являются «всякой всячиной», какой они кажутся* их систематическое чередование предлагает единственную схему восприятия, схему потребления. Так происходит не только потому, что тональное звучание рекламы внушает определенное отношение к истории мира: она становится безразличной и единственно ценной оказывается привязанность к предметам потребления. Но это второстепенно. Реальное воздействие тоньше: оно заключается в том, чтобы навязать через систематическую последовательность посланий представление об эквивалентности на уровне знака истории и происшествия, события и зрелища, информации и рекламы. Именно в этом состоит настоящий эффект потребления, а не в прямом рекламном дискурсе. Он заключается в разбивке события и мира благодаря техническим средствам телевидения, радио на прерывистые, последовательные, непротиворечивые послания — на знаки, поставленные рядом и скомбинированные с другими знаками в абстрактном измерении передачи. Мы потребляем тогда не такое-то зрелище или такой-то образ в себе, а виртуальность следования всевозможных зрелищ и уверенность, что закон последовательности и разбивки программ ведет к тому, что ничто не может там появиться иначе, чем в качестве зрелища и одного из знаков. Медиум — это послание Здесь, по крайней мере, нужно принять как основную черту анализа потребления формулу Маклуена*: «Медиум — это послание». Это значит, что настоящее послание, которое отправляют телевидение и радио, то, которое раскодировано и потреблено бессознательно и глубоко, не является явным содержанием звуков и образов, а представляет собой принудительную схему, связанную с самой технической сущностью этих средств информации, с дезартикуляцией реального в последовательные и эквивалентные знаки: это — нормаль-ный, запрограммированный, чудотворный переход от Вьетнама к мюзик-холлу на основе полного абстрагирования от того и другого. Существует как бы закон технологической инерции, в силу которого, чем больше приближаются к документу-истине, к «прямому контакту с…», чем больше стремятся к реальному, обладающему своим цветом, размером и т. п., тем больше, от одного технического усовершенствования к другому, углубляется реальное отсутствие мира. Тем больше навязывается «истина» телевидения или радио, состоящая в том, что каждое послание имеет прежде всего функцию отсылать к другому посланию, Вьетнам к рекламе, последняя к известиям и т. д., их систематическое рядоположение становится дискурсивным способом медиума, его посланием, его смыслом. Нужно хорошо видеть, что говорящий таким образом медиум сам навязывает нам всю систему разбивки и интерпретации мира. Технологический процесс средств массовой коммуникации представляет своего рода весьма повелительное послание: послание потребления послания, разбивки и придания зрелищности, непризнания мира и придания ценности информации как товару, прославления содержания в качестве знака. Короче говоря, здесь действует функция упаковки (в рекламном смысле термина — в этом смысле реклама выступает преимущественным «массовым» медиумом, схемы которого пропитывают все другие СМИ) и незнания мира. - Это верно для всех СМИ и даже для медиума-книги, «literacy», которой Маклуен придает одно из главных значений в своей теории. Он понимает, что появление печатной книги было главным поворотом в нашей цивилизации не столько вследствие содержания, которое она переносит от поколения к поколению (идеологическое, информационное, научное и т. д.), сколько в результате фундаментального принуждения к систематизации, которое она оказывает в силу самой своей технической сущности. Он понимает, что это прежде всего техническая модель и что система коммуникации, которая там царит (визуальная разбивка, буквы, слова, страницы и т. д.), является моделью более впечатляющей, более определяющей в долгосрочно плане, чем любой другой символ, идея или фантазм, которые делаю из нее явный дискурс. «Последствия технологии не позволяют себ видеть на уровне мнений и понятий, но искажают непрерывно и бес сознательно воспринимаемые отношения и модели». Всё очевидно: содержание прячет от нас большей частью реальную функцию СМИ. Оно представляет себя посланием, тогд как реальное послание, в отношении которого явный дискурс является, может быть, только коннотацией, выглядит как структурное изменение (шкала, модель, форма), глубоко влияющее на формы человеческих отношений. Грубо говоря, «послание» железной дороги — это не уголь или путешественники, которых она перевозит, это видение мира, новый статус населенных пунктов и т. д. «Послание» телевидения составляют не образы, которые оно передает, а новые способы отношений и восприятия, навязанные им, изменение традиционных структур семьи и группы. Далее, в случае ТВ и современных средств массовой информации воспринято, ассимилировано, «потреблено» не столько такое-то зрелище, сколько виртуальность всех зрелищ. Суть средств массовой информации, следовательно, такова: их функция состоит в нейтрализации живого, уникального, событийного характера мира, в замене многообразной вселенной средствами информации, гомогенными друг другу в качестве таковых, обозначающих друг друга и отсылающих один к другому. В крайнем случае они становятся взаимным содержанием друг друга — и в этом тоталитарное «послание» общества потребления. Медиум ТВ через свою техническую организацию несет идею (идеологию) мира, воспроизводимого на экране его милостью, разрезаемого его милостью и читаемого в образах. Он несет идеологию всемогущества системы чтения в мире, ставшем системой знаков. Образы ТВ хотят быть метаязыком отсутствующего мира. Так же как мельчайшее техническое изделие, мельчайший гаджет несет в себе как бы знак смерти универсальной техники, так же образы-знаки ведут к предположению об исчерпывающем изображении мира, о тотальной смерти мира в образе, который выступал бы как память о нем, будучи ячейкой универсального чтения. Позади "потребления образов" вырисовывается империализм системы чтения: все более и более имеет шанс существовать только то, что может быть прочитано (то, что должно быть прочитано: «сборник легенд»). И тогда не будет больше вопросов об истине мира или об его истории, а только о внутренней связи системы чтения. Именно таким образом смутному, конфликтному, противоречивому миру каждый вид СМИ навязывает себя, СМИ, как послание, по выражению Маклуена. Именно субстанцию раздробленного, отфильтрованного, переинтерпретированного согласно техническому и «легендарному» коду мира мы «потребляем». Потребляем все содержание мира, всю культуру, трактуемую индустриально в конечных продуктах, в системе знаков, из которой испарилась вся событийная, культурная или политическая ценность. Если рассматривать знак как соединение обозначающего и обозначенного, то можно выделить два типа смешения. У ребенка, у «примитивного» человека обозначающее может уничтожиться в пользу обозначенного (ребенок воспринимает свое собственное изображение как живое существо, или африканские телезрители спрашивают себя, куда пошел человек, который только что исчез с экрана). Напротив, в образе, направленном на самого себя, или в послании, выстроенном на коде, обозначающее становится своим собственным обозначенным, существует круговое смешение обоих в пользу обозначающего, уничтожение обозначенного и тавтология обозначающего. Именно это характеризует потребление, систематический эффект потребления на уровне средств массовой информации. Вместо того чтобы двигаться к миру благодаря посредничеству образа, образ обращается на самого себя в обход мира (именно обозначающее обозначает самого себя позади видимости обозначенного). Осуществляется, таким образом, переход от послания, сосредоточенного на обозначенном — это переходное послание, — к посланию, центрированному на обозначающем. В случае ТВ, например, происходит переход от обозначенных образом событий к потреблению образа как такового (к потреблению его именно в качестве отличного от событий, в качестве зрелищной, «кулинарной», как сказал бы Брехт, субстанции, которая исчерпывается в ходе самого поглощения и никогда не отсылает вовне). Образ отличается также в том смысле, что не дает ни видения, ни понимания событий в их специфичности (исторической, социальной, культурной). Он передает их все переинтерпретированными безразлично в соответствии с одним и тем же кодом, который представляет собой одновременно идеологическую и техническую структуры, то есть в случае ТВ существует идеологический код массовой культуры (система моральных, социальных и политических ценностей) и способ разбивки, артикуляции, диктуемой медиумом, что навязывает некоторый тип дискурсивное™, нейтрализует многообразное и подвижное содержание посланий и заменяет их собственными медийными повелительными принуждениями к смыслу. Эта глубинная дискурсивность медиума, в противовес явному дискурсу образов, бессознательно декодируется зрителем. Рекламный медиум В этом смысле реклама является, может быть, самым примечательным средством массовой информации нашей эпохи. Так же как говоря о таком-то предмете или такой-то марке, она, фактически, говорит о всех предметах или о целой вселенной предметов и марок, точно так же она метит через каждого из потребителей во всех других и в каждого через всех других, имитируя, таким образом, потребительскую тотальность, вновь организовывая потребителей в мак-луэновском смысле слова, то есть организовывая их через соучастие, имманентный, непосредственный сговор на уровне посланий, но особенно на уровне самого медиума и кода. Каждый образ, каждое объявление предполагают консенсус всех индивидов, виртуально призванных его расшифровать, то есть, декодируя послание, автоматически присоединиться к задействованному в нем коду. Функция средства массовой коммуникации приходит, следовательно, к рекламе не от ее содержания, не от способов ее распространения или ее явных (экономических и психологических) целей; она не приходит к ней ни в зависимости от ее объема, ни в зависимости от ее реального зрителя (хотя все это имеет значение и служит ей опорой). Эта функция зависит от самой ее логики автономного медиума, который отсылает не к реальным объектам, не к реальному миру, не к некой системе координат, а от одного знака к другому от одного предмета к другому от одного потребителя к другому Таким же образом книга становится средством массовой коммуникации, если она отсылает того, кто ее читает, ко всем читающим ее (чтение тогда не является субстанцией смысла, но чистым и простым знаком культурного соучастия) или если объект-книга отсылает к другим книгам той же коллекции и т. д. Можно было бы проанализировать, как сам язык, символическая система, вновь становится массмедиа на уровне знака и рекламного дискурса. Повсюду массовая коммуникация определяется систематизацией на уровне технического медиума и кода, систематическим производством посланий, исходящих не от мира, а от самого медиума[72].[73] Псевдособытие и неореальность Мы вступаем в мир псевдособытия, псевдоистории, псевдокультуры, о чем говорил Бурстин в своей книге «Образ». Здесь события, история, культура представляют понятия, которые выработаны не на основе противоречивого реального опыта, а произведены как артефакты на основе элементов кода и технической манипуляции медиума. Именно это и ничто другое делает всякую ценность, какой бы она ни была, «доступной потреблению». Именно это распространение замены системы координат на код определяет массовое информационное потребление. Необработанное событие заменено: оно не является материалом обмена. Оно становится «доступным потреблению», только будучи отфильтровано, расчленено, переработано всей индустриальной цепью производства, системами массовой информации в законченный продукт, в материал конечных и комбинированных знаков, аналогичных конечному объекту индустриального производства. Это та же операция, что и макияж на лице: систематическая замена реальных, но не соответствующих друг другу черт, сетью абстрактных, но связных посланий, исходя из технических элементов и кода навязанных значений (кода «красоты»). Нужно остерегаться интерпретировать это гигантское производство артефакта, компенсаций, псевдообъектов, псевдособытий, которые завладевают нашим повседневным существованием, как искажение или фальсификацию подлинного «содержания». Из всего того, что было только что сказано, мы видим, что именно по ту сторону «тенденциозной» переинтерпретации содержания осуществляется отклонение смысла, деполитизация политики, декультуризация культуры, десексуализация тела в массовом информационном потреблении. Именно в форме все изменилось: повсюду существует замена реальности «неореальностью», целиком произведенной исходя из комбинации элементов кода. На всем пространстве повседневной жизни существует огромный процесс симуляции по образу «моделей симуляции», которые используются в операциональных и кибернетических науках. Модель «изготовляют», комбинируя разные черты или элементы реальности, заставляют их «разыгрывать» событие, структуру или наступающую ситуацию и из этого извлекают тактические заключения, исходя из которых воздействуют на реальность. Такие приемы могут быть инструментом анализа в соответствии с разработанной научной методикой. В массовых коммуникациях подобная процедура получает силу реальности: последняя уничтожена, рассеяна в пользу этой неореальности модели, материализованной самим медиумом. Но скажем еще раз: мы не доверяем языку, который автоматически обличает «фальшивое», «псевдо», «искусственное». И вернемся вместе с Бурстином к рекламе, чтобы попытаться понять новую логику, которая представляет собой также новую практику и новую «ментальность». По ту сторону истинного и ложного Реклама — один из стратегических пунктов описанного процесса. Это по преимуществу царство псевдособытия. Она делает из объекта событие. Фактически она его конструирует как таковое путем исключения его объективных характеристик. Она его конструирует как модель, как зрелищное происшествие. «Современная реклама появилась, когда реклама перестала быть импровизированным извещением, а стала «сфабрикованной новостью» (вследствие того что реклама стала гомогенной «новостям», в свою очередь подвергнутым той же самой «мифической» обработке. Реклама и «новости» составляют, таким образом, одну и ту же визуальную, звуковую и мифическую субстанцию, последовательность и чередование которых на уровне всех СМИ нам кажутся естественными, — они пробуждают одинаковое «любопытство» и одинаковое зрелищно-игровое поглощение)».[74] Журналисты и специалисты рекламного дела — это мифические операторы: они ставят на сцене, придумывают объект или событие. Они его «переинтерпретируют» — в крайнем случае, они его обдуманно конструируют. Значит, нужно употребить в отношении результатов их деятельности, если хотят судить об этом объективно, категории мифа: последний не является ни истинным ни ложным, и не стоит вопрос о том, чтобы в него верить или не верить. Отсюда следует, что ложными являются беспрестанно дебатируемые проблемы. 1. Верят ли специалисты по рекламе в то, что они делают? (В таком случае они были бы наполовину оправданны.) 2. Верят ли в основном потребители рекламе? (Они были бы тогда наполовину спасены.) Бурстин высказывает поэтому идею, что нужно оправдать организаторов рекламы, — убедительность и мистификация рекламы коренились бы тогда не столько в отсутствии у них щепетильности, сколько в нашем желании быть обманутыми: они происходили бы не столько от их желания соблазнять, сколько от нашего желания быть соблазненными. И он приводит пример из Барнума*, гений которого «состоял не в открытии того, насколько легко обманывать публику, а скорее в понимании, насколько публика любила быть обманутой». Это соблазнительная, но ложная гипотеза: целое зиждется не на какой-то взаимной извращенности — циничной или мазохистской коллективной манипуляции, вращающейся вокруг истинного и ложного. Истина в том, что реклама (и другие СМИ) нас не обманывает: она находится по ту сторону истинного и ложного, как мода находится по ту сторону безобразного и красивого, как современный предмет находится в своей функции знака по ту сторону полезного и бесполезного. Встает, таким образом, проблема «правдивости» рекламы: если бы специалисты по рекламе «лгали» по-настоящему, они были бы легко разоблачены, но они не делают этого; и не делают этого не потому, что они слишком интеллигентны, а потому, что «рекламное искусство состоит особенно в изобретении убедительных сообщений, которые не являются ни истинными, ни ложными» (Бурстин). Это происходит в силу той основательной причины, что больше нет ни первичного, ни референционного реального и что, как все мифы и магические слова, реклама основывается на другом типе верификации — верификации типа selflulfilling prophecy[75] (то есть слово, которое реализуется посредством самого своего произношения). «Успешный рекламный агент владеет новым искусством: искусством изображать настоящие вещи, утверждая, что они таковыми являются. Это представитель техники предсказаний, осуществляющихся самими собой». Реклама является пророческим словом в той мере, в какой она предлагает не понять или изучить, а поверить. То, что она говорит, не предполагает предшествующей истины (истины потребления объекта), но предполагает последующее подтверждение на уровне реальности подаваемого ею пророческого знака. Таков ее способ результативности. Она делает из объекта псевдособытие, которое должно стать реальным событием повседневной жизни благодаря присоединению потребителя к ее дискурсу. Видно, что истина и ложь здесь неуловимы, так же как в электоральных исследованиях, когда неизвестно, то ли реальное голосование пошло за этими исследованиями (и тогда нет больше реального события, оно оказывается не чем иным, как подобием исследований, которые из показательных моделей имитации стали определяющими агентами реальности), то ли именно эти исследования отражают общественное мнение. Тут существует запутанное отношение. Как природа имитирует искусство, так повседневная жизнь кончает тем, что становится копией модели. Способ «selflulfilling prophecy» тавтологичен. Реальность оказывается только моделью, говорящей сама с собой. Так происходит с магическим словом, с моделями имитации, с рекламой, которая среди прочих типов дискурса разыгрывает предпочтительно тавтологический дискурс. Всё там является «метафорой» одной и той же вещи: знака. Выражения «лучшее пиво» (что-что?), «Lucky Strike» — сига-оета с табаком специальной сушки» (конечно, они все такие!) отсылают только к вращающейся очевидности. Когда Хертц («номер 1 в мире по сдаче автомобилей внаем») говорит в заключение длинного объявления: «Будьте логичны. Если вы не нашли у нас чего-то большего, чем у других, мы не достигли бы занимаемого нами положения… И может быть, именно кто-то другой сделал бы это объявление», что здесь есть, кроме чистой тавтологии и кроме доказательства через существование? Повсюду, таким образом, именно само повторение составляет действенную причинную связь. Как в некоторых лабораториях осуществляется «искусственный синтез» истины, исходя из эффективного слова. «Персил стирает чище» — это не фраза, это дискурс Персил. Этот и другие рекламные синтагмы не объясняют, не предлагают смыслов, они, следовательно, не истинны и не ложны. Они их заменяют без разговоров индикативом, который является повторяющимся императивом. И эта тавтология дискурса, как в магическом слове, направлена на ввод тавтологического повторения через событие. Потребитель своей покупкой только закрепит мифическое событие. Можно было бы развивать далее в этом направлении анализ рекламного дискурса, а также расширить этот анализ на различные современные СМИ, чтобы увидеть, что повсюду в соответствии с радикальным перевертыванием традиционной логики значения и интерпретации, основанной на истинном и ложном, именно миф (или модель) придумывает свое событие, следуя путем производства слова, отныне столь же индустриализованного, как и производство материальных благ. ТЕЛО — САМЫЙ ПРЕКРАСНЫЙ ОБЪЕКТ ПОТРЕБЛЕНИЯ В наборе потребления есть объект более прекрасный, более драгоценный, более яркий, чем все другие, оолее нагруженный коннотациями, чем автомобиль, объект, который, однако, все их подытоживает: это — Тело. Его «новое открытие» после тысячелетней эры пуританства, произошедшее под знаком физического и сексуального освобождения, его вездесущность в рекламе, моде, массовой культуре (и особенно женского тела, нужно бы понять почему), гигиенический, диетический, терапевтический культ, которым его окружает, навязчивость молодости, элегантности, мужественности или женственности, ухода, режимов, жертвенных занятий, которые с ним связаны, миф Удовольствия, который его окутывает, — все сегодня свидетельствует, что тело стало объектом спасения. Оно буквально заменило собой душу в этой моральной и идеологической функции. Пропаганда без устали нам напоминает в соответствии со словами духовного гимна, что мы имеем только тело и что его нужно спасать. В течение веков стремились убедить людей, что они его не имели (впрочем, они в этом никогда не были по-настоящему убеждены), сегодня систематически стремятся ихубедитъ, что они имеют тело. Здесь существует кое-что странное. Не представляет ли собою тело очевидность? Кажется, что нет: статус тела есть факт культуры. Однако, какая бы культура ни была, способ организации отношения к телу отражает способ организации отношения к вещам и социальные отношения. В капиталистическом обществе общий статус частной собственности применяется одинаково к телу, к социальной практике, связанной с ним, и к умственному представлению, которое об этом имеют. В традиционном обществе, например, у крестьянина нет нар-циссической привязанности к своему телу, нет зрелищного его восприятия, а есть инструментально-магическое видение, порожденное процессом труда и отношением к природе. Мы хотим показать, что современные структуры производства и потребления порождают у субъекта двойственную практику, связанную с разными (но глубоко взаимосвязанными) представлениями о своем собственном теле: представлением о нем как Капитале и как Фетише (или объекте потребления). В обоих случаях важно, что тело, далеко не отринутое и не упущенное, обдуманно вложено (в двух смыслах этого слова — в экономическом и психическом). Тайные ключи вашего тела Прекрасный пример этого нового управляемого присвоения тела нам дает журнал «Она» в статье, озаглавленной «Тайные ключи вашего тела — те, что открывают дорогу жизни без комплексов». «Ваше тело есть одновременно ваша граница и ваше шестое чувство» — говорится в начале текста. Затем он делается серьезным, представляя романизированный психогенезис присвоения тела и его образа: «К шести месяцам вы начали понимать, еще очень смутно, что вы имеете особое тело». Намек на стадию зеркала («психологи называют это…»), боязливый намек на эрогенные зоны («Фрейд говорит, что…») и переход к главному: «Вы хорошо себя чувствуете в вашей коже?» Тотчас о Б. Б.: она «хорошо себя чувствует в своей коже». «У нее все красиво — спина, шея, строение поясницы». «Секрет Б. Б.? Она действительно населяет свое тело. Она как маленькое животное, которое точно заполняет свое платье». (Она обитает в своем теле или в своем платье? Тело или платье является вторичной резиденцией? Точнее говоря, она носит свое тело как платье, слово «обитать» отсылает здесь к эффекту моды и коллекции, к игровому принципу, еще усиленному сравнением с маленьким животным.) Если некогда «душа окутывала тело», то сегодня кожа его окутывает, но не кожа как нашествие наготы (и значит, желания): кожа как престижная одежда и вторичная резиденция, как знак и как отношение к моде (и стало быть, заменяющая платье без изменения смысла, что хорошо видно в современной эксплуатации наготы в театре и в других местах, где она появляется, вопреки фальшивой сексуальной патетике, как еще одна грань в парадигме модной одежды). Вернемся к нашему тексту. «Нужно присутствовать в себе самом, научиться читать свое тело» (иначе вы анти-Б. Б.). «Растянитесь на земле, обработайте руки. И проведите очень медленно средним пальцем правой руки невидимую линию, которая поднимается от безымянного пальца вдоль всей руки до вогнутости локтя, до подмышечной впадины. Такая же линия существует на ваших ногах. Это линии чувствительности. Это ваша карта нежности. Существуют другие линии нежности: позвоночник, затылок, живот, плечи… Если вы их не знаете, тогда в вашем теле возникает торможение, как это происходит в психике… Зоны тела, не соединенные с вашей чувствительностью, не посещаемые вашей мыслью, — это неблагодарный материал… Циркуляция там осуществляется плохо, в нем отсутствует тонус. Или еще: там определенно имеет тенденцию развиться цел-люлит (!)