|
||||
|
ПРОЗА. ЛЮБОВЬ К ДАЛЕКОЙ. РАССКАЗЫ МАРГО Неумолкающий, гулко-спутанный шум — голосок, шагов, звякающих ножей и посуды,— яркий блеск, который тоже кажется гулким и шумным, снова говор, шелестенье и гам, — и надо всем, все покрывая, слепящий электрический свет, отражаемый стенами, зеркалами и хрустальными вахтами столах. Тревожно, искристо, возбужденно-шумно в кофейне, Заняты, заполнены уже почти все столы, но то и дело протискивается кто-нибудь новый вперед, — спокойный, изящный мужчина или горделивая женщина в порывисто-изогнувшейся шляпе. – Вы разрешите к вам присесть? Та, к которой это относилось, подняла глаза. Перед ней стоял молодой человек среднего роста с небольшими усами, в черном котелке и пальто. Он был нисколько бледен и улыбался напряженно. Она опять опустила глаза и сказала тихо, словно недоумевая: – Пожалуйста. Он сел как-то подчеркнуто-развязно. Рядом с собою на желто-серый мраморный столик положил котелок, примостил тросточку. Она сидела неподвижно, слегка нагнувшись вперед со спущенными под стол руками. В ней было что-то странное. Слезная, худая, с большими прозрачными глазами, – какая-то необычная она здесь. Он это сейчас же заметил и потому, может быть к ней и подошел. И теперь он глядел на нее с удивлением. – Что же мы спросим? Шоколаду, кофе? Чего вы хотите? Она не хотела ничего. Показала на стоящую перед нею на желто-мраморном столике пустую чашку из-под шоколада и хрустальную вазочку с белым клубком мороженого, похожим на искусно скатанный снежок. Он все же подозвал лакея, заказал ему что-то. Лакей сгибался, точно пружинная кукла. – Вы давно уже здесь? Пришли развлечься? Здесь шумно и весело. Ему чувствовалось что-то деланное в этих словах, как бы слегка выпытывающее. Она не находила, что здесь весело. Ей надоели кофейни. Когда, что-нибудь сказав, она сжимала губы, углы ее рта опускались вниз, и в этом было что-то усталое, безнадежное, может быть, презрительно–мудрое. Вдруг вырвалась откуда-то музыка, яркая, бередящая, словно беспокойно-разноцветная. Никто не слушает ее, никто не отдался ее возбужденным порывам. Но еще многолюднее и оживленнее стало и в кафе. Забегали официанты, сгибаясь и выпрямляясь, точно пружинные куклы. Вновь и вновь раскрывается широкая зеркальная дверь, впуская то черный котелок, то пышную дамскую шляпу. – Как зовут вас? – Марго. – У вас красивые руки. Марго. Белые тонкие. А отточенные ногти, посмотрите, — прозрачные, дымчато-розовые: словно развернутые лепестки свежего бутона. Засмеялась и, еще смеясь, стала смотреть на свои пальцы. Он положил руку на одну из ее рук — тепло и робко. Было что-то грустное в этой ласке — здесь, в этой гулкой кофейне, что-то бессильно – нездешнее. Но разговор все же выходил принужденным. О чем бы он не заговорил, все казалось ему как-то привычным, постоянным, неизбежным здесь. Не гладкие ли стены, или эти захватанные столы подсказывают ему слова? На минуту почудилось, что все в этой комнате говорят одно и то же, что то же самое говорилось здесь и вчера, и каждый день, и много лет назад. Стало жутко. Быть может, все это уже предопределено заранее, все – несвободно? Он посмотрел ей в глаза. – А что, скажите, все мужчины похожи друг на друга? Говорят одно и тоже? – Нет, нечему же… – Она не поняла его. Но когда он объяснил свою мысль, согласилась. Что-то разбрасывала музыка — там оркестр на эстраде – в цветных, ненужных, балаганных костюмах. Никто не слушает его, но он бередит, он волнует что-то, и еще шумнее и возбужденнее становится в зеркальной, в бесстыдно-яркой зале… Ее смущает, что он смотрит ей в лицо. – Ну, что вы увидели? Какое же у меня лицо? — говорит она с легкой досадой. – У вас, – и он посмотрел еще пристальный и серьезные, — у вас грустные, усталые и много знающие глаза, а губы чувственные и страстные. Ваши губы более молоды, чем глаза. Вы очень страстны? – О, безумно. — И она засмеялась. Какой-то вызов и обещание слышались в этих словах, и это показалось неприятным. Уже выпиты чашки шоколада, уже немного тягостно и как-то незачем долее сидеть. – Хотите еще? – Нет, нет, — говорит она словно с испугом и даже отодвигается от стола. – Вы часто бываете в кофейне? — зачем-то спрашивает он. Нет, не часто. Всегда с целью,— смеется она, отвечая на тайный, почувствованный ею вопрос. И вот уже этот неизбежный разговор. Конечно, она любила, сильно любила, а он ее бросил; правда, он хотел ей помогать, но она прогнала его. Она гордая, она прогнала его. Нет, никогда бы она тогда не поверила, что это может для нее кончиться так. Он смотрел на нее, стараясь понять, почему это кончилось так. Неужели же нет других исходов? Слабый, он заговорил о себе, о своей любви, о собственной драме. Ведь и он любил, и он бросил. – Но не все же женщины… – Все, все… — перебивая его, чуть ли не кричит она в исступлении. – Все идут к тому же! – Он смотрит на нее с ужасом. – Ах, вы были в Штутгарте? — через некоторое время переспрашивает он ее. – О, как радостный, сияющий сон вспоминается мне теперь моя заграничная жизнь, – отвечает он сам же. И опять всматривается в ее тонкие, подвижные, красивые руки. Как могло с ней все это случиться?… Вдруг чувствует в себе какую-то тихую усталость. – Что, — и ко всем остальным подойдут женщины? Ни один не останется одиноким? Ну, конечно, – улыбается он. – Какая вы, однако, наблюдательная. Знаете, вы кажетесь мне ужасно мудрой, как-то жизненно мудрой. А я словно мальчик робкий, безопытный мальчик перед вами. Еще и еще раз врывается музыка, ударяясь о зеркала, о светлые стены и пол, легким звоном отдаваясь в потемневшей глубине окон. Но не имеет она более власти над залой. Сколько раз звучала, красиво ли, весело или грустно — не помнится. Уже ко всем одиноким подошли женщины, тесно заполнены все столы, официанты сгибаются, словно куклы. Что дальше? Он вынимает часы — в который раз. Выпит шоколад, она больше не хочет; все более несвободным, кем-то подсказанным, кем-то направленным становится разговор. Надо выяснить что-то, надо что-то сделать. – Ну, что же мы предпримем теперь? — спрашивает ее немного смущенно, уже чувствуя свое безволие, свою несвободу. Смотрит на ее невысокую грудь, на изгиб и линии талии. Вот там, за этой клетчатой, такой тонкою кофточкой — тело, сейчас же тело. Его можно обнажить, оно опьянит. Почему пьянит тело и почему люди друг другу — приманка? Значит, это все же будет сегодня, это должно быть? Она улыбается, слегка опуская голову. Неужели она говорит — да? Он чувствует холодный испуг. В громе музыки, в этих пристальных светах, в размерном движении людей — что-то предопределенное, властное, чего нарушить нельзя. Да, он говорил то, что должен был говорить, что говорят все, что всякий другой сказал бы на его месте… Значит – покориться, быть так подвластным этим приманкам тела, что куда-нибудь ехать сейчас – с этой женщиной из кофейни? – Что вы замолчали. Марго? И уже ясно, что нет отступлений. Ведь она уже ждет, она считает себя приглашенной, раз он сидел с ней весь вечер, взяв ее этим от других мужчин. С спокойным и рассеянным видом смотрит она куда-то вглубь, в размерный трепет кофейни. Что-то холодное и властное появилось теперь и в ней. – Ну, что же, пойдемте ко мне? – Он говорит нерешительно, с вопросом, с досадой. – Как вы думаете – ехать? – Это должны знать вы. – И опять наклоняет низко голову, и нервно-взволнованы тонкие руки. Наконец, решено. Стало ясно. Все равно – всегда покоряться – случаю ли, судьбе или этим странным порядкам кофейни. Может быть, и здесь есть какой-нибудь мировой закон. И вдруг стало так легко и просто. Так легко было подозвать официанта, опять можно говорить, уверенно и спокойно. Она быстро встала, поправила свою шляпу, накинула тонкое, пушистое боа. Она была выше, чем казалась сидящей. Слишком худая, она очень стройна. Точно с безумною, больною королевой пошел он рядом с ней к стеклянной двери кофейни. * * * – Вы замечаете, что я дрожу, — говорит он ей на извозчике, ибо все равно она должна же это заметить по его руке, держащей ее за талию. – Не думайте, что это от страсти, — добавляет он с усмешкой. Да, это было бы уже слишком смешно — такое нетерпение. Но почему же не может он удержать эту дрожь?.. Она уже прижимается к нему, уже отдается одним этим прижиманием, тем жестом, которым оперлась на его руку. Это неприятно. Напоминает, слишком напоминает, что это не то, что все это жалко, безумно. Или поверить на миг, увидеть и в этом – не одно голое безволие и рабство, примириться с обманом? – Какая вы худая, — говорит он зачем-то, беря ее за локоть Может быть, чтобы подчеркнуть себе самому, что она ему не нравится. И снова захватывает его странная, зябкая дрожь. С досадой он отдергивает руку. – Это вам холодно. Пройдет, когда согреетесь. В ее словах опять чудится намек, и это невыносимо. Нет, конечно, здесь он не может быть страстным, и это тело, эта приманка – не для него. Едут, едут, – сбоку какие-то дома, шум непрерывный. Если закрыть глаза, кажется, все вокруг дрожит и грохочет. А сверху ведь небо – тихое и синее. О нем забыли, хотя там бесконечность звезд. Но звезд не видно. Впереди фонари – точно золотые брызги, точно уцелевшие капли какого-то пламенного дождя. – Итак, все оставленные женщины… гибнут? – вспоминает он. Выдвигается при этом немного вперед, чтобы заглянуть ей в глаза. — Все без исключения? – Все, все, — с каким-то злорадством подтверждает она. – И все это делают мужчины. Мужчины во всем виноваты? – Нет, это судьба. Мужчины тут ни при чем. Посмотрел на нее с удивлением. Это мудро. Конечно, везде, во всем — судьба и неизбежность. Но, знает ли она, как страдают от этого мужчины? Извозчик повернул направо. Скоро приедут. Нет, все же есть в небе несколько одиноких, словно озябших звезд. Темно в переулке. Из грохочущей бездны попали в узкое, глухое ущелье. Вдруг с резким порывом приближает к ней лицо: – Давай целоваться. Она повертывается удивленно. Приближает к ее рту свои губы. Рот ее влажный — охотно и безвольно раздается под его поцелуем. Что-то в этом бесстыдное, жалкое, немного отвратительное. Отвел губы, и кажется — на них осталось чужое. И она, и его тело — чужое; странно смотреть на любовь этих тел. Запрокинул голову, чтобы быть ближе к небу. Да, эти крыши, эти стены домов — еще не все. Мир — не здесь, мир — беспределен. И, может быть, нигде, ниоткуда — не видать этой жалкой земли и двух тел, обнявшихся в тряской пролетке. * * * – Это два яблока, — смеялась Марго, закрывая руками свои маленькие, как будто приподнятые, почти девические груди. Он лениво отводил ее руки. Он уже чувствовал в себе какую-то спокойную власть, нечто уверенное, присущее господину. Что-то сильнейшее их обоих стояло за ним. Да, вот они в его комнате. Зажжена его лампа, его привычная рабочая лампа с зеленым колпаком. Немного все это странно, и в то же время самое странное – как будто знакомо, уже было и должно быть. Она смотрит на занавески. – Ах, спустить занавески, – догадывается он. — Знаешь, я сплю всегда с поднятыми шторами. Люблю, чтоб по утрам глядело в окна солнце. Она что-то разглядывает на столе. Он подошел к ней, безмолвно взял из ее рук развернутую книгу, мягко усадил ее в кресло, расстегнул еще две пуговки на ее клетчатой блузке, стал распутывать ленту рубашки. – Ну, вот и ты, – задумчиво произнес он, открывая ее грудь. Потом быстрым движением опустился перед ней на пол, прижимаясь к белой, гладкой груди щекою, почувствовал себя маленьким, тихим, покорным. Стал расстегивать ее платье сзади у талии, где трудно было отделить лиф от пояса и от юбки. – Зачем? Зачем вы делаете это? — полусопротивлялась она. А вот и сама, вытянувшись, чтобы было удобные, — стала помогать ему. Но еще раз повторила — зачем. Он поднял голову. Да, так… — проговорил он, кривя губы. Все было — точно пародия на любовь. И даже это сопротивление, это зачем — все, как нужно. Точно пружинные куклы передвигаются они. Ведь в тысячах мест сейчас точь-в-точь происходит и говорится то же самое, ведь все это с последнею точностью — предопределено. Где же свобода? С внезапным порывом он склонился к ее груди. – Какое красивое тело у вас, Марго. Гладкое и мягкое. Точно из шелка. – А у вашей любовницы разве жестче? — спросила она с любопытством… – Вот так ты позируешь? – Нет, только до пояса. Ноги у меня слишком худые. Она невольно оглянулась, ища зеркала. Зеркало было сейчас же позади, большое и темное. Вслед за нею обернулся и он. Затем, все еще глядя в зеркало, притянул ее к себе, взял на колени, опять стал гладить и сжимать ее тело. Те двое в зеркале проделали то же самое. Что-то чужое и нелепое было во всех четырех. Странно было смотреть на любовь этих тел. Она выпрямилась на его коленях: – О, как надоели вам женщины,— нараспев проговорила она. – Надоели? Ты думаешь? Другие более страстны? Другие, Марго, не держат тебя так долго на коленях. Она кивает головой, слегка, быть может, краснея. Ему смешно. Она думает, что ему надоели женщины. О, если бы она знала все, все унижение страсти, которое он переживал так часто, и как послушен он еще любви. Разве и сегодня не говорил и не делал он все, как нужно. Марго, Марго, ведь он же такой как все, он только видит чуть-чуть более. Потому, может быть, и держит тебя несколько дольше на коленях… Но в ту же минуту он ощущает в себе какое-то внезапное решение, уже созревшую мысль. Мало ли какие дурацкие порядки заведены в кофейне и где-либо еще. Он быстро высвобождается от нее и начинает ходить по комнате. – Марго, я… не буду… — говорит он с усилием, останавливаясь против нее. Она понимает не сразу. Потом вдруг краснеет и быстро хватается за рубашку. Мучительно-неловко было ходить по комнате взад и вперед, отвертываясь от нее, от этой худой женщины, одевавшейся в углу. Как тягостно, как нелепо все это вышло. Зачем же привез он ее сюда? Ведь не может же он любить, раз для этого надо стать пружинною куклою, не может же он участвовать в пародии на любовь. Но не чувствовал он себя победителем: что-то гнетущее и больное тяготило его. Марго одевалась на коврике перед зеркалом. – Помочь вам? — Ему хотелось, чтобы как можно менее было ей больно все это, это пренебрежение ею, ее телом, это напрасное ее раздевание, отвергнутая нагота. Он суетливо подавал ей юбки — с виноватым видом и удрученной душой. Опять прошелся по комнате, издали долго смотрел на нее. Почему бы не сделать все ясным, простым, глубоким, почему не сказать всего, что так мучительно и чего она не понимает? И ему уже рисовалось: броситься сейчас на колени, лепетать ей жалко — о своей тоске, о своей беспомощности. Марго, Марго, ведь он же несчастен; не надоела ему любовь, он жаждет ее, он болеет о любви, он раб ее, неудостоенный милости, безнадежно алкающий, всегда обманутый раб. Пожалей, Марго! Пожалей, Марго… Но вместо этого он подает ей шпильки и тихо говорит. – Не сердитесь на меня, Марго. Она не сердится, они разговаривают, как прежде, она уже одета. Вот опять она в своей кофточке, высокая, стройная, очень худая. Высокие женщины часто кажутся королевами. Но почему смотрит он на нее? Уже не кажется ли она ему опять соблазнительной? Не подумал ли он снова, какая у нее грудь – и что близко, сейчас же под этой кофточкой — ее белое, нежное тело? Может быть, он даже задрожит опять?… – Не сердитесь на меня, Марго. Марго уехала. Тяжело и грустно. Медленно и раздумчиво ходит он по комнате. Подолгу глядит на предметы, на кресло, где сидела сейчас она. У нее чудесное, белое тело и груди, — как два яблока. Смешно смотреть на любовь наших тел, но ведь в тысячах мест – как пружинные куклы — люди проделывают то же самое. Возможна ли с этим какая-нибудь борьба? Он подходит к зеркалу. Смотрит в его глубь. Чужим и странным кажется теперь даже лицо. Вдруг говорит громко, озираясь, с непонятной боязнью: – Если бы ты знала, как я хочу тебя теперь. Марго. ОБМАНУЛО МОРЕ Он ехал к морю — усталый, угнетенный глухою тоской. У моря думал найти исцеление. Подъезжая, с трепетом ждал он минуты, когда снова метнет оно ему свой блеск в глаза, ослепит, оглушит его своею подвижною ширью. Оно могуче, оно властно здесь, безмерное море: вот не видно его еще, но воздух уже пропитан соленою, острою свежестью, все кругом крещено его мощью и, если прислушаться, вдали слышен его тяжелый гул. Как невыносимо – здесь быть больным и слабым, с изможденным телом и безразличной душой. Кричать бы, приветствуя море! Вечер. Глеб уже на балконе своей дачи. Внизу – сонный, недвижный, словно одурманенный сад. Подымается ночь, вкрадчивая и блудная, с безумной улыбкой на бесцветных небесах… Ночная прохлада надвинула уже свои белые пелены. Но не тиха эта ночь: ее переполняет ропот, – неустанный рокот и гул. Словно подымается море, идет широким, шумящим, неистовым набегом. Сейчас доплеснет сюда свою соленую пену, зашипит между потемневших ветвей. Глеб наклоняется над садом, глядит в его неподвижную мглу. Затем, выпрямляясь, медленно и глубоко втягивает в себя свежий воздух. Неужели и здесь не найти исцеления? И здесь будет – томить его, неотступно властвовать над ним тот же беспощадный образ, та же могучая и печальная любовь? Чудотворное море – ужели оно будет бессильным? Надышаться им. — разве это не должно возродить?.. Он садится в кресло, откидывает голову, закрывает глаза. В тьме перед ним смутно вырисовывается знакомый образ. Длинные, вперед протянутые руки, бледная, стройная шея, а вот и губы, приоткрытые, капризно изогнутые, манящие и гордые губы. Почему не видно глаз? Пышно разметаны золотистые волосы, точно высоко вздутый шлем. Но нет, не надо этого больше: желанных мучений, невыносимой сладости этой больной любви… Глеб вскакивает с кресла. Он у моря теперь и дышит его мощью. Шуми же море, шуми. Быстро ходит он по террасе. На ходу расстегивает воротник, развязывает галстух. Хорошо подставить ночи открытую шею и грудь. Подойдя к стеклу, кроющему с боков террасу, задумчиво бьет он по нему пальцами. Долго смотрит в небо, ища звезд. Небо бледно, — тихое и таинственное; — и безумною кажется эта белесая, обнаженная ночь. Тот же неустанный глухой гул вдали. Не утро ли уже? Зарыскал заволновавшийся ветер, зашевелились, ропотно перекликнулись, переглянулись деревья. На небесном скате широко разливается зеленовато-желтая заря. Или это отсвет моря, заплеснувшийся сюда его блеск? Все так же гудит, все так же неугомонно море… Что обещает этот мощный шум? * * * В ясный вечер он на морском берегу. Он идет не один – с новой знакомой своей, Клавдией Андреевной. У нее — черные, словно чуть влажные глаза и нежащиеся движения. Они много говорят, часто смеются, бегло взглядывая друг на друга. По временам останавливаются — посмотреть на море. Ноги увязают в мягком, сыпучем песку, иногда запутываются в длинные зелено–бурые водоросли, выкинутые на берег волной. Чудесен вечер на морском берегу. Тихо плещется, едва движется море: точно устало оно, угомонилось за день; хочется теперь мирно улечься, но собственная непомерность и мощь мешают ему. На нежнейшем, изумительном небе – розовые и малиновые ручьи. Выше кружевные тучки, – мягкая, тонкая пряжа. Сорвалась она со станка, расползлась по волокнам: вся просвечивает – трепетно и нежно. – Это чудо, – говорит Глеб о небе, – чудо, не замечаемое нами, потому, что мы видим его каждый день. Бывают минуты, когда все опять кажется невероятным. Минуты просветления. Она с любопытством смотрит на него. – Вы так любите природу? Почему же вы до сих пор оставались в городе? Как странно, что вас зовут – Глеб. – Странно? Почему? Вам не нравится мое имя? – Оно вам не подходит. В нем что-то холодное и твердое. Впрочем, может быть, нет. Посмотрите, сколько сегодня на море лодок. Идут дальше. Белая, мягкая пряжа перед ними становится все нежней я пушистей. И вот кажется, – это пышный белый мех на голубой подкладке. Кое-где завернулся верх и шелковый испод проступает наружу. – Есть что-то странное в именах,— продолжает она раздумывать. — Можно безумно любить самое имя. Он сбоку взглядывает на нее. Ома кажется ему красивой, немного загадочной, и она странно манит и волнует его. Какие сладострастные у нее жесты. А в разговоре – что-то слегка жеманное, затягивающее, прямое, – Сядемте здесь. – Он указывает ей на круглый серый камень возле воды. Она предусмотрительно оглядывается, потом безмолвно усаживается, оправляя юбки. Он прилаживается возле. Камень невелик, и они совсем рядом: локтем касаются друг друга. – Вы здесь давно? Всегда живете у моря? Сроднились с ним? Она не отвечает, что-то черта зонтиком по песку. Песок быстро засыпает борозды: ничего не видно. Наклоняясь к ее руке, он старается уследить. Разбирает: Глеб. Он и без того чувствует – она ведет с ним какую-то игру. Куда-то зовет, завлекает. Может быть, она послана морем, морская царевна – и счастье и исцеление для него? Она опьянительно красива. – И родились вы у моря? Совсем здешняя? Странно, что вы брюнетка. Морским царевнам полагаются зеленые глаза. Он чувствует томительное волнение. Сверху смотрит на кружевной вырез ее платья. При разговоре и смехе там трепетно вздрагивает белеющая грудь. А теперь вот она упоительно и плавно дышит. – Какая нежная у вас кожа, – нерешительно говорит он ей. – Да? Очень. – Она подтверждает это вполне спокойно. Потом повертывается к нему с загадочной и лживой улыбкой, молча протягивает руку. Он берет и целует ее у локтя. – Довольно, – говорит она тихо. – Мне неловко на камне. Пойдемте. Уже другие краски на вечернем небе. Где пышная, малиновая полоса на востоке? Ее нет: все быстро и странно изменилось. Теперь лиловатое, серебристо-серое небо, и светлая, и чистая в нем тишина. Кое-где лишь тусклые, желтоватые пятна: налет паутины на драгоценной бронзе. Белые облака налились искристым светом: это золотые крылья затерявшегося в выси аэроплана. – Что же вы замолчали? Надо что-нибудь говорить. Смотрите не на меня, смотрите на небо! — В последнем слышится легкая, шутливая насмешка. Но его уже не занимает небо. Как можно к ней ближе старается он теперь идти. Как бы ненамеренно касается ее, берет руку. Смотрит на вырез платья, пьянея от ее близости, дыхания, от крепкого, стройного тела. Что это — любовь? Или только желание? Не все ли равно, не все ли равно. – Вот что вы мне расскажите, — задумчиво предлагает она. — Какую-нибудь свою любовь. Самую красивую свою любовь. – Самую красивую свою любовь? Не знаю, не помню… Потом медленно: — Я, может быть еще не любил. – Не любили? Как так? Почему? Она заинтересована: полуоборачивается к нему все с тою же слегка слащавою улыбкою. Мягкой, темный, призывный взгляд. О, лживая! – Не хочется рассказывать. Не удостоился счастья. — Он опять берет ее руку. — Вы, вот вы — научите меня любить. – Я? – Он смеется. – Да, может быть, я сама не умею. – Потом высвобождает свою руку и отходит от него. Прибрежный парк уже наполнился сумраком. Выглядит строгим и влажным. Какие высокие, какие стройные ели! – Пойдемте здесь. Вы меня проводите? Я – домой. – Уже домой? Почему? Походим еще у моря? Она соглашается. Немного еще можно пройтись. Море посерело, но и такое – стальное и суровое – красиво оно. Они идут близко рядом. Он неотступно смотрит на нее, думает о ее теле, о счастье его любить. – У вас выпадет шпилька. – Он дотрагивается до ее головы. Какие мягкие волосы. Она тихо смеется. Он хочет ее, пьянеет от страсти, у него кружится голова. Вот оно, исцеление! На повороте дорожки он вдруг крепко охватывает ее. – Что вы, что вы? — пробует она отстраниться. Но он, словно не слыша, обнимает руками ее шею, спутывая прическу; притягивает к себе ее голову, пока не чувствует на своих губах ее губы. Жадно впивается в них. – Пустите, — слабо противится она. Наконец, он ее оставляет. – Сумасшедший… Зачем это? Теперь уходите, я дойду одна… Он не согласен. – Куда вы? Оставайтесь со мной. Будем еще гулять. Смотрите, – ночь. Не уходи, Клавдия. Я тебя люблю, я тебя хочу… — Опять пытается ее обнять. — Пойдем со мною, пойдем в лес. Он дрожит. Но она вдруг становится непроницаемо холодной. – Вы с ума сошли! Прощайте. Мне пора… Нервно передергивает плечами. Он нерешительно смотрит на нее. Не она ли его завлекала, не вместе ли бродили у моря они. Море опьянило, обручило их. Он невольно прислушивается. Все еще не утих, не улегся морской шум. Грозно растет он за их спиною. Они простились у ее калитки. Здесь она позволила себя поцеловать. Пьяные, влажные у нее губы. Чувственно потускнело яйцо. Быстро скрылась за изгородкой. В пьяном безумии шел он домой. Тяжело и нестройно гудело рядом море. Опять разворчалось, растревожилось оно. Он шел скоро, не видя куда. Еще помнил, еще ощущал на губах ее поцелуи. Что это – счастье? Сладко кружится, чем-то смутным и вздрагивающим заполняется голова. Куда идти, по какой дорожке? Повсюду лес. Шумит море. * * * Яркий полдень, — и Глеб лежит у моря. Лежит на спине, закинув за голову руки. Какой горячий песок, какое сияющее небо! Близко, рядом море – кроткий, прирученный зверь. Почти не слышно его, оно затихло: щурясь, нежится и греется на солнце. Небо – как тонкий, легко клубящийся синий дым: отступает все дальше. Хорошо у моря, изумительно хорошо! Живет лучезарный пляж. То и дело выплывает кто-нибудь из воды, быстро бежит в песок, высоко взмахивая голыми ногами. Между сухих, обожженных камней, резко взвизгивая, играют дети. Сколько женщин опять на песку: лежат, разнеженно грея свое тело. В пестрых купальных костюмах кто-то двое борются вдали. Бесконечным рядом тянутся разноцветные кабинки. Глеб повертывается на локте, распыляя сыпучий песок. Но неловко теперь. Песок забился в складки костюма, в карманы, за обшлага. В волосах тоже жесткие, хрустящие песчинки. Глеб наклоняется. Какой он чудесный, этот песок. С удивлением, словно что-то никогда невиданное, рассматривает он бесчисленные песчинки. Они желтые, красные, черные и прозрачно-белые, как стекло. Белых всего больше. Глеб держит песок на ладони, с наслаждением пересыпает его между пальцами: точно скряга — свои заповедные червонцы. Быстро бежит по отлогому берегу кто-то пестрый и с разбегу и с размаху бросается в глубину. Звонкий всплеск и высокие брызги… Серебристо-влажный букет. О. счастье быть смелым и сильным, быть голым в волнах и на горячем песку! Глеб садится, чтобы смотреть на море. Сыровато-синее оно, но в ярко-белой, слепящей, движущейся чешуе. Из солнечных бликов сплетена эта чешуя. Сплошная и крепкая она вдали; у берегов — истрепалась, истрескалась и облупилась: проглядывает темное морское тело. А вот здесь – точно в блестящую кольчугу нарядилось море. Глеб повертывается к берегу. Он усыпан телами: всюду женщины и дети. Точно ленивые звери с приплодом своим лежат женщины на песку. Они согреты солнцем, им хорошо и они ни о чем не думают. Что отличает их от зверей? Нужно быть, как они – телом и зверем. Быть свободнее, быть да ней Глеб растягивается на песку, раскидывает руки. Побежать сейчас, броситься в море, как тот давешний пловец? Схватить одну из этих ленивых женщин с белым телом и сонными глазами? Да, он схватит, он возьмет ее, ту, которая его обольстила, которую он целовал, с которою в пьяный и пышный вечер его обручило море. Он будет счастлив – в страстном, в душном раю. Как замирает сердце. Вдруг что-то заставило его обернуться. Он поднял голову. Над ним, совсем близко, стояла Клавдия Андреевна. – Ах, и вы здесь? – улыбнулась она ему. – Лежите на солнце? Хорошо? В легком белом платье, с голою шеей, смеющаяся и горячая, – она протянула ему руку. * * * – Ну, вот и все. – Клавдия мягко обняла своего любовника. – Ты доволен? Он тихо лежал, неотступно глядя на белые наличники двери. Как скучна эта дверь. И на обоях – какие нелепые разводы. – Уже не о чем говорить? — опять ласкаясь и как-то подлаживаясь к нему, спрашивала Клавдия. — Ну, закрой глаза, засни. – Она притянула его к себе. — Бедный мальчик. Это его слегка удивило. Такого понимания он не ожидал от нее. Она очень умна или лишь чрезмерно опытна? Не все ли равно теперь? – Что это? Слышишь, какой шум? Это дождь? – Нет, море. Оно все время так шумело. Разве ты не слышал? Он вытянулся на спине, откидывая голову. – Закроем глаза. Будет казаться, что мы на берегу. У меня кружится голова. Я словно качаюсь на волнах. – А я засыпаю. Можно заснуть? – Она легла поудобнее. Через несколько минут затихла. Он стал ее разглядывать. Руки прижаты к груди – немного по-детски. Это так странно в ней, большой и белой женщине. Так странно, что это она, что они вместе, что оба они – эти белые, рядом вытянутые тела. Он открыл глаза. – Я чуть было не заснула. Что-то, кажется мне, уже начинало сниться. Да, что мы вместе плывем по морю, в волнах. Она нежно к нему прижалась. Он чувствовал себя холодным и равнодушным, но все же стал целовать ее шею, плечи. Надо же, чтобы было похоже на счастье. Сегодня их первая ночь. – Как все это странно… — Он проговорил это с заметным колебанием. – Что — странно? Почему? – Да вот все это — любовь. В любви особенно понимаешь и поражается тем, что ты — тело. Он стал ее ласкать. Целуя ее тело, он полушутливо спрашивал: – Это ты? И здесь тоже? И здесь — ты, и все это ты? Непонятно. Потом сел на кровати, осмотрелся кругом. – Посмотри, мы забыли даже опустить шторы. Какой ветер, — шатаются деревья. Наверно, на море волны. – Уже утром сегодня были белые гребешки. На круглом столе возле окон еще оставался самовар, беспорядочно окруженный чайной посудой. Стаканы с недопитым вином, апельсинные корки нагромождены тут же. Она нежно и настойчиво притянула его к себе. – Пойди. Зачем сидишь? Какой ты странный… Ему неприятно, что она так долго целует его в губы. У нее влажные губы. Ему кажется, что в его рот попадает ее слюна. Уловив удобную минуту, он отодвинулся от нее. Она его поняла, потому что вопросительно и пристально на него посмотрела. Легли рядом и стали разговаривать. – Расскажи мне, кого ты любил? Многих? Ты опытен в любви. Но ему не хочется говорить об этом. Это так смешно и уныло – любовь с воспоминаниями, сравнения среди ласк. Он пробует отделаться шуткой: он же говорил ей, что никого не любит. Теперь будет любить. И опять он ее просит: – Научи меня любви. Любви и счастью. – Научить? Бедный мальчик. Ты слишком много думаешь, чтобы быть счастливым. Скажи мне, о чем ты думаешь? – О чем? Не знаю. Кажется – о себе. Она пристально смотрит на него: – Тебе уж не о чем говорить со мной? Я уж больше не нравлюсь? До и после в любви? Он удивился. В самом деле, она очень умна. До и после? Откуда ты знаешь? Разве мы об этом говорили? Женщины, кажется, не так это чувствуют. А ведь это величайшая трагедия, это до и после в любви. Здесь открывается, что все предыдущее было — обман: человека завлекли, принудили, приманили к чему-то, чего он, может быть и не хотел. Удовлетворение оказывается отрезвлением. Она не шевелилась. Его несколько обеспокоило ее молчание. Он чувствовал, что не должен был говорить этого ей. Он придвинулся к ней поближе. – Который час?