…» Иначе говоря: если вы не осуществляете служение телу, если вы грешите невниманием к нему, вы будете наказаны. Все, от чего вы страдаете, происходит в силу вашей преступной безответственности в отношении самих себя (вашего собственного спасения). Особо следует избегать морального терроризма, который дурно воздействует на «карту нежности» (и который эквивалентен пуританскому терроризму, разве что здесь не Бог вас наказывает, а ваше собственное тело — инстанция на этот раз зловредная, регрессивная, мстящая за себя, если вы не нежны с ней). Видно, как этот дискурс под предлогом примирить каждого с его собственным телом вновь вводит между субъектом и телом, объективированным как угрожающий двойник, те же самые отношения, какие существуют в социальной жизни, те же самые детерминации, какие наблюдаются в социальных отношениях: шантаж, репрессии, синдром преследования, супружеский невроз (те же самые женщины, которые все это читают, прочтут несколькими страницами далее: «Если вы не нежны с вашим мужем, вы несете ответственность за крушение вашего брака»). Кроме этого скрытого терроризма, который в журнале «Она» адресуется особенно женщинам, интересно предложение внедриться в ваше собственное тело и нарциссически вложиться в него «изнутри» совсем не для того, чтобы его глубоко знать, а в соответствии с фетишистской и зрелищной логикой, чтобы его конституировать внешне как более гладкий, более совершенный, более функциональный объект. Это нарциссическое отношение, причем нарциссизм тут направленный, поскольку он обращен к телу как к девственной и колонизованной территории, поскольку он «нежно» исследует тело как залежи, предназначенные к эксплуатации, чтобы заставить возникнуть из него видимые знаки счастья, здоровья, красоты, животности, торжествующей на рынке моды, это отношение, повторим, получает свое мистическое выражение в следующих признаниях читательницы: «Я открыла мое тело. Ощущение настигло меня во всей его чистоте». Еще лучше: «…Совершилось как бы объятие между моим телом и мной. Я стала его любить. И, любя его, я захотела заняться им с той же нежностью, какую я испытываю к своим детям». Примечательна эта регрессивная инволюция аффективнос-ти к телу-ребенку, телу-изящной вещице — неисчерпаемая метафора лелеемого пениса, убаюканного и… кастрированного. В этом смысле тело, ставшее самым прекрасным объектом заботы, монополизирует в свою пользу всю так называемую нормальную эффективность (в отношении других реальных личностей), не обретая тем не менее собственной ценности, так как в этом процессе аффективного отклонения любой другой объект может, согласно той же фетишистской логике, сыграть эту роль. Тело только самый прекрасный из этих объектов, которыми психически обладают, манипулируют, которые потребляют. Но существенное заключается в том, что это нарциссическое реинвестирование, организованное как мистика освобождения и осуществления, фактически всегда является одновременно инвестированием действенного, конкурентного, экономического типа. Тело, «вновь присвоенное» таким образом, оказывается сразу в зависимости от «капиталистических» целей; иначе говоря, если тело является объектом инвестиции, то для того, чтобы заставить его приносить доход. Это вновь освоенное тело не существует для автономных целей субъекта, оно существует как реализация нормативного принципа наслаждения и гедонистической рентабельности, как принуждение к инструментальное™, непосредственно индексируемое в соответствии с кодом и нормами общества производства и регулируемого потребления. Иначе говоря, управляют своим телом, устраивают его как вотчину, манипулируют им как одним из многих обозначений социального статуса. Женщина, слова которой приведены выше, говорит: «Заняться им с той же нежностью, какую она имеет к своим детям, — и тотчас добавляет: — Я начала посещать институт красоты… Мужчины, которые видели меня после этого кризиса, находили меня более счастливой, более красивой…» Окупившееся в качестве инструмента наслаждения и показателя престижа тело оказывается тогда объектом работы инвестирования (заботы, одержимости), каковая вопреки мифу освобождения, которым хотят ее прикрыть, представляет собой, конечно, деятельность более глубоко отчужденную, чем эксплуатация тела в качестве рабочей силы.[76] Функциональная красота В этом долгом процессе сакрализации тела как экспоненциальной ценности, функционального тела, то есть такого, которое больше не является ни «плотью», как в религиозном видении, ни рабочей силой, как диктует индустриальная логика, но взято в его материальности (или в его «видимой» идеальности) как объект нарциссическо-го культа или элемент тактики и социального ритуала, — красота и эротизм составляют два главных лейтмотива. Они неотделимы, и оба определяют новую этику отношения к телу. Значимые как для мужчины, так и для женщины, они между тем разделяются на женский и мужской полюсы. Фринеизм* и атлетизм — так можно бы обозначить две противостоящие модели, основные данные которых, к тому же существенные, взаимозаменяются. Однако женская модель имеет род первенства; она, конечно, представляет собой главную схему этой новой этики, и не случайно, что именно в журнале «Она» мы находим документы проанализированного выше типа.[77] Красота стала для женщин абсолютным, религиозным императивом. Красота не является больше результатом природы или дополнением к моральным качествам. Это основное, неизбежное свойство тех, кто ухаживает за своим лицом и за своей фигурой, как за своей душой. Знак избрания на уровне тела означает то же, что и успех на уровне дел. Впрочем, красота и успех получают в соответствующих журналах одинаковое мистическое обоснование: у женщины основой является чувствительность, исследующая и вспоминающая «изнутри» все части тела, у предпринимателя — интуиция, адекватная всем возможностям рынка. Знак избрания и спасения: недалеко до пуританской этики. И на самом деле, красота является столь абсолютным императивом только потому, что она представляет собой форму капитала. Идем дальше, придерживаясь той же логики: этика красоты, являющаяся той же этикой моды, может быть определена как редукция всех конкретных ценностей, «потребительных ценностей» тела (энергетической, жестикуляционной, сексуальной) к функциональной «меновой ценности», которая заключает в себе одной, в абстракции, идею прославленного, совершенного тела, идею желания и наслаждения и вследствие этого отрицает и забывает реальность потребительских ценностей, чтобы исчерпаться в обмене знаков. Красота функционирует как ценность-знак. Вот почему можно сказать, что императив красоты является одним из аспектов функционального императива, столь же значимого для предметов, как и для женщин (и мужчин), — эстетик, каким стала каждая женщина для себя самой, тождествен дизайнеру или стилисту на предприятии. Впрочем, если рассматривать господствующие принципы индустриальной эстетики — функционализма, — то видно, что они применяются в уставе красоты совсем коротко: Б.Б., которая чувствует себя «хорошо в своей коже» или которая «точно заполняет свое платье», — это та же самая схема «гармонического соединения функции и формы». Функциональный эротизм Вместе с красотой, как мы ее только что определили, сексуальность сегодня руководит "новым открытием" и потреблением тела. Императив красоты, который является императивом сделать производительным тело посредством поворота к нарциссическому реинвестированию, включает эротику как средство по извлечению сексуальности. Нужно четко отличать эротику как распространенное в нашем обществе меновое отношение от собественно сексуальности. Нужно различать эротическое тело, опору меновых знаков желания, от тела как места фантазма и обиталища желания. В теле-импульсе, теле-фантазме, преобладает индивидуальная структура желания. В «эротизированном» теле преобладает именно социальная функция обмена. В этом смысле эротический императив, который, как вежливость или многие другие общественные ритуалы, проходит через инструментальный код знаков, является только (как и эстетический императив красоты) вариантом или метафорой функционального императива. «Пыл» женщины из журнала «Она» поддерживается подвижным современным ансамблем: этот пыл вписался в «окружение». Его источником не выступают более интимность, чувственность, он связан с подсчитанным сексуальным значением. Чувственность — это страсть. Упомянутая же сексуальность является теплой и холодной, как игра теплых и холодных цветов внутри «функционального». Она имеет ту же самую «белизну», что и развивающиеся формы современных предметов, «стилизованных» и «элегантных». Это, впрочем, также не «фригидность», как подчас говорят, ибо фригидность подразумевает еще сексуальный отзвук изнасилования. Манекен не фригиден, он абстрактен. Тело манекена не является объектом желания, а представляет собой функциональный объект, форум знаков, где мода и эротика смешиваются. Оно не является более синтезом жестов, даже если фотография в области моды показывает все свое искусство в воссоздании естественной жестикуляции с помощью процесса симуляции,[78] - это, собственно говоря, уже не тело, а форма. Именно здесь, в отношении чего все современные цензоры ошибаются (или очень хотят ошибиться), то есть в рекламе и в моде обнаженное тело (мужчины или женщины) лишается плоти, секса, желания как конечной цели, инструментализуя, напротив, отдельные части тела[79] в гигантском процессе сублимации, в устранении тела в самом его заклинании. Как эротика существует в знаках и никогда не существует в желании, функциональная красота манекенов существует в «линии» и никогда в экспрессии. Она даже означает отсутствие экспрессии. Неправильность или безобразие заставили бы вновь возникнуть смысл, поэтому они исключены, ибо красота оказывается вся целиком в абстракции, в пустоте, в экстатическом отсутствии и экстатической прозрачности. Описываемая дезинкарнация выражается в конечном счете во взгляде. Этот взгляд, лишенный объекта, выражающий одновременно избыток в обозначении желания и полное отсутствие желания, эти глаза, чарующие и очарованные, бездонные, хороши в их пустой эрекции, в их экзальтации подавления. В этом их функциональность. Глаза Медузы, глаза, повергающие в оцепенение, чистые знаки. Таким образом, во всем обнаженном экзальтированном теле, в этих красочных глазах, отмеченных модой, а не удовольствием, именно сам смысл тела, истина тела уничтожается в гипнотическом процессе. Поэтому тело, особенно женское, и в еще большей степени тело абсолютной модели, какой является манекен, конституируется как объект, соответствующий другим лишенным сексуальности и функциональным предметам, о которых сообщает реклама. Принцип удовольствия и производительная сила И наоборот, мельчайший из объектов, инвестированный имплицитно в модель женского тела-объекта, фетишизируется таким же образом, в результате осуществляется пропитывание всей области «потребления» эротикой. Здесь сказывается не некая мода в легковесном смысле термина, а собственная суровая логика моды. Тело и предметы составляют сеть гомогенных знаков, которые могут на уровне абстракции, о которой только что говорилось, изменять свои значения (то есть, собственно, свою «меновую ценность») и вместе «делаться производительными». Эта гомология тела и предметов вводит в глубинные механизмы управляемого потребления. Если «новое открытие тела» является всегда открытием тела-объекта в широком контексте других объектов, то видно, насколько легок, логичен и необходим переход от функционального присвоения тела к присвоению благ и предметов в акте покупки. Достаточно хорошо известно, насколько эротика и современная эстетика тела утопают в изобильном окружении предметов, гаджетов, аксессуаров под знаком всеобщей софистификации. Гигиена и макияж, загар, спорт и многочисленные «либерализации» моды встроены в новое открытие тела, которое осуществляется прежде всего через предметы. Кажется даже, что единственный по-настоящему освобожденный импульс — это импульс покупки. Вспомним еще раз женщину, которая, испытав потрясение от открытия своего тела, устремилась в институт красоты. Впрочем, более частым является другой случай, касающийся всех тех, кто обращается к туалетной воде, массажу, лечению в надежде "вновь открыть свое тело". Теоретическая эквивалентность тела и предметов в качестве знаков создает возможность поистине магической эквивалентности: «Купите — и вы будете хорошо себя чувствовать в своей коже». Здесь вся проанализированная выше психофункциональность обретает свой экономический и идеологический смысл. Тело заставляет торговать. Красота заставляет торговать. Эротика заставляет торговать. И это не самая маленькая из причин, которая в конечном счете направляет весь исторический процесс «освобождения тела». С телом все происходит, как и с рабочей силой. Нужно, чтобы оно было «освобождено», «эмансипировано», чтобы существовала возможность рационально преследовать продуктивистские цели. Как нужно иметь свободу самоопределения и личный интерес — формальные принципы индивидуальной свободы трудящегося, — чтобы рабочая сила могла превратиться в спрос на заработную плату и меновую стоимость, так нужно индивиду вновь открыть свое тело и нарцисси-чески вкладывать в него средства — формальное условие удовольствия, — чтобы сила желания могла превратиться в рационально манипули-руемый спрос на предметы-знаки. Нужно, чтобы индивид воспринимал самого себя как объект, как самый прекрасный из объектов, как самый драгоценный материал для обмена, для того, чтобы на уровне дсконструированного тела, деконструированной сексуальности мог развернуться экономический процесс рентабельности. Современная идеология тела Однако продуктивистская цель, экономический процесс рентабельности, благодаря которому на уровень тела распространяются принципы общественного производства, являются, конечно, вторичными по отношению к целям интеграции и общественного контроля, утвержденным при помощи всего мифологического и психологического механизма, связанного с телом. В истории идеологий те из них, которые относились к телу, долго имели критическую наступательную ценность в борьбе с идеологиями спиритуалистической, пуританской, морализующей направленности, сосредоточенными на душе или каком-либо другом имматериальном принципе. Начиная со средневековья, все ереси приобретали тем или другим образом характер протеста с позиций плоти, как бы предвосхищая возрождение тела в противовес суровой догме церквей (подобная «адамическая», постоянно возрождающаяся тенденция, всегда осуждалась ортодоксией). С XVIII в. сенсуалистская, эмпирическая, материалистическая философия пробила брешь в традиционных спиритуалистических догмах. Было бы интересно проанализировать ближе долгий процесс исторического распада такой фундаментальной ценности, как душа, в связи с которой была выстроена вся схема индивидуального спасения и, конечно, также весь процесс общественной интеграции. Долгая десакрализация души, секуляризация в пользу тела проходит через всю западную эру: ценности тела были разрушительными, являлись очагом самого острого идеологического противостояния. Как с ними обстоит дело сегодня, когда эти ценности имеют право гражданства и навязываются как новая этика? (Можно бы еще многое сказать, мы находимся скорее в фазе резкого столкновения пуританской и гедонистической идеологий, дискурсы которых смешиваются на всех уровнях.) Мы видим, что сегодня тело, по-видимому торжествующее, вместо того чтобы предстать как еще одна живая и противоборствующая инстанция, инстанция «демистификации», попросту переняло эстафету души как мифической инстанции, как догмы и схемы спасения. Его «открытие», которое долго было критикой священного, направленной на завоевание большей свободы, истины, эмансипации, короче — борьбой за человека против Бога, сегодня оказалось осененным знаком ресакрализации. Культ тела не находится больше в противоречии с культом души: он его заменяет и наследует его идеологическую функцию. Как говорит Норман Браун* («Эрос и Танатос», с. 304): «Нельзя позволить себе ошибиться насчет абсолютной антиномии священного и мирского и интерпретировать как «секуляризацию» то, что является только метаморфозой священного». Материальная очевидность «освобожденного» тела (но мы видели: освобожденного как объект-знак и подавленного в его разрушительной истине желания, что реализуется как в эротике, так и в спорте и гигиене) не должна нас обмануть — она просто выражает замену устаревшей идеологии души, не адекватной развитой продуктивист-ской системе и не способной отныне обеспечить идеологическую интеграцию, современной, более функциональной идеологией, которая в основном охраняет индивидуалистическую систему ценностей и связанные с нею общественные структуры. Она их даже усиливает, дает им весьма устойчивую основу, так как заменяет трансцен-денцию души тотальной имманентностью тела, его спонтанной очевидностью. Однако эта очевидность фальшива. Тело, каким его представляет современная мифология, не более материально, чем душа. Как и она, оно является идеей, или скорее, ибо термин идея означает немногое, отдельным гипостазированным объектом, привилегированным двойником души, инвестированным в качестве такового. Оно стало тем, чем была душа в свое время, — исключительной опорой объективации, главным мифом этики потребления. Видно, насколько тесно связано тело с целями производства как опора (экономическая), как принцип (психологический) управляемой интеграции индивида и как стратегия (политическая) общественного контроля. Является ли тело женским? Вернемся к вопросу, поставленному в начале: к вопросу о роли, выпавшей женщине и женскому телу как особому проводнику Красоты, Сексуальности, управляемого Нарциссизма. Очевидно, что этот процесс сведения тела к эстетически-эротической меновой ценности касается столь же мужчины, сколь и женщины (мы предлагали для этого два термина: атлетизм и фринеизм, последний представлен в общих чертах женщиной из журнала «Она» и других модных журналов). Мужской атлетизм, находящий свою самую распространенную модель в «атлетизме» высших кадров, повсюду навязывается рекламой, кино, массовой культурой: живые глаза, широкие плечи, развитые мускулы. Эта атлетическая модель включает сексуальный атлетизм: высший технический руководитель, дающий маленькие объявления в «Монд», — это также он. Но какой бы ни была та часть, которая принадлежит мужской модели[80] или переходным гермафродитным моделям, «молодым людям», составляющим род среднего пола, тип «полиморфной и извращенной» сексуальности,[81] - между тем именно женщина направляет или, скорее, на ней основывается этот большой эстетически-эротический миф. Для объяснения этого явления нужно найти другую причину, отличающуюся от архетипных причин такого Рода: «Сексуальность — это женщина, потому что она природа и т. д.». Правда, в историческую эру, которая имеет к нам отношение, женщина отождествлялась со злобной и осужденной в качестве таковой сексуальностью. Но это моральное осуждение сексуальности все целиком основано на социальном рабстве: женщина и тело разделяли одинаковое рабство, находились в одинаковой ссылке в течение всей западной истории. Сексуальное определение женщины имеет историческое происхождение: отталкивание тела и эксплуатация женщины расположены под тем же самым знаком, под влиянием которого всякая эксплуатируемая (а значит, угрожающая) категория людей автоматически приобретает сексуальное определение. Черные «сексуализиро-ваны» в силу того же основания, то есть не потому, что они «более близки к природе», а потому, что они рабы и эксплуатируемые. Подавленная, сублимированная сексуальность всей цивилизации неизбежно отождествляется с категорией людей, социальное отталкивание, подавление которых составляет саму основу этой культуры. Однако, так же как женщина и тело были едины в рабстве, оказываются исторически и логически взаимосвязаны эмансипация женщины и эмансипация тела. (По сходным причинам происходит одновременно и эмансипация молодых людей.) Но мы видим, что эта одновременная эмансипация осуществляется так, что не устранено основное идеологическое смешение между женщиной и сексуальностью, — пуританское наследие давит еще всей своей тяжестью. Более того, оно только сегодня приобретает всю свою полноту, так как женщина, некогда порабощенная как секс, сегодня «освобождена» как секс. Поэтому ясно, что повсюду углубляется ставшее отныне почти необратимым смешение, так как именно в той мере, в какой она «освобождается», женщина всё более смешивается с её собственным телом. Но мы видели, при каких условиях это происходит: фактически именно как будто освобожденная женщина смешивается с как будто освобожденным телом. Можно сказать, что женщины, как и тело, как молодые люди и все категории людей, эмансипация которых составляет лейтмотив современного демократического общества, «эмансипируются» (во имя сексуальной свободы, эротики, игры и т. д.), что в целом составляет систему ценностей «опеки». Это ценности «безответственные», ориентирующие в одно и то же время на поведение потребительское и отмеченное печатью общественной ссылки. Сама экзальтация, избыток признания стоят на пути реальной экономической и социальной ответственности. Женщины, молодежь, тело, высвобождение которых после тысячелетий рабства и забвения составляет поистине самую революционную возможность и, следовательно, самый основательный риск для любого установленного порядка, интегрированы и вновь объединены «мифом эмансипации». Женщинам дают возможность потреблять Женщину, молодежи — Молодежь и благодаря этой формальной и нарциссической эмансипации успешно предотвращают их реальное освобождение. И еще: предписывая молодежи восстание (молодежь сродни восстанию), убивают одним ударом двух зайцев — предотвращают восстание, рассеянное во всем обществе, приписывая его особой категории людей, и нейтрализуют эту категорию, замыкая ее в особой роли: в восстании. Характерен порочный круг управляемой «эмансипации», которую отыскали для женщины: смешивая женщину и сексуальное освобождение, их нейтрализуют посредством друг друга. Женщина «потребляется» благодаря сексуальному освобождению, сексуальное освобождение «потребляется» благодаря женщине. Это не игра словами. Одним из основных механизмов потребления является формальная автономизация групп, классов, каст (и индивида), исходя из формальной автономизации систем знаков и ролей и благодаря ей. Речь не идет о том, чтобы отрицать «реальную» эволюцию положения женщин и молодежи как социальных групп; они действительно более свободны: они голосуют, приобретают права, начинают работать раньше. Также тщетно было бы отрицать объективное значение, выпавшее на долю тела, забот о нем и связанных с ним удовольствий, того «добавления тела и сексуальности», от которых получает пользу средний индивид. Мы далеки от «идеального освобождения», о котором говорил Рембо*, но согласимся, наконец, что существует во всем этом большая свобода маневра и большая позитивная интеграция женщин, молодежи, проблем тела. Мы хотим сказать, что эта относительная конкретная эмансипация, в силу того что она является эмансипацией женщин, молодежи, тела только в качестве групп, непосредственно ориентированных на функциональную практику, сопровождается мифической трансцендентностью или скорее раздваивается, порождая мифическую трансцендентность, объективацию в форме мифа. Эмансипация некоторых женщин (и эмансипация, относящаяся ко всем, — почему нет?) является в некотором роде только вторичной выгодой, следствием, алиби той огромной стратегической операции, которая заключается в том, чтобы замкнуть в идее женщины и ее тела всю социальную опасность сексуального освобождения, ограничить идеей сексуального освобождения (эротикой) опасность от освобождения женщины, предотвратить с помощью Женщины-Объекта все опасности социального освобождения женщин.