— вдруг спросила она каким-то изменившимся и очень спокойным голосом. – Не знаю. Около двенадцати, вероятно. А что? Он опять склонился над нею, чтобы ласкать. Она резко отодвинулась. – Оставьте! Он удивился: – Что такое?.. — Пытался обхватить ее за талию. – Оставьте меня! — В голосе ее слышна гневная обида. — Ведь вы не хотели этого. Вы были обмануты, — сами сказали. Он улыбнулся: – Да это не в том смысле. Не начинай сцены. – Оставьте меня! Это смешно. По крайней мере, могли бы промолчать об этом. Говорить это женщине на постели!.. Он виновато молчал. Потом сказал очень тихо: – Ну, прости, Клавдия, не сердись. Я не хотел обидеть. И не говори мне – вы, это выходит неестественно. Она словно не слышала. – Вас научить любви? Да разве этому учат! Оставь меня! – крикнула она, когда он опять хотел до нее дотронуться. – Я вам не нравлюсь, это слишком ясно. Затем голос ее зазвучал мягче. – Ты, действительно, слишком много думаешь о любви. И зачем ты теперь оправдываешься? Дай мне мою рубашку. Он встал и принес ей ее белье, беспорядочным ворохом лежавшее на кресле. Она ждала отвернувшись. Ужасно странными казалось ему все это. Он внимательно присматривался к ней. Она поспешно одевалась, зашнуровывала корсет, быстро перебрасывая из руки в другую ленты. Он тоже смущенно одевался, отойдя в дальний угол. – Ты позволишь мне тебя проводить, по крайней мере? – спросил он после. – Проводи, если хочешь. — Она говорила уже совсем спокойно. – Ах ты, мальчик! Затем оба они подошли к окну. Шумело море. Дождя уже не было. Ночь светла. – Мы пойдем через парк, — решила она. Потом, оглядываясь: — Ничего не забыли?.. Я не сержусь на тебя, Глеб. Ты только слишком откровенен. * * * Опять он один в своей комнате. Тяжелая тревога и грусть на душе. А завтра он уезжает отсюда. Как прежде, шумит и ропщет море. Но уже не радует больше его шум. Как расходилось, разбушевалось оно, седогривое чудовище. На что негодуешь ты, море? Он осматривается в комнате. У нее необычный вид. Пусто на комоде и столе, у окна раскрытый чемодан. Беспорядочно загромождены стулья. Он уезжает завтра. Что останется ему от этих двух недель? Задумывается и вспоминает. Чудесно было море – в ясные, лучезарные утра и вечером, пылая огнем заката. Что обещало оно ему тогда? Кто эта женщина, бродившая с ним у моря, так скоро отдавшая ему свою любовь? Ему неприятно это воспоминание. Почему так печально и нелепо все вышло? Ведь она казалась ему обольстительной и он ее хотел, он ее хотел. Море ли обмануло – или любовь, обманывающая всегда? Он встает и начинает ходить по комнате. Душно. Открыть хотя бы окна в сад. Подойдя к окну, он остановился. Темная ночь». Через стекло ничего не видно. Чтоб лучше разглядеть, он приложил лоб к раме. Тихо хрустнуло что-то в стекле. Вот смутно выступили в темноте тяжелые очертания – сплошные и черные. Это деревья в саду. Но поверх них вырисовывалось еще что-то другое. Что это? Вдруг с удивлением он понял — это его щека и подбородок, отразившиеся в стекле. Щека показалась длинной и странной. Он втянул ее в себя, — получилась впадина. Оттопырил языком, – образовался странный нарост. Как это все непонятно. Это — он, его тело и лицо. Хотелось потрогать самого себя руками. Отошел от окна. Вспомнил, как тогда, в тот единственный вечер, лежа с Клавдией на постели, он шутливо, спрашивал, целуя ее тело: «Это ты, и это тоже — ты?» Она сладострастно вытягивалась под поцелуями. Ей нравилось быть телом. Потом стал вспоминать ее поцелуи. У нее влажные губы. Ему стало вдруг неприятно. Представилось, что во рту ее слюна. Он сплюнул в сад. Его захватывает лихорадка. По-видимому, он просто болен. Но почему же, почему же все это так вышло? Почему обманывает его любовь? Может быть, потому, что он любит другую? Да, как прежде он думает о ней. От этого не исцелило его море. Как прежде властвует над ним неотразимый образ, мучительная и сладостная мечта. Ему холодно. Он захлопывает окно. У него лихорадка. Садится в кресло. Запрокинув голову, закрывает глаза. Перед глазами ходят желтые и фиолетовые круги… Может быть, это хорошо, что она для него далека и недоступна? Что было бы, если бы, как Клавдия, отдалась она ему? В чем можно быть уверенным? И вот опять она, единственная, перед ним. Тонкие, высоко изогнутые брови, прямой, гордый нос, прихотливо улыбающиеся губы. Пышно взбиты золотые волосы, точно высоко вздутый шлем. В линиях грудей – исступленная стремительность. Нежные, теплые, мягкие руки открыты до локтей. Она здесь, она с ним. Больше ничего не надо. Он счастлив, что она с ним. – Как теплы твои руки, – говорит он, – обвей их вокруг моей шеи. Где ты была так долго? Мне холодно, я болен. Я тосковал о тебе. Смутно слышит он, что вблизи шумит море. Долго смотрит он в ее синие глаза. ЛОЖЬ Мы выходили из театра. – Что это, снег?.. — Валентина Львовна прищурилась и подняла лицо. Шел мелкий, пушистый, серебрящийся снег. Ночь казалась сыровато-синей. Из нескольких смежных входов театра тяжело выкатывалась черная, закутанная, медленная толпа. Прилежащий тротуар запружен ею. Как многие идут по двое: муж и жена, любовники. И мы рядом, под руку. Это тайно сближает и нас. – Подержите, пожалуйста, на минутку… — Валентина Львовна передает мне портмоне и платок. Освободив таким образом руки, останавливается на портале театра и надевает, старательно застегивает перчатки. Затем я опять беру ее под руку. Вам очень идет этот капор. Сейчас в темноте он кажется почти белым. Сегодня вы особенно хороша. Я уже две недели ухаживаю за Валентиной. С первой же нашей встречи у общих знакомых, где она была вместе с мужем, что-то установилось между нами. Завлекающая какая-то игра, острая и пряная. Валентина красива, это все говорят и мне самому это кажется. Сегодняшний вечер должен многое решить. Длинными рядом выстроились извозчики. Ближайшие суетливо поднялись над своими пролетками, наперерыв предлагают услуги, что-то вперебой кричат. Те, что вдали, еще неподвижны, плотно осели на козлах, скорчились, запрятались в кожухи: может быть, спят. У трамвайной остановки, чернея, сгущается толпа. – Поедем? — спрашиваю я Валентину, останавливаясь около извозчика. Тот уже прихлестывает лошадь. Валентина хочет, однако, еще немного пройтись. Чудесная ночь. И что снег идет — приятно. Только не так быстро надо идти. Говорит она это с кокетливо-капризным видом. Я теснее беру ее под руку, и мы медленно подвигаемся к широкому, запятнанному разноцветными бликами, снежно-искрящемуся тротуару. Валентина выше меня, и идти мне с нею очень удобно. Говорим о театре, об общих знакомых, потом о любви. Я часто вглядываюсь в нее сбоку. В ней странное сочетание томной лености, проникающей всю ее крупную, красивую фигуру, – с мелкими, грациозными жестами и оживленной игрой лица. Иногда что-то искусственно-деланное, слегка лживое чувствуется в этом оживлении. Конечно, это все та же привычная, полусознательная игра, которая ей так свойственна, которая опутала все наше знакомство, невольно передаваясь и мне. – Любовь? — звонко смеется Валентина. — Что это вы все говорите о любви? По-моему вы сентиментальны! Я ведь знаете, не признаю этой вашей любви. И без нее можно все взять от жизни. Лишнее только беспокойство и осложнение. – Да, но без любви могут ли отношения быть сколько-нибудь захватывающими и интересными? Не сузится ли тогда все до крайности? Впрочем, иногда вы правы: часто любовь только условный термин, без которого люди искренние могли бы обойтись. – Вы находите меня лживой? — через несколько шагов удивленно опять перебивает она меня. — Неужели? И это вам не нравится? А мне все кажется, я слишком простодушна. Это неудобно для замужней. На перекрестке я останавливаюсь и опять предлагаю ехать. Валентина согласна, но сейчас же добавляет: домой. Я вижу из этого: она угадывает мои невысказанные намерения; значит, о том же думает, что и я. – Почему домой? Рано… — Я многозначительно сжимаю ее локоть. – Пойдемте куда-нибудь, Валентина. Она делает удивленные глаза и даже повертывается ко мне с непонимающим видом. Куда же это мы можем поехать? Ночью? Что это с вами? Я не верю ее удивлению. Хочется ей сказать, чтобы она оставила притворство. Но чувствую, этого нельзя: надо самому, как она, играть и притворяться. – Валентина, не мучьте меня. Ведь вы же понимаете, это должно быть. Мы не дети с вами. Столько раз, так жадно я уже об этом думал. Вы должны быть моей. Она начинает вдруг звонко и деланно смеяться. – Это мне нравится! Почему же я должна? Мало ли о чем вы можете думать! Вдруг ночью куда-то с ним ехать! Уверяю вас, я к этому не привыкла. При последних словах лицо ее принимает холодное, равнодушно-презрительное выражение. Некоторое время неловко, напряженно молчим. Потом я опять начинаю убеждать ее, не веря себе сам, осторожно подыскивая слова… Мы уже далеко отошли от театра. Извозчики здесь не выстроены в ряды: одиноко дремлют на перекрестках. За широкою, мглистою площадью тесная и мрачная открылась улица. В ней тихо: точно щель она между стенами, между сплошными громадами домов. Сомкнутся дома, и ее не будет. Откуда-то сверху падает белый, беспокойный электрический свет, беспрерывно вздрагивает он, и тогда чудится, — там наверху проносятся буйные, неистовые вихри. Внизу — тишина. – Зачем же мы, однако, идем? — вспоминаю я. — Если и домой, все же можно ехать. Мы садимся на извозчика. Все еще некоторая неловкость и отчужденность между нами: я не нахожу о чем говорить. Говорю поэтому много и беспорядочно: все, что приходит на мысль. Смотря вокруг, отмечаю свои беглые впечатления. Вот выехали на широкую улицу,— приятно. Какой странный сейчас город: сумрачно-влажный, пятнисто-мутный. Словно затоплен, залит он чем-то: по крайней мере, здесь внизу. Фонари — точно капли разноцветного воску, застывшие во мгле. Нет, не похоже. Мы все невнимательны к окружающему: не умеем видеть, не умеем назвать. Разве лишь в юности бываем иными. Рассказать о юности?.. Когда-нибудь в другой раз. Удивительно: люди, встречаясь, всегда говорят о прошлом. Вступая в новую любовь, вспоминают о прежних. Это не лишено трагизма. Валентина слушает меня с видимым вниманием: даже повернулась ко мне и широко раскрыла глаза. Мне и в этом чудится легкое, кокетливое притворство. И я вижу, она уже не сердится на меня, – странная, лживая женщина. Я теснее обнимаю ее за талию, привлек к себе. Она не противится. Тогда, оглянувшись, достаточно ли пустынна улица, я целую ее в губы. Она упрекающе смотрит на меня; молчит. Вся она выглядит теперь тихой, слабой, покорной. Почему вдруг такая перемена? Опять начинаю просить ее куда-нибудь со мною отправиться, хотя бы заехать в ресторан. По-прежнему отказывается, но уже гораздо менее решительно. – Ну, вы согласны, ну, не надолго, на полчаса? Ведь вы озябли. Хорошо? Там тепло и музыка. Смотрите, как приветливо везде освещены окна. Она смущена, словно наивная девочка. Но ведь это же не принято. Что вы делаете со мною?.. — Стыдливо потупляет глаза. Я чувствую, она согласилась. Она поедет со мною в кабинет ресторана, поедет и дальше, куда я захочу. На минуту я даже слегка разочарован. К чему же было тогда это притворство? Вдруг странным и невероятным кажется, что должно произойти. – А ваш муж где сегодня? – необдуманно спрашиваю я. Тотчас же понимаю, не следовало упоминать о муже. Она смотрит на меня укоризненно. Я беру ее руки и, как бы прося прощенья, целую похолодевшие пальцы. У подъезда ресторана я решительно останавливаю извозчика. Валентина не возражает. Я помогаю ей сойти. Швейцар широко распахивает перед нами дверь. – Кабинетик? – услужливо догадывается лакей. Я осторожно веду под руку свою даму. Мельком взглянув на нее, удивляюсь. Горделивая неприступность и холодная строгость у нее теперь на лице. Такою я ее еще не видел. Но это уже для лакеев. Мы входим в кабинет. Официант, суетись, поворачивает электрический выключатель. Из тьмы возникает блестяще сервированный стол, зеркало и красная плюшевая мебель. Я заботливо вглядывалось в широкий диван. Валентина с спокойно-горделивым, слегка недоумевающим видом стоит у стада. Лакей снимает с нее заснеженную шубу. * * * В клубе, в многолюдной зале мы ужинаем все вместе: Валентина, ее муж, я и еще несколько знакомых. Среди них – журналист Кудерьков, адвокат Пролетов, какой-то студент с женою. Волнующе властно охватило залу электричество: средняя большая люстра похожа на пышный букет бледно-желтых лютиков. Медленно и шумно рассаживаемся мы вокруг круглого стола в углу. Валентина очень интересна сегодня. На ней цельное синее платье, плотно облегающее ее эффектную крупную фигуру. Она имеет успех: окружена поклонниками, шумно соперничающими друг перед другом. Политехник Булгак, похожий на деревянную куклу, весь вечер словно пришпилен к ней. Я разговариваю с Владимиром Владимировичем, ее мужем. Он вяло расспрашивает меня о моих работах. Что-то замкнутое и недоброжелательное в нем. Таков он со всеми. Мне кажется, он во всех подозревает любовников жены. Валентина мало со мною говорит, весь вечер держится в стороне. Я ее понимаю: тактическая хитрость — после того, что было между нами. Поэтому и я к ней не подхожу: остаюсь среди немногих, что не ухаживают за ней. – Летом необходимо отдохнуть, — сообщает мне Владимир Владимирович, очевидно, что его самого интересует. — А на наших дачах какой же отдых. Вот, как в прошлом году, съездить за границу, в Швейцарию… Я смотрю на Валентину. Вот она смеется, немного наклоняется, смеясь. От смеха дрожат плечи и грудь. А вчера я целовал эту грудь, целовал тело, теперь скрытое синим платьем, лишь лукаво намекающим на его пышную красоту. Догадывается ли кто-нибудь о вчерашнем? По ней, по ее лицу нельзя ни о чем догадаться. И мы врозь все время, и ничто, по-видимому, не связывает нас. Странно, что так бесследно проходит любовь. – Особенно много русских в Давосе, — продолжает рассказывать Владимир Владимирович. — Целая колония. Мы там со многими перезнакомились. Но жене, в конце концов, наскучило. Маленькое, в сущности, местечко… Я вижу, Валентина обернулась к нам, вот перегибается и хочет что-то сказать мужу. Он встает и подходит к ней. Весь вечер она с ним умеренно-нежна и внимательна: как нужно. Я не вслушиваюсь в разговор, но я знаю: в нем притворство и ложь. Затем к ней подводят познакомить какого-то студента. Она быстро прищуривает глаза и подает ему руку – обычным своим жестом, как-то с отвесу, сверху, кокетливо и горделиво приподымая локоть. И в этом движении, в манере подавать руку есть у нее что-то деланное, неискреннее: какая-то осознанная горделивость. Новый студент – Дорошевский и пишет стихи. Он усаживается возле Валентины и. я слышу, она сейчас же начинает говорить с ним о литературе. С подчеркнутым интересом переспрашивает его. Как мне знакомо все это. Кудерьков бешено стучит вилкой по тарелке: – Человек! Человек!.. Кто тут подает? – Он взял на себя роль распорядителя. Передает карточку соседям, осведомляясь: – А вам что? – Дает обстоятельные объяснения лакею. Владимир Владимирович заказал себе почки в мадере и сидит теперь молча. Я замечаю, у него очень худые, некрасивые и волосатые руки. Мне неприятно на них смотреть, словно это как-то касается меня. Неприятно и то, что мы рядом. Пробую опять с ним заговорить. – В Италии вы тоже бывали? Только в Венеции? А в следующий раз куда собираетесь? Разговор за столом делается общим. Говорим о современной литературе, о предстоящем благотворительном концерте, в котором участвует Валентина Львовна, об аресте Симоновского. Валентина всем интересуется, поддерживает каждую тему. Видно, что она светская женщина и образована и умна. Но я чувствую в этом какое-то равнодушное приспособление к собеседнику, к обществу, ту же обычную ее неискренность. С удивлением замечаю в себе странную к ней вражду. – Вы пишете поэму? – спрашивает она Дорошевского. — Это любопытно… Осенью издадите сборник? Не забудьте мне прислать. Затем откидывается на стул и говорит, прищуриваясь, с ленивой грацией: – А что выходит сейчас интересного? За последнее время я так от всего отстала. Просто стыдно признаться. – Господа, господа за дело! — хрипит Кудерьков. Вино подано. За ваше здоровье, – чокается он с Валентиной. Она изящно протягивает ему бокал, обнажая прекрасную руку. Рукой этой завладевает Булгак и долго целует ее у локтя. Валентина громко смеется. Она смело кокетничает со всеми при муже, позволяет целовать себе руки, ухаживать весьма отважно. Как понятна эта тактика: раз это делается открыто, при муже, значит, все невинно и здесь нечего подозревать… – Ухаживал за мной? Даже серьезно? – смеется Валентина ответ на что-то сказанное Булгаком. – Да разве за мной можно серьезно ухаживать! Мы с ним на третий же день поссорились. Он говорит, что это скучно и несовременно: быть добродетельной женщиной и любить своего мужа. Последние фразы она произносит очень громко. Я понимаю: это говорится для мужа. Кудерьков уже подвыпил. — Я что, старая газетная крыса. Репортер и шантажист! Полнейшая бездарность! Но вы думаете, меня не любили? И еще как любили! Валентина Львовна, пожалуйте ручку. Валентина Львовна и здесь считает долгом поддержать. – Любили? В самом деле? Расскажите. Красивые, лучше меня? — В последних словах чувствуется какой-то вызов. Не отнимает от его губ руки. Все беспорядочнее, все беспокойнее становится в зале. Шум у нас, шум за соседними столами. Беспрерывно кто-то входит, уходит, утомительно мелькая перед глазами. Становится тягостно. Хочется уйти, уединиться, передумать что-то. Я отодвигаюсь от стола, как бы для того, чтобы лучше следить за оркестром. В задумчивости смотрю на стены, на электрические бракеты. Лютики люстры кажутся мне потускневшими: увядают. Вот опять наливаются острым, золотистым светом. Вся эта вечерняя яркость точно – горячечный сон. Легкий, млеющий туман окутывает залу. Что это, – дым папирос или пелена моей захмелевшей грезы? Опить вглядываюсь в Валентину, смотрю на ее белые, полные руки, улыбающееся лицо. Вспоминаю все: наше первое знакомство, когда она тем же обычным своим изыскано деланным движением подала мне руку и, слегка прищуриваясь, внимательно беседовала со мною о том, что должно меня интересовать, вспоминаю дальнейшее – комедию сопротивления, комедию неопытности и смущения в тот вечер после театра и, наконец, наши ласки, чувственные, бесстыдные, опытно изощренные, которым мы тщетно старались придать характер беззаветной страсти. Все от начала и до конца была ложь. – Василий Петрович, а Василий Петрович! – Я обертываюсь, это кричит мне Кудерьков. — Что это вы замечтались, батенька? Будете пить шампанское? Я подвигаюсь к столу, беру стройный, наполненный бледно-золотою влагой бокал и опять начинаю разговаривать с Владимиром Владимировичем. На этот раз говорит он о квартирах: как трудно найти подходящую. Очень жалуется на своего швейцара, который ленится вставать по ночам. И при этом, как все они, швейцар, по его мнению, сыщик. Меня странно занимает разговор с этим скромным и печальный человеком, обманываемым мной. Но вместе с тем неприятно его присутствие, то, что он рядом со мной. Словно от этого еще явственней, еще нестерпимей становится ложь нашей любви. Что связывает меня с Валентиной? Что это за женщина, кого любила она до меня? Кого любит теперь? Адвокат Пролетов, лысый, полный, молодящийся франт с кошачьими усами пьет с Валентиной ликер. О них что-то говорилось: конечно, он ее любовник. Булгак? Нет, этот недавно лишь познакомился, этот — будет. Впрочем, как знать. Кудерьков? Я смотрю на пьяное, изможденное, лохматое лицо Кудерькова. Возможно. Вспоминаю, что вот весь вечер со мною она не говорит, я к ней не подхожу и ничего не заметно между нами. А между тем она отдавалась мне. Значит, то же возможно и с другими? Кто же они, где? Я встревоженно оглядываюсь в зале… Вдруг Валентина встает с своего места и приближается к нам. Сначала подсаживается к мужу, что-то ласково с ним говорит, кажется, спрашивает, не слишком ли он утомился. Потом обертывается ко мне. — Вы что же, ко мне не подошли за весь вечер? Владимир, что это с ним? Извольте за мной ухаживать. Я стараюсь оживиться. В том же шутливом, что и она, тоне громко отвечаю, что потерял всякую надежду, видя столько соперников и зная ее добродетель. Ответ ей, по-видимому, понравился. – То-то. Целуйте, – Она демонстративно протягивает мне руку. Раз это делается при муже, значит, здесь нечего подозревать. Затем она берет меня под руку, и мы отправляемся гулять по залу. Она тесно и многозначительно опирается о мою руку и сразу делается очень нежна. Обещает завтра быть у меня, пробыть долго. Муж куда-то уедет. Когда мы вернулись, Кудерьков организовывал поездку за город. Спросили Валентину. Она сейчас же согласилась. Мне не хотелось, чтобы она ехала, не хотелось ехать и самому. Я сказал ей об этом. Она удивилась, сочла это ревностью, недоумевала, не хотела понять, почему мне это неприятно. Отправились все за исключением Владимира Владимировича и женатого студента, уехавшего с женою домой. Пьяно кричали и хохотали, садясь на тройки. Пролетов шептал что-то на ухо Валентине, касаясь ее усами. Булгак ловко подсадил ее в сани… * * * Два часа ночи. После свидания у меня я провожаю домой Валентину. Молчаливо едем мы на тряском извозчике по мокрой, развороченной, размытой оттепелью улице. Чуть обозначился рассвет. У меня ощущение, что я должен что-нибудь говорить, что молчание неудобно. Но говорить нечего, и мы так явно друг другу не нужны. В памяти — взбудораженные простыни, раскинутое женское тело, нетерпеливое раздевание и усталое одевание с докучным застегиванием крючков на спине. На губах странная сухость после поцелуев. Тягостное на что-то недовольство и разочарование. Я смотрю на нее: у нее усталый, покорный, безразличный вид. Лицо как-то заострилось и кажется бледнее и худее обыкновенного. Глаза упрекают меня за то, что я сделал с нею. Я молча целую ее бледную, холодную руку. — Который час? Ужели уже два? — спрашивает она. – Господи, что я скажу мужу… Ведь я же говорила, давно пора ехать. В ее голосе на минуту слышно то же недовольство и раздражение, что я чувствую в себе. В этот миг так ясно, что мы совсем друг другу чужие, что мы оба недовольны и почти враги. – Смотри, – указываю я Валентине, чтобы что-нибудь сказать, – какой странный зеленоватый свет в этих окнах. Словно за ними озаренное морское дно. Какие-то цветы. Точно водоросли, что тянутся к свету. Она равнодушно повертывается к окнам и смотрит на них. Затем мы опять молчим. Я рад, когда мы подъезжаем к ее дому. Мы прощаемся у подъезда, и я нажимаю звонок. Показывается швейцар, тот самый, которого бранил Владимир Владимирович. Еще раз кивнув мне, Валентина скрывается за дверью. Я опять сажусь на извозчика, и он еще медленнее, еще неохотнее везет меня домой. Думаю о Валентине. Вот сейчас, быстро стуча высокими каблуками, поднимается она по лестнице, осторожно открывает хранящимся у нее в ридикюле ключом входную дверь своей квартиры, привычной рукой находит электрический выключатель в передней. Быстро скинула манто и капор. Подобрав юбки, чтобы не шелестели слишком громко, направляется в спальню. Молчаливы и таинственны комнаты ночью. Муж уже спит. В спальне спущены, вероятно, тюлевые занавески, и светлеющая ночь отпечатала на них квадраты окон. Холодно мерцает зеркальный шкап. Поспешно, но стараясь не зашуметь, раздевается Валентина. Вот, подойдя к зеркалу, смотрится в него. Углубились глаза, и все лицо устало и бледно. Спутаны волосы: торопясь после свидания, лишь небрежно успела она сколоть прическу. Поскорее распускает она волосы, чтобы не увидел муж: перечесывается, как обычно на ночь. В это время муж просыпается: он всегда просыпается, рассказывала Валентина. Уж не подозрения ли мешают ему спать? Что же делает она? Подбегает ли к нему с шаловливым видом, поспешно обнимая, рассказывая, где была, как веселилась на балу, как каталась за городом? Или спокойно остается на месте, медленно перебрасывая из руки в руку густые волосы, заплетая на ночь темно-русую косу? Лицо непроницаемо, холодное и спокойное, лицо полно лжи. Муж что-то спрашивает, равнодушно и боязливо — чтобы не выдать подозрений, ревнивой своей тревоги. Она спокойно отвечает, она лжет так искусно. А потом что делает она? Что делаешь ты потом, Валентина? Ложишься в кровать? Он тебя обнимает? Не противны тебе его ласки? Может быть, ты находишь даже удовольствие в этом, в этой смене и сравнениях? Что говоришь, что шепчешь ты ему? То же ли, что и любовнику? Ты привыкла лгать, это тебе не трудно? Но какой тягостной, какой пошлой становится от этого и наша любовь!.. Пролетка дает резкий толчок, я поддаюсь вбок и едва не падаю. Усевшись опять, осматриваюсь. Как медленно мы едем. Все тот же белеющий снегом бульвар, словно непомерною хворостиной, утыканный голыми, чахлыми деревьями. Хлюпают лужи под колесами, тяжело дышит, посапывает усталая кляча. — Поспеши извозчик! Совсем шагом поехали! Извозчик встряхивается, взмахивает вожжами. Стук копыт становится бодрые и чаще. Сбоку тянутся бесконечные, тусклые дома. Явственно светлеет. Бледно-серый рассвет, нерадостный, как мои усталые мысли. Я думаю о своей жизни. В это зимнее, в это серое утро унылой до ужаса кажется она мне. Был ли я хоть когда-нибудь, хоть на минутку счастлив? Отрочество, почти детство… Утро дней моих, — оно не было безмятежно. О, ранние жуткие грезы о женщине, удивление перед непонятным и властным, нечистые уединения, сладострастие наедине. Нежным мальчиком я уже мучительно тосковал, уже был задавлен полом… Темное утро, оно отуманило всю жизнь. Юность. Многие ли, как я, отдают свою юность разврату? На улицы и бульвары приносят не расточенную жажду любви, женщину познают в проститутке. Грезя о счастье, не умеют его взять и в публичных домах тоскуют о нем до безумия. Одиночество, болезни, безнадежная тоска, — слишком горькая расплата за наивность и ошибки юности. Завернули налево, в узкую, длинную улицу. Едва переступает, тяжело плетется лошадь. Медленно никнет, пошатывается, засыпает извозчик. Город вокруг — как неподвижное видение, которое пугает, которое хочется отогнать. Дома, дома,— серые, белые, желтые. Ящики, смешно перегороженные внутри, истыканные окнами, набитые людьми. Еще светло в некоторых окнах. Не все улеглись: есть как и я — неспящие. Что делается теперь в этих домах? Если бы разом сорвать с них покрышки, и в каждый заглянуть, в каждое отделение, в душные норы людей. Что делают приютившиеся там? Обнимают друг друга, шепчут смешные, опьяняющая, лживые слова? Или уже успокоились теперь: спят по двое и в одиночку, вытянув потные. Осмысленные тела. Знаю я, знаю я это. Счастье близости, оно так же безумно, как и уличный разврат. Милая моя жена, меня покинувшая, оскорбленная и несчастная, ты все же никогда не понимала и не поймешь меня. Чавкают копыта, словно захлебываются в лужах, тяжело дышат, посапывает лошадь, извозчик клонится ниже и ниже. Когда же доедем мы? Дома, дома, нет нм конца, бледно и бесцветно утро. Город — как неотступное видение, как безумный, усталый бред. Погоняй, погоняй, извозчик! * * * Я сижу за письменным столом и пишу письмо Валентине. Сегодня вечером — наше свидание, но я его не хочу. Сейчас пошлю письмо с посыльным. Я прекращаю наш роман. После, наверно, раскаюсь: все равно. Я пишу на Вы. Мы, в сущности, до того остались чужды друг другу, что так и не приучились окончательно к ты. Ты — по привычке, приобретенной с другими, мы говорили друг другу лишь на постели. Вот мое письмо: «Валентина, мне придется Вас сейчас удивить или даже вызвать Ваше негодование. Впрочем, нет, это преувеличено. Вы останетесь равнодушной, а как женщина умная, не очень будете и удивлены, об одном прошу: не поймите меня превратно. Помните, в одну из первых наших встреч мы говорили с Вами о том, как часто люди обманывают друг друга: говорят "люблю", когда только — желают. Разве нельзя относиться ко всему просто в прямо, брать наслаждение без условных разговоров о любви? Мы с вами попробовали это: любили, не любя. И вот я вам хочу оказать, что далее это для меня невозможно. Как странно, – мы хотели быть прямыми я искренними, но разве мы обошлись без лжи? Может быть, мы-то особенно много лгали. Избегая любовных разговоров, разве выдуманными чувствами не старались мы разукрасить нашу связь, оправдать ее перед собою? Ведь лгут, не только говоря лживое; лгут еще больше, притворяясь, что верят друг другу, намеренно не замечая чужой лжи. А за этим – основная; самая глубокая ложь: то, что мы, не любящие, были близки, проделывали, имитировали любовь, которой между нами не было. Так тягостно, так невыносимо было чувствовать мне это не раз. Каждое движение, каждое слово, каждый мелкий эпизод между нами казался мне тогда лживым, притворным, чем-то оскорблял меня. Каждое слово было достаточно для разрыва. Вы сама с Вашим житейским тактом, которым так гордитесь, с Вашим приспособлением к окружающему и привычной неискренностью — представлялись мне каким-то олицетворением лжи, символом нашей искусственной любви. Даже в Вашем имени – Валентина – в его звуках чудилась мне та же показная, мягкая ложь. Оно очень характерно для Вас – Ваше имя. Минутами я Вас почти ненавидел. Я допускаю, — все это и неосновательно, и болезненно во мне, но я уже не могу иначе. Вероятно, я, в самом деле, сентиментален, как Вы однажды меня назвали, но сейчас я думаю, — адюльтер еще не любовь, одна чувственность не утоляет и нельзя жить с женщиной только потому, что у нее красивое и белое тело. Другой любви, иных отношений, правда, у меня не было никогда. Согласитесь, что я очень несчастен. Не осуждайте меня. Я не знал, не мог предвидеть, что все это между нами кончится так. Пожалуй, я сам себе теперь удивляюсь. Конечно, не раз и очень горько я буду раскаиваться в том, что сейчас делаю, что лишился Вас. И все же, это необходимо. Прости меня, Валентина». * * * На свое письмо я не получил никакого ответа, все между нами сразу оборвалось, отмерло, — просто, легко и бесповоротно, словно и не было ничего. Как что-то не свое, лишь прочитанное или рассказанное кем-то,— вспоминалась Валентина. Скоро я почта перестал думать о ней. Мы встретились в симфоническом концерте. Уже по дороге я думал, что могу там увидеть ее; может быть, это было предчувствием. Войдя в залу, я сейчас же столкнулся с ее мужем. Мы раскланялись, и он почему-то предупредительно мне сообщил, что и жена здесь. Я отнесся к этому равнодушно и поспешил занять свое место. Было много народу: нарядно и шумно. Празднично сверкала огромная люстра вверху; озабоченно мелькали красные капельдинеры. Вот все притихли: началось. Звенит, гремит, ухает и рыдает оркестр. Кажется, это звонит, поет, сжимается и расширяется вместе с звуками вся зала. Все здание – точно огромный, громогласный, могучий духовой инструмент. Или это голоса вселенной, властная перекличка стихий? Маленькими и жалкими перед величием и грозою звуков казались люди. Валентину я увидел в первом же антракте. Она шла мне навстречу между рядами. Она не одна, с ней Булгак и еще какой-то незнакомый мне белокурый господин в пенсне. Она похорошела: стройная, пышная, или к ней так идет это кружевное, светло-серое платье? Вот она увидела меня: сейчас же быстро наклонилась к своему спутнику и что-то оживленно начала ему говорить. Взяла его под руку: наверно, это новый любовник. Поравнявшись с ней, я поклонился ей — безмолвно и серьезно. Она, почти не глядя на меня, пренебрежительно мне кивнула, ни на секунду не прерывая разговора со своим блондином. Затем еще несколько раз, не обращая на меня никакого внимания, проходила мимо. Так было явно, что мы совсем чужие, что ничего нет между нами, что все, решительно все проходит бесследно. Второе отделение. Под рыдание и мятеж звуков я думал — тоскливо и тяжело. О своем одиночестве, о невозможном счастье. Вспоминалась жизнь. Почему разорвал я с Валентиной?.. Уехал рано домой, с ней не простившись. Потом еще несколько раз встречался я с нею — на улице, в театрах. Едва кланялись — спокойно и безразлично. Удивительно легко обрывается