[82] Медицинский культ: «форма» Из современного отношения к телу, являющегося не столько отношением к собственному телу, сколько отношением к функциональному и «персонализованному» телу, вытекает отношение к здоровью. Последнее определяется как общая функция равновесия тела, что связано с инструментальным представлением о теле. Связанное также с представлением о теле как престижной ценности здоровье становится функциональным требованием статуса. Поэтому оно подчиняется конкурентной логике и оборачивается потенциально безграничным требованием медицинских, хирургических, фармацевтических услуг — навязчивым требованием, диктуемым нарциссическим вложением в тело-объект, и статусным требованием, результатом процесса персо-нализации и социальной мобильности, требованием, которое во всяком случае имеет очень отдаленное отношение к «праву на здоровье», этому модернистскому расширению «прав человека», дополняющему право на свободу и собственность. Сегодня здоровье является не столько биологическим императивом, продиктованным необходимостью выживания, сколько социальным императивом, продиктованным борьбой за «статус». Оно в гораздо меньшей степени является фундаментальной ценностью, чем условием производительности. Именно «форма» непосредственно соединяется с красотой в мистике производительности. Их знаки переходят друг в друга в рамках персонализации, порождая тревожную и взыскательную манипуляцию телом в его функции знака. Этот телесный синдром, как порожденный стремлением достичь успеха и обнаруживающий связь с нарциссизмом и социальным престижем, очень ясно прочитывается также в другом, очень распространенном современном факте, который следует рассматривать как один из существенных элементов современной этики: любая утрата престижа, любое социальное или психологическое ущемление его оказываются непосредственно соматизированы. Поэтому сегодня тщетно желать, чтобы медицинская практика (практика врача) «десакрализовалась», чтобы люди, которые чаще, охотнее ходят к врачу, потому что они якобы не имеют комплексов (что неправда) и злоупотребляют соответствующими демократизированными социальными выплатами, приблизились к «объективной» практике здоровья и медицины. «Демократически потребленная» медицина не потеряла своего сакрального характера и магической функциональности. Но она, очевидно, не является больше сакраль-ностью традиционной медицины, которая в лице врача-священника, колдуна, знахаря имела дело с телом практическим, инструментальным, подверженным чуждым влияниям, таким телом, каким оно представало в крестьянском и «первичном» видении, где тело не воспринималось как личная, «персонализованная» ценность. Тело в таких случаях не фигурирует как средство спасения, как знак статуса. Оно является орудием труда и сверхъестественной тайной силы, маны, то есть действенной силы. Если оно не в порядке, врач восстанавливает ману тела. Этот род магии и соответствующий статус врача исчезают, не заменяясь в современном «видении» объективным представлением о теле. Появляются две дополняющие друг друга разновидности: нарциссическое вложение и извлечение прибыли, то есть «психическое» измерение и статусное измерение в отношении к телу. Именно в связи с этими двумя измерениями изменяется статус врача и здоровья. И только теперь, благодаря «новому открытию» и индивидуальной сакрализации тела, именно только теперь охват медицинскими услугами приобретает весь свой размах (так же как именно вместе с кристаллизацией «индивидуальной души» со всей силой расцвела клерикальность как трансцендентный институт). Примитивные «религии» не знали «таинства», они отражали коллективную практику. Именно с индивидуализацией принципа спасения (главным образом в христианском спиритуализме) возникают таинства и «служители культа», которые берут ответственность за них. И именно в связи с еще более развитой индивидуализацией сознания возникает индивидуальная исповедь, таинство по преимуществу. Сохраняя все пропорции и при полном осознании риска аналогии, можно сказать, что так же обстоит дело у нас с телом и медициной: именно в связи с общей индивидуальной «соматизацией» (в широком, а не клиническом смысле термина), именно в связи с отношением к телу как объекту престижа и спасения, как фундаментальной ценности, врач становится «исповедником», «абсолютной инстанцией», «служителем культа», и медицинская корпорация получает социальную сверхпривилегию, какой она в настоящее время пользуется. Приватизированное персонализованное тело становится одновременно объектом жертвенного ухода за собой и злого заклятия, вознаграждения и репрессии — этим пронизана вся совокупность вторичного, «иррационального» потребления, не имеющего практической терапевтической цели и доходящего до нарушения экономических императивов (половина покупок медикаментов осуществляется без рецептов, включая сюда лиц, пользующихся социальным обеспечением); от чего зависит такое поведение, как не от той глубокой мысли, что нужно (и достаточно), чтобы это чего-то стоило, чтобы в обмен вы получили здоровье: это скорее не лечение, а ритуальное, жертвенное потребление. Непреодолимый спрос на медикаменты у низших классов, спрос на врача у обеспеченных классов, когда врач становится для последних скорее «психоаналитиком тела», а для первых Распределителем материальных благ и знаков, — во всех случаях врач и лекарства имеют скорее культурную, а не терапевтическую ценность, и они потребляются как «потенциальная» мана. Это происходит в соответствии со всей современной этикой, которая в противоположность традиционной этике, требующей, чтобы тело служило, предписывает каждому индивиду служить своему собственному телу (см. статью в журнале «Она»). Все обязаны заботиться о себе и развиваться: это даже в некотором роде черта респектабельности. Современная женщина одновременно весталка и хозяйка своего собственного тела, она хочет сохранить его красивым и конкурентоспособным. Функциональное и сакральное смешиваются в таком случае безнадежно. И врач пользуется благоговением, предназначенным одновременно эксперту и священнику. Навязчивость худощавости: «линия» Навязчивое желание сохранить линию может пониматься в соответствии с тем же самым категорическим императивом. Конечно, стоит только бросить взгляд на другие культуры, чтобы понять, что красота и худощавость не имеют никоим образом естественного родства. Жирность и полнота были красивы также, в другом месте и в другое время. Но императивная, универсальная и демократическая красота, записанная как право и долг всех на фронтоне общества потребления, неотделима от худощавости. Красота теперь не могла бы быть толстой или тонкой, тяжеловесной или стройной, какой она могла быть в соответствии с традиционным пониманием, основанным на гармонии форм. Она может быть только тонкой и стройной согласно ее современному определению как комбинаторной логики знаков, она подпадает под те же самые алгебраические правила, что и функциональность объектов или элегантность диаграммы. Она предстает даже скорее худой и бестелесной в силуэте моделей и манекенов, каковые являют собой в одно и то же время отрицание плоти и экзальтацию моды. Факт может показаться странным: ибо если мы определяем между прочим потребление как распространение комбинаторных процессов моды, то мы знаем, что мода может воздействовать на всё — на противоположные явления, безразлично на старое и новое, «красивое» и «безобразное» (в их классическом определении), на моральное и имморальное. Но она не может воздействовать на различие толстого и худощавого. Здесь существует как бы абсолютная граница. Происходит ли это потому, что в обществе сверхпотребления (продовольственного) стройность становится особым отличительным знаком? Даже если худощавость значима как таковая во всех культурах и для всех предшествующих поколений, для крестьянских и низших классов, то известно, что нет знаков отличительных в себе, а есть только формально противоположные знаки (старое и новое, длинное и короткое [насчет юбок] и т. д.), которые сменяют друг друга в качестве отличительных знаков и чередуются, чтобы обновить материал, что не должно вести к окончательному вытеснению одного из них другим. Но в области «линии», преимущественной области моды, парадоксально, цикл моды больше не действует. Нужно, чтобы существовало что-то более фундаментальное, чем различие. И это что-то должно удовлетворять принципу единения со своим собственным телом, которое, как мы видим, установилось в современную эру. «Освобождение» тела имеет результатом его конституирование в объект заботливости. Однако заботливость, как всё, что касается тела и отношения к телу, амбивалентна, всегда только позитивна, но вся в целом негативна. Тело всегда «освобождается» как синхронный объект этой двойной заботливости.[83] Вследствие этого огромный процесс вознаграждаемой заботливости, который мы описали как современный институт тела, удваивается равным и также значительным применением репрессивной заботливости. Именно репрессивная заботливость выражается во всех современных коллективных навязчивостях, относящихся к телу. Например, гигиена во всех ее формах с ее фантазмами стерильности, асептики, профилактики или, наоборот, скученности, заражения, загрязнения, направлена на то, чтобы заклясть «органическое» тело и в особенности функции экскрецрш и секреции, она наталкивает на негативное определение тела через исключение, взятого как какой-то гладкий объект без недостатков, асексуальный, отделенный от всякой внешней агрессии и вследствие этого защищенный от себя самого. Навязчивость гигиены не является, однако, прямой наследницей пуританской морали. Последняя отрицала, не одобряла, отталкивала тело. Современная этика более тонко освятила его в его гигиенической абстракции, во всей чистоте его бестелесного обозначения — чего? — забытого, подавленного желания. Вот почему гигиеническая мания (страдающая фобией, навязчивая) всегда близка нам. В целом, однако, гигиеническая озабоченность порождает не патетическую мораль, а игровую: она «обходит» глубокие фантазмы в целях поверхностной, накожной религии тела. «Любовно» заботясь о последнем, мы предотвращаем всякую связь тела и желания. В целом требования гигиены скорее близки к жертвенной технике «подготовки» тела, игровой технике контроля, к точке зрения примитивных обществ, а не к репрессивной этике пуританской эры. Гораздо больше, чем в гигиене, выражен агрессивный импульс в отношении тела в аскезе «режимов» питания, этот импульс «освобожден» в то же время, что и само тело. Прежние общества имели свою ритуальную практику воздержания. Коллективная практика, связанная с религиозными праздниками (пост до причастия — пост перед Рождеством — пост после последнего дня Масленицы), имела задачу выкачать и устранить в коллективном ритуале весь рассеянный агрессивный импульс в отношении тела (всю амбивалентность отношения к питанию и «потреблению»). Однако эти различные институты поста и умерщвления плоти вышли из употребления как архаизмы, несовместимые с тотальным и демократическим освобождением тела. Наше общество потребления, очевидно, больше не поддерживает, даже принципиально исключает ограничительную норму. Но, освобождая тело и все возможности его удовлетворения, оно хотело высвободить гармоническое отношение, ранее существовавшее естественно у человека с его телом. Оказывается, что в этом заключалось фантастическое заблуждение. Весь агрессивный враждебный импульс, освобожденный в то же время и отныне не ликвидируемый социальными институтами, хлынул сегодня в само сердце универсальной заботы о теле. Именно он одушевляет затею настоящей саморепрессии, которая поразила сегодня треть взрослого населения высокоразвитых стран (согласно американской анкете 50 % женщин и 300 подростков из 446 следуют режиму). Именно этот импульс питает, сверх указаний моды (скажем еще раз, неоспоримых), саморазрушительное неустранимое ожесточение, иррациональное, когда красота и элегантность, которые были первоначальной целью, оказываются только алиби к повседневному навязчивому дисциплинированному поведению. Путем тотального перевертывания тело становится угрожающим объектом, за которым нужно наблюдать, который нужно ограничивать, умерщвлять с «эстетическими» целями, с глазами, устремленными на тощие, бестелесные модели журнала «Vogue», где можно расшифровать всю оборотную агрессивность общества изобилия в отношении его собственного триумфа тела, всё горячее отрицание его собственных принципов. Соединение красоты и репрессии в культе линии — к чему тело в его материальности и сексуальности не имеет по сути никакого отношения, но оказывается связано с двумя императивами, совершенно не соответствующими целям удовольствия: с императивом моды, принципом социальной организации, и императивом смерти, принципом психической организации, — это соединение является одним из больших парадоксов нашей «цивилизации». Мистика линии, очарование тонкости действуют так глубоко только потому, что это формы Насилия, потому что тело оказывается в результате принесено в жертву, оно одновременно застыло в своем совершенстве и проявляет неистовую активность в жертве. Все противоречия общества собраны здесь на уровне тела. Скандинавская сауна дает вам «благодаря своему замечательному действию» окружность талии — окружность бедер — окружность ляжек — окружность икр — плоский живот — возрожденные ткани — укрепленное тело — гладкую кожу — новый силуэт. «После трех месяцев употребления сканди-сауны… я потерял свои излишние килограммы, получил физическую форму и замечательное нервное равновесие». В Соединенных Штатах «низкокалорийные продукты», искусственные сахара, нежирное масло, режимы, известные благодаря рекламе, делают богатыми связанных с ними вкладчиков и изготовителей. Подсчитано, что 30 миллионов американцев страдают тучностью или считают себя тучными. Секс. Обмен. Стандарт Существует автоматическая сексуализация предметов первой необходимости. «Какое изделие ни выбрасывают в коммерческое пространство, будь то марка покрышек или модель гроба, именно одного места всегда пытаются достигнуть у потенциального клиента: ниже пояса. Эротика для элиты, порнография для широкой публики» (Жак Штернберг*. Ты моя ночь. Лосфельд). Театр ню (Бродвей, «Привет, Калькутта»): полиция разрешила представления с условием, чтобы на сцене не было ни эрекции, ни проникновения. Первая ярмарка порнографии в Копенгагене: «Секс-69». Речь идет о ярмарке, а не о фестивале, как объявили газеты, — то есть о коммерческой (в основном) выставке, предназначенной дать возможность производителям порнографического материала завоевать рынки… Кажется, что руководители Христианенсбурга, думая отважно лишить эту область всякой тайны и во многом, значит, привлекательности, устраняя барьеры, недоучли финансовый аспект дела. Дальновидные люди, падкие на выгодные вложения, быстро поняли, какой удачной находкой могла быть для них развитая эксплуатация этой области потребления, ставшая отныне областью свободной торговли. Быстро организовавшись, они движутся к превращению порнографии в одну из самых рентабельных индустрии Дании («Газеты»). Нет ни миллиметра эрогенной зоны, которая осталась бы нетронутой (Ж. Ф. Хельд). Повсюду речь идет о сексуальном взрыве, об «эскалации эротики». Сексуальность находится на «переднем плане» общества потребления, красочно влияя на всю смысловую область массовых коммуникаций. Все, что можно слышать и видеть, явно приобретает сексуальное вибрато. Все, что предназначено для потребления, принимает вид сексуального экспонента. В то же время, конечно, и сама сексуальность предложена для потребления. Здесь та же самая операция, на которую мы указывали в связи с молодостью и восстанием, женщиной и сексуальностью: увязывая все более и более систематически сексуальность с коммерческими и индустриальными предметами и посланиями, лишают последние их объективной рациональности, а первую — ее взрывчатой целенаправленности. Социальная и сексуальная мутация следует, таким образом, по проторенным дорогам, из них важнейшими остаются «культурная» и рекламная эротика. Конечно, взрыв эротики, ее быстрое распространение происходит одновременно с глубокими изменениями во взаимоотношениях полов, в индивидуальном отношении к телу и сексу. Он отражает реальную и новую во всех отношениях настоятельность сексуальных проблем. Но верно также, что сексуальная «афиша» современного общества является гигантским алиби для этих самых проблем и, систематически их оформляя «официально», придает им ложную видимость «свободы», которая маскирует их глубокие противоречия. Мы чувствуем, что эротизация безмерна и что эта безмерность имеет смысл. Передает ли она только кризис деидеализации, декомпрессии традиционных табу? В таком случае можно было бы думать, что, раз достигнут порог насыщения, раз утолена эта ненасытная потребность наследников пуританства, освобожденная сексуальность вновь обретает свое равновесие, став автономной и независимой от индустриальной и продуктивистскои морали. Но можно также думать, что начатая эскалация продолжится, как эскалация ВНП*, как эскалация завоевания пространства, как эскалация инновации в области моды и вещей и в силу тех же причин (Ж. Ф. Хельд): сексуальность в этой перспективе окончательно включена в безграничный процесс производства и побочной дифференциации, потому что такова логика системы, которая ее «высвободила» в качестве эротической системы и в качестве индивидуальной и коллективной функции потребления. Отбросим всякий род моральной цензуры: речь не идет здесь о «развращенности», и, между прочим, мы знаем, что худшая сексуальная «развращенность» может быть знаком жизненности, богатства, эмансипации: она оказывается тогда революционной и демонстрирует исторический расцвет нового класса, сознающего свою победу, это демонстрирует, например, итальянский Ренессанс. Такая сексуальность — знак праздника. Но не такова сексуальность наших дней, она лишь призрак вышеописанной сексуальности, который вновь возникает на закате общества, находящегося под знаком смерти. Разложение класса или общества всегда заканчивается рассеянием его членов на индивидов и (среди прочего) настоящей инфекцией сексуальности как двигателя индивидов и как фактора общественного оживления — таким был конец Старого Порядка. Кажется, что раздробленный коллектив, отделенный от своего прошлого и не имеющий представления о будущем, вновь возрождается в мире, почти лишенном импульсов, в котором смешиваются в одной и той же лихорадочной неудовлетворенности непосредственные побуждения к прибыли и сексу. Потрясение общественных отношений, хрупкий мир и ожесточенная конкуренция, которые составляют среду экономического мира, отражаются на нервах и на чувствах, и сексуальность, переставшая быть фактором связи и общей экзальтации, становится индивидуальным исступлением. Она изолирует каждого, неотступно его преследуя. И характерная черта: обостряясь, она становится тревожной сама по себе. Больше над ней не тяготеют стыд, целомудрие, виновность, эти знаки веков и пуританства: последние исчезают мало-помалу вместе с официальными нормами и запретами. Только индивидуальная инстанция репрессии, внутренняя цензура санкционирует сексуальное освобождение. Цензура больше не институциирована (религиозно, морально, юридически) как формальное противостояние сексуальности, она погружается теперь в индивидуальное бессознательное и питается из тех же источников, что и сексуальность. Все сексуальные удовлетворения, которые вас окружают, несут в себе свою собственную непрерывную цензуру. Нет больше репрессии, но цензура становится функцией повседневности. «Мы внедряем неслыханный разврат», — говорил Рембо в своих «Городах». — Но эскалация эротики, сексуальное освобождение не имеют ничего общего с разнузданностью всех чувств. Управляемая разнузданность и тяжелая пропитывающая ее тоска далеки от лозунга «изменить жизнь», они составляют не больше не меньше как коллективную «среду», где сексуальность становится фактически частным делом, то есть беспощадно осознающей самое себя, нарциссической и скучающей сама с собой, — это сама идеология системы, которую она увенчивает в нравах и для которой она является политическим механизмом. Ведь по ту сторону реклам, которые «играют» на сексуальности, чтобы лучше продать, существует общественный порядок, который «разыгрывает» сексуальное освобождение (даже если он его морально осуждает) против угрожающей диалектики целого. Символы и фантазмы в рекламе Особенно не нужно смешивать отмеченную цензуру, относящуюся к потребленной сексуальности, с цензурой моральной. Она не санкционирует сознательное сексуальное поведение во имя сознательных императивов: в этой области кажущаяся вседозволенность обязательна, всё ее там провоцирует и поддерживает, даже извращения могут свободно осуществляться (все это, конечно, относительно, но ситуация развивается в этом направлении). Цензура, которую устанавливает наше общество в его сексуальной сверхчувствитель. ности, более тонкая: она действует на уровне самих фантазмов и символической функции. Для нее ничего не значат все акции протеста, направленные против традиционной цензуры: они борются с устаревшим противником, так как пуританские силы (еще опасные) вместе со своей цензурой и своей моралью угрожают оружием, вышедшим из употребления. Основной процесс развивается в другом месте, а не на сознательном и очевидном уровне благоприятного или пагубного престижа секса. Существует, сверх того, ужасная наивность как у противников, так и у защитников сексуальной свободы, как у правых, так и у левых. Возьмем несколько рекламных примеров: описание рекламного фильма шампанского Энрио (Ж.-Ф. Хельд). «Бутылка и роза. Роза краснеет, раскрывается, движется вперед к экрану, разбухает, увеличивается в объеме; усиленный шум бьющегося сердца заполняет зал, ускоряется, делается лихорадочным, безумным; пробка начинает выходить из горлышка бутылки, медленно, непреклонно, она увеличивается, приближается к камере, сдерживающая ее латунь мало-помалу уступает; сердце стучит, стучит, роза увеличивается, снова пробка — ах! — и внезапно сердце останавливается, пробка выскакивает, пена шампанского продвигается маленькими толчками вдоль горлышка бутылки, роза бледнеет и закрывается, напряжение падает decrescendo». Вспомним также рекламу арматуры, где женщина-вамп с силой изображала во все увеличивающемся плане судороги и прогрессирующий оргазм с рычагами, трубами, со всеми фаллическими и спер-матическими механизмами, — и тысячи подобных примеров, где действует в основе так называемое «тайное убеждение», которое «так опасно» манипулирует нашими «побуждениями и фантазмами» и является, вероятно, намного больше предметом интеллектуальных толков, чем воображения потребителя. Назойливая и рождающая чувство виновности эротическая реклама вызывает у нас столь глубокие волнения… Обнаженная блондинка с черными ремнями — это действует, это выигрывает, торговец ремнями становится богатым. И даже если констатируют, что «достаточно поднять к небу самый безобидный зонтик, чтобы сделать из него фаллический символ», ХельД не сомневается ни в том, что речь идет о символе, ни в действенности этого символа как такового на платежеспособный спрос. Далее, он сравнивает два рекламных проекта бельевого магазина Вебера-производители выбрали первый, и они правы, говорит он, «млеющий молодой человек как бы принесен в жертву. Для женщины большой соблазн оказаться покорительницей… но именно этот соблазн пугает. Если бы девушка-сфинкс и ее жертва стали образом марки Пебера, неясное чувство виновности потенциальных клиентов было Я так сильно, что они выбрали бы бюстгальтеры менее компрометирующие». Таким образом, аналитики собираются с ученым видом, с восхиительной дрожью заняться рекламными фантазмами, тем, что есть песь и там от неутолимой оральности, анальности или от фаллического — все это подключают к бессознательному потребителя, который только и ждет, чтобы начали им манипулировать (вероятно, это бессознательное предполагают здесь данным заранее, потому что Фрейд о нем говорил: скрытая сущность, любимой пищей которой является символ или фантазм). Тот же порочный круг между бессознательным и фантазмами, как ранее между субъектом и объектом на уровне сознания. Связывают одно с другим, определяют одно через другое, бессознательное, сделанное по шаблону как индивидуальная функция, и фантазмы, поставляемые как конечные продукты рекламными агентствами. Таким образом, уклоняются от всех настоящих проблем, поставленных логикой бессознательного и символической функцией, материализуя их красочно в механическом процессе обозначения и действенности знаков: «Существует бессознательное и затем вот фантазмы, которые его захватывают, и это чудесное соединение помогает продавать». Это та же самая наивность, что у этнологов, которые верили в мифы, рассказанные им туземцами, и понимали их в буквальном смысле, так же как веру туземцев в магическую силу этих мифов и ритуалов, — всё, чтобы поддержать у себя самих свой рационалистический миф о «первобытной ментальности». Сейчас ставится под вопрос прямое влияние рекламы на продажи; нужно бы также радикально поставить под вопрос эту фантастически наивную механику — алиби аналитиков и создателей рекламы. Грубо говоря, вопрос заключается в следующем: существует ли действительно там внутри либидо? Что присутствует сексуального, либидинального в развернутой эротике? Является ли реклама (а также все другие массово-информационные системы) настоящей «сценой» фантазма? Не предполагает ли это явное символическое и фантазмати-ческое содержание в основе скорее букву, чем очевидное содержание мечтаний? И имеет ли по сути эротическое предписание больше ценности и символической действенности, чем имеет торговой действенности прямое коммерческое предписание? О чем идет речь? Мы оказываемся, по сути, в этом случае перед лицом мифологии второго плана, которая изобретается, чтобы заставить принять за фантазм то, что является только фантасмагорией, чтобы поймать инивидов с помощью фальшивой символики в ловушку мифа об их индивидуальном бессознательном, чтобы его им придать как функцию потребления. Нужно, чтобы люди верили, что они «имеют» бессознательное, что это бессознательное, спроецированное, объективированное, находится здесь, в рекламной эротической символике являющейся доказательством того, что оно существует, что они имеют причину в него верить и, значит, желать с ним примириться, сначала на уровне «чтения» символов, затем при помощи присвоения благ, указанных этими «символами» и нагруженных этими «фантазмами». Фактически во всем этом эротическом фестивале нет ни символа, ни фантазма, и люди сражаются с ветряными мельницами, расценивая все это как «стратегию желания». Даже тогда, когда фаллические или другие послания не оказываются «в мгновение ока» продуктом иронии и проявлением открытой игры, можно без риска ошибиться допустить, что весь окружающий нас эротический материал целиком культурализован. Это материал не фантазматический и не символический, это материал окружения. Здесь говорит не Желание и не Бессознательное, а культура, психоаналитическая субкультура, ставшая общим местом, каталогом, рыночной риторикой, фантазированием второго плана, собственно аллегорией. Тут говорит не бессознательное, все это связано просто с психоанализом в том виде, в каком он институирован, интегрирован и использован сегодня повторно в культурной системе, конечно, не с психоанализом как аналитической практикой, а с функцией-знаком психоанализа, культурализованного, эстетизированного, информатизированного. Не нужно бы все-таки смешивать формальную