любовь. О ее жизни я знал немного: слышал, что молва приписывала ей то того, то другого любовника. Никогда больше я не сказал с ней ни слова. ЧУЖИЕ Стройно и мерно, словно в осуществление какого-то чудесного плана, или управляемая скрытой системой двигателей, вращается, колеблется, прокладывает свои плавные круги, катающаяся на скейтинг-ринге толпа. Кажется, – ничем не остановить этого движения, этого сложно-деятельного механизма; если же отдаться ему, вступить на сверкающий трек, – мгновенно подхватят могучие силы, втянут в свой размеренный, шумно мятущийся ход… Увидев знакомых, Зина стала выбираться из катающейся толпы. Не сразу удалось ей задержать, замедлить бег коньков: не сразу сумела она, закладывая ногу за ногу, повернуть на середину обширного круга, где менее народу и ярко блестит озаренный электричеством пол: отсюда, круто повернувшись, она быстро и ловко подкатилась к барьеру. У барьера, глядя куда то вверх перед собою, стояла ее подруга Маня с неизменным спутником своим Гурычевым; с ними – еще какой-то высокий студент. Они казались ошеломленными светом, шумом, беспрерывным мельканием катающихся фигур: глаза их блуждали где-то над толпою, вдоль разукрашенных стен скейтинг-ринга. – Ах, вот и она, – обрадовалась Маня, завидя подругу. – Мы так и думали, что ты здесь. — Потом быстро повернулась к незнакомому студенту: — Позвольте вас познакомить… Господин Жухин, моя подруга. Зина протянула ему руку. Он неловко согнулся, здороваясь, и заглянул ей в лицо. «Долговязый какой-то», — подумала Зина. – Какой здесь, однако, шум, — быстро и словно встревоженная чем-то говорила Маня. — И народу сколько, ужасно! Что значит мода. А помещение, правда, очень красиво. Все оглянулись. Скользнули взором по разрисованным плафонам, на которых красовались верблюды и тропические пальмы, по задрапированным стенам; рассеянно посмотрели на разноцветные гирлянды электрических фонариков, тянущиеся над боковыми балконами. – Ну, помещение-то не из изящных, — током знатока заявил Гурычев. — Я ожидал куда лучшего. Безвкусно и стиля никакого. Что за нелепость, например, эти синие фонари! Одно хорошо, – это пол. Смотрите, блестит как зеркало. Ему ничего не ответили, хотя и посмотрели на пол. Плавно заиграл оркестр. Жухин придвинулся к Зине. – Вы что же – большая любительница кататься? — спросил он тихо. – Это весело? Очень. Она задорно взглянула на него. — А вы сами не катаетесь? – Нет, я не умею. Мы пришли только посмотреть, Я ведь впервые на скэтинге. Голос у Жухина был низкий; рот, когда он говорил, странно удлинялся. Зина с любопытством приглядывалась к нему. Музыка разливалась полней и шире. Звуки ее глубоко сочно звенели в высоком зале. На треке набиралось все больше желающих, беспокойных, чернеющих фигур. Раздался тихий, продолжительный звонок, и что-то непонятно и глухо прокричал маршал поля. Зина опять подошла к Мане. – А ты не будешь сегодня бегать? — спросила она ее; невольно скользнула при этом взглядом по ее фигуре. Маня легко передернула плечами. – Нет, мне что-то нездоровится, — объяснила она. Действительно, она выглядела бледной и легкая тень залегла у нее под глазами. — Владимир Васильевич, пойдемте на хоры. В последних словах, обращенных к Гурычеву, слышалась какая-то старательная принужденность. Чувствовалось, что наедине они говорят иначе. – Сейчас будет кинематограф, – радостно объявлял тот. — Теперь ведь здесь завели и кинематограф. Впрочем, мы можем смотреть и сверху. — Он взял Маню под руку. – Какое мелькание, какое смятение, какая тревога, смотрите, – указывал Зине Жухин на оживившийся трек. — Неистовый трепет жизни. Мне кажется, я бы чувствовал себя там очень беспокойно. И еще эти разноцветные лучи с боков. Зине он казался странным. Но почему-то ей было очень весело и хотелось смеяться. Заиграли ее любимый вальс: напевая, она направилась к катку. – Мы наверх, — напомнила Маня с лестницы Жухину. — Вы с нами? – Сейчас. – Он послушно отошел от Зины. Увлекательно ширясь, звенел вальс. Громко стуча по деревянному помосту коньками, Зина уже выходила на трек. – До свидания, – крикнула она Жухину, вкатываясь в плавно скользящую толпу. Со смехом бегло и лукаво обернулась. Сухо позвякивающие коньки уносили ее, вовлекали в общее течение Точно морской прибой, хлещущий о прибрежные камни, несмолкаемый, со всех сторон окружил ее шум. Завершив круг, Зина взглянула на балкон и сейчас же увидела Жухина. Низко и неуклюже склонясь над барьером, он смотрел на нее. * * * Кататься весело. Трек, в самом деле, чудесный; гладкий, блестящий, изжелта-серый: скользишь по нему, как по льду. Легко, кажется, неудержимо увлекают коньки: кажется, выросли крылья или кто-то крылатый и вольный сзади движет, подхватывает и ведет. На блестящем полу смятенно отражены подвижные, быстрые тени бегущих и длинными, сияющими полосами лежит свет. И как-то спуталось, смешалось все: трепещет, колышется, шумит, — безумная радость, безумная суета! То и дело музыка. Почему-то кажется, что она цветная: все звуки окрашены в глубокие, яркие цвета. Весело, что она так звучна. И опять вальс, чудесный, упоительный вальс. Зина в самой гуще толпы, пестрой, шмыгающей, обгоняющей — среди подвижных фигур, среди мятущихся теней, в самом блеске и шуме. Какой странный этот шум: точно ссыпают куда-то камни или волны неустанно перекатывают крупный, прибрежный песок. Если закрыть глаза, можно представить себе, что со всех сторон — мятежное необозримое море. Но это только на минуту; потом опять все становится ясно: катятся неудержимо коньки, вправо, влево – все быстрее становится бег. Каждый шаг выходит вольнее и дальше, чем ожидала сама. Опять заливчатый, серебристый, трепетный звон. Среди катающихся легкое смятение: приостановились, повертывают: надо очистить поле. Толпятся у барьеров, заполняя придвинутые к ним ресторанные столы. На замолкшем, пустынном треке длинный англичанин-инструктор с белым цветком в петлице — показывает свое искусство. Вальсирует, вертится волчком, сгибается: вот почти опрокинулся, вот плавный прыжок – и опять пошел красивым дробным бегом. Точно мелкими молоточками ударяет коньками в пол. Другой инструктор издали сопровождает его, серьезно следя за его маневрами. Зину окружили знакомые; постепенно собрались постоянные ее кавалеры – Розенгольц, Семенов. Шишко. Толпясь вокруг нее, они смотрят на инструктора, делают свои замечания. Зине неинтересны их мнения, и она почти не слушает их. Маня, Гурычев и Жухин остались где-то наверху. Опять залился звонок, и инструктор объявил общее катанье. Мгновенно заполнился каток: зарябил, закишел, зашумел. И Зина оттолкнулась от барьера. Поочередно то с тем, то с другим катается Зина. Сплетя руки, плавно движутся в паре. Так часто переходит она от одного к другому, что уже почти не помнит, с кем она сейчас. Все ухаживают, все что-то говорят и со всеми весело. Зина беспрестанно смеется, много сама говорит, и ей кажется, все, что она говорит сегодня, очень весело, хорошо и нравится ее кавалерам. Все вокруг – точно пестрый сон. Так далеко отошла всегдашняя жизнь, магазин, где она служит, домашние. Никогда еще не было ей так странно весело на катке. Шишко неразговорчив. Но он прекрасно катается, и Зина учится у него. И сейчас он обучает ее делать на одной ноге поворот, голландскому шагу и польке. – Ничего, ничего, не бойтесь, – ободряет он ее. — Не упадете. Левее, левее. Не опирайтесь так на мою руку. Видите, как легко. Музыка бойко, рассыпчато заиграла па-де-патинер. Шишко ловко повел Зину веселым, быстро скользящим, красивым шагом. Розенгольц ревнует. – Вы что-то очень веселы сегодня, – говорит он ей многозначительно. – А почему бы мне не веселиться? – с непонимающим видом смеется она. – Я вас ждал вчера, – добавляет он дрогнувшим износом. Зине нравится, что он сердится и ревнует. Это так приятно: чувствуешь себя важной и сильной. Он очень влюблен, несчастный. Но не может же она быть только с ним, не отходить от него, все делать ему в угоду! – А вы стали очень мрачным, – торжествующе заявляет она. – Почему так?.. Вы знаете Жухина? Меня только что с ним познакомили. Когда увидимся… не знаю. Не правда ли. Маня сегодня очень интересна? Семенов, толстый и белокурый, старается забавлять ее. Между остротами уверяет, что безнадежно в нее влюблен, и допытывается, очень ли она любит Розенгольца. Не верит, когда она утверждает, что нисколько. А между тем это правда, сегодня она это вполне поняла. Около эстрады он показал ей сестер Гурычева, двух похожих друг на друга тоненьких барышень в синих шелковых платьях. Барышни вертляво переминались на одном месте. Зине показалось, что они посмотрели на нее презрительно. А Шишко, по словам Семенова, живет с генеральшей без зубов. Зине не понравилось, что он сплетничает про товарищей. На повороте, когда они оба споткнулись, он крепко обхватил ее за талию, слишком высоко, однако, — дотрагиваясь до ее груди. Зина быстро обернулась к нему, вопросительно взглянула в лицо. Он ей нежно улыбнулся. Тогда, мгновенно рассердившись, она высвободилась от него и, ни слова не говоря, наискось через весь каток покатилась к барьеру. * * * – Позвольте, я сниму с вас коньки. — Жухин проговорил это нерешительно. Зина удивилась. – Вы? Разве сумеете? Потом сразу решила: — Снимайте. – Ковыляя, быстро подошла к скамейке и стремительно упала на нее. — Все-таки я устала. Жухин опустился перед ней на одно колено. – Где же ваш ключ? — С серьезным видом стал развязывать ремень. Зине было приятно, когда он касался ее тесного ботинка своими большими жилистыми руками. Как-то неловко и покорно согнулся он перед нею. От напряжения на лбу обозначилась синяя жила. – А вы что делали? — допрашивала она его. — Все стояли да смотрели? Интересно. Вот сняты коньки: странное ощущение чего-то разминающего, неловкости и вместе с тем легкости в ногах. Жухин просит ее еще немного с ним остаться. Вместе они подошли к барьеру. – Вот смотрел я, – медленно говорил Жухин, – и казалось мне, шок этот – точно мир, или что-то важное делает в мире. Как многих он объединяет и, быть может, сводит здесь, делает близкими. Необходимы ли эти встречи или все только случай я его игра? Зина его не особенно поняла и ничего не нашлась ответить. Но это и не занимало ее. С невольным удивлением глядела она на него: беглыми, боковыми взглядами присматривалась к его лицу, еще незнакомому, кажущемуся каким то нецельным, разрозненным, в котором еще видна каждая часть. Нос у него с горбинкой. «Он некрасивый, – подумала она с приливом внезапной нежности, – некрасивый и долговязый». – Вот и Мария Павловна, – прервал себя Жухин. Маня приближалась все с тем же встревоженным, деланно-развязным видом. За ней, как пристегнутый шел Гурычев. Зина опять невольно скользнула взором по ее фигуре. Они уходят домой. Зина тоже стала собираться. – Позвольте вас проводить?— тихо попросил ее Жухин. Она опять несколько удивилась. Он не такой уже неловкий, как думалось сначала. Но все, что он говорил и делал, казалось ей по-прежнему неожиданным и странным. – Пожалуйста. — Потом зачем-то спросила: – А вам разве по пути? Посмотрев на Гурычева. думала: «Неужели он не женится на Мане? Как это она могла?» Зина была уверена, что с ней ничего подобного не может случиться. Вдруг перед ней вырос Розенгольц. – Где вы были? Мы вас ищем. Уже сняли коньки? Уходите? Он казался растерянным. – Кланяйтесь всем от меня. Мне пора. – Вас нельзя проводить? И взволнованным голосом, тихо: – Зина, что это? Почему такая перемена? Зина уверяет, что ничего не переменилось. Все – как прежде. Ну, хорошо, завтра он может встретить ее у магазина. Тогда объяснятся. До свидания. – Пойдемте, – подала она руку Жухину. Вспомнила вдруг, что у Розенгольца дрожала сейчас нижняя губа. И все ж не чувствовала к нему жалости. Вышли на улицу. Тихий, мерцающий, тускло-серебряный вечер. Сразу захватили в свой мир – пестрые огни, колышащиеся, пятнистые тени, холодная белизна снегов. Улица мерцает, зовет, пьянит. Они идут под руку. В голове звенит навязчивый вальс скэтинг-ринга. * * * – Вы служите? В магазине? – допытывался Жухин с странной настойчивостью. – Да вам то что? – удивлялась Зина. – Что за любопытство. Но он упорно продолжал ее расспрашивать. Он все хотел знать: как она живет, кто ее подруги и знакомые, как проводит свободное время. Она по-прежнему его не понимала, все еще продолжая к нему присматриваться. Он говорил странные вещи. – Я думаю, немало рассудочного лежит обыкновенно в основе каждой любви. Как будто спрашивают сначала рассудок, можно ли опьяниться душе. Приноравливаются, приспосабливаются друг к другу и лишь если сходны, подобны, удобны друг другу, позволяют или сочиняют себе любовь. Но если любовь, слепо я стихийно, связывает двух, в которых нет ничего общего, ни соответствуя, ни понимания, совсем чужих, которым вне любви вообще нечего делать вместе. Но как вы думаете, к чему это может привести? Зина ничего об этом не думала, но слушала с любопытством. Ей нравился звук его голоса и как он тяжело и устало опускал веки. И ей было приятно, что он что-то говорит о любви. Он теснее взял Зину под руку и словно под влиянием этой близости вдруг переменил тон, говоря теперь ей близко и понятно. – Мне ужасно нравится, что вы такая веселая. Ничего-то вы еще не понимаете. Сегодня я любовался вами на этом катке. Скажите, это опьяняет — кататься? И засмейтесь, пожалуйста. – Ха, ха, ха, — смеется Зина и уже не может остановиться. Смех звонкий, легкой, неудержимый: ей кажется, кто-то другой смеется в ней. – Этим смехом вы напоминаете мне один старый эпизод, – начал Жухин ленивым голосом. Но Зина вдруг перебила его: – Что это там? Смотрите, что там такое? — Она вытягивалась, приподымаясь на носки. На углу улицы черно и густо толпился народ. Наседали со всех сторон, громоздясь беспорядочной грудой. И все новее тянулись, спешили туда: женщины с ридикюлями, бородатые студенты, белобрысые, заплатанные парни. – Что там такое? Что-нибудь случилось? – с возраставшим волнением спрашивала Зина, стараясь протискаться, подымаясь на цыпочки, чтобы посмотреть поверх плеч и между голов. Никто не мог дать объяснения. – Разойдитесь, господа. Не велено толпиться. Будьте любезны, разойдитесь – усовещали полицейские. – Чего лезешь, – вдруг свирепо обратился один к парню в заплатанном кожухе. – Что случилось? Что такое? – взволнованно спрашивали в толпе. – Задавили кого-то, – передавался из уст в уста ответ. Слева на рельсах словно вереница глазастых зверей стоял ряд остановленных трамваев. Вдруг толпа раздалась, и два городовых с дворником вывели под руку женщину. Она шла, вся скорчившись, словно не в силах разогнуться, с повисшей на бок головой. Нет, ее несли: ноги ее не касались земли. Все лицо было в чем-то густо-красном, темно-багровом, на что было неприятно смотреть. Почему-то не сразу приходило в голову, что это кровь. Кровью же были залиты руки и подол. Жухин невольно передернулся и отвернулся. — Ай, ай, ай, пойдемте, не хочу смотреть! — закричала Зина, дергая его за рукав. — Пойдемте, пойдемте скорее! Но Жухин уже спокойно разговаривал с каким-то маленьким соседом, на которого ему приходилось смотреть сверху вниз. Зина опять дернула его за рукав. – Бросилась под трамвай, — сообщил он ей только что услышанное. — Трамвай успели остановить… — Он еще раз посмотрел куда-то через всю толпу. Некоторое время потом оба задумчиво молчали. Идя, еще дважды обернулись к толпе, которая еще долго не редела. * * * Сидели на бульваре, среди снегов. Бело и серебряно цвела зима. Захватывало, зачаровывало непонятное мертвое царство. Шептались ветры, припадая к оголенным деревьям; с тонким присвистом пушисто взлетала снеговая пыль. Потом опять было тихо и загадочно. И оградилось это белое царство: тонкая проволочная изгородка, сплошь залепленная снегом, выглядела крепкой стеной. – Вам не холодно? – спрашивал Жухин, улыбаясь Зине длинною, нежной улыбкой. – Вам хорошо? — Он взял ее руку. – Нет, озябла ручка. Пусть идет домой. – И он укладывает ручку а муфту. Зина стала молчаливой. Он наклонился к ней. – Что это вы задумались? Не можете забыть этой женщины. Да… может быть, и это любовь. Ну, что же делать?.. Зина улыбнулась. По белой дороге, раскачиваясь, прошли две черные фигуры. – Посмотрите, – испуганно указала она на них. – Мне не страшно, — пошутил он… — Ну, давайте опять разговаривать. Какая у вас мама? Зина вместо ответа поглядела на него. И опять почувствовала невыразимую нежность к нему: к его лицу, губам, рукам, голосу. Все показалось как во сне. Зачарованно цвела белая зима. – Почему вы такой грустный? – наконец решилась она спросить. Произнесла эти слова тихо, точно прикасаясь к чему-то дорогому и нежному. – Я не грустный, – немного удивился Жухин. – Я равнодушный. И со мною скучно. Потом, словно извиняясь: — Вам будет скучно со мной. Он уже не сомневался, что она будет с ним. Она была ему благодарна за это. – Вообще мы так не похожи с вами. Разные и едва ли можем понимать друг друга. Мы — чужие. — Он вяло растягивал слова. – Странно, что нас бросает друг к другу любовь. При слове любовь Зина вдруг страшно заволновалась. Но он сейчас же переменил разговор. – Знаете, у меня все еще звучит этот вальс. Что за навязчивый мотив. Зина вспомнила, что уже, наверно, очень поздно. Ей давно нужно домой: что скажет мама. И завтра, ведь, рано на службу. Но так не хотелось вставать, и она знала, скажи он, она всю ночь просидит здесь с ним вместе. Как что-то смешное и детское, смутно припоминалась вдруг ее прежняя любовь к Розенгольцу. Вдруг тихо, но властно он обнял ее. Притянул ее к себе. Она замерла, как завороженная. Он дважды глубоко и долго поцеловал ее в губы. Она молчала с испуганным видом. Потом, сильно дыша, отвернулась от него. – Не сердись, девочка. Так надо. Волнуясь, она стала собираться домой. Он упрашивал ее еще остаться, еще с ним пройтись. Пусть сердится мама. – Нельзя, – грустно вымолвила Зина. И все же осталась. – Как странно, – говорил он, когда они встали со скамьи. – Как быстро! – Потом с своей длинной улыбкой: – Бывает ли необъяснимая любовь? Зина была как во сне. Чувствовала, что-то очень важное произошло в ее жизни. Вдруг словно стала старше. Лишь в туманном отдалении могла она припомнить теперь вчерашний день, магазин, маму. Точно все это было в прошлом году. А в душе – эта безумная, мучительная нежность. Прощаясь, в ее подъезде, они еще раз долго и страстно поцеловались. * * * Дома, за вечерним чаем Зине все помнилось лицо Жухина, вальс на катке, отрывочные слова их разговоров. Мама, комната, сестра Люба, маленькие братья, блестящий самовар — все это было какое-то ненужное и далекое. Хотелось уединиться, уйти в тишину и темноту, чтобы подумать над тем, что сегодня случилось. Так много, так беспорядочно и бесконечно много случилось. Но у Зины не было отдельной комнаты: вместе с Любой она спала здесь же, в столовой, и поэтому должна была ждать. Покорно сидела она возле самовара, а в голове звенел вальс скейтинг-ринга; Зина едва удерживалась, чтобы не запеть его вслух. Наконец убрали самовар, и ушли в свои комнаты мама и братья. Зина стала раздеваться перед диваном, где ей стелили. Вдруг, когда она расшнуровывала корсет, вспомнилась ей окровавленная женщина на улице. Зина содрогнулась. Почему случилось это сегодня, когда в первый раз она шла с ним? Потом стала думать о Мане и ее беременности. Хотела опять удивиться Мане: как это она могла. Но уже не удивлялась, не чувствовала прежнего недоумения. И вдруг, посмотрев на себя, полураздетую, в рубашке, на минуту совершенно ясно, отчетливо почувствовала, что и она уже не та. Что-то переменилось в ней, вошло в нее, она уже почти такая же, как Майя. Это было больше чем предчувствие. На одну минуту она почувствовала себя женщиной, матерью. Испугалась и закрыла глаза. Поспешно легла в постель. Перед закрытыми глазами все время сверкал скэтинг-ринг. Проносились, налетали, скрещивались, смешивались быстрые фигуры: льющийся свет фонарей казался потоками воды и все купались, все легко плавали в нем. Звенел опьяняющий вальс, подходили, подкатывались знакомые. Вдруг звонок: надо очистить поле. Зина видит себя, как она спешит к барьеру. Но что это такое? Там ее встречает сгорбленная женщина с окровавленным лицом и руками. Зина, однако не испугана: радостно бросается она к ней, и в то же мгновение становится ясно, что это Маня, потом, что это она сама. На минуту видна улица, сгрудившаяся толпа и ряд остановленных трамваев, точно стая глазастых зверей. Опять звенит вальс, серебристо заливается звонок, волчком вертится длинный инструктор с белым нарциссом в петлице. А сверху, низко и неуклюже склонясь над барьером ложи, смотрит Жухин. Всю ночь снился Зине скэтинг-ринг. ПЕРЕМЕНЫ Безпутин мне, по-видимому, очень обрадовался: – Вот неожиданно-то, – действительно, уже редкий гость. Давно мы не видались. Очень рад. Когда же ты сюда приехал? — Он говорил поспешно, слегка даже как будто взволнованно. Но голос его казался мне сухим и резким. — Здравствуй, здравствуй. — И он даже потянулся целоваться. На минуту мы довольно неловко коснулись друг друга щеками и углами губ. — Как же ты разыскал меня? Безпутин мой друг юности, и не виделись мы с ним очень давно. Когда-то целых пять лет дружно просидели мы рядом на школьной скамейке. Тогда многое, по-видимому, нас связывало и мы искренно любили друг друга. Но уже в университете, поступив на различные факультеты, мы стали видеться значительно реже. По окончании же оказались даже в разных городах. – Ну, раздевайся скорее, да пойдем беседовать, – дружески нетерпеливо торопил меня Павел. – Давай, помогу. – Довольно неумело стал стягивать с меня пальто. Потом широко распахнул дверь в соседнюю комнату, пропуская меня вперед: – Пожалуйте. Он очень пополнел, Павел. И хотя нос, глаза, губы, все оставалось прежним, но странно и почему-то слегка неприятно было смотреть на эти округлившиеся щеки и отяжелевший подбородок. Белокурая бородка тоже казалась чужою. Хотелось все это снять, удалить с лица, чтобы стало оно опять прежним, любимым. – Однако ты сильно изменился, – в свою очередь принялся мни рассматривать Павел. Мне было это слегка неприятно. – Постарел заметно… — Резкий голос его зазвучал мягче и участливый. – И уж лысеешь, кажется, — вдруг громко захохотал он, с притворным ужасом разводя руками. Дверь гостиной отворилась. – Вот позвольте вас познакомить… – Павел, а вслед за ним и я, поднялись с кресел. — Моя жена, Софья Михайловна. — Передо мною стояла высокая, довольно красивая брюнетка с энергичным лицом еврейского типа. — Ведь вы еще не встречались?.. Соня, это тот самый Андрюша Люкс, о котором я тебе так много рассказывал. Прикатил из своего захолустья. – Она тебя хорошо знает, — успокоительным тоном опять обратился он ко мне. — А ты слышал, что я женат? – Да, слышал. Кто-то говорил мне. Кажется. Шаповленко. Ведь он был у нас в Могилеве, работал там в местной газете. – Ах, вот что… А теперь он где? – Не знаю. Кажется, в Одессе. Одно время ездил в Туркестан, затевал там собственное издание. – Пересаживайтесь поближе, – приветливо предложила мне хозяйка, указывая на место за круглым столиком у окна — Ну, что, многое здесь переменилось? Ведь вы сейчас из Могилева? Меня слегка удивило, что и она заговорила о переменах. У нее были решительные, несколько мужские манеры… – Погоди, — прервал нас Павел. – Шаповленко,— я ведь слышал о нем. Да, он в Одессе и странными делами там занялся. Черносотенную газету, говорят, редактирует. Тоже карьера. – Да, что-то в этом роде…– неохотно протянул я. – Менее всего, кажется, можно было ожидать от него этого… Помнишь его в гимназии? Талантливый был мальчишка. Я ничего не ответил. Но вспомнил не бойкого, смуглого мальчика в гимназии, а последнюю нашу встречу в Одессе: его вызывающую заносчивость, за которою чувствовалась боязнь быть презираемым и униженным. Павел не унимался: – С чего это он так? Интересно бы узнать подробности… – Выгодным наверно оказалось, – презрительно усмехнулась Софья Михайловна. Мне захотелось переменить разговор. Почему, в самом деле, едва встретясь говорить о Шаповленке? Я повернулся к Павлу. – Ну, а ты как живешь? Расскажи теперь о себе. Устроился ты, я вижу, прекрасно… Вслед за мною и Павел невольно окинул взором свою комнату. Это был кабинет, обставленный удобно и богато. За внушительно-солидным письменным столом чернели зеркалами стекол два больших книжных шкапа с резьбой наверху. Красные шелковистые обои на всех четырех стенах были завешаны картинами в золотых рамах. Один из углов занимала мягкая мебель несколько вычурного вида. К ближайшей из картин я подошел. Она изображала охотников, склонившихся над добычей среди снежных сугробов, обагренных отсветом костра… – Как живу?— вспомнил мой вопрос Павел.— Да, ничего себе. Работаю понемножку. Вот женился… Картина мне не понравилась. Я вернулся на свое место, чтобы слушать Павла, постепенно разговорившегося. Сначала он коснулся себя, своей жизни, дел (у него была недурная адвокатская практика); потом принялся рассказывать о Петербурге, здешнем обществе, театрах. Временами я вглядывался в него, и опять каждый раз меня удивляла его белокурая бородка, чужая полнота щек, незнакомый подбородок. Говорил он совсем по-адвокатски — громко, плавно и многословно – с искусственными переходами, варьированьем одного и того же и прислушиваньем к собственным словам. В дверях показался белый передник горничной. Завидев его, Софья Михайловна поспешно встала и вышла. До тех пор она внимательно слушала мужа. Павел остановился. Совсем не таким был этот разговор, вся наша встреча, как мне хотелось, как я надеялся, идя сюда. Я ждал чего-то прежнего, светлого, дорогого. Не воспоминаний, которые могли бы быть мучительны, но чтобы просто воскресло на минуту прежнее, свободное от перемен. – Знаешь, я волновался, когда шел к тебе, – признался я Павлу. – Нахлынуло прошлое. Ведь столько связано у меня с тобою. – Да, конечно… – Павел произнес это довольно равнодушно: казался чем-то отвлеченным. – Помнишь Мэри? – Я спрашивал с робостью. – Белокурую нашу любовь? На лице его появилась улыбка. – Как же… Она умерла. – Я знаю. Давно уже. Помнишь, как клялись мы друг другу никого не любить в жизни, кроме нее. Верили, что никогда не разлюбим Мэри. И ведь едва знакомы с ней были. Ты еще, кажется, бывал у них, я же лишь на катке ее видел. В соседней комнате, по-видимому столовой, слышался сдержанный разговор и шаги. Софья Михайловна отдавала какие-то распоряжения прислуге, накрывавшей стол. Вот заварили там чай, поставив его на камфорку. Донесся стук ножей и тарелок. – А детей у тебя нет? — после некоторого молчания нерешительно спросил я Павла, осматриваясь в комнате. – Как же, двое, — мальчик и девочка. Спят уже. Портьера у двери зашевелилась: вошла Софья Михайловна. – Пожалуйте чай пить, — обратилась она к нам. Мы тотчас же встали. За столом разговор держался все около того же. Говорили об общих знакомых, главным образом, опять о школьных товарищах. Я рассказывал о жизни своей в Могилеве, о своей семье. Опять чувствовалось: все это не то; как прежде говорить мы уже не можем. Глядя на Павла, опять мне хотелось снять с лица эту откуда-то появившуюся бороду и чужую полноту щек. Весь он казался неуловимо, но странно изменившимся. Почему-то слегка раздражало присутствие его жены. Не от нее ли в нем эти перемены? Искоса я поглядывал на Софью Михайловну. У нее очень энергичное лицо и она совсем не похожа на Мэри. Несколько минут было даже ревниво жаль, что Павел отдал себя этой женщине, той обыкновенной, понятной, вот этой самой, здесь за столом. – А она художник, – говорил Павел о жене. — Курсы живописи окончила. Хочет скоро выставлять. Софья Михайловна слегка конфузилась. Говорила, что не работает теперь, что дети отнимают все время. Но все же обещала как-нибудь показать свои этюды. К чаю был сыр, яйца, холодный ростбиф и ветчина. Все сервировано прекрасно. По стенам столовой висели какие-то эстампы, – Это что у тебя такое? — спросил я. – Так, пустяки. Снимки случайные. А вот это с плакатной выставки: вместо обоев ничего себе. – Павел подошел к стене. – Это Стенлен. А там Жоссо и Шере. Но у меня есть хорошие альбомы; если интересуешься, потом покажу. Павел оставался все тем же любителем искусства и литературы, как и прежде. В гостиной на столе я успел заметить у него последний модный альманах и французский томик Поля Адана. Но и в этой области плохо ладился разговор. Постепенно это становилось ясно обоим, придавая всей беседе оттенок тягостной принужденности. Под конец опять заговорили о товарищах. – Герценберг? Он со мною. Тоже присяжный. Недурно зарабатывает, имеет дела. Растолстел невероятно. Юрисконсультом при Лепехинской мануфактуре. – С кем же еще ты встречался? Золотов, не знаешь, где? – Нет, не знаю. Даниэль застрелился, ты слышал? – Да. Не знаешь, из за чего? — Трудно сказать. Кажется, он болен был… Затем, подумав. Павел тихо и многозначительно добавил: — Сифилис. Замолчали. Я смотрел на портрет Софии Михайловны, висевший на стене. Переведя затем взор на Павла, я заметил, что у них схожие подбородки. Теперь мне уже казалось несомненным, что это она так изменила его. Кто знает, насколько приспособляет нас к себе женщина, отдаваясь нам! Но ведь и я женат, и я, следовательно. Во власти чужой жизни, чужого тела и души. Ведь вот воскликнул же Павел при встрече, что я сильно изменился. Я стал думать о своей жене; старался ясно себе представить се возле себя. Прежде, невестой, она была чуть похожа на Мэри. – Ах, вот что я могу тебе рассказать, – вдруг словно обрадовался Павел. — Алексеев-то, помнишь Алексеева? Представь себе, как я его встретил… Павел был талантливый адвокат и умелый рассказчик. В юности же писал даже стихи. Может быть, поэтому он ничего не мог поведать просто и непосредственно, всему любя придать искусственные формы. Так же поступил он и теперь. – Иду я однажды из Окружного Суда. Часа четыре. Падает снег, знаешь, мокрый такой, липкий, тяжелый. Словно отягощен он воспоминаниями. Действительно, этот снег всегда напоминает мне прошлое. Так же падал он, когда мы были с тобою влюблены в Мэри (Павел с улыбкою посмотрел на жену). Так же облеплял меня, когда бегал я в библиотеку, работая над кандидатским сочинением. И еще многое другое неожиданно вспоминается тогда. Мне вступление это показалось излишним и как-то неприятно-сочиненным. Но я слушал, не перебивая. – Вдруг, на углу Манежного переулка, вижу, какой-то высокий господин в форменной фуражке и весьма потертом пальто странно стоит посреди тротуара и обращается ко всем прохожим, немного даже провожая их. Нет, не провожает, но лишь склонится к подошедшему и затем обратно, — откачивается к стене. Я скоро понял, что он попрошайничает. Когда я приблизился, он наклонился и ко мне. «Будьте добры, обратите внимание, — услышал я. — Потерял службу из-за убеждений. — Не поможете ли?.. Уволен за забастовку». Я с удивлением взглянул наверх (продолжал Павел), ибо проситель был очень высок. Лицо его показалось мне знакомым. Конечно, я видел эти толстые губы и выпуклый неумный лоб. «Алексеев», — припомнил я почти мгновенно. Он не узнавал меня. Я сделал вид, что не заметил, чем он занимается, и протянул ему по-товарищески руку (Павел, действительно, протянул вперед руку). «Ах, я сразу и не узнал тебя», — говорю. «Да и ты, кажется, меня тоже. Безпутин я, помнишь по гимназии». Павел на минуту остановился. – Он, знаешь это, смутился немного, но находчивостью моею