и аллегорическую комбинаторику мифологизированных тем с дискурсом бессознательного, так же как искусственный костер с символом огня. Нет ничего общего между этим «знаковым» огнем и поэтической субстанцией огня, проанализированной Башляром. Этот костер культурный знак, ничего больше, и он имеет ценность только культурной референции. Таким образом, вся реклама, современная эротика сделана из знаков, а не из смыслов. Нельзя позволить себе поддаться эротической эскалации рекламы (так же как эскалации рекламной «иронии», игры, дистанции, «контррекламы», которая многозначительно идет в паре с ней): содержание рекламы представляет собой только рядоположенные знаки, которые все собираются в суперзнаке, в марке, каковая и является единственным настоящим посланием. Нигде нет языка бессознательного, и особенно самого бессознательного. Вот почему пятьдесят задниц, педантично расположенных Эрборном в его недавней рекламе («О да, всё здесь… это наша первая почва изучения, и во всех положениях, где она имеет необходимость выставить себя… ибо мы думаем вместе с мадам Севинье» и т. д.), вот почему эти пятьдесят задниц (и еще много других) возможны — они не посягают ни на что и не пробуждают ничего в глубине. Они только коннотации, метаязык коннотаций, они говорят о сексуальном мифе «современной» культуры и не имеют ничего общего с реальной анальностью — именно в силу этого они безвредны и потребляются непосредственно в образе. Настоящий фантазм непредставим. Если бы он мог быть представлен, он был бы невыносим. Реклама лезвий «Джилетт», представляющая нежные губы, вставленные в раму бритвенного лезвия, смотрится только потому, что она не говорит на самом деле о фантаз-ме вагинальной кастрации, на который она делает намек, фантазме невыносимом, она удовлетворяется объединением пустых знаков его синтаксиса, изолированных знаков, входящих в опись, которые не вызывают никакой бессознательной ассоциации (она, напротив, от них систематически ускользает), а только «культурные» ассоциации. Это музей символов Гревен*, застывшая вегетация фантазмов-зна-ков, каковые не имеют больше ничего от импульсивного действия. Итак, принимать процесс рекламы за аффективную манипуляцию — значит делать ей много чести. Но, конечно, эта гигантская мистификация, в которую втягиваются наперегонки цензоры и защитники, имеет очень точную функцию, заключающуюся в том, чтобы заставить забыть настоящий процесс, то есть радикальный анализ процессов цензуры, которые «влияют» очень эффективно позади всей этой фантасмагории. Настоящее воздействие, которое мы испытываем вследствие рекламного эротического механизма, не заключает в себе ни «глубинного» убеждения, ни бессознательного внушения; это, напротив, цензура глубинного смысла, цензура символической функции, фантазматического выражения в связном синтаксисе, короче, цензура живой эманации сексуальных значений. Все это зачеркнуто, процензурировано, уничтожено в игре закодированных сексуальных знаков, в смутной очевидности повсюду разлитой сексуальности, где неуловимая деструктурация синтаксиса оставляет место только для невосприимчивой и тавтологической манипуляции. Именно в силу этого систематического терроризма, который действует на самом уровне значения, всякая сексуальность лишается своей субстанции и становится материалом потребления. Именно здесь имеет место «процесс» потребления, и это более серьезно, хотя и иначе, чем наивный эксгибиционизм, ярмарочный фаллизм и водевильный фрейдизм. Сексуализованная кукла Это новая игрушка. Но детские игрушки, созданные исходя из фантазмов взрослого, возлагают ответственность на всю цивилизацию. Эта новая кукла свидетельствует об общем характере нашего отношения к сексу, как к любой другой вещи в обществе потребления, которое управляется процессом симуляции и воссоздания. Принципом этого является неестественное опьянение реализмом: сексуальность здесь смешана с «объективной» реальностью половых органов. Если посмотреть ближе, так же обстоит дело с цветом в телевидении, с обнаженностью тел в рекламе или в другом месте, с участием на заводах или с «органическим и активным» участием зрителей в «тотальном» спектакле авангардного театра: повсюду речь идет об искусственном воссоздании «истины» или «тотальности», о систематическом воссоздании «тотальности» на базе предварительного разделения труда и функций. В случае сексуализованной куклы (эквивалента секса как игрушки, как инфантильной манипуляции) нужно разложить сексуальность как целое в ее символической функции тотального обмена, чтобы можно было ее очертить в сексуальных знаках (генитальные органы, нагота, вторичные сексуальные атрибуты, распространенное эротическое значение всех предметов) и придать их индивиду как частную собственность или атрибут. «Традиционная» кукла полностью выполняла свою символическую функцию (и значит, также сексуальную). Наделить ее специфическим половым знаком — значит в некотором роде зачеркнуть символическую функцию и ограничить предмет в его зрелищной функции. Это не особый случай: пол, добавленный к кукле как вторичный атрибут, как сексуальное фантазирование и фактически как цензура символической функции, представляет на детском уровне именно эквивалент нудистского и эротического фантазирования, экзальтации знаков тела, которыми мы повсюду окружены. Сексуальность является структурой тотального и символического обмена. 1. Ее разрушают как символическое, заменяя ее реалистическими, очевидными, зрелищными значениями пола и «сексуальных потребностей». 2. Ее разрушают как обмен (это главное), индивидуализируя Эрос, приписывая секс индивиду и индивида сексу. Это как бы завершение технического и общественного разделения труда. Секс становится частичной функцией, и в том же самом процессе он предназначается индивиду в «частную» собственность (то же относится к бессознательному). Понятно, что в основном речь идет об одном и том же: об отрицании сексуальности как символического обмена, как тотального процесса, происходящего по ту сторону функционального (то есть разрушительного) разделения. Если разрушена и утрачена ее тотальная и символическая функция обмена, сексуальность попадает в двойную схему потребительной сто-имости-меновой стоимости (обе вместе являются характеристиками понятия объекта). Она объективируется как отдельная функция, одновременно как: 1) потребительная стоимость для индивида (благодаря его собственному полу, его «сексуальной технике» и его «сексуальным потребностям», ибо речь идет на этот раз о технике и потребностях, а не о желании); 2) меновая стоимость (не символическая ценность, а то ли экономическая и торговая — проституция во всех ее формах, то ли, что сегодня более существенно, стоимость-показной знак или «сексуальный стандарт»). Именно всё это рассказывает под видом прогрессивной игрушки сексу ал изованная кукла. Как обнаженный зад женщины, предложенный в качестве бесплатного приложения к рекламе электрофона или Air-India, этот румяный секс является логическим искажением. Он такой же гротескный, как бюстгальтер на незрелой девушке (это можно наблюдать на пляжах). В разных формах он имеет, впрочем, одинаковый смысл. Один скрывает, другой «раздевает», но оба свидетельствуют об одинаковой неестественности и одинаковом пуританстве. И в том, и в другом случае именно цензура действует посредством артефакта, посредством показной симуляции, всегда основанной на метафизике реализма, — реальное здесь овеществлено и противопоставлено истине. Чем более прибавляют знаков-атрибутов реального, чем более совершенствуют артефакт, тем более подавляют истину, отклоняя символическое бремя в сторону культурной метафизики овеществленного секса. Также всё — а не только куклы — оказывается сегодня искусственно сексуализовано, чтобы лучше заклясть либидинальное и символическую функцию. Но этот особый случай восхитителен, ибо здесь именно родители с добрыми намерениями (?) и под видом сексуального воспитания осуществляют над ребенком настоящую кастрацию с помощью избыточного представления половых органов там, где им нечего делать. ДРАМА ДОСУГА, ИЛИ НЕВОЗМОЖНОСТЬ УБИТЬ СВОЕ ВРЕМЯ В реальном или воображаемом изобилии «общества потребления» Время занимает привилегированное место. Спрос на это весьма особенное благо почти уравновешивает спрос на все другие блага, взятые вместе. Существует, конечно, не больше равенства шансов, демократии в отношении свободного времени, чем в отношении всех других благ и услуг. С другой стороны, известно, что подсчет свободного времени в хронометрических единицах, если он показателен при сравнении одной эпохи с другой или одной культуры с Другой, больше совсем не является для нас абсолютной ценностью: качество этого свободного времени, его ритм, его содержание, является ли оно остаточным по отношению к принудительному труду ила автономным, — всё это становится отличительным знаком индивида группы, одного класса в отношении к другому. И даже избыток труда и отсутствие досуга может вновь стать привилегией менеджера или ответственного работника. Вопреки этой разнородности, которая обрела бы весь свой смысл в рамках дифференциальной теории статусных знаков (часть которых составляет «потребленное» свободное — время), время сохраняет особую мифическую ценность уравнивания условий человеческого существования, ценность, воспринятую и те-матизированную в наши дни особенно как время досуга. Старая поговорка, в которой некогда концентрировалось все требование социальной справедливости и согласно которой «все люди равны перед временем и смертью», выжила сегодня в тщательно поддерживаемом мифе, согласно которому все оказываются равными в досуге. «Подводная охота и вино из Самоса, чему они отдавались сообща, пробудили между ними глубокое товарищество. Возвращаясь на катере, они заметили, что знают друг друга только по имени, и, желая обменяться адресами, с изумлением открыли, что работают на одном заводе, первый техническим директором, второй ночным сторожем». Эта великолепная апология, в которой резюмируется вся идеология Средиземноморского клуба, включает несколько метафизических постулатов. 1. Досуг — это царство свободы. 2. Каждый человек является по природе свободным в своей сущности и равным другим: нужно только перенести его в состояние «природы», чтобы возродилась эта сущностная свобода, равенство, братство. Таким образом, греческие острова и подводные глубины являются наследниками идеалов Французской революции. 3. Время является априорным, трансцендентным, пред существующим в отношении своего содержания измерением. Оно здесь, оно вас ждет. Если оно отчуждено, порабощено в труде, тогда «нет времени». Величина абсолютная, неотчуждаемая как воздух, вода и т. д., оно в досуге вновь становится частной собственностью всех. Этот последний пункт важен: он позволяет заметить, что время могло бы быть только продуктом определенной культуры, а точнее, некоторого способа производства. В таком случае оно с необходимостью подчинено тому же статусу, что и все блага, произведенные или имеющиеся в наличии в рамках данной системы производства: статусу собственности, частной или общественной, статусу присвоения, статусу объекта, находящегося во владении и отчуждаемого, отчужденного или свободного, и участвует, как все объекты, произведенные в соответствии с этим систематическим способом, в овеществленной абстракции меновой стоимости. Еще можно сказать, что большинство объектов имеют, несмотря ни на что, определенную потребительную стоимость, отделимую в теории от их меновой стоимости. Но время? В чем состоит его потребительная стоимость, через какую объективную функцию или специфическую практику можно ее определить? Ведь таково требование, лежащее в основе идеи «свободного» времени: восстановить у времени его потребительную стоимость, освободить его как пустое измерение, чтобы заполнить его индивидуальной свободой. Однако в нашей системе время может быть «освобождено» только как объект, как хронометрический капитал лет, часов, дней, недель, «инвестированный» каждым «согласно его воле». Значит, оно уже не является более фактически «свободным», так как управляется в своей хронометрии тотальной абстракцией, являющейся абстракцией системы производства. Требование, которое лежит в основе досуга, заключает в себе, таким образом, неразрешимое противоречие и, собственно, неосуществимо. Горячая надежда на свободу свидетельствует о силе системы принуждений, которая нигде не является такой поистине тотальной, как на уровне времени. «Когда я говорю о времени, это значит, что его уже больше нет», — говорил Аполлинер. О досуге можно сказать: «Когда «имеют» время, это значит, что оно уже больше не свободно». И противоречие заключается не в терминах, а в основе. Именно здесь выявляется трагический парадокс потребления. В каждом потребленном, находящемся во владении объекте, как в каждую минуту свободного времени, каждый человек хочет передать, верит, что может передать, свое желание, но в каждом присвоенном объекте, в каждом осуществленном желании, как в каждую «свободную» минуту, желание уже отсутствует, необходимо отсутствует. От него остается только «бульон» желания. В примитивных обществах нет времени. Вопрос, «имеют» ли там время или нет, лишен смысла. Время там просто ритм повторенных коллективных действий (ритуал труда, праздников). Его нельзя отделить от этих действий, чтобы спроецировать его в предвидимое и неуправляемое будущее. Оно не индивидуально, это сам ритм обмена, оно достигает высшей точки в акте праздника. Нет существительного, чтобы его назвать, оно смешивается с глаголами обмена, с круговоротом людей и природы. Оно, таким образом, является «связанным», но не принужденным, и эта «связанность» (Gebundenheit) не может быть противопоставлена «свободе». Оно собственно символическое, то есть не изолируется абстрактно. Впрочем, слова «время символично» не имеют смысла: его там просто совсем не существует, не более, чем денег. Аналогия времени с деньгами, напротив, существенна для анализа «нашего» времени и того, что может означать большой знаменательный разрыв между временем труда и свободным временем, разрыв решающий, так как именно на нем основываются фундаментальные интенции общества потребления. Time is money:[84] этот девиз, записанный огненными буквами на пишущих машинках Ремингтона, есть также на фронтоне заводов, во времени, порабощенном повседневностью, в становящемся все более важным понятии «бюджет времени». Он управляет даже — и именно это нас здесь интересует — досугом и свободным временем. Именно он определяет также пустое время и вписывается в солнечный циферблат пляжей и фронтоны клубов отдыха. Время — товар редкий, драгоценный, подчиненный законам меновой стоимости. Это ясно для времени труда, потому что оно продано и куплено. Но чтобы быть «потребленным», само свободное время должно быть все более и более, прямо или косвенно купленным. Норман Мейер* анализирует расчет производства, осуществленный в отношении апельсинового сока, поставляемого замороженным или жидким (в картонных коробках). Последний стоит дороже, потому что он включает в цену две минуты, выигранные по сравнению с приготовлением из замороженного продукта: его собственное свободное время также продано потребителю. И это логично, потому что «свободное» время зависит фактически от выигранного времени, от рентабельного капитала, от потенциальной производительной силы, которую нужно, таким образом, вновь купить, чтобы ею располагать. Чтобы этому удивляться или этим возмущаться, нужно сохранить наивную гипотезу о «натуральном» времени, идеально нейтральном и предоставленном всем. Ту же самую истину иллюстрирует совсем не абсурдная идея о возможности, положив франк в автоматический проигрыватель, «выкупить» две минуты тишины. Разделенное, абстрактное, прохронометрированное время становится, таким образом, гомогенным в системе меновой стоимости: оно возвращается здесь к тому же самому основанию, которое определяет любой другой объект. Будучи объектом временного подсчета, оно может и должно обмениваться на любой другой товар (в частности, на деньги). Впрочем, понятие времени-объекта можно перевернуть: как время является объектом, так и все произведенные объекты могут рассматриваться как кристаллизованное время, в которое не только время труда при подсчете их торговой стоимости, но также время досуга в той мере, в какой технические объекты «экономят» время для тех, кто ими пользуется и доставляет себе удовольствие в зависимости от этого. Стиральная машина — это свободное время для домохозяйки, свободное время, заранее трансформированное в предмет и обретающее, таким образом, возможность быть проданным и купленным (свободное время, которое она употребляет, возможно, чтобы смотреть ТВ и рекламу других стиральных машин!). Трактовка времени как меновой стоимости и как производительной силы не останавливается на пороге досуга, как если бы последний чудесным образом ускользал от всех принуждений, регулирующих время труда. Законы системы производства не имеют каникул. Они воспроизводят непрерывно и повсюду — на дорогах, пляжах, в клубах — время как производительную силу. Видимость раздвоения на время труда и время досуга — где последнее освящает трансцендентную сферу свободы — это миф. Эта важная противоположность, все более и более существенная на реальном уровне общества потребления, является тем не менее формальной. Гигантская организация годового времени в рамках «солнечного года» и «социального года», с каникулами как солнцестоянием частной жизни и началом весны как солнцестояния (или равноденствия) коллективной жизни, эти гигантские приливы и отливы только по видимости имеют сезонный характер. Это не ритм (как последовательность естественных моментов круговорота), это функциональный механизм. Один и тот же систематический процесс раздваивается на время труда и время досуга. Мы увидим, что в силу общей объективной логики нормы и принуждения, присущие времени труда, переносятся на свободное время и все его содержание. Вернемся на мгновение к собственно идеологии досуга. Отдых, расслабление, отвлечение, развлечение являются, может быть, «потребностями»; но они не представляют сами по себе присущее досугу требование, каким является потребление времени. Свободное время может быть заполнено всякой игровой деятельностью, но прежде всего это свобода потерять свое время, «убить» его в известных случаях, израсходовать его в чистой трате. Вот почему недостаточно сказать, что досуг «отчужден», потому что он является только временем, необходимым для восстановления рабочей силы. «Отчуждение» досуга имеет более глубокий характер: оно не состоит в прямом подчинении его времени труда, оно связано с самой невозможностью потерять свое время. Настоящая потребительная ценность времени, та, которую безнадежно пытается восстановить досуг, — это свойство быть потерянным.[85] Каникулы являются поиском времени, которое можно потерять в полном смысле слова, так, чтобы эта утрата не вошла, в свою очередь, в процесс подсчета, так, чтобы время не оказалось (одновременно) некоторым образом «выигранным». В нашей системе производства и производительных сил можно только выиграть свое время: эта фатальность тяготеет над досугом, как и над трудом. Можно только «сделать производительным» свое время, будь это красочно пустое употребление. Свободное время каникул остается частной собственностью отдыхающего, объектом, благом, заработанным им потом в течение года, находящимся в его владении, с которым он поступает, как с другими объектами, но которого он не мог бы лишиться, чтобы его подарить, пожертвовать им (как поступают с предметом в случае подарка), чтобы вернуть его в полную незанятость, в потерю времени, что было бы его настоящей свободой. Он скован со «своим» временем, как Прометей со своей скалой, скован в прометеевском мифе о времени как производительной силе. Сизиф, Тантал, Прометей — все экзистенциальные мифы «абсурда свободы» характеризуют довольно хорошо ситуацию отдыхающего, все его отчаянные усилия подражать «ничегонеделанию», необоснованности, полному необладанию, пустоте, утрате самого себя и своего времени, чего нельзя достигнуть, если объект взят, как он есть, в измерении окончательно объективированного времени. Мы живем в эпоху, когда люди никак не могут осуществить в полной мере потерю своего времени, чтобы предотвратить фатальную для их жизни необходимость зарабатывания его. Но от времени не освобождаются, как от нижнего белья. Больше нельзя ни убить его, ни потерять, как и деньги, ибо и то и другое является самим выражением системы меновой стоимости. В символическом измерении деньги, золото — это отходы. Так же обстоит дело и с объективированным временем. Но фактически можно очень редко, а в современной системе вообще невозможно возвратить деньгам и времени их «архаическую» и утраченную функцию отходов, что поистине означало бы освободиться от этой системы символическим способом. В системе подсчета и капитала происходит некоторым образом как раз обратное: именно мы, объективированные, манипулируемые ею в качестве меновой стоимости, стали отходами денег, именно мы стали отходами времени. Таким образом, повсюду и вопреки фиктивной свободе досуга существует логическая невозможность «свободного» времени, на деле можно иметь только принудительное время. Время потребления является временем производства. Оно является им в той мере, в какой оно всегда представляет только «неопределенное» отклонение в цикле производства. Но скажем еще раз: эта функциональная дополнительность (различно поделенная между общественными классами) не является его сущностным определением. Досуг принудителен в той мере, в какой позади его видимой необоснованности он верно воспроизводит все умственные и практические принуждения, каковые являются принуждениями производительного времени и порабощенной повседневности. Он не характеризуется творческой деятельностью: художественное или иное творчество, созидание никогда не являются деятельностью досуга. Он характеризуется в целом деятельностью регрессивной, которая предшествует современным формам труда (поделки, ремесленничество, коллекционирование, рыбная ловля с удочкой). Главная, единственно выжившая до сих пор модель свободного времени относится к детству. Но детский опыт свободы в игре смешивается с ностальгией по общественной стадии, предшествующей разделению труда. И в том, и в другом случае есть полнота и спонтанность, которые досуг предназначен восстановить, но они приобретают, в силу связи с общественным временем, отмеченным в основном современным разделением труда, объективную форму бегства и безответственности. Однако безответственность в досуге имеет ту же природу, что и безответственность в труде, и структурно ее дополняет. «Свобода» — с одной стороны, принуждение — с другой: фактически структура одна и та же. Именно сам факт функционального разделения между этими двумя большими модальностями времени определяет систему и делает из досуга ту же самую идеологию отчужденного труда. Дихотомия предполагает с той и с другой стороны одинаковые нехватки и одинаковые противоречия. Таким образом встречаем повсюду в досуге и во время каникул то же самое моральное и идеалистическое упорство в совершенствовании, как и в сфере труда, ту же самую этику энергичной атаки. Как и потребление, в котором он полностью участвует, досуг не является праксисом удовольствия. По крайней мере, он является таковым только по видимости. Фактически навязчивость загара, озадачивающая подвижность, в силу которой туристы «делают» Италию, Испанию и музеи, гимнастика и обязательная обнаженность под неизбежным солнцем, и особенно улыбка и неуклонная радость жизни, — всё свидетельствует о полной подчиненности принципам долга, жертвы и аскезы. Здесь есть «fun-morality»,[86] о которой говорит Рисмен, это собственно этика спасения через досуг и удовольствие, от которой теперь никто не может уклониться, разве что найдет свое спасение в Других формах ее проявления. Тот же принцип принуждения, тождественного принуждению в тРУДе, обнаруживает все более ощутимая тенденция — находящаяся в формальном противоречии с мотивацией свободы и автономии — к туристическому и курортному скоплению. Одиночество — это ценность высказываемая, но не практикуемая. Бегут от труда, а не от скопления. Здесь, конечно, также играют роль социальные различия («Коммуникации», № 8). Море, песок, солнце и присутствие толпы гораздо более необходимы для отдыхающих, находящихся на нижней социальной ступени, чем для обеспеченных классов. Это вопрос финансовых средств, но особенно вопрос культурных стремлений: «Принужденные к пассивным каникулам, они нуждаются, чтобы соблюсти приличия в море, солнце и толпе» (там же, Юбер Масё). «Досуг — это коллективное призвание». Этот журналистский заголовок хорошо резюмирует характер социальной нормы, какой стало свободное время и его потребление, где привилегия снега, безделья и космополитической кухни только скрывает глубокую покорность: 1) коллективной морали максимизации потребностей и удовольствий, которая пункт за пунктом отражает в частной и «свободной» сфере принцип максимизации производства и производительных сил в «общественной» сфере; 2) кодексу различия, структуре различения; отличительный признак, каким долго была праздность для имущих классов в предшествующие эпохи, становится «потреблением» бесполезного времени. Именно принуждение к неделанью ничего (полезного) управляет досугом, и очень тиранически, так же как оно управляло статусом привилегированных в предшествующие эпохи. Досуг, еще очень неравно распределенный, остается в наших демократических обществах фактором отбора и культурного различия. Можно между тем видеть, что тенденция переворачивается (по крайней мере, можно это вообразить): в «Прекрасном новом мире» О. Хаксли* к Альфе принадлежат те, кто работает, тогда как масса других обречена на гедонизм и досуг. Можно предположить, что с развитием досуга и «распространением» свободного времени привилегия перевернется и что в конц концов будут уделять все меньше времени для обязательного потреб ления. Если досуг, развиваясь, начнет превращаться, что весьма ве роятно, все более и более и в противоречии со своим собственным идеальным проектом в соперничество и дисциплинарную этику, тогда можно предположить, что труд (определенный тип труда) станет местом и временем, где можно прийти в себя от своего досуга. Во всяком случае, труд может впредь стать знаком отличия и привилегии: таково напускное рабство высших кадров и генеральных директоров, которые обязаны трудиться пятнадцать часов в день. В таком случае можно прийти к парадоксальному выводу, что потребленным оказывается именно сам труд. В той мере, в какой он предпочитается свободному времени, в какой существует потребность в труде и «невротическое» удовлетворение благодаря ему, в той мере, в какой избыток труда оказывается знаком престижа, мы находимся в области потребления труда. А мы знаем, что все может стать объектом потребления. Тем не менее сегодня и, видимо, надолго отличительная ценность досуга сохраняется. Даже происходящее по реакции повышение значения труда только доказывает a contrario силу досуга как благородной ценности в глубинном представлении. «Conspicuous abstention from labour becomes the conventional index of reputability»,[87] - говорит Веблен в своей «Классовой теории досуга». Производительный труд неблагороден: эта традиционная оценка имеет значение всегда. Может быть, она даже усиливается вместе с возрастающей статусной конкуренцией, типичной для современных «демократических» обществ. Закон ценности-досуга приобретает значение абсолютного социального предписания. Досуг не столь уж служит целям наслаждения свободным временем, удовольствия и функционального отдыха. Его определением является потребление непроизводительного времени. Мы возвращаемся, таким образом, к «трате времени», о которой мы говорили вначале, но для того, чтобы показать, каким образом потребленное свободное время является фактически временем производства. Экономически непродуктивное, это время производит ценность — ценность отличия, статуса, престижа. Ничегонеделание (или неделание ничего производительного) означает в этом качестве специфическую деятельность. Производить ценность (знаки и т. д,) является обязательной социальной повинностью, это противоположно пассивности, даже если последняя представляет собой явный дискурс досуга. Фактически время досуга не «свободно», оно израсходовано, и не в виде чистой траты, а с целью необходимого для общественного индивида производства статусов. Никто не имеет потребности в досуге, но все вынуждены представить доказательства своей свободы в отношении производительного труда. Растрачивание пустого времени оказывается, таким образом, своего рода потлачем. Свободное время служит тогда для обозначения и для обмена знаками (параллельно всякой добавленной к досугу и внутренне ему присущей деятельности). Как в «Проклятой участи» Батайя, оно обретает ценность в самом разрушении, в жертве, и досуг — место такой «символической» процедуры.