воспользоваться не сумел. Опять повторил просьбу и политические убеждения снова припомнил. Я тогда был еще в университете. Сам, значит, не богат. Ну, отвернулся, дал ему какой-то пустячок (Павел, действительно отвернулся и затем поспешно протянул руку). Вот какой ужас. А ведь когда-то вместе сидели на гимназической скамье. Мне все время не нравился голос Павла. В его резкости было что-то веселое. Почему-то ужасно хотелось спросить, сколько дал он своему бывшему товарищу. Не двугривенный ли? — Потом я его еще раз видел на улице. Опять просил. Но на этот раз он узнал меня и поспешно отвернулся. Я, конечно, прошел мимо. На меня рассказ этот произвел самое тягостное впечатление. Даже захотелось поскорее уйти от Безпутиных. Они меня не очень задерживали, хотя и звали опять. Софья Михайловна еще раз обещала показать свои этюды. Павел повторял, что был очень рад со мною встретиться. Когда я вышел на улицу, падал тяжелый, мокрый снег. Словно неудержимо облуплялось небо. Рыхлые хлопья, казалось, отягощены воспоминаниями. Я шел, не оглядываясь, намеренно поспешно. Зачем бередить прошлое? Все равно — я не прежний. Изменился Павел, изменились товарищи, изменился и я. Узнала бы меня Мэри на улице? А улица так знакома. Здесь ходил я когда то, — часто, каждый день. Здесь я жил, думал и волновался. Казалось, сейчас встретится все прошлое: белокурая Мэри, застрелившийся Даниэль, продавшийся Шаповленко. Кто это высокий стоит там на углу? Не Алексеев ли просит подаяния у бывших товарищей? Что за неприятный, толстый господин идет мне навстречу? Не Герценберг ли, товарищ Павла, адвокат, как и он?.. Странно захватывала тревога. Все более ускорял я шаги. Не надо оглядываться, не надо думать. Придя домой, в свой посуточно занимаемый, неприветливый номер, я поспешил со свечею к зеркалу. С некоторой робостью взглянул на свое лицо. Не изменилось ли оно еще больше? Что осталось в нем прежнего, и что неизменно во мне. Неожиданно я вдруг потрогал свои лоб, щеки, подбородок. Если все меняется, что — есть? За тонкою номерною стенкой женской звонкий голос пел все одно и то же: «То, что было, не вернется, о былом зачем грустить»… И опять сначала. Потом звонкоголосая соседка кашляла, затем чему-то смеялась, хотя и была, по-видимому, одна. Смех ее был неприятный и тоже походил на кашель. За окном все еще падал снег. СМЯТЕНИЕ – Это нечто очень странное, что я теперь переживаю, — сказал Владимир Степанович, давнишний мой приятель, беря на ходу стул и подсаживаясь ко мне. Мы были с ним так близко знакомы и так несомненно дружны, что могли говорить друг с другом каждый о себе, приучились уже к известной откровенности. Может быть, поэтому мы и любили друг друга, время от времени чувствуя необходимость видеться. По крайней мере мне нередко хотелось пойти к Владимиру, чтобы рассказать ему что-нибудь о себе, потолковать и подумать вместе над собственною жизнью. По-видимому, то же бывало и с ним. Владимир Степанович не долго усидел на стуле; вот отодвинул его и опять принялся ходить взад и вперед. Я невольно следил за его движениями. В комнате, освещенной приземистой лампой с моего письменного стола, было сумрачно и таинственно-неприютно: мебель и все предметы в ней казались как-то разрозненными, неприлаженными, разбредшимися во все стороны. Словно сейчас все отчалит с своих мест и поплывет куда-то. Тяжело лежали тени. Ходил Владимир Степанович, странно ежась и втягивая в себя руки: словно ему было холодно. Эта походка всегда появлялась у него, когда он волновался. Я давно уже умел угадывать его внутренние состояния. И во всей фигуре его чувствовалась большая нервность. Это весьма удивительное состояние, в котором я сейчас нахожусь, — опять повторил он. — И оно все разрастается, утверждается как-то. Может быть, я и не вполне здоров. Он очень резко стал поворачиваться у стены, и шаги его делались все быстрые. – Что же это такое? — спросил я, хотя и знал, что вопрос этот совершенно излишен, ибо Владимир Степанович все равно доскажет начатое. – Что это такое?.. Непрерывное какое-то беспокойство странное волнение, не оставляющее ни на минуту. И оно имеет вполне определенный характер: ожидании. Всегда, непрестанно чего-то жду. Днем, вечером, ночью, дома и выходя на улицу, жду чего-то необыкновенного, что должно произойти сейчас. Что — не знаю. Может быть, это подходит какой-нибудь роковой момент, решительный перелом в моей жизни… Испытывал ли ты что-нибудь подобное? Он остановился передо мною, глядя мне в лицо. По-видимому, однако, он не ждал ответа, прислушиваясь лишь к собственным мыслям. Почему-то и я вдруг ощутил легкое волнение. Владимир ближе подошел ко мне. – Какою-то сплошь неверной и потому жалкой кажется мне иногда моя жизнь. Словно вся она была случайна. И вот чего-то настоящего, неслучайного жду я теперь. Идя по улице, я с волнением всматриваюсь в прохожих. Словно боюсь что-то пропустить, не заметить. Может быть, что-либо прошлое, своевременно непонятое мною, опять на мгновенье коснется меня, неслышно пройдет мимо. Или же нечто совсем неожиданное, неведомое мне, но о чем я всегда бессознательно думал, к чему вся жизнь, возможно, была подготовкой. Он смотрел теперь вверх, словно ловя что-то в воздухе. – Однако мне пора отправляться,– неожиданно перервал он себя. — Ведь я обещался быть уже к одиннадцати. Донат еще может зайти. Ты не проводишь меня? – С удовольствием… — Я выбрался из-за письменного стола. — Это очень интересно, что ты рассказываешь. Мы стали одеваться. Он машинально помог мне одеть пальто. Я заметил, что у него очень потертая, полинявшая шляпа. Вот мы спустились на улицу. Шли мы, почти не разбирая куда. Я проходил тут уже столько раз, что все кругом казалось мне тоскливо известным. Взор, не замечая, скользил по стенам, по вывескам, по экипажам. Было темно; окна магазинов ослепли: исчезла, чем-то прикрылась их, сверкавшая прежде, глубина. Еще многие шли по улице. Кажется, горели фонари. Владимир продолжал рассказывать. – Особенно странное чувство бывает, когда я возвращаюсь домой. Каждый раз я прежде всего смотрю на окна: не освещены ли они. Дверь открываю осторожно и с волнением: словно ожидаю кого-нибудь у себя застать. И это несмотря на то, что дверь заперта и ключ я уношу с собою. Входя, я бросаю тревожный взгляд на кресло, придвинутое к столу. Не сидит ли так кто? Я не знаю даже наверное, женщина ли это, кого я жду. Каждое письмо беру с трепетом. Что в нем? Не изменит ли оно жизни, не несет ли решительной вести? И когда ничего нет, я чувствую себя обманутым, я глубоко потрясен, я в отчаянии. Когда же, когда? Дни идут, жизнь утекает: все так же случайна она и неверна… Неожиданно мы столкнулись с кем-то. Заговорившись, мы не замечали идущих. Подняв голову, я увидел прямо перед собою странного, взлохмаченного блондина, тяжело стоящего посреди тротуара. Он пристально глядел на нас с удивленно-задумчивым видом: как бы не в ослах что-то вместить. Кажется, он выругал нас потом вдогонку. – Барин, подвезу? — весело крикнул извозчик. – Не надо, — почему-то счел нужным ответить Владимир Шел он довольно быстро и все время несколько впереди меня. Говоря, то и дело оборачивался ко мне на ходу. Каждый раз мне сильно не нравилась его шляпа, зеленовато-желтая, облезло-мягкая, низко опущенная на лоб. Весь он, взволнованный и рассеянный, имел довольно странный вид. – Меня поразила раз фраза, вычитанная где-то: Вся наша жизнь, говорилось там, ряд пропущенных возможностей… Великолепно. — Владимир обернулся ко мне. — Вот стоят кругом дома, там люди и, может быть, они нам нужны. Мы идем мимо, я дома для нас только мертвые стены, нечто неживое я чуждое навсегда… Смотри, какой тяжелый, широкий, молчащий дом. Но ведь он живет, он весь переполнен, весь кишит жизнями и людьми! Словно по уговору, мы одновременно остановились перед огромным домом. Сумрачно возвышался он над нами — мертвою, непомерною глыбой. Мы оба невольно подняли головы. Некоторые окна еще светились, — желто-теплые пятна на косной стене. Сколько людей в этом доме – живут нам неведомой жизнью! Сколько возможностей погибает для нас здесь!.. Я стал внимательнее вглядываться в окружающее. Странным, смутным и незнакомым показалось вдруг все. Где мы, на какой улице? Кто идет нам навстречу? Навстречу шел высокий и полный студент. Равномерно раскачивался он на ходу. Я стал подробно в него вглядываться. Не рассмотрев еще лица, я вдруг неожиданно заметил, что при каждом шаге он попыхивает туманным паром. Это на холоде видно сегодня дыхание. Меня очень удивило, что до сих пор я этого еще не замечал. Я сам выдохнул воздух, – то же легкое облачко, похожее на дым. И у Владимира, и у всех остальных. Даже лошади, и те – словно скрывают в зубах папиросы. Владимир Степанович опять заговорил, выпуская изо рта между словами белые клубы пара. – Идешь по улице, встречаешь женщин. Среди них – та, которую ты должен или мог бы любить. Случайно ты не знаком с нею. И ты любишь тех, с кем познакомился тоже случайно. Случай становится судьбой. Я продолжал рассматривать улицу. Всю ее заполняла смутная, влажная тень. Ничего нельзя было разобрать: виднелись лишь блеклые пятна или слепящими полосами падал откуда-то свет. Ковыляя, шли проститутки, словно осовелые мухи после дождя. Казалось, они прилипали к мокрым, скользким тротуарам. Пахло дымом. Мы стали переходить на другую сторону. Я заметил, что мостовая вся в странных, длинных, подвижных тенях. Со всех сторон наползали они, уродливо вытягивались, как бы настигая кого-то. Лениво чокали копыта. – Эй! — дико крикнул нам кучер, заворачивая к подъезду, мы посторонились. Из-под вздетого верха пролетки вышел господин невысокого роста, обежал ее сзади и стал отстегивать кожаный фартук с правой стороны. Вот он вывел оттуда за руку высокую тонкую даму. Мы продолжали стоять неподалеку. Дама мне показалась красивой. Холодное, бледное, нежно очерченное лицо и тонкие брови. Большая черная шляпа. Оба они с удивлением взглянули на нас, но ничего не сказали друг другу. Вероятно, мы выглядели несколько странно. Господин подошел к двери продолжительно нажал звонок. – Пойдем, — позвал я Владимира. — Чего мы здесь не видали?.. Через некоторое время, однако, я невольно оглянулся. За мной и Владимир. Как раз в эту минуту дама и ее спутник исчезли в подъезде. Дом опять стал ровною, глухой стеной. – Вернулись, наверно, откуда-нибудь из театра, – поделился я своими размышлениями. Затем мы опять пошли молча. Что, если это она? – вдруг проговорил Владимир, останавливаясь передо мною. — Что, если я ее ждал все время?.. Может быть, какое-нибудь необыкновенное счастье скрыто для меня в ней. И вот я прошел мимо. Она – с другим. Желтая шляпа его сползла на бок. Он выглядел жалким и некрасивым. – Перейти разве посмотреть номер дома, куда она вошла, – усмехнулся он. — Теперь, наверно, и не разыщешь. — Голос его странно дрогнул. Мы двинулись дальше. – Ты в самом деле, пожалуй, не совсем здоров, — сказал я Владимиру на прощание, посмотрев в лицо. Он нисколько не удавился и очень долго искал по карманам ключ. Ждет ли он еще кого в своей комнате? Назад я шел по тем же улицам. Городовые в кожухах стояли прочно, как столбы. Проститутки брали прохожих под руку, уговаривали их, просили папироску. Я думал все о том же, о нашем разговоре и встрече с дамой. Странной и смутной казалась жизнь. – Куда идете, хорошенький? Пойдемте ко мне. — Проститутка шла наискось. — Пойдем ко мне, к девке пьяной! Красный круглый фонарь передо мной неожиданно погас. От этого стало тоскливо. Но вон он вновь засиял с торжествующим видом, точно назойливая детская погремушка дребезжала пролетка вдали. Я посмотрел на часы. Четверть второго. Вспомнил, что завтра мне надо на вокзал — встречать жену. С ней я прожил уже восемь лет и познакомился случайно. ЖЕЛТЫЕ ЛИСТЬЯ Тихо и жестко шуршат под ногами осенние желтые листья. Широкая аллея сплошь засыпана ими, а здесь — на боковых скатах у дождевых канавок — они слетелись в рыхлые, шелестящие, подвижные кучи. А дальше, в почерневшей траве между обнажившимися стволами деревьев — желтые, золотые, багряные – они рассыпаны везде. Точно пышный ковер разостлался по парку, точно приготовлен земле золотом и пурпуром вышитый погребальный покров. Их было двое, идущих по аллее. Как-то не ладилась их беседа, и оба чувствовали это. Обращаясь друг к другу, они смотрели в сторону и говорили отрывисто. Немного неловко было после вчерашнего откровенного разговора, обнажившего слишком многое в жизни одного из них. Уныло шелестел над ними облетающий парк. Иногда с разгульным свистом догонял их несущийся по дорогам ветер; тогда с жестким шорохом взлетали с земли свернувшиеся листья, похожие на мертвых бабочек с засохшими и переломанными крыльями. На минуту открывалась крепкая, плотно утрамбованная дорога: виднелся песок, поблескивающий мелкими, прозрачно-белыми камешками, чисто вымытыми дождем. Но уже, дрожа и крутясь, падали новые желтые листья: падали — и казалось, скоро засыплют они собою все. — Посмотри, — говорит Григорий, — ведь это клен. — Он нагнулся, чтобы поднять с дороги большой красно-бурый лист. – Или нет, орешник. Смерть все делает неузнаваемым. И весною и летом знал он этот торжественный парк. Поэтому-то так грустно видеть его бессильное умирание. И если бы хоть не теперь, не в эти дни, когда и в собственной жизни такое разрушение. Он принялся смотреть вдаль. Вот сегодня сталь виден отсюда пруд и даже скамейка на том берегу. Раньше все было закрыто зеленью. Он показал своему спутнику пруд и скамейку. Внезапно догнал их ветер, шумно ворвался между ними и унес их слова. Григорий что-то говорил, но из всего был слышен только его зов: «Андрей Петрович». Тот обернулся. Губы Григория еще поспешно и как-то странно шевелились. Пошли дальше. Андрей Петрович только накануне приехал из города, ступал легко и бодро. Осенним свежим воздухом было хорошо дышать. Но уже невольно передавалась и ему тревожность Григория. Послушно следовал он указаниям и жестам своего друга, сгибался над сухими, мертвыми листьями. A вверху, как и они, сгибались и приникали деревья. Григорий опять остановился. – Посмотри, – и он поднял с дорожки несколько листьев. – Разве это не смерть? Разве это не трупные пятна, эти расплывшиеся багровые круги? Парк спускался к озеру. Деревья здесь стояли еще более обнаженными, жалко растопырив тонкие, словно заострившиеся ветки. Подмокшие листья в траве казались ржавыми и пахли прело. То и дело налетал рассвирепевший ветер, заставляя хвататься за шляпу: голые деревья тогда громко стонали, пригибаясь к земле. Унылое, беспощадное разрушение — и в парке, и там, в доме и жизни его владельца. Андрей Петрович невольно посмотрел на Григория. У него ушла жена. Словно вместе, сговорившись, удалились отсюда красное лето и красивая женщина с бледным лицом и задумчиво-тусклыми глазами. Вышли к озеру, неприветливо перекатывающему мелкие волны, точно морщины неустанной заботы. У берега торчали почерневшие и обломанные камыши: дул холодный, пронзительный ветер. Григорий опять схватился за шляпу. — Ну, что же, пойдем мы в лес, на ту сторону? — спросил он, поддерживая ее рукою. — Или слишком ветрено? А то бы мы могли кругом обойти весь пруд. Андрей Петрович охотно согласился. Когда через некоторое время они загнули налево, стала видна дача Григория. Невольно вспомнилось, как угрюмо и неуютно там. Унылы опустевшие комнаты с наскоро переставленною и словно недостающею мебелью, с раскрытыми почему-то настежь шкапами. Опять вспомнилась бледная высокая женщина; четко вырисовалось на минуту ее красивое спокойное лицо. Где она теперь, виновница здешнего запустения? Медленно обходили они пруд по едва видной тропинке, пролегшей через лужайку, насквозь промоченную дождем. Из-под ног выступала вода, затопляя примятую траву. Земля казалась нетвердой: вздрагивала и поддавалась под шагами с жалобным, всхлипывающим всплеском. Вдруг, словно возвращаясь к чему-то только что прерванному, заговорил Григорий. — Ведь одним этим зачеркнута, уничтожена вся жизнь. Потому что она была для меня самой жизнью: началом и концом всего. И теперь оказывается, все было ложью. Подумай, вся жизнь, каждый час, каждая минута. Неприютно в лесу, в этом мокром, взъерошенном лесу, приютившемся над озером. А озеро все в бесчисленных, беспокойных морщинах словно лицо, искаженное ужасом и скорбью. Побродив немного по мокрому, вязкому мху, засыпанному желтыми листьями и иглами, они уселись на прибрежную скамью. На середине ее еще держалась непросохшая дождевая вода. Стали смотреть на озеро. Неожиданно Григорий чему-то улыбнулся. От улыбки жалко исказилось лицо. Щеки его покраснели от волненья. Представь себе, я иногда и до сих пор еще ничему не верю. Словно какие-то небылицы мне рассказывают. Так все это нелепо. И за что, главное, за что? Неужели же ничего не значит моя любовь, весь я, вся моя отданная ей жизнь?.. Что-то резко хряснуло сзади. Оба невольно обернулись. Громко треща и ломая на пути встречные суки, быстро летела вниз сухая сорвавшаяся ветка. Вот она глухо успокоилась на земле. – Знаешь, я люблю ее до сих пор. – Григорий ближе придвинулся к своему другу. — Тоскую о ней невыразимо. Так хотел бы иногда увидеть ее улыбку, потрогать ее руки. Можешь ли ты себе представить, какая это боль? Все прошедшее кажется тогда словно небывшим, как-то непонятным, не использованным до конца. В который раз могу я вспоминать каждую мелочь: как связывала она на ночь вокруг головы свои косы, или какую-нибудь черточку около ее губ. Андрей Петрович удивленно взглянул на Григория. Зачем он говорит все это? Что-то странное было в его неудержимой откровенности. Вот опять сделал он таинственное лицо. – Ведь были все ласки, все, что зовется извращенностью, самое интимное, возможное лишь с одной. – Ну, что же… Это все очень обыкновенно. – Но если при этом был другой?.. Ветер становился сильные. Вот опять пригнал он приплясывающий ворох сухих, затрепанных листьев. Стало холодно над озером. Андрей Петрович предложил отправиться обратно. Григорий безучастно согласился. Опять пошли по засыпанной сухими листьями аллее, по золотой парче их шуршащих трупов. – Впрочем, я теперь все знаю. – Григорий произнес эти слова тихо и раздельно… Андрей Петрович с удивлением обернулся к нему. – Что такое ты знаешь? — не мог он не заинтересоваться. – Знаю, как все это объяснить. Очень все это просто и грубо. Я думаю… она не была удовлетворена мною, понимаешь… как мужчиной. Вот в жертву чему принесена любовь. Андрей Петрович был поражен. Это не приходило ему в голову. Что-то дикое и оскорбительное слышалось в этом предположении. И как не вязалось оно с ней, такой изящной, сдержанной и печальной. Неужели же так властно тело? – Какие нелепости ты говоришь? — смущенно заметил он Григорию. И тотчас же осёкся, потому что не тому ли лучше об этом знать. Но почему же не допустить, что Нина Алексеевна просто увлеклась другим, полюбила?.. Давно уже кончилась шуршащая, обнаженная аллея. Открылся сад с цветочными клумбами, разграбленными и изуродованными ветром. Тихо проходили они по дорожкам, на которых, несмотря на ежедневную очистку, лежали свернувшиеся листья и занесенные ветром чашечки флокуса и петуний. Белые, снежные стволы берез мелькали утомительно часто. – Не пора ли домой? — заметил Андрей Петрович. — Дождь начинается. — Григорий послушно повернулся. Он молча шел теперь, куда его направляли, изредка придерживая свою шляпу, хотя и не было ветра. Поднялись на террасу, пустынную и сырую. Громко бились вверху трепещущие фестончики полотна: обыденный стол без скатерти казался забытым и ненужным. На взмокших, шершавых половицах не звучали шаги. Нечего делать на этой угрюмой террасе. Поставив в угол передней свой трости, они прошли несколько опустелых комнат и уселись, наконец, в маленькой гостиной. Пришлось зажечь лампу, потому что сумрак в комнате становился все более густым и тяжелым. Дождь усиливался и скоро полил как то плашмя, падая сплошной, тяжелой, ревущей массой. За ужином сидели молчаливо. Лишь время от времени Григорий вспоминал что-нибудь из своей только что разрушившейся жизни. Каждый мелкий эпизод казался теперь роковым и значительным. Мало-помалу, однако, он опять пустился в самую безудержную откровенность, с каким-то бесстыдством отчаяния рассказывая все. Андрей Петрович слушал с взволнованным интересом. Эта чужая, беспощадно вскрываемая перед ним жизнь отзывалась в его душе глухим и мучительным угнетением. В начале второго они пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись по своим спальням. Гостю была отведена одна из опустелых комнат, встретившая его печально и загадочно. Он подошел к окну. Ничего нельзя было разглядеть: за слепыми стеклами гудел неустанный дождь. Казалось, над миром стоит ровный, спокойно безнадежный стон, сопровождаемый тихими всплесками и всхлипываниями иссеченной дождями травы. Спал Андрей Петрович беспокойно. В промежутки между частыми пробуждениями, когда слышался все тот же ровный гул дождя, ему снилась длинная, пронизанная ветрами аллея и мертвые листья, устлавшие всю даль ее. Они шевелились, шелестели, эти зловеще желтые и багровые листья, и все новые падали, падали бесконечно, вот как этот дождь за окном. Затем из-за голых стволов быстро выходила Нина Алексеевна и останавливалась перед ним. Болезненно искривлены ее губы и полузакрыты глаза. Что с нею? Она протягивает перед собою руки, словно ища помощи у него. «Неужели же так властно тело?» — глухо говорит кто-то из-за ветвей. Андрей Петрович быстро оборачивается, но там нет никого. Потом опять падают листья, падают, крутясь и качаясь, сплетаясь в блестящий покров, расстилающийся над землею. Вот уже и его самого засыпают жесткие листья, он слышит их шорох, чувствует их щекочущее падение, их прелый, сырой и горький запах. Андрею Петровичу кажется, он лежит в разоренном парке и погребальный покров протянулся над ним. А вверху еще слышны шаги и кто-то говорит, отрывисто и глухо. Слов не разобрать, они умирают в листьях. Может быть, это Нина Алексеевна позвала его на помощь или Григорий в бессильном отчаянии жалуется кому-нибудь на свою поруганную любовь. ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР У раскрытого окна сидит девушка. Уже вечер: потянуло сыростью от реки. Солнце потускнело и стало красным. Вот сейчас запрячется оно за лес. Уже давно она у окна. Так отрадно дышать вечерним свежим воздухом. Она отколола косы — тяжелые, черные косы. Одна из них перекинута на грудь, другая – тяжело висит сзади. Грудь волнуется,– подымается и опадает,– эта странная, непослушная грудь. Пальцы нервно перебирают шелковистую косу, ее незаплетенные пышные концы. Она думает о нем, об уехавшем. Если бы представить на миг совсем ясно его лицо, услышать его голос Она закрывает глаза – и он с нею. Вот так он целовал ее. Она откидывает голову, чтобы было совсем похоже. Когда она опять открывает глаза, все ей кажется слегка потускневшим и странным. Пред глазами какие-то круги. И уже зашло солнце. Хорошо как стало. Пахнет чем-то свежим и влажным. Внизу на террасе садятся пить чай. Слышны знакомые голоса. Вот взошли по деревянным ступенькам дядя Коля с Леонидом. Кто-то передвигает там стулья; звенят стаканы. Сейчас позовут ее. Она отходит от окна. Не сразу как-то осваивается со своей комнатой, словно забыла, где что. После ясного неба низким и темным кажется потолок. Берет в руки зеркало. Не слишком ли красны щеки: они так горят. В зеркале видно, что у нее красиво блестят глаза. И вся она красива. Не напрасно он любит ее. А он ее любит, любит! Хочется кому-то это рассказать, хочется крикнуть от радости. Ведь она счастлива. «А где же Дина? Паша, позовите Дину», – слышит она снизу. И прежде чем Паша успевает подойти к лестнице, она сама спускается вниз, бодро стуча по деревянными ступенькам. * * * За столом она сидит с молчаливым, задумчивым видом. Все — как всегда. Отодвинув скатерть, дядя Коля с Леонидом играют на одном углу в шахматы. Около них стоят стаканы с простывшим чаем. Оля отпрашивается у матери идти на танцевалку. Кирочка сидит с широко раскрытыми глазами, показывая этим, что еще не хочет спать. Все – как прежде, и лишь у ней, у Дины, все изменилось, стало необыкновенным и важным. Но этого не понимает никто. – А ты что же, не пойдешь с Олей? – спрашивает ее мать. Она вдруг темно и густо краснеет. – Нет, я пойду, собираюсь, – как бы оправдывается она. Оля смотрит на нее с любопытством. – Константинов уехал, вот ей и не до танцев, – вдруг громко говорит Леонид. Дина краснеет еще больше. И в то же время ей неудержимо хочется улыбнуться, потому что заговорили о нем. – Ох, уж эта любовь. Все любовь да любовь,– бормочет дядя Коля, ни на кого не смотря. И вдруг переставляет коня: гардэ королеве. – Пожалуйста,— предупредительно отзывается Леонид. – Это мы предвидели. – Ну, хорошо, — соглашается мама. — Только смотрите, чтобы не слишком поздно. Нельзя каждую ночь беспокоить прислугу. Дине кажется, что мама ею недовольна. Вообще, ей неловко. Все знают об ее тайне. Но все же ей приятно, что упомянули о нем. Она хотела бы только о нем говорить, чтобы все всегда о нем говорили. Вдруг ей приходит в голову, что ведь она весь вечер молчит. Это могут заметить. – Которую партию играете? — обращается она к Леониду. — Третью, — отвечает тот, не поворачивая головы. — А кто выиграл? — робко продолжает допытываться Дина. Вместо ответа Леонид нерешительно трогает пешку. Вот чуть подвинул ее вперед и опять поставил на прежнее место. – По правилам, раз тронул фигуру, то уж надо ею ходить, — неожиданно вмешивается Оля. – Не твое дело, танцорка, — огрызается Леонид. Дядя Коля самодовольно улыбается. Дина думает, что Леонид сердится на нее, потому что она полюбила Константинова. Поэтому и не отвечает. Ведь он прежде ухаживал за ней, когда приезжал к ним в первый раз. Раз даже поцеловал ей руку – на скамейке в саду, и хотел поцеловать в губы. Он ей тогда нравился. Но это было увлечение, а не любовь. – А где Жорж? — спрашивает Дина. – Рыбу ловит. К чаю хотел прийти. А которое сегодня число? – говорит мама из-за самовара. – Девятое. Девятое июля,— поспешно отзывается Оля.— Послезавтра мои именины. – Да уж помним,— смеется мама. И потом обращается к Дине: – Ну, если вы хотите идти, то пора вам одеваться. Дина смотрит на Олю и говорит ей тихо: – Пойдем… Не решается встать одна. Оля согласна. И одновременно поднявшись, они опять взбираются к себе наверх по деревянной, гулкой лестнице. * * * Дина высоко заложила свои тяжелые косы. Со всех сторон закалывает их шпильками, которые мягко уходят в глубину волос. Смотрится в зеркало. Слева горит лампа, и никак не поставить ее, чтобы было удобно. Опять кажется ей, что она очень интересна. У нее большие глаза с продолговатым разрезом. Он всегда говорил, что у нее необыкновенные глаза. А губы — пунцовые, мягкие. Она полураскрывает их. «На, целуй», — говорит она мысленно. Затем опять старается вспомнить его поцелуи, представить его лицо близко у своего. Какое блаженство, какое безумие – любовь! Вот она достала из шкафа свое розовое платье, сняла кофточку и осталась с голыми плечами в короткой юбке с кружевными оборками. Надо еще спустить рубашку, засунуть ее за корсет, чтобы она не виднелась сквозь розовые прошивки платья. Вот уже обнажена грудь. Неловко так и сладостно. «Это для тебя, милый, все для тебя, — шепчет она смущенно. Не ревнуй. Ведь я всегда с тобой». Надела платье и не может его сзади застегнуть. «Оля, застегни мне платье», – зовет она сестру. «Сейчас», – отзывается та из соседней комнаты. «И ведь никто, никто не знает, как я его люблю, – думает она. — Им это кажется незначительным. А я так страдаю. Больше любить невозможно». Пришла Оля в расстегнутом белом платье и с распущенной косой. «Что ж это ты распустила косу? Будешь еще перечесываться?» И ей тоже нужно застегнуть платье, стянуть его на спине. Оля ушла причесываться. Дина опять села к окну. Она уже совсем одета. Стало прохладно и влажно. Внизу слышно, что пришел Жорж и дядя Коля с Леонидом рассматривают его рыбу. Кирочка пристает, чтобы ей объяснили, какую рыбу можно есть. – Ну, скоро вы там? — вдруг раздается голос дяди. Это он кричит Олечке. — А ты разве тоже пойдешь? — спрашивает его Дина. – Пойду, пойду, почему мне не пойти, — усмехается дядя и вдруг подбрасывает ей что-то в окно. — Лови! Дина с удивлением видит, что брошенное им, вместо того, чтобы лететь к ней в окно, повернуло в сторону. — Ах, да это жук, – догадывается она. – Да, майский жук, — подтверждает дядя. — И сколько их сейчас здесь на лужайке. Так и взлетают, так и наскакивают, слепые! – Какие же могут быть сейчас майские жуки, когда уже июль месяц, — сентенциозно замечает Оля. * * * Вся танцевалка в фонариках, зеленых, красных и желтых. Посередине горит большой, шумящий газовый фонарь. Но все же довольно темно на площадке. Только вблизи можно узнать знакомых и потому кажется, что они вдруг вырастают из-под земли. Сколько белых платьев. Вокруг над скамейками качаются гирлянды сухих листьев и разноцветные флаги. – Engagez vos dames pour l'hongroise! — кричит распорядитель, коренастый офицер в кителе цвета хаки. И сам уже идет в первой паре с Лидией Власовой. – Это что за танец? — недоумевает дядя Коля. – Венгерка. Разве ты не понимаешь по-французски? – удивляется Оля. – Ах, венгерка. Это мы умеем. — И с подчеркнутой веселостью он обращается к Дине: — Ну, пойдем, красавица. Та встает с сосредоточенным видом и молча кладет ему левую руку на плечо. Он обнимает ее за талию, и вот они уже пошли вперед – быстро, хотя и не особенно плавно и увлекательно. Дядя все время что-то говорит, но она его почти не слышит. Она думает о нем, об отсутствующем. Она всегда с ним, вся — для него. – Hongroise la finir. Музыка сейчас же вяло опадает, словно увядшие цветы или поникшие струи фонтана, лишившегося притока воды. Дядя ведет Дину на место. Опять что-то заиграла музыка, что-то прокричал распорядитель. Оля пошла танцевать. А Дина больше не танцует: сидит, обмахиваясь веером. Ей жарко. Лицо горит. И высоко, и буйно волнуется грудь — странная, непослушная грудь. Вот подошел белокурый гимназист и молча раскланялся перед нею. После минутного раздумья она тоже безмолвно подала ему руку. И они уже заскользили в изящных и разбитных па китаянки. Гимназист все время молчит, и на лице его — сосредоточенность и усердие. – Ну, и танцы пошли! Кикапу, па де зефир. — Дядя разводит руками. — А посмотреть — все одно и то же. Нет, отстал я, отстал совсем… — Оленька насмешливо объясняла ему танцы. Дина сидит и думает о нем. Все здесь еще так его напоминает. Вот в той аллее они с ним гуляли и там есть заветная скамья. «Милый, милый, я думаю о тебе». Дяде становится скучно. Он уже два раза ходил пить лимонад и теперь ему нечего делать. Пора бы уже домой. Дина ничего не имеет против, но Олечка еще хочет танцевать. Так упоителен вальс, студент Назарян так властно заставляет ее кружиться. Уже не видно тогда разноцветных фонариков: все смешивается вокруг, все вертится: волны вальса подхватывают и уносят — словно кольца pas de geant. Рядом смуглое лицо — словно в ласковой Дымке: и близко, и далеко. Когда остановились, первое время едва удержишься на ногах. Вокруг все вертится. Не найдешь, где дядя. А у студента такие жгучие глаза. – Поправь платье-то, – укоризненно говорит Оленьке Дина. Действительно, вырезное платье сползло с левого плечика. И фонарики все еще кружатся, и деревянный пол тянется куда-то вверх. Дине немного