[88] Таким образом, именно потому, что он соответствует логике отличия и производства ценности, досуг себя оправдывает в конечном счете. Можно это проверить почти экспериментально: предоставленный самому себе, находясь в состоянии «творческой свободы», человек на досуге отчаянно ищет возможности забить гвоздь, разобрать мотор. Вне сферы конкуренции он не имеет никаких независимых потребностей, никакой спонтанной мотивации. Но он не отказывается тем не менее от того, чтобы ничего не делать; напротив, он имеет настоятельную потребность ничего не делать, ибо это отличительная общественная ценность. Сегодня средний индивид через каникулы и свободное время требует не «свободы самоосуществления» (В качестве кого? Какую скрытую сущность собираются показать?), а прежде всего демонстрации бесполезности своего времени как излишнего капитала, как богатства. Вообще время досуга, как время потребления, становится важнейшим и ярко выраженным общественным временем, производящим ценность, показателем не экономического выживания, а общественного спасения. Видно, на чем основывается в конечном счете «свобода» свободного времени. Нужно сблизить ее со «свободой» труда и «свободой» потребления. Как нужно, чтобы труд был «освобожден» в качестве рабочей силы и мог приобрести экономическую меновую стоимость; как нужно, чтобы потребитель «освободился» в качестве такового, то есть получил (формально) свободу выбирать и устанавливать предпочтения, в результате чего могла возникнуть система потребления, так же нужно, чтобы время было «освобождено», то есть было свободно от своих символических, ритуальных смыслов, чтобы стать: 1) не только товаром (во времени труда) в цикле экономического обмена; 2) но также знаком и материалом знаков, принимающим в досуге общественную меновую ценность (игровую ценность престижа). Именно это последнее качество только и определяет потребленное время. Время труда не является «потребленным», или, скорее, оно им является в том смысле, в каком мотор потребляет бензин, — значение, которое не имеет ничего общего с логикой потребления. Что касается «символического» времени, то есть того, которое не является ни экономически принужденным, ни «свободным» как функция-знак, но связанным, то есть неотделимым от конкретного цикла природы или взаимного социального обмена, то это время не является, очевидно, потребленным. Фактически только по аналогии и в результате проецирования нашей хронометрической концепции мы его называем «временем»; это ритм перемен. В нашей интегрированной и тотальной системе нельзя иметь свободы времени. И досуг не является свободой времени, он его афиша. Основная его черта состоит в принуждении к различию в соотношении со временем труда. Он поэтому не автономен: он определяется отсутствием времени труда. Это отличие, составляющее глубинную ценность досуга, повсюду коннотировано, отмечено многословно, чрезмерно выставлено. Во всех своих знаках, позициях, во всей своей практике и во всех дискурсах, с помощью которых он о себе говорит, досуг существует этим выставлением и сверхвыставлением себя самого, непрерывным выставлением напоказ, этой маркой, афишей. Можно лишить его всего, все от него отсечь, за исключением этого, ибо именно это его определяет. МИСТИКА ЗАБОТЫ Общество потребления отличается не только изобилием благ и услуг, но и тем более важным фактом, что все является услугой, что предоставленное для потребления никогда не дается просто-напросто как продукт, а всегда как личная услуга, как удовлетворение. Начиная с «Guiness is good for you»[89] до глубокой озабоченности политиков судьбой их сограждан, включая в это улыбку хозяйки отеля и благодарности автоматического раздатчика сигарет, каждый из нас окружен чудовищной услужливостью, повязан сговором преданности и доброжелательства, Малейший кусочек мыла рекомендует себя как результат размышлений целого консилиума экспертов, работавших в течение месяцев над бархатистостью вашей кожи. Эрбор ставит весь свой штаб на службу вашей «заднице»: «Ибо здесь всё. Это наша первая область изучения… Наше ремесло состоит в том, чтобы вас усадить. Анатомически, социально и почти философски. Все наши сиденья родились из тщательного изучения вашей личности… Если кресло имеет обивку из полиэстера, то чтобы лучше соответствовать вашей деликатной округлости и т. д.». Это больше не сиденье, а тотальная социальная услуга для вас. Ничто сегодня не потребляется просто, то есть не покупается, не приобретается и не используется с такой-то целью. Предметы не столь уж служат для какой-то цели, прежде всего и главным образом они служат вам. Без этого добавления персонализованного «вы» к простому предмету, без этой тотальной идеологии личной услуги потребление не было бы самим собой. Это не просто-напросто удовлетворение. Именно теплота удовлетворения, личной преданности придает ему весь его смысл. Именно под солнцем заботы загорают современные потребители. Социальный и материнский трансферты Система удовлетворения и заботы имеет во всех современных обществах официальные опоры: ими служат все институты социального перераспределения (социальное обеспечение, пенсионная касса, многочисленные пособия, субсидии, страховки, стипендии), с помощью которых, говорит Ф. Перру*, «общественные власти вынуждены исправлять крайности власти монополий потоками социальных выплат, предназначенных удовлетворять потребности, а не вознаграждать производительные услуги. Упомянутые трансферты, не имеющие видимой компенсации, надолго уменьшают агрессивность так называемых опасных классов». Мы не будем здесь дискутировать о реальной эффективности этого перераспределения или о его экономических механизмах. Нас интересует приводимый им в действие коллективный психологический механизм. Благодаря этим отчислениям и экономическим трансфертам общественная власть (то есть установленный порядок) доставляет себе психологическое преимущество щедрости, выдает себя за власть, готовую оказать помощь. Все подобные институты отмечены материнской, протекционистской лексикой: общественное обеспечение, страховка, поддержка детям, старым, пособие по безработице. Бюрократическое «человеколюбие», механизм «коллективной солидарности», которые являются «социальными завоеваниями», действуют, используя идеологическую процедуру перераспределения как механизмы общественного контроля. Всё происходит так, как если бы некоторая часть прибыли была пожертвована, чтобы сохранить другое — глобальную систему власти, опирающуюся на идеологию щедрости, где «благодеяние» скрывает барыш. Одним ударом убивают двух зайцев: наемный работник очень доволен, получая под видом дара и безвозмездной выплаты часть того, чего он прежде был лишен. Резюмируя, скажем, что именно это Д. М. Кларк** обозначает термином «pseudo-market-society».[90] Несмотря на свой торговый дух, общества Запада отстаивают свое единство с помощью предоставления приоритетных льгот, законодательства, касающегося социального обеспечения, исправления первоначального неравенства. Принципом всех подобных мер является в высшей степени меркантильная солидарность. Средством для этого служит разумное использование некоторой дозы принуждения к трансфертам, которые сами подчиняются не принципам эквивалентности, а правилам мало-помалу рационализируемой перераспределительной экономии. Вообще говоря, суть всякого товара, согласно Ф. Перру, состоит в том, что «он является узлом не только индустриальных, но и реля-ционистских, институциональных, трансфертных, культурных процессов. В организованном обществе люди не могут обменивать просто-напросто товары. Они обменивают в этом случае символы, значения, услуги и информации. Каждый товар может быть рассматриваем как ядро бесплатных услуг, которые его характеризуют социально». Однако хотя это и справедливо, но верно и обратное, а именно что никакой обмен, никакая выплата в нашем обществе, какого бы типа она ни была, не является «безвозмездной», что извлечение выгоды из обменов, даже по-видимому самых бескорыстных, — явление универсальное. Всё покупается, всё продается, но торговое общество не может признать этот принцип и соответствующий закон. Отсюда преобладающее идеологическое значение «общественного» способа перераспределения: последнее вводит в коллективную ментальность миф об общественном порядке, целиком ориентированном на «услугу» и благосостояние индивидов.[91] Пафос улыбки Однако нас здесь скорее интересуют не экономические и политические институты, а совсем другая система общественных отношений, скорее неформальная, неинституциональная. К ней принадлежит вся сеть «персонализованных» коммуникаций, которые заполняют повседневность потребления. Ведь именно о потреблении идет речь — о потреблении человеческих отношений, социальной солидарности, взаимности, теплоты и участия, стандартизованных в форме услуг, о непрерывном потреблении заботы, искренности и теплоты, но, конечно, о потреблении только знаков этой заботы, даже более жизненно важной для индивида, чем биологически необходимое питание в такой системе, где социальная дистанция и жестокость социальных отношений стали объективным правилом. Утрата непосредственной, взаимной, символической человечности в отношениях — основной факт наших обществ. Именно поэтому систематически осуществляется новое введение человеческого отношения — в форме знаков — в общественный кругооборот и потребление этого отношения, этой знаковой человеческой теплоты. Регистраторша, социальный работник, специалист по связям с общественностью, рекламная красотка — все эти чиновные апостолы выполняют в наших обществах миссию вознаграждения, смазывания общественных отношений институциональной улыбкой. Повсюду видно рекламу, подражающую способам близкого, интимного, личного отношения. Она пытается говорить с хозяйкой ее языком, как бы находясь перед нею; она пытается говорить с работниками или с секретарем как патрон или коллега; она пытается говорить с каждым из нас как друг, или сверх-Я, или как внутренний голос, доверительно. Она внедряет, таким образом, туда, где этого нет ни между людьми, ни между ними и изделиями, отношение интимности, в соответствии с настоящим процессом симуляции. И именно это среди прочего (но, может быть, в первую очередь) потребляется в рекламе. Вся динамика групп и аналогичные формы практики подчиняются одной и той же цели (политической) и одной и той же необходимости (жизненной): привить снова солидарность, взаимность, коммуникацию в смутные отношения на предприятии, с этой целью готовы даже дорого оплачивать патентованного психосоциолога. Таким образом, во всем третичном секторе услуг — взять коммерсанта, служащего банка, продавщицу в магазине, торгового представителя, информационные службы, службы стимулирования сбыта — все эти роли, предполагающие воздействие на человеческие отношения, их изучение и усовершенствование, а к ним надо добавить еще социолога, интервьюера, импрессарио и коммивояжера, которым профессиональный устав предписывает «контакт», «участие», «психологическую заинтересованность» в отношении других, — все названные сферы услуг и связанные с ними роли предполагают способность к этому, коннотацию взаимности, «теплоты». Она составляет существенное преимущество в продвижении, приеме на работу и в оплате. Нужно «иметь человеческие качества», «умение контактировать», «теплоту общения» и т. д. Повсюду наблюдается разлив обманчивой непосредственности, персонализованного дискурса, эмоциональности и организованного личного отношения. «Keep smilling»;[92] «Seid nett miteinander!»,[93] «Улыбка от Sofitel-Lyon, та, которую мы надеемся увидеть на ваших губах, когда вы пройдете в нашу дверь, — это улыбка всех тех, кто уже оценил один из отелей нашей сети… Улыбка — демонстрация нашей философии в области гостиничного дела». Операция: бокал дружбы… «Бокалы дружбы» с автографами от самых великих людей сцены, экрана, спорта и журналистики послужат премией при продаже изделий фирм, желающих сделать дар французскому Фонду медицинских исследований… Среди людей, которые подписали и украсили «бокалы дружбы», фигурируют гонщик Ж. П. Белыуаз, Луизон Бобе, Ив Сен-Мартен, Бурвиль, Морис Шевалье, Бер-нар Бюфе, Жан Марэ и исследователь Поль Эмиль Виктор. Т.W.А.*: «Мы выдаем миллион долларов премии тем из наших служащих, которые могут превзойти других в обслуживании вас. Эта выдача зависит от вас, счастливые пассажиры, которых мы просим проголосовать за тех служащих Т.W.А., обслуживание которых вас бы действительно удовлетворило». Щупальцевидная суперструктура далеко превосходит простую функциональность социальных отношений, становясь «философией», системой ценностей нашего технократического общества. Playtime,[94] или Пародия услуг Огромная система заботы имеет тотальное противоречие. Она не только не могла бы скрыть железный закон торгового общества, объективную истину общественных отношений, какой является конкуренция, социальная дистанция, растущая вместе со скученностью и городской и индустриальной концентрацией, а особенно с распространением абстракции меновой стоимости в самой среде повседневности и личных отношений, но эта система, вопреки видимости, является системой производства — производства коммуникации, человеческого смысла услуг. Она производит жизнь в обществе. Однако в качестве системы производства она может только подчиняться тем же самым законам, что и способ производства материальных благ, она может только воспроизводить в самом своем функционировании те же самые общественные отношения, которые она имеет целью преодолеть. Предназначенная производить заботу, она обречена одновременно производить и воспроизводить дистанцию, отсутствие коммуникации, непроницаемость и жестокость. Фундаментальное противоречие ощущается во всех областях «функциональных» человеческих отношений, потому что этот новый способ жить в обществе, эта «лучезарная» забота, это теплое «окружение» не имеют на самом деле больше ничего непосредственного, потому что они произведены институционально и индустриально. Было бы удивительно, если бы не проявилась в самой тональности заботы ее социальная и экономическая истина. И именно это искривление видно повсюду, служба заботы искажена и как бы застужена в результате агрессивности, сарказма, невольного юмора (черного), повсюду предоставленные услуги, любезность ловко соединены с обманом, с пародией. И повсюду чувствуется связанная с этим противоречием хрупкость общей системы удовлетворения, которая всегда находится на краю расстройства и обвала (впрочем, именно это происходит время от времени). Мы касаемся здесь одного из глубинных противоречий так называемого общества «изобилия»: противоречия между понятием «услуги», ведущим происхождение от феодальных традиций, и господствующими демократическими ценностями. Крепостной или традиционный слуга феодальных времен служат «чистосердечно», без мысленных оговорок. Система предстает, однако, уже в состоянии полного кризиса у Свифта в его «Инструкциях домашним слугам», где последние создают общество для себя, целиком соединенное по краям с обществом хозяев, общество паразитарное и циничное, пародийное и саркастическое. Это — нравственное крушение общества преданных «услуг»: оно заканчивается страшным лицемерием, родом скрытой, тайной классовой борьбы, бесстыдной взаимной эксплуатацией хозяев и слуг под прикрытием системы ценностей, которая формально не изменилась. Сегодня ценности демократические. Отсюда вытекает неразрешимое противоречие на уровне «услуг», практика которых непримирима с формальным равенством людей. Единственный выход — распространение социальной Игры (ибо сегодня каждый не только в частной жизни, но и в своей общественной и профессиональной практике вынужден получать и предоставлять услуги — каждый более или менее «тре-тичен» в отношении другого). Социальная игра в человеческие отношения в бюрократическом обществе отлична от страшного лицемерия слуг Свифта. Она представляет собой гигантскую модель «симуляции» отсутствующей взаимности. Для нее характерна не скрытность, а функциональная симуляция. Жизненный минимум общественной коммуникации достигается только ценой этой реляционистской тренировки, куда включен каждый, — великолепная оптическая иллюзия, предназначенная замаскировать объективное отношение чуждости и дистанции, направленное от каждого ко всем. Но наш мир «услуг» еще в большей мере мир Свифта. Озлобленность чиновника, агрессивность бюрократа — это архаические формы, полные еще свифтовского духа. Также и раболепство дамского парикмахера, умышленная, без зазрения совести навязчивость торгового работника — все это еще чрезмерная, усиленная, карикатурная форма услужливого отношения. В риторике раболепства вопреки всему — как между хозяевами и слугами Свифта — просвечивает отчужденная форма личного отношения. Способ, каким служащий банка, лакей или девушка на почте показывают либо посредством язвительности, либо посредством гиперпочитания, что им платят за то, что они делают, — и есть проявление человеческого, личного и несводимого к системе. Грубость, наглость, деланная дистанция, рассчитанная медлительность, открытая агрессивность или, наоборот, чрезмерное уважение — это то, что в них сопротивляется противоречию, требующему воплощать, как если бы это было естественно, систематическое почитание, за которое им платят, вот и все. Отсюда уродливая, всегда на грани скрытой агрессии среда этого обмена «услугами», где реальные люди сопротивляются функциональной «персонализации» отношений. Но это только архаический остаток. Настоящее функциональное отношение сегодня сняло всякое напряжение, «функциональное» осуществление услуги не является более насильственным, лицемерным, садомазохистским, оно откровенно теплое, непосредственно персо-нализованное и определенно умиротворяющее: это необыкновенная, проникновенная атональность дикторов в Орли и на ТВ, это улыбка атональная, «искренняя» и обдуманная (но в основе ни то ни другое, ибо речь теперь идет не об искренности или цинизме, а о «функциональном» человеческом отношении, очищенном от всякого аспекта характера или психологии, очищенном от всяких реальных и эмоциональных обертонов и установленном исходя из подсчитанных вибраций идеального отношения — короче, освобожденном от всей жестокой моральной диалектики подлинности и видимости и воссозданном в системе функциональных связей. Мы еще находимся в нашем обществе потребления услуг на пересечении упомянутых двух миров. Именно это очень хорошо иллюстрирует фильм Жака Тати «Playtime», где виден переход от традиционного и циничного саботажа, от злой пародии на услуги (весь эпизод с престижным кабаре, когда остывшая рыба переходит со стола на стол, где оборудование разлаживается, где происходят всякие извращения в «организации приема» и нарушения еще новых порядков) к инструментальной и бесполезной функциональности приемных с креслами и зелеными растениями, с фасадами из стекла и безбрежными коммуникациями, с леденящей заботливостью бесчисленных гаджетов и безукоризненного окружения. Реклама и идеология дара Социальная функция рекламы заключается в том, чтобы охватить в одной и той же сверхэкономической перспективе идеологию дара, безвозмездности и услуги. Ведь реклама не является только службой сбыта, внушением с экономическими целями. Она даже не является этим, может быть, прежде всего (все более и более напрашивается вопрос о ее экономической эффективности): свойство «рекламного дискурса» состоит в отрицании экономической рациональности торгового обмена, в том, чтобы скрыть ее под покровом безвозмездности (ср.: Ж. Ланьо в «Faire-Valoir»: «Реклама — это оболочка экономической логики, не выдерживающей критики в силу превосходящего ее престижа безвозмездности, оболочка, отвергающая ее, чтобы лучше организовать ее влияние»). Безвозмездность имеет второстепенные экономические проявления: скидки, распродажи уцененных товаров, подарки от предприятия, все мини-гаджеты, предложенные по случаю покупки, всякие «штучки». Изобилие премий, игр, конкурсов, исключительных мероприятий составляет авансцену продвижения товаров на рынок, его внешний аспект, каким он предстает для хозяйки там, внизу. Вот рекламное описание: «Утром хозяйка-потребительница открывает ставни своего дома, счастливого дома, выигранного на большом конкурсе Флоралин: она пьет чай из роскошного сервиза с персидским рисунком, который она получила благодаря Трикотт (за пять потребительских свидетельств и 9,90 франка)… Она надевает маленькое платье… дело 3j (20 % скидки), чтобы отправиться в Присуник. Она не забывает свою карточку Прису, которая позволяет ей делать покупки без денег… Основное блюдо найдено! В супермаркете она сыграла в магический фонарь Битони и выиграла 0,40 франка снижения цены на коробку царских цыплят (5,90 франка). Для сына — культурное: картина Петера ван Хуга, полученная со стиральным порошком Персил. Благодаря корнфлексу от Киллога он обзавелся аэропортом. После обеда, чтобы отдохнуть, она ставит пластинку — Бранденбургский концерт. Эта пластинка в 33 оборота стоила ей 8 франков с Трай Пак Сан Пеллегрино. Вечером другая новость: цветной телевизор, бесплатно предоставленный на три дня компанией Филлипс (по простой заявке, без обязательства совершить покупку), и т. д. «Я продаю все меньше стирального порошка и делаю все больше подарков», — вздыхает коммерческий директор фабрики моющих средств. Это только намек, мелочь из области рекламной информации. Но нужно видеть, что всякая реклама есть только гигантская экстраполяция этого «нечто сверх того». Маленькие повседневные удовольствия принимают в рекламе размер глобального социального факта. Реклама «распределяет» непрерывное бесплатное предложение всем и для всех. Она престижный образ изобилия, но особенно она повторяет гарантии возможного чуда бесплатности. Ее социальная функция заключается в служении информации и пропаганде. Известно, как это происходит: визит на заводы (Сен Гобен*, практика переподготовки кадров в замках Людовика XIII, фотогеничная улыбка генерального директора, произведения искусства на заводах, динамика группы: «Задачей профессиональной переподготовки является поддержка взаимной гармонии интересов между населением и менеджерами»). Таким же образом реклама во всех своих формах идеологически объединяет социальную систему с помощью образа супермецената, милостивой супергруппировки, которая предлагает вам это «сверх того», как некогда господа даровали праздник своему народу. Через рекламу, которая уже сама представляет социальную услугу, все изделия подаются как услуги, все реальные экономические процессы переданы и социально проинтерпретированы как результаты дара, преданности и эмоционального отношения. Что эта щедрость, как щедрость царьков, является только результатом функционального перераспределения части доходов, это неважно. Хитрость рекламы состоит поистине в том, чтобы заменить повсюду магией Карго (чудесного и полного изобилия, о котором мечтают туземцы) логику рынка. Все игры рекламы выдержаны в этом духе. Посмотрите, как она делается повсюду, скромная, благожелательная, незаметная, незаинтересованная. Час радиопередачи ради минуты сообщения о марке. Четыре страницы поэтической прозы и марка фирмы, стыдливая (?!), внизу страницы. А все ее игры с самой собой, добавка самоустранения и «антирекламные» пародии. Белая страница вместо 1 000 000-го «фольксвагена»: «Мы не можем вам его показать, он только что был продан». Всё то, что может вписаться в историю рекламной риторики, проистекает логически прежде всего из необходимости для рекламы вырваться из области экономических принуждений и создать фикцию игры, праздника, благотворительного института, бесприбыльной социальной услуги. Выставление незаинтересованности напоказ выступает как общественная функция богатства (Веблен*) и как фактор интеграции. Используют даже, в крайнем случае, агрессивность в отношении потребителя, антифразу. Всё возможно и всё хорошо не только чтобы продать, но чтобы установить консенсус, соучастие, согласие — короче, чтобы и здесь выстраивать отношения, связь, коммуникацию. Что этот введенный рекламой консенсус может затем вылиться в связь с предметами, в поведение покупки и в скрытую покорность в отношении экономических императивов потребления, это верно, но несущественно, и, во всяком случае, экономическая функция рекламы следует за глобальной социальной функцией. Вот почему она никогда не доминирует в рекламе.[95] Витрина Витрина, все витрины, которые вместе с рекламой являются очагом конвекции нашей потребительской городской практики, являются также преимущественно местом «операции консенсуса», коммуникации и обмена ценностями, посредством которых все общество гомогенизируется с помощью беспрерывной повседневной аккультурации в бесшумной и красочной логике моды. Специфическое пространство витрины, не внешнее и не внутреннее, не частное и не совершенно общественное, которое уже является улицей, поддерживает за прозрачностью стекла непроницаемый статус и дистанцию товара, и это специфическое пространство является также местом специфического социального отношения. Движение витрин, их подсчитанная феерия, которая всегда оказывается в то же время обманом, — это вальс-«качание» шопинга, это канакский танец экзальтации благ до обмена. Предметы и продукты тут предлагается в блистательной постановке, в культовом выставлении напоказ. Тут не просто уведомительное письмо, как и в рекламе, тут, по словам Ж. Ланьо, общение. Символический дар, который изображают предметы на сцене, бесшумный символический обмен между предложенным предметом и взглядом приглашает, очевидно, к реальному, экономическому обмену внутри магазина. Но не обязательно, и, во всяком случае, коммуникация, которая устанавливается на уровне витрины, является не столько коммуникацией индивидов с предметами, сколько общей коммуникацией всех индивидов между собой не с помощью созерцания одних и тех же предметов, а с помощью прочтения и распознавания в одних и тех же предметах одной и той же системы знаков и одного и того же иерархического кодекса ценностей. Именно эта аккультурация, обработка происходит каждое мгновение повсюду на улицах, на стенах, в переходах метро, с помощью рекламных щитов и освещенных вывесок. Витрины, таким образом, служат социальному процессу производства ценности. Они являются для всех тестом на непрерывную адаптацию, на контролируемое проецирование и интеграцию. Универмаги составляют вершины этого городского процесса, настоящую лабораторию и общественное горнило, где «коллектив укрепляет свою связь, как на праздниках и во время спектаклей» (Дюркгейм. Элементарные формы религиозной жизни). Терапевтическое общество Идеология общества непрерывной заботы о вас достигает кульминации в идее, что нужно вас лечить именно в качестве потенциального больного. Требуется поистине верить в то, что большой социальный организм очень болен и граждане-потребители очень хрупки, находятся все время на краю упадка сил и утраты равновесия, чтобы повсюду — у профессионалов, в газетах и у моралистов-аналитиков — существовал «терапевтический» дискурс. Блештейн-Бланше: «Я считаю, что анкеты опроса общественного мнения представляют собой необходимый инструмент измерения, который реклама должна использовать как врач, предписывающий анализ и рентгенографию». Специалист рекламного дела: «Клиент ищет прежде всего безопасности. Он хочет быть успокоенным, находиться под опекой. Для него вы почти отец, или мать, или сын…» «Наше ремесло близко к медицинскому делу». «Мы, как врачи, даем советы, ничего не навязываем». «Мое ремесло — это жречество, как ремесло врача». Архитекторы, специалисты рекламного дела, урбанисты, дизайнеры желают быть творцами или, скорее, чудотворцами общественной связи и окружения. «Люди живут в безобразии», нужно лечить все это. Психосоциологи тоже хотят быть терапевтами человеческой и общественной коммуникации. Так вплоть до промышленников, которые считают себя миссионерами благосостояния и общего процветания. «Общество болеет» — это лейтмотив всех добрых душ, находящихся у власти. Общество потребления имеет червоточину, «нужно ему дать дополнение в виде души», — говорит Ж. Шабан-Дельмас*. Следует сказать, что в очень большой мере соучастниками этого мифа о больном обществе, мифа, который не предполагает никакого анализа реальных противоречий, являются современные медики-интеллектуалы. Они обнаруживают зло на уровне основ, чем объясняется их пророческий пессимизм. Другие профессионалы скорее стремятся поддерживать миф о больном обществе, ссылаясь не столько на органику (в таком случае это неизлечимо), сколько на нечто функциональное, на обмены и метабо-лизмы. Отсюда их динамический оптимизм. Чтобы вылечить общество, достаточно вновь установить функциональность контактов, ускорить метаболизм (то есть еще раз впрыснуть подконтрольную коммуникацию, отношение, контакт, гуманное равновесие, теплоту, действенность и улыбку). Этим они и занимаются бодро и с прибылью. Двусмысленность и терроризм заботы Нужно признать глубокую двусмысленность всей литургии заботливости. Это очень точно подтверждает двойной смысл глагола «sollicker».[96] 1. Один смысл он обретает в связи со словом «заботливость»: заботиться о ком-то, удовлетворять, по-матерински опекать. Это смысл явный и самый обычный. Дар. 2. Второй смысл связан со словами «требование» (требование ответа), «требовательность», «реквизиция», в крайнем выражении («Я был затребован для…»). Этот смысл более очевиден в современном значении «затребовать цифры, затребовать факты». Здесь открыто речь идет о том, чтобы сбить с пути, перехватить, повернуть в свою пользу. Это полная противоположность заботы. Однако функция всякого, институционального или неинституционального, аппарата заботы, который нас окружает и разрастается — общественной информации, рекламы и т. д., - состоит в том, чтобы одновременно награждать и удовлетворять, и соблазнять, тайком совращать. Средний потребитель всегда выступает объектом этого двойного начинания в духе «sollicker» во всех значениях термина — в смысле идеологии дара, осуществления «заботы», являющейся всегда алиби для реального принуждения, каковое созвучно «настойчивой просьбе», «домогательству» и т. д.[97] Риторика волшебства и заботы, по причине которой общество потребления и изобилия отмечено особой эмоциональной тональностью, имеет точные общественные функции. 1. Эмоциональной обработки индивидов, изолированных в бюрократическом обществе в силу технического и социального разделения труда и в силу параллельного, также тотального и бюрократического, технического и социального разделения практики потребления. 2. Политической стратегии неформальной интеграции, которая минует политические институты и компенсирует их слабости. Так же как всеобщее избирательное право, референдумы, парламентские институты предназначены установить социальный консенсус благодаря формальному соучастию, так и реклама, мода, общественные и человеческие отношения могут трактоваться как род вечного референдума, где граждане-потребители вынуждены в каждое мгновение высказываться благожелательно за определенный кодекс ценностей и неявно его санкционировать. Такая неформальная система мобилизации одобрения более надежна: она практически не позволяет сказать «нет» (правда, избирательный референдум является тоже демократической инсценировкой «да»). Можно сегодня заметить во всех странах, что насильственные процессы общественного контроля (репрессивные государственные, полицейские принуждения) заменены способами «соучаствующей» интеграции — прежде всего в парламентской электоральной форме, затем неформальными процессами принуждения, о которых мы говорим. Было бы интересно проанализировать в этом плане операцию «общественные отношения», затеянную Publicis/Saint-Gobain в связи с большим социологическим событием, каким было объявление из Буссуа о покупке акций Сен-Гобен: общественное мнение мобилизовано, вызвано в качестве свидетеля, затребовано как «психологический акционер» в операции. Публика (население) под видом «демократической» информации оказывается интегрирована в объективное преобразование капиталистического предприятия как жюри, и через группу-символ акционеров Сен-Гобена она подвержена манипуляции как участвующая сторона. Видно, как реклама, понятая в самом широком смысле, может моделировать и тотализовать общественные процессы, как она может каждодневно и, конечно, еще более действенно заменять собой электоральную систему в деле мобилизации и психологического контроля. Вся новая политическая стратегия рождается на этом уровне, она сопутствует объективной эволюции «техноструктуры» и монополистического продуктивизма. 3. «Политического» контроля, действующего через требование и заботу, который удваивается более интимным контролем над самими мотивациями. Именно здесь глагол «sollicker» обретает свой двойной смысл, и именно в этом смысле обнаруживается террористическая основа всей подобной заботы. Обратимся к прекрасному призеру рекламы, которая озаглавлена так: «Когда молодая девушка говорит вам, что она обожает Фрейда, нужно понимать, что она обожает комиксы». «Девушка — это «маленькое пугливое существо», полное противоречий. Однако нам, специалистам рекламного дела, надлежит понять девушку со всеми ее противоречиями, говоря шире — понять людей, к которым мы хотим обратиться». Значит, люди не способны себя понять, познать, чем они являются и чего они хотят, но для этого есть мы. Мы знаем вас дольше, чем вы сами себя. Это — типичная репрессивная позиция патерналистского аналитика. И цели этого «высшего понимания» ясны: «Понять людей, чтобы быть понятыми ими. Уметь говорить с ними, чтобы быть услышанными ими. Уметь им нравиться, чтобы их заинтересовать. Короче, уметь продать товар — ваш товар. Именно это мы называем «коммуникацией». Хитрость торговли? Не только. Девушка не имеет права любить Фрейда, она ошибается, и мы собираемся для ее блага предложить ей то, что она втайне любит. Здесь выражена вся социальная инквизиция, вся психологическая репрессия. В целом реклама не сознает вещи так ясно. Тем не менее она приводит в действие в каждое мгновение такие же самые механизмы человеколюбивого и репрессивного контроля. Вот еще Т.W.А. — «Компания, которая вас понимает». И смотрите, как она вас понимает: «Мы не хотим видеть вас одного в номере отеля, неистово нажимающим кнопки телевизора… Мы собираемся всё сделать, чтобы позволить вам увезти вашу дорогую половину с собой в ваше ближайшее деловое путешествие… специальный семейный тариф и т. д. Рядом с вашей дорогой половиной вы, по крайней мере, будете иметь кого-то, чтобы изменить цепь действий… Это любовь…» Не стоит вопрос о том, чтобы быть одному, вы не имеете права быть в одиночестве: «Мы этого не поддерживаем». Если вы не знаете, что значит быть счастливым, мы вас научим. Мы это знаем лучше, чем вы. И подскажем даже способ любви: ваша «половина» — это ваша эротическая «вторая программа». Вы этого не знали? Мы вас этому также научим. Ибо мы тут, чтобы вас понимать, в этом наша роль… Социометрическое соответствие Способность жить в обществе или способность «устанавливать контакт», поддерживать отношения, способствовать обмену, интенсифицировать общественный метаболизм — эти качества становятся в нашем обществе знаком «личности». Отношения потребления, расходования, моды и, посредством всего этого, коммуникации с другими становятся одной из важнейших черт современной социометрической личности, какой ее нарисовал Д. Рисмен в «Одинокой толпе». Вся система удовлетворения и заботы является на самом деле только эмоциональной и функциональной модуляцией системы отношений, где статус индивида целиком меняется. Войти в цикл потребления и моды — значит не только окружить себя предметами и услугами в угоду своему собственному удовольствию, но еще изменить бытие и детерминацию. Это значит перейти от индивидуального принципа, основанного на автономии, характере, собственной ценности «Я», к принципу постоянного изменения в зависимости от свода правил, где ценность индивида рационализуется, усиливается, меняется; таков код «персонализации», носителем которого не является ни один индивид-в-себе, но который проходит через каждого индивида в его значащем отношении к другим. «Личность» как момент детерминации исчезла в пользу персонализации. Исходя из этого, индивид не является больше средоточием автономных ценностей, он не более чем точка пересечения многочисленных отношений в процессе подвижных взаимоотношений. «Экстрадетерми-нированное существо оказывается в некотором роде у себя повсюду и нигде, оно способно к скорой, хотя и поверхностной, близости со всем миром» (Рисмен). Фактически оно включено в своего рода социометрический график и постоянно заново определяется на этой странной паутине (в этих нитях, которые соединяют А, В, С, D, Е в сеть позитивных, негативных, односторонних и двусторонних отношений). Короче, оно социометрическое существо, определение которого состоит в том, что оно находится на пересечении с другими. Это не только «идеальная» модель. Имманентность другим и имманентность других управляет всеми формами статусного поведения (значит, всей областью потребления) соответственно процессу безграничного взаимодействия, где нет, собственно говоря, ни Субъекта, индивидуализованного в своей «свободе», ни «Других» в сартровском смысле термина, а есть общее «окружение», где относительные границы обретают весь свой смысл в силу их дифференциальной подвижности. Такую же тенденцию можно увидеть на уровне предметов-элементов и комбинаторной манипуляции с ними в современных интерьерах. Речь идет, таким образом, на этом уровне интеграции не о «конформизме» или «нонконформизме» (в журналистской лексике используются еще постоянно эти термины, хотя они соответствуют традиционному буржуазному обществу), а об оптимальной способности жить в обществе, о максимальной совместимости с другими в различных ситуациях, профессиях (переподготовка, разносторонность возможностей), о подвижности на всех уровнях. Быть универсально «подвижным», надежным и разносторонним — такова культура эры human engineering.[98] Итак, молекулы образуются, исходя из множественных валентностей таких атомов, они могут разрушиться, чтобы организоваться заново иначе и основать большие сложные молекулы… Способность адаптации совпадает с социальной мобильностью, отличной от традиционного возвышения выскочки или человека, продвинувшегося самостоятельно. Теперь не разбивают связи своей индивидуальной траекторией, не пролагают свой путь, порвав со своим классом, не сжигают мосты; речь идет о том, чтобы быть подвижным вместе со всем миром и преодолевать закодированные ступени иерархии, знаки которой неукоснительно распределяются. Впрочем, не стоит вопрос о том, чтобы не быть мобильным; мобильность — свидетельство моральности. Она всегда также принуждение к «мобилизации». И эта постоянная совместимость является всегда также счетоводством — то есть индивид, определенный как сумма его отношений, его «валентностей», всегда также подлежит подсчету: он становится счетной единицей и сам входит в социометрический (или политический) план-расчет. Испытание и одобрение (Werbung und Bewdhrung) В этой сети тоскливых отношений, где нет больше абсолютной ценности, а только функциональная совместимость, речь не идет о том, чтобы «брать на себя ответственность», «испытать себя» (испытание, Bewahrung), а о том, чтобы найти контакт с другими и получить их одобрение, заботиться об их оценке и о позитивной близости к ним. Мистика одобрения заменила собой повсюду мистику испытания. Цель трансцендентного свершения, существовавшая у традиционного индивида, уступает место процессу взаимной озабоченности (в том смысле, как мы его выше определили (Werbung). Каждый «заботится» и манипулирует, каждый является объектом заботы и манипуляции. Таков фундамент новой морали, где индивидуалистские или идеологические ценности уступают место общей относительности, восприимчивости и связи, озабоченной коммуникации, — нужно, чтобы другие с вами «говорили» (в двойном смысле глагола «говорить», непереходном: чтобы они адресовались к вам, и переходном: чтобы °ни на вас реагировали и говорили, кем вы являетесь), вас любили, вас окружали. Мы видели организацию этого в рекламе, которая не стремится, как таковая, ни информировать, ни даже по сути мистифицировать вас, а стремится «говорить» с вами. «Неважно, — заявляет Рисмен, — развлекается ли Джонни с грузовиком или с кучей песка, важно, напротив, играет ли он — какая бы игра ни была — в добром согласии с Биллом». Доходит до того, что группа меньше интересуется тем, что она производит, чем человеческими отношениями в ее среде. Ее основная работа может состоять в некотором роде в производстве отношения и его постепенном потреблении. В конце концов, этого процесса достаточно для определения группы независимо от всякой внешней цели. Понятие «окружения» довольно хорошо резюмирует ситуацию: «окружение» — это рассеянная сумма отношений, произведенных и потребленных собравшейся группой, присутствие группы в ней самой. Если она не существует, можно ее запрограммировать и произвести индустриально. Это самый распространенный случай. Если выйти за рамки обычного словоупотребления и придать слову «окружение» обобщенный понятийный смысл, то оно может служить для характеристики общества потребления в двояком плане. 1. «Целевые» и трансцендентные ценности (ценности финальные и идеологические) уступают место ценностям окружения (реляцио-нистским, имманентным, бесцелевым), которые исчерпываются в момент отношения («потребляются»). 2. Общество потребления является в одно и то же время обществом производства благ и обществом ускоренного производства отношений. Именно последний аспект составляет его особенность. Производство отношений, имеющее на интерсубьективном уровне или уровне первичных групп еще ремесленный характер, обнаруживает, однако, тенденцию равняться постепенно на способ производства материальных благ, то есть на распространившуюся индустриальную модель. Оно становится тогда, в соответствии с той же логикой, если не монополией, то делом специализированных предприятий (частных или национальных), для которых упомянутое производство является социальной и коммерческой основой. Последствия такой эволюции еще трудно заметить: трудно признать, что производят отношение (человеческое, социальное, политическое), как производят предметы, и что, начиная с момента, когда оно подобным образом произведено, оно оказывается в такой же степени объектом потребления. Это, однако, истина, и мы находимся только в начале долгого процесса.[99] Культ искренности и функциональная терпимость Чтобы иметь возможность быть произведенным и потребленным как материальные блага, как рабочая сила и в соответствии с той же логикой, отношение должно быть «освобождено», «эмансипировано», то есть оно должно освободиться от всех условностей и традиционных социальных ритуалов. Это — конец учтивости и этикета, которые несовместимы с распространением функциональных отношений. Исчезновение этикета не ведет к спонтанности отношений. Они попадают во власть индустриального производства и моды. Тем не менее эти отношения, хотя и являются противоположностью спонтанности, настойчиво стремятся перенять все знаки последней. Это отметил Рисмен в своем описании «культа искренности». Последний означает мистику, наподобие мистики «теплоты» и «заботы», о которой мы говорили выше, или же мистики всех знаков, вынужденных ритуалов отсутствующей коммуникации. «Навязчивость искренности только грустно напоминает, насколько мало существует доверия к себе самим и к другим в повседневной жизни». На самом деле только фантом утраченной искренности неотступно преследует всю дружественность контакта, это постоянное «прямо из…», эту игру и принуждение к диалогу любой ценой. Подлинное отношение утеряно, да здравствует искренность! Может быть, за этой навязчивостью «честных призов», честной (спортивной, эмоциональной, политической) игры, за простотой «великих», «прямыми» исповедями идолов кино или других областей, за телевизионными кадрами о повседневной жизни королевских семейств, за этим необузданным требованием искренности (как оно похоже на требование к материалу в современной конструкции) скрывается (с «социологической» точки зрения) огромное недоверие, безмерная реакция классов, привыкших к тому, что традиционная культура и традиционные ритуалы, какими бы они ни были, всегда служили для обозначения социальной дистанции. Безграничная навязчивость, сквозящая во всей массовой культуре, — это выражение настроений слоя деклассированных от культуры: тут присутствуют мания оказаться обманутыми, одураченными знаками и снова стать управляемыми, какими они были исторически в течение веков, или же страх перед ученой и церемониальной культурой, или вообще отказ от культуры, отброшенной назад мифом о «естественной» культуре и непосредственной коммуникации. Во всяком случае, в индустриальной культуре искренности потребляются только знаки искренности. Предположенная здесь искренность не является больше противоположностью цинизма или лицемерия, как это происходит на уровне подлинности и видимости. В области функциональных отношений цинизм и искренность чередуются друг с другом, не вступая в противоречие, в одной и той же манипуляции знаками. Конечно, моральная схема (искренность — благо, деланность — зло) действует всегда, но она не выражает больше реальные качества, а выражает только различие между знаками искренности и знаками деланности. Проблему «терпимости» (либерализма, сверхтерпимости, «permissive society»[100] и т. д.) можно истолковать таким же образом. Факт, что сегодня некогда смертельные враги разговаривают друг с другом, что крайне противоположные идеологии ведут «диалог», что установился на всех уровнях род мирного сосуществования, что нравы смягчаются, — всё это совсем не означает «гуманистического» прогресса в человеческих отношениях, большего понимания проблем и прочего вздора. Это просто означает, что идеологии, мнения, добродетели и пороки, будучи в конечном счете только материалом обмена и потребления, несмотря на свои противоречия, уравниваются в игре знаков. Терпимость в этом контексте не является более ни психологической чертой, ни добродетелью: это модальность самой системы. Она предстает как эластичность, тотальная совместимость крайностей моды: длинные юбки и мини-юбки очень хорошо «уживаются» (впрочем, они не означают больше ничего, кроме их взаимного отношения). Терпимость морально дополняет общую относительность функций-знаков, объектов-знаков, существ-знаков, отношений-знаков, идей-знаков. Фактически мы находимся по ту сторону противоположности фанатизм — терпимость, как и по ту сторону противоположности обман — искренность. «Моральная» терпимость не более велика, чем раньше. Просто изменилась система и осуществился переход к функциональной совместимости. АНОМИЯ В ОБЩЕСТВЕ ИЗОБИЛИЯ Насилие Общество потребления является в одном и том же плане обществом заботы и обществом репрессии, мирным обществом и обществом насилия. Мы видели, что «мирная» повседневность постоянно подпитывается потребленным насилием, насилием, «содержащим намек»: сюда относятся различные факты убийства, революции, атомная или бактериологическая угроза (весь апокалиптический материал средств массовой информации). Мы видели, что близость насилия с навязчивостью безопасности и благосостояния не случайна: «красочное» насилие и умиротворение повседневной жизни гомогенны между собой, потому что оба абстрактны и живут мифами и знаками. Можно бы поэтому сказать, что насилие наших дней передано повседневной жизни в гомеопатических дозах — как вакцина против неизбежности, — чтобы устранить призрак реальной хрупкости этой умиротворенной жизни, ибо не призрак нехватки преследует цивилизацию изобилия, а призрак хрупкости. Это призрак гораздо более грозный, потому что он касается самого равновесия индивидуальных и коллективных структур, его нужно устранить любой ценой, и фактически он устраняется благодаря обращению к потребленному, обработанному, гомогенному насилию. Такое насилие не опасно: кровь, как и секс, оказавшись на переднем плане, не компрометирует социальной и моральной системы (вопреки шантажу цензоров, которые хотят в этом убедиться и нас в этом убедить). Они просто свидетельствуют, что социальное равновесие неустойчиво, что система создана из противоречий. Настоящая проблема насилия заключена в другой сфере — в сфере реального, неконтролируемого насилия, каковое порождают сами изобилие и безопасность, коль скоро достигнут их определенный уровень. Тут речь не об интегрированном, потребленном вместе с остальным насилии, а о насилии неконтролируемом, порожденном благосостоянием в самом его осуществлении. Такое насилие характеризуется (как и потребление в данном нами определении, а не в его поверхностном значении) тем фактом, что оно не имеет объекта и цели.[101] Именно потому, что мы сохраняем традиционное понимание практики благосостояния как рациональной деятельности, взрывное неуловимое насилие банд молодежи в Стокгольме, беспорядки в Монреале, убийства в Лос-Анджелесе нам показались неслыханным, непонятным явлением, противоречащим, как кажется, социальному прогрессу и изобилию. Именно потому, что мы живем с моральной иллюзией насчет осознаваемой целенаправленности всех вещей, насчет фундаментальной рациональности индивидуальных и коллективных решений (вся система ценностей основана на этом: якобы существует у потребителя абсолютный инстинкт, который влечет его, по существу, к избранным целям, — это моральный миф о потреблении, который является прямым наследником идеалистического мифа о человеке, естественно ориентированном на Благо и Добро), насилие кажется нам отвратительным, абсурдным, дьявольским. Однако оно, может быть, просто означает, что что-то далеко выходит за рамки сознательных целей удовлетворения и благосостояния, посредством которых данное общество себя оправдывает (в своих собственных глазах), посредством которых оно лучше вписывается в нормы осознанной рациональности. В этом смысле необъяснимое насилие должно нас заставить пересмотреть все наши идеи об изобилии: изобилие и насилие совместимы, они должны быть проанализированы вместе. Более общей проблемой, включающей в себя и проблему «бесцельного» насилия, которое в некоторых странах еще имеет спорадический характер, но в перспективе может стать хроническим во всех развитых или высокоразвитых странах, является проблема фундаментальных противоречий изобилия (а не только его социологического диспаритета). Речь идет о многочисленных формах аномии (если употребить термин Дюркгейма) или аномалии, которые выявляются путем их соотнесения с рациональностью институтов или с реальной очевидностью нормальности; подобные феномены охватывают как деструктивностъ (насилия, преступления), так и заразительную депрессивностъ (усталость, самоубийство, неврозы), проходя через формы коллективного бегства (наркотики, хиппи, ненасилие). Все эти характерные аспекты «affluent society»[102] или «permissive society»[103] ставят на свой лад проблему фундаментального неравновесия. «Нелегко адаптироваться к изобилию», — говорят Гэлбрейт и «стратеги желания». «Наши понятия укоренены в прошлом, в его бедности, неравенстве и экономической опасности» (или в веках пуританской морали, когда человек утратил привычку к счастью). Уже одна трудность существования в ситуации изобилия могла бы продемонстрировать в случае надобности, что так называемая естественность желания благосостояния не так уж естественна, — иначе индивиды не делали бы при этом столько зла, они бы кинулись в изобилие со всех ног. Это должно бы заставить нас почувствовать, что в потреблении есть кое-что другое, может быть противоположное ему, — приручения, — фактически, оказывается нужна новая система моральных и психологических размышлений, которые не имеют ничего общего с царством свободы. Лексика новых философов желания в этом отношении знаменательна. Речь идет только о том, чтобы научить людей быть счастливыми, научить их посвящать себя счастью, выработать у них рефлексы счастья. Изобилие, значит, не рай, не прыжок по ту сторону морали в обдуманную аморальность изобилия — оно ведет к новой объективной ситуации, управляемой новой моралью. Объективно говоря, это не прогресс, это просто что-то другое. Изобилие имеет, значит, ту двусмысленность, что оно всегда одновременно переживается как эйфорический миф (миф разрешения конфликтных напряжений, миф о счастье по ту сторону истории и морали) и претерпевается как процесс более или менее вынужденной адаптации к новым типам поведения, к формам коллективного принуждения и к нормам. «Революция изобилия» не кладет начало идеальному обществу, она просто порождает другой тип общества. Наши моралисты хотели бы свести эту проблему общества к проблеме «ментальности». С их точки зрения, главное уже сделано, реальное изобилие установлено, достаточно теперь перейти от ментальности нехватки к ментальности изобилия и оплакивать, что это так трудно, и пугаться при виде появления сопротивления изобилию. Однако нужно только допустить на мгновение гипотезу, согласно которой само изобилие является только (или по крайней мере также) системой принуждения нового типа, чтобы тотчас понять, что этому новому социальному принуждению (более или менее бессознательному) может соответствовать только новый тип освободительных требований. В этом случае возможен отказ от «общества потребления» в резкой и геростратовской форме («слепое» разрушение материальных и культурных благ) или в нерезкой форме уклонения (отказ от производительного и потребительского участия). Если бы изобилие было свободой, тогда такое насилие было бы действительно немыслимо. Если изобилие (рост) принудительно, тогда насилие понятно само собой, оно навязывается логически. Если насилие имеет дикий, бесцельный, спонтанный характер, это значит, что оспариваемые им принуждения также спонтанны, бессознательны, нечетки: это принуждения самой «свободы», контролируемого восхождения к счастью, тоталитарной этики изобилия. Подобная социологическая интерпретация оставляет место для психоаналитической трактовки этих феноменов, по-видимому странных для «богатых» обществ, — я думаю даже, что социология и психоанализ по существу тут приходят к единению. Моралисты, о которых мы говорили, которые претендуют также на то, чтобы быть психологами, все говорят о чувстве виновности. Под этим они понимают всегда остаточную виновность, сохранившуюся от пуританских времен, которая, согласно их логике, близка к исчезновению. «Мы не созрели для счастья». «Предрассудки причиняют нам столько зла». Однако ясно, что виновность (примем этот термин), напротив, углубляется с развитием изобилия. Гигантский процесс первоначального накопления тоски, виновности, отказа происходит параллельно процессу экспансии и Удовлетворения, и именно эта параллельность питает резкое, импульсивное разрушение, убийственные acting out,[104] направленные против самой системы счастья. Значит, не прошлое, не традиция или какой-нибудь другой остаток первоначального греха делают людей неус. тойчивыми в ситуации счастья, вызывают разлад в самом изобилии и выступают при случае против него. Даже если такие помехи еще имеются, то существенное заключается не в них. Виновность, «болезнь», глубокие несоответствия лежат в сердце самой современной системы и воспроизводятся в ходе ее последовательной эволюции. Желание, вынужденное адаптироваться к принципу потребности и полезности (принципу экономической реальности), то есть к полному и позитивному соответствию какого-либо изделия (предмета, блага, услуги) определенному удовлетворению, к индексации одного в зависимости от другого, желание, принужденное к этой согласованной, односторонней и всегда позитивной финальности, оказывается в положении, когда вся его негативность, представляющая другой аспект амбивалентности (экономисты и психологи кормятся эквивалентностью и рациональностью: они полагают, что все осуществляется в позитивной направленности субъекта на объект потребности. Если последнее удовлетворено, то этим все сказано. Они забывают, что нет «удовлетворенной потребности», то есть чего-то законченного, где есть только одна позитивность, такого не существует, есть только желание, а желание амбивалентно), когда вся эта противоположная интенция не учитывается, цензурируется самим удовлетворением (которое не является наслаждением: наслаждение амбивалентно) и, не находя больше себе применения, кристаллизуется в гигантский потенциал тоски. Так разъясняется фундаментальная проблема насилия в обществе изобилия (и косвенно — все аномальные, депрессивные и связанные с уклонением симптомы). Подобное насилие коренным образом отлично от того насилия, какое порождают бедность, нехватка, эксплуатация, оно суть проявление в действии негативности желания, негативности пропущенной, скрытой, процензурированной тотальной позитивностью потребности. Эта другая сторона амбивалентности вновь возникает в самой области безмятежной эквивалентности человека и его окружения в процессе удовлетворения. В противовес императиву производительности-потребительства появляется деструктивностъ (побуждение к смерти), для которой не могло бы существовать бюрократических структур и удовлетворения, потому что тогда они вошли бы в процесс планируемого удовлетворения, а значит, в систему позитивных институтов.[105] Мы увидим, однако, что, так же как существуют модели потребления, общество порождает или устанавливает «модели насилия», с помощью которых оно стремится выкачать, проконтролировать и передать средствам массовой информации эти внезапно появившиеся силы. Действительно, чтобы помешать превращению этого потенциала теки аккумулированного в результате разлома амбивалентной сущности желания и утраты символической функции, в аномическое и неконтролируемое насилие, общество действует на двух уровнях. 1. С одной стороны, оно стремится устранить тоску умножением органов заботы: будь то роли, функции, бесчисленные коллективные услуги — повсюду вводят смягчающую, улыбающуюся, снимающую вину психологическую смазку (совсем как моющее средство для стирки), ферменты, пожирающие тоску. Продают также транквилизаторы, релаксаторы, галлюциногенные средства, терапию всех мастей. Это безысходная задача, с целью ее решения общество изобилия, производитель бесконечного удовлетворения, истощает свои ресурсы в производстве противоядия к тоске, рожденной этим удовлетворением. Все более весомый бюджет идет на утешение спасенных изобилием в их тоскливом удовлетворении. Можно его сравнить с экономическим ущербом (впрочем, не поддающимся учету), возникшим в результате вредных последствий роста (загрязнение, ускоренное устаревание, скученность, редкость природных благ), но он его несомненно намного превосходит. 2. Общество может пытаться — и оно это делает систематически — использовать эту тоску как фактор оживления потребления или использовать, в свою очередь, виновность и насилие как товар, как потребляемые блага или как отличительный культурный знак. Тогда появляется интеллектуальная роскошь виновности, виновность как характеристика некоторых групп, «меновая стоимость виновности». Или же «болезнь Цивилизации» предоставляется для потребления вместе с остальными товарами, она заново социализируется как культурная пища и объект коллективного наслаждения, что ведет только к более глубокой тоске, так как такое культурное метапотребление эквивалентно новой цензуре и продлевает процесс. Как бы то ни было, насилие и виновность оказываются опосредованы культурными моделями и поэтому ведут к потребленному насилию, о котором мы говорили вначале. Эти два механизма регуляции действуют мощно, но они, однако, не в состоянии обезвредить негативный процесс перевертывания, разрушительного превращения изобилия в насилие. Впрочем, бесполезно порицать и ныть, как это делают все критики, по поводу «фатальности» насилия, «стечения сложных обстоятельств», насчет возможной моральной и социальной профилактики или, наоборот, призывая к патерналистской сверхтерпимости. («Хорошо, что молодежь дает выход своим инстинктам».) Некоторые сожалеют о времени, «когда насилие имело смысл», старое доброе насилие, воинственное, патриотичное, полное чувства, рациональное в своей основе, — насилие, санкционированное целью или причиной, идеологическое насилие и индивидуальное насилие бунтовщика, которое подчеркивает индивидуальный эстетизм и могло бы рассматриваться как одно из изящных искусств. Все хотели бы свести новое насилие к старым моделям и лечить его известными средствами. Но нужно видеть, что насилие структурно связано с изобилием. Вот почему оно необходимо, всегда неизбежно и так соблазнительно для всех, хотят они того или нет, потому что оно укоренено в самом процессе роста и увеличенного потребления, в которое теперь включен каждый. Время от времени внутри нашей замкнутой вселенной насилия и потребленного душевного спокойствия появляется новое насилие, которое на виду у всех вновь берет на себя часть утраченной символической функции, причем очень ненадолго, прежде чем самому превратиться в объект потребления. Серж Ленц («Безжалостная погоня»): «Последние сцены фильма демонстрируют такую жестокость, что первый раз в моей жизни я вышел с просмотра с дрожащими руками. В залах Нью-Йорка, где происходит сейчас показ фильма, эти же самые сцены вызывают безумные реакции. Когда Марлон Брандо бросается на человека, чтобы его избить, обезумевшие истеричные зрители поднимаются, выкрикивая: «Kill him! Kill him! Убей его!» Июль 1966: Ричард Шпек проникает в спальню медицинских сестер в Южном Чикаго. Он затыкает рот восьми девушкам двадцати лет и связывает их. Затем он их убивает одну за другой ударом ножа или посредством удушения. Август 1966: Ш. Ж. Уитмен, студент-архитектор университета в Остине, Техас, располагается с двенадцатью ружьями на вершине стометровой башни, которая господствует над территорией университета, и начинает стрелять: 13 человек убиты, 31 ранен. Амстердам, июнь 1966: В первый раз со времени войны в течение нескольких дней люди бились с неслыханной силой в самом центре города. Здание телеграфа взято штурмом. Грузовики сожжены. Витрины разрушены, панели выломаны. Тысячи возбужденных демонстрантов. Миллионы гульденов убытка. Один убит, десятки раненых. Восстание молодых «бунтарей». Монреаль, октябрь 1969: Серьезные беспорядки разразились во вторник вслед за забастовкой полицейских и пожарных. 200 шоферов такси разгромили помещения транспортной компании. Перестрелка: две смерти. После этой атаки множество молодых людей направилось к центру города, разбивая витрины, грабя магазины. 10 атак на банки, 19 нападений с применением вооруженной силы, 3 террористических взрыва, множество ограблений. В силу размаха этих событий правительство привело армию в состояние готовности и в срочном порядке привлекло полицию… Убийство на вилле Поланского: 5 более или менее известных лиц убиты на вилле на холмах Лос-Анджелеса, в их числе жена Поланского, постановщика садофантастических фильмов. Это убийство кумиров характерно, в нем материализованы в своего рода фанатичной иронии в самих деталях убийства и в мизансцене некоторые черты из фильмов, которые составили успех и славу жертв. Убийство интересное, потому что иллюстрирует парадокс такого насилия: одновременно дикого (иррационального, не имеющего явной цели) и ритуалистского (построенного в соответствии со зрелищными моделями, предписанными средствами массовой информации, здесь — фильмами самого Поланского). Убийство, как и убийство на башне в Остине, осуществлено без страсти, не с целью ограбления, без корысти, оно лежит как бы за пределами юридических критериев и традиционной ответственности. Это убийства непроизвольные и в то же время «обдуманные» заранее (похожие на галлюцинацию, доходящую до имитации) с помощью информационных моделей и отражающиеся тем же путем на acting out или на похожих убийствах (ср. также самоубийства с помощью огня). Подобные убийства отличает их, хотя и разная, зрелищная коннотация, так что они сразу воспринимаются как сценарий фильма или репортажа, и их отчаянное стремление расширить границы насилия, чтобы оно стало «невосстановимым», нарушить и разбить информационную модель, соучастниками которой они являются даже в своей антисоциальной сути. Субкультура ненасилия Близкими (хотя и формально им противоположными) к этим феноменам насилия нового типа являются современные феномены ненасилия. От ЛСД к flower-power,[106] от галлюцинации к хиппи, от дзен к поп-музыке — все они имеют общее: отказ от социализации через уровень жизни и принцип дохода, отказ от всей этой современной литургии изобилия, социального успеха и гаджета. Является ли отказ насильственным или нет, он всегда оказывается отказом от активизма общества роста, от ускорения темпов благосостояния как новой репрессивной системы. В этом смысле насилие и ненасилие, как и все аномические феномены, хорошо выполняют роль разоблачителя. Общество, которое хочет видеть себя и видит гиперактивным и умиротворенным благодаря битникам и рокерам, с одной стороны, хиппи — с другой, раскрывается, напротив, в своих глубинных характеристиках как общество пассивности и насилия. Одни овладевают скрытым насилием этого общества, чтобы повернуть его против него, углубляя его до пароксизма. Другие углубляют скрытую пассивность, управляющую (позади фасада сверхактивности) этим обществом, углубляют вплоть до практики отказа и полной асоциальности, заставляя его, таким образом, отрицать самих себя в соответствии со своей собственной логикой. Оставим в стороне всю христианскую, буддистскую, ламаистскую тематику, тематику любви, пробуждения, рая на земле, индуистские мотивы и всеохватывающую терпимость и поставим вопрос: составляют ли хиппи и их общность настоящую альтернативу процессам роста и потребления? Не являются ли они его обратным и дополнительным образом? Составляют ли они антиобщество, способное раскачать за неопределенный срок всю целиком социальную систему, или они являются только ее декадентским украшением или даже просто одним из многих превращений эпифанических сект*, которые во все времена устраивались вне мира, чтобы ускорить установление рая на земле? Не нужно бы принимать за разрушение системы то, что является просто ее метаморфозой. «Мы хотим иметь время для жизни и любви. Цветы, бороды, длинные волосы, наркотики — всё это вторично… Быть «хиппи» — значит прежде всего быть другом человека. Кем-то, кто пытается смотреть на мир новыми глазами, вне иерархии: сторонником ненасилия, исполненным почтения и любви к жизни. Кем-то, кто имеет настоящие ценности и подлинные критерии, кто ценит свободу выше власти, творчество выше производства, кооперацию, а не соперничество… Просто кем-то милым и открытым, кто избегает причинять зло другим, вот это главное». «Общее правило состоит в том, чтобы делать то, о чем думаешь, что это хорошо, когда бы и где бы это ни было, не стремясь к одобрению или неодобрению, при одном четком условии, чтобы это никому не причиняло зла или вреда…» Хиппи немедленно стали предметом разговоров в западном обществе. Падкое до примитивных систем общество потребления немедленно их использовало в своем фольклоре как странную и безобидную флору Но не являются ли они в конечном счете с социологической точки зрения только предметом роскоши богатых обществ? Не являются ли они также с их ориенталистской духовностью, с их раскрашенной психоделией маргиналами, которые только усиливают некоторые черты своего общества? Их появление обусловлено фундаментальными механизмами этого общества. Их асоциальность имеет общинный, родовой характер. Можно вспомнить в этом отношении «трайбализм» Мак-луена, возрождение в планетарном масштабе в условиях существования средств массовой информации словесного, тактильного, музыкального способов коммуникации, которые были характерны для архаических культур до визуальной и типографской эры книги. Они выступают за уничтожение конкуренции, системы обороны и функций Я; но при этом они только переводят, используя более или менее мистические термины, то, что Рисмен уже описал как «otherdirectedness»,[107] объективную эволюцию личностной структуры характера (организованного вокруг Я и сверх-Я) в направлении группового «окружения», где всё исходит от других и распространяется на других. Манера трогательной, искренней прозрачности, отличающая хиппи, имеет связь с императивом искренности, открытости, «теплоты», отличающих peer group.[108] Что касается регрессии и инфантильности, которые создают ангельское и торжествующее обаяние общин хиппи, то нечего и говорить, что они только отражают, при этом их восхваляя, безответственность и инфантилизм, которые современное общество насаждает среди своих индивидов. Короче, «Humain», преследуемый современным обществом и навязчивостью уровня жизни, празднует у хиппи свое сентиментальное возрождение, при этом в их группах продолжают существовать за видимостью всеобщей аномии господствующие структурные черты принудительного общества. Рисмен говорит по поводу американской молодежи о стиле «ква-киутл» и стиле «пуэбло», соотнося их с культурными моделями, описанными Маргарет Мид*. «Квакиутл» — сильные, агрессивные, состязательные, богатые — практикуют необузданное потребление типа потлача. «Пуэбло» — тихие, благожелательные, милые, живущие малым и удовлетворяющиеся этим. Таким образом, наше современное общество может быть определено через формальную противоположность господствующей культуры, культуры необузданного потребления, ритуальной и конформистской, культуры жестокой и конкурентной (потлач у представителей квакиутл), и сверхтерпимой, эйфорической и уступчивой субкультуры хиппи. Но всё наводит на мысль о том, что так же как насилие тотчас рассасывается в «моделях насилия», так же указанное здесь противоречие разрешается функциональным сосуществованием. Крайность присоединения и крайность отказа соединяются, как в кольце Мёбиуса, в результате простого скручивания. И обе модели по сути развиваются в концентрические пространства, расположенные вокруг одной и той же оси социального порядка. Джон Стюарт Милль выразил это убийственно: «В наши дни один факт, дающий пример нонконформизма, простой отказ преклонить колени перед обычаями, является сам по себе услугой». Усталость Подобно тому как существует мировая проблема голода, сейчЯ существует мировая проблема усталости. Парадоксально, что они и! ключают друг друга: хроническая неконтролируемая усталость вме™ те с неконтролируемым насилием, о котором мы говорили, составляет удел богатых обществ и является, между прочим, результатом преодоления голода и хронической нехватки, остающихся главной проблемой доиндустриальных обществ. Усталость как коллективный синдром постиндустриальных обществ принадлежит, таким образом, к области глубоких аномалий, «дисфункций» благосостояния. Будучи «новым злом века», она дает повод для общего анализа этой и других форм аномических явлений, обострение которых отличает нашу эпоху, когда всё, казалось, должно бы способствовать их устранению. Как новое насилие не имеет «цели», так и эта усталость не имеет «причины». Она не имеет ничего общего с мускульной и энергетической усталостью. Она происходит не от расходования душевных сил. Говорят, конечно не думая, о «расходовании нервной энергии», о «депрессивности» и психосоматическом превращении. Такой тип объяснения составляет теперь часть массовой культуры: он присутствует во всех газетах (и на всех конгрессах). Каждый может сослаться на него как на новую очевидность, представить себя с мрачным удовольствием загнанным по причине нервов. На самом деле эта усталость означает, по крайней мере, одну вещь (она имеет ту же функцию разоблачения, что насилие и ненасилие), а именно, что общество, которое представляет и видит себя всегда в состоянии прогресса, направленного на уничтожение усилия, разрешение напряжений, на обеспечение всё большей легкости и автоматизма, является фактически обществом стресса, напряжения, допинга, в котором общий баланс удовлетворения указывает на всё больший дефицит, при котором индивидуальное и коллективное равновесие оказывается всё более скомпрометировано в той самой мере, в какой множатся технические условия его реализации. Герои потребления устали. В этой связи могут быть выдвинуты различные интерпретации психосоциологического плана. Вместо того чтобы уравнивать шансы и умиротворять социальное соперничество (экономическое, статусное), процесс потребления делает конкуренцию более сильной и острой во всех ее формах. С потреблением мы оказываемся в обществе распространившейся, тотальной конкуренции, которая действует на всех уровнях — на экономическом, на уровне знания, желания, тела, знаков и импульсов; все вещи отныне производятся как меновые ценности в непрерывном процессе дифференциации и сверхдифференциации. Можно допустить также, вместе с Шомбаром де Лов, что, вместо того чтобы, как претендует общество, расположить по порядку «стремления, потребности и удовлетворения», общество создает все более растущие нарушения равновесия как у индивидов, так и у целых социальных категорий, охваченных императивом конкуренции и восходящей социальной мобильности и в то же время императивом увеличения наслаждений, императивом, сильно укоренившимся в человеке. Под давлением стольких противоположных принуждений индивид утрачивает единство. Социальное неравенство добавляется к внутреннему разрыву между потребностями и стремлениями, делая это общество все более несогласованным, дезинтегрированным, «больным». Усталость (или «астения») может тогда интерпретироваться как ответ в форме пассивного отказа со стороны современного человека на описанные условия существования. Но нужно хорошо видеть, что этот «пассивный отказ» является фактически скрытым насилием и что в этом качестве он является только одним из возможных ответов, другие формы которых представляют собой открытое насилие. Здесь еще раз нужно применить принцип амбивалентности. Усталость, депрессивность, невроз всегда могут превратиться в открытое насилие и наоборот. Усталость гражданина постиндустриального общества недалека от скрытой забастовки, от торможения, от «slowing down»[109] рабочих на заводе или от школьной «скуки». Все это формы пассивного сопротивления, «воплощенного» в том смысле, в каком говорят о «вросшем ногте», который развивается в теле, внутри. Фактически нужно перевернуть все условия непосредственного видения: усталость не является пассивностью, противостоящей внешней социальной сверхактивности, — она, напротив, единственная форма активности, противостоящая в некоторых условиях принуждению к общей пассивности, присущему современным общественным отношениям. Усталый ученик — это тот, кто пассивно слушает рассуждения профессора. Рабочий, усталый бюрократ — это тот, кого лишили всякой ответственности в его труде. Политическая «индифферентность», эта кататония современного гражданина, представляет собой индифферентность индивида, от которого ускользает всякое решение, так как в современных обществах сохраняется только насмешка над всеобщим избирательным правом. И верно замечено, что это происходит также вследствие физической и психической монотонности конвейерного труда и труда в бюро, в результате мускульной, сосудистой, психологической каталепсии, вынужденного стоячего или сидячего положения, стереотипных жестов, всей инерции и хронической недогрузки тела в нашем обществе. Но не это главное, и вот почему нельзя излечить «патологическую» усталость спортом или мускульными упражнениями, как это советуют наивные специалисты (и не более того, транквилизаторами или стимуляторами), ибо усталость — это скрытый протест, который оборачивается против себя и воплощается в собственном теле, потому что в некоторых условиях это единственное, на что безвластный индивид может свалить вину. Таким же образом черные, восстающие в городах Америки, начинают с сожжения своих собственных кварталов. Настоящая пассивность заключается в беззаботном соответствии с системой «динамических» кадров с живыми глазами и широкими плечами, совершенно адаптированных к современной активности. Усталость — это активность, скрытое, хроническое восстание, само по себе бессознательное. Так проясняется ее функция: «slowing down» во всех его формах является (как невроз) единственным выходом, чтобы избежать тотального и настоящего «break down».[110] И именно потому, что оно является активностью (скрытой), оно может внезапно превратиться в открытое восстание, как месяц май это повсюду показал. Спонтанная тотальная инфекция, «пороховой привод» майского движения понятен только при сохранении этой гипотезы: то, что принимали за атонию, охлаждение, распространение пассивности, было фактически непосредственно существующим потенциалом активных сил в самой их покорности, в их усталости, в их флегме. Здесь не было чуда. И флегма после мая не является также необъяснимой «инверсией» процесса, это превращение формы открытого восстания в форму скрытого протеста (впрочем, термин «протест» должен бы именно означать эту последнюю форму: он предполагает многочисленные формы отказа, временно оторванные от практики радикального изменения общества). Итак, чтобы понять смысл усталости, нужно вынести ее за рамки психосоциологических интерпретаций и поместить в общую систему депрессивных состояний. Бессонница, мигрень, головная боль, патологическое ожирение или потеря аппетита, вялость или непреодолимая гиперактивность — формально разные или противоположные симптомы — могут в действительности обмениваться, заменять друг друга: соматическое «превращение» всегда сопровождается, даже определяется потенциальной «обратимостью» всех симптомов. Однако — и это главное — логика депрессивности (а именно то обстоятельство, что, не будучи более связаны с органическими заболеваниями или с реальными дисфункциями, симптомы «болтаются») повторяет саму логику потребления (где потребности и удовлетворения, не будучи связаны с объективной функцией предметов, сменяют друг друга, отсылают друг к другу, заменяют друг друга в функции фундаментального неудовлетворения). Один и тот же неуловимый, безграничный характер, одна и та же систематическая обратимость управляет потоком потребностей и «текучестью» депрессивных симптомов. Мы вернемся здесь к принципу амбивалентности, уже упоминавшемуся в связи с насилием, чтобы резюмировать структурную, тотальную связь системы потребления и системы абреакции-соматизации (только одним из аспектов которой является усталость). Все процессы в наших обществах происходят в направлении деконструкции, разъединения амбивалентности желания. Представленное в целом в наслаждении и в символической функции, она разрушается в двух направлениях, но в соответствии с одной и той же логикой: вся позитивность желания входит в цепь потребностей и удовлетворений, где она разделяется на части в соответствии с управляемой финальностью, а вся негативность желания переходит в неконтролируемую соматизацию или в acting out насилия. Так проясняется глубокое единство всего процесса: никакая другая гипотеза не может учесть этого множества разнородных феноменов (изобилия, насилия, эйфории, депрессии), которые характеризуют в целом «общество потребления» и которые, как чувствуется, все необходимо связаны, хотя их логика остается необъяснимой в пределах классической антропологии. Тут этому не место, но нужно бы развить анализ далее. 1. Проанализировать потребление как глобальный процесс «конверсии», то есть «символического» трансферта нехватки в длинную цепь знаков (объектов, в которые потребитель вкладывается последовательно, как в отдельные объекты). 2. Распространить теорию отдельного объекта на процессы сома-тизации, где также происходит символический трансферт и поочередное вложение, при этом следует опираться на теорию тела и его статус объекта, который оно имеет в современных обществах. Мы видели, что тема тела главная в теории потребления, — тело предстает как соединение всех амбивалентных процессов: оно одновременно нарциссически избрано как объект эротизированной заботы и «соматически» превращено в объект тревоги и агрессивности. «Это современная классика, — комментирует один психосоматолог, — вы укрываетесь в вашей головной боли. Это могла бы быть любая другая болезнь, например колит, бессонница, зуд или различные экземы, сексуальное расстройство, ожирение, респираторные, пищеварительные, кардиососудистые расстройства… или совсем просто и наиболее часто — непреодолимая усталость». Знаменательно, что депрессия расцветает там, где прекращаются принуждения к труду и где начинается (должно бы начаться) время удовлетворения (мигрень генеральных директоров с вечера пятницы до утра понедельника, самоубийство или скорая смерть «пенсионеров» и т. д.). Примечательно также, что «время досуга» показывает, как развиваются позади организованного теперь ритуального спроса на свободное время растущий спрос на труд, активность, непреодолимая потребность «делать», «действовать», так что наши благоговейные моралисты тотчас увидели в этом доказательство, что труд является «естественным призванием» человека. Скорее можно поверить, что в этом неэкономическом спросе на труд выражается вся агрессивность, неудовлетворенная в потреблении и досуге. Но она не могла бы рассосаться в результате этого, так как, происходя по сути из амбивалентности желания, она превращается в требование, в «потребность» труда и заново включается в цикл потребностей, о котором известно, что он безысходен для желания. Как насилие может пригодиться для домашнего употребления с целью прославления безопасности, так усталость как невроз может вновь стать отличительной культурной чертой. Тогда именно начинает играть роль весь ритуал усталости и удовлетворения, преимущественно это происходит у образованных и привилегированных (но диффузия этого культурного «алиби» происходит очень быстро). На этой стадии усталость не является совсем анемичной, и ничто из того, о чем мы только что говорили, не имеет значения для этой «принужденной» усталости: она оказывается «потребленной» усталостью и возвращается в общественный ритуал обмена или уровня жизни. Примечания:1 Маркс К. К критике политической экономии // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 13. С. 71. 5 Цифры взяты из «Econorme et Statistique» [ «Экономика и статистика»], май 1969 г. и «Les niveaux de vie en France» [ «Уровни жизни во Франции»]: 1956 и 1965 гг. 6 Исследование Selection du Reader's Digest: «220 750 000 потребителей», «Структуры и перспективы европейского потребления». (Исследование А. Пьятье.) 7 По уже цитированному исследованию из "Selection" 8 Гипотезы изложены в книге «Размышления о 1985». 9 Источник: Исследование А. Пьятье «Selection» («221 750 000 потребителей), а также материал «Структуры и перспективы европейского потребления». 10 etudes et Conjoucture, novembre, 1965. 11 В этом смысле существует абсолютное различие между «расточительством» наших «обществ изобилия», расточительством, которое представляет собой вред, интегрированный в экономическую систему, является расточительством «функциональным», не производящим коллективной ценности, и деструктивным расточительством, которое практиковали так называемые «бедные» общества в ходе их праздников и пожертвований, расточительством «от избытка», когда разрушение благ являлось свидетельством символических коллективных ценностей. Выбрасывание на свалку вышедших из моды автомобилей или сжигание кофе в локомотивах не несет в себе ничего праздничного: это систематическое обдуманное разрушение со стратегическими целями. Сюда относятся также и военные расходы. Экономическая система не может преодолеть самое себя в праздничном расточительстве, раз принято, что она является по своей так называемой сущности «рациональной». Таким образом, она может только стыдливо пожрать свой избыток богатства, практикуя подсчитанную деструктивность, дополняющую подсчет производительности. 55 См.: Маркс К. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта // Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 8. 56 Если красота заключается в «линии», то карьера в «профиле». Лексика имеет знаменательное сходство. 57 См. далее «Псевдособытие и неореальность». 58 Существует в этом смысле некоторое отношение между китчем и снобизмом. Но снобизм скорее связан с процессом аккультурации в паре аристократия — буржуазия, а китч вытекает в основном из подъема «средних» классов в индустриальном буржуазном обществе. 59 Но это не игрушка, ибо игрушка имеет символическую ценность для ребенка. Между тем игрушка «new look»*, модная игрушка вновь становится вследствие этого гаджетом. 60 Чистый гаджет, бесполезный для чего бы то ни было, был бы бессмыслицей. 61 Ср.: Boors tin*. L'image. 62 Кубисты еще ищут «сущность» пространства, стремятся раскрыть «тайную геометрию» и т. д. дадаисты и Дюшан** или сюрреалисты лишают объекты их функции (буржуазной), выстраивают их в разрушительной банальности, в призыве к утраченной сущности и подлинной системе, которую абсурдно воскрешают в памяти. Считается, что в восприятии голого и конкретного предмета присутствует еще сознание или поэтическое восприятие. Короче, поэтичное или критичное, всякое искусство, «без которого вещи не были бы тем, чем они являются», питается (до поп-арта) трансцендентным. 63 «звезднополосатого» (англ.). — Пер. 64 продукция с конвейера (англ.). — Пер. 65 «Искусство должно быть утверждением жизни, а не попыткой внсчи в нее порядок… оно должно быть просто средством пробуждения той самой жизни, которой мы живем и которая становится так прекрасна, как только освобождаешься от своих стремлений и позволяешь жизни развиваться самой по себе» (англ.). — Пер. 66 «Флаг был только флагом, а номер — просто номером» (англ.) — Пер. 67 «Мы должны поставить цель открыть способы, которые позволят звукам быть самими собой» (англ.). — Пер. 68 глубокой вовлеченности (англ.) — Пер. 69 абстрактной вовлеченности (англ.). — Пер. 70 «Народное» искусство не связано с предметами, оно всегда прежде всего связано с человеком и его действиями. Оно не изображает колбасу или американский флаг, а человека за едой или человека, приветствующего американское знамя. 71 Фактически мы там часто прочитываем «террористический» юмор. Но это происходит в силу критической ностальгии с нашей стороны. 72 Легко видеть, как можно в этом смысле «потреблять» язык. Начиная с момента, когда язык, вместо того чтобы быть переносчиком смысла, наполняется коннотациями принадлежности, превращается в лексику группы, становится принадлежностью класса или касты (стиль «сноб», интеллектуальный жаргон, политический жаргон партии или группки), начиная с момента, когда язык, средство обмена, становится материалом обмена, предметом внутреннего потребления группы или класса (тогда его реальной функцией становится, позади алиби послания, функция соучастия и опознания), начиная с момента, когда, вместо того чтобы заставить циркулировать смысл, он циркулирует сам собой, как пароль, как пропуск в процессе тавтологии группы (группа говорит сама с собой), тогда язык оказывается объектом потребления, фетишем. Он не практикуется больше как язык, то есть как система различных обозначений, он потребляется как система дополнительных значений, как отличительный код. 73 Тот же самый процесс мы обнаруживаем в «медицинском потреблении». Мы наблюдаем чрезвычайное увеличение спроса на здоровье, что находится в тесном отношении с подъемом уровня жизни. Граница между потреблением «обоснованным» (впрочем, на каком уровне жизненного минимума и биопсихосоматического равновесия его основывать?) и потребительской манией медицинских, хирургических, зубоврачебных услуг стирается. Медицинская практика превращается в практику самой медицины, и эта излишняя, показная практика медицины — объекта приближается по значению к вторичной резиденции и автомобилю в таблице жизненного уровня. Такое же значение приобретает лекарство, и особенно врач в среде самых обеспеченных классов (Бален* говорит: «Наиболее часто используемое в общей медицине лекарство — это сам врач»), из медиума здоровья, рассматриваемого как конечное благо, какими были лекарство и врач, они становятся предметом конечного потребления. В таком случае они потребляются согласно той же самой схеме отклонения от объективной практической функции к умственной манипуляции, к подсчету знаков фетишистского типа. По правде говоря, нужно признать два уровня такого «потребления»: наряду со сказанным существует «невротическое» потребление возможностей лекарства, медицинской услуги, уменьшающей тоску; этот спрос так же объективен, как и тот, что определяется органической болезнью, но он приводит к «потреблению» в той мере, в какой на уровне этого спроса медик не имеет больше специфической Ценности, он оказывается заменим в качестве уменынителя тоски или источника Услуг любым другим видом частичной регрессии: алкоголем, шопингом, коллекционированием (потребитель «коллекционирует» врача и медикаменты). Врач потреблен как знак-среди-других (так же, как стиральная машина в качестве знака комфорта и статуса). Таким образом, в своей основе «медицинское потребление» становится вследствие невротической логики индивидов социальной логикой статуса, которая включает врача (по ту сторону всякого его объективного использования и наравне с любым другим символом ценности) в качестве знака в общую систему. Очевидно, что медицинское потребление устанавливается на основе абстрагирования (редукции) медицинской функции. Мы повсюду находим эту схему систематической редукции в качестве подлинного принципа потребления. 74 Вот почему всякое сопротивление введению рекламы на ТВ или в других Местах является только морализирующей и архаической реакцией. Суть дела Раскрывается на уровне всей совокупности системы знаков. 75 самоосуществляющегося пророчества (англ.). — Пер. 76 Ср. еще показательный текст из журнала «Мода»: «В области красоты подул новый ветер, более свободный, здоровый, менее лицемерный. Ветер гордости телом. Дело не в вульгарной претензии, а в честном осознании, что наше тело стоит принимать, любить и заботиться о нем, чтобы хорошо его использовать. Мы счастливы, что наши колени более гибки, мы вновь наслаждаемся длиной наших ног, нашими более легкими ступнями… (мы употребляем для них маску, как для лица… Мы массируем пальцы с необычным «сверхзвуковым» кремом, мы разыскиваем хорошую педикюршу… Мы энтузиасты новых ароматов в виде вуали, которая покрывает тело до кончиков ног. У нас туфли из перьев южноафриканского страуса, вышитые Ламелем (Кристиан Диор) и т. д.»). 77 Мужской эквивалент текста в журнале «Она» — это реклама «Президента»: «Нет жалости к кадрам?» (Текст восхитительный, он резюмирует все проанализированные темы: нарциссизм, реванш заброшенного тела, техническое оборудование, функциональная переподготовка — разве что мужская модель имеет в центре «физическую форму» и социальный успех, тогда как женская модель строилась на красоте и обольщении.) «Сорок лет. Современная цивилизация приказывает ему быть молодым… Пузо, бывшее некогда символом социального успеха, теперь синоним упадка, списания в архив. Он думает, кто знает об этом: начальники, подчиненные, жена, секретарь, любовница, молодая девушка в мини-юбке, с которой он болтает на террасе кафе… Все его судят по качеству и стилю его одежды, выбору галстука и его туалетной воде, гибкости и стройности его тела. Он вынужден за всем следить: за складкой брюк, воротником рубашки, игрой слов, за своими ногами, когда танцует, за режимом, когда ест, за дыханием, когда взбирается по лестнице, за своими позвонками, когда делает значительное усилие. Если в его труде еще вчера достаточна была действенность, сегодня от него требуют на той же должности физической формы и элегантности. Миф о Healthy American Bussinessman (крепком американском бизнесмене (англ.). -Пер.), наполовину Джеймсе Бонде, наполовину Генри Форде, уверенном в себе, свободно чувствующем себя в своей шкуре, уравновешенным физически и психически, легко утвердился в нашей цивилизации. Находить и сохранять динамичных сотрудников, имеющих «натиск» и «энергию», — первая забота всех руководителей предприятий. Человек сорока лет причастен к этому образу. Нео-Нарцисс современности, он любит заниматься собой и стремится себе нравиться. Он наслаждается своим режимом, своими медикаментами, своей физической культурой, трудностью отказа от курения. Сознавая, что его социальный успех целиком зависит от того представления, которое складывается о нем у других, что его физическая форма является главной картой в его игре, сорокалетний человек ищет свое второе дыхание и свою вторую молодость». За этим текстом следует реклама «Президента»: особенно он способствует форме — форма, магическое слово, «фея современности» (после Нарцисса — феи!), которую ищут генеральные директора, высшие кадры, журналисты и медики «в атмосфере, смягченной кондиционером», «благодаря использованию 37 аппаратов с педалями, колесиками, вибромассажем, рычагами и стальными тросами (мы видим, что атлетизм, как и фринеизм, «форма», как и «красота», падки на гаджеты). 78 В техническом смысле слова, когда экспериментально симулируют условия невесомости, или еще в смысле математических моделей симуляции. Это совсем не простая «искусственность» (диссимуляция), противоположная природе. 79 Истиной тела является желание. Поскольку желания нет, его нельзя показать. Самое развернутое выставление его напоказ только подчеркивает его отсутствие и реально его подавляет. Увидим ли мы однажды фотографию «эрекции»? Это делалось бы также под знаком моды. По сути, цензоры, следовательно, не должны ничего бояться, кроме своего собственного желания. 80 По этому вопросу см. выше: «Нарциссизм и структурные модели». 81 Сексуальность не является более праздником — это эротический фестиваль со всем тем организационным началом, которое включает фестиваль. В рамках этого фестиваля все сделано, чтобы возрождалась также «полиморфная и извращенная» сексуальность Ср. первую мировую ярмарку порнографии в Копенгагене. 82 Тот же самый процесс наблюдается в «потреблении» техники. Не желая оспаривать огромное влияние технологического прогресса на прогресс социальный, следует признать, что сама техника попадает в область потребления, Раздваиваясь на повседневную «освобожденную» практику с применением бесчисленных «функциональных» гаджетов и на трансцендентный миф о Технике (с большой буквы). Соединение обоих позволяет предотвратить все Революционные возможности тотальной социальной практики техники (ср.: Социальная практика техники // «Utopie». 1969. Май. № 2–3). 83 Термин «sollicker» двусмыслен: он означает то ли sollicitation (настойчивое требование, даже манипуляция, например, манипулирование текстами), то ли sollicitude (заботливость и вознаграждение). См. далее: Мистика Заботливости. 84 Время — деньги (англ.). — Пер. 85 Можно было бы думать, что в этом время противостоит всем другим объектам, «потребительная стоимость» которых состоит в том, чтобы находиться во владении, быть использованными в практике и освоенными. Но конечно, здесь глубокая ошибка; настоящая потребительная стоимость объектов заключается на самом деле также в том, чтобы быть истребленными, израсходованными «в чистой трате», — «символическая» потребительная стоимость повсюду ограничена и заменена «утилитарной» потребительной стоимостью. 86 «мораль развлечений» (англ.). — Пер. 87 «Открыто воздерживаться от труда — повсюду признанный знак репутации и статуса» (англ.). — Пер 88 Но направленность ее остается строго индивидуальной. В условиях архаических праздников время никогда не расходуется «для себя»: оно является бременем коллективного расточительства. 89 «Пиво вам полезно» (англ.). — Пер. 90 «псевдорыночное общество» (англ.). — Пер. 204 91 Сама реклама в качестве экономического процесса может рассматриваться как «бесплатный праздник», финансируемый общественным трудом, но предоставленный всем без «видимой компенсации» и представляющий себя как коллективная награда (см. далее). 92 «Улыбайтесь!» (англ). -Пер. 93 «Будьте милы друг с другом!» (нем.). -Пер. 94 Время игр и развлечений (англ.). — Пер 95 Ср. по этой проблеме: Revue Francaise de Sociologie, 1969, X, 3, статьи J- Marcuus-Steiff и P. Kende. 96 заботиться (фр.). — Пер. 97 По-немецки Werben означает добиваться руки, домогаться, сватать, окружать любовной заботой, а также оно означает соперничество, конкуренцию и рекламу (рекламное принуждение). 98 «человеческой инженерии» (англ.). — Пер. 99 В качестве примера: «Один специалист по сбыту сказал нам, что, если бы программа Жискара д'Эстена была представлена общественному мнению после того, как ей была бы придана форма каким-либо Publicis, с применением методов, которые так хорошо себя показали в деле Сен-Гобена, французы, может быть, оказали бы ему ту поддержку, в которой они ему отказали». И добавил: «Если подумать о стараниях, употребленных на то, чтобы завоевать благосклонность публики, в отношении новой марки маленького кусочка мыла, когда приводятся в действие все современные аудиовизуальные средства, то можно удивиться старомодным методам, употребляемым правительством, когда оно хочет «продать» массе французов свою экономическую и финансовую программу, включающую миллиарды франков». 100 «терпимого общества» (англ.). — Пер. 220 101 Objectless craving (бесцельному захвату) соответствует «objectless raving» (бесцельная ярость). 102 «общества изобилия» (англ.). — Пер. 103 «терпимого общества» (англ.). — Пер. 104 акты отклонения (англ.). — Пер 105 Такова очень логичная (американская) идея отеля для самоубийц, где по хорошей цене «сервис-самоубийство», застрахованный, как любая другая социальная услуга (не оплачиваемая государственным социальным обеспечением!), создает вам лучшие условия смерти и обязуется помочь вам покончить с собой без усилий, с улыбкой. 106 «дети-цветы» (англ.) — одно из названий хиппи. — Пер. 107 направленность в другую сторону (англ.). — Пер. 108 группы сверстников (англ). — Пер. 109 «снижения активности» (англ.). — Пер. 110 «разрушения» (англ.). — Пер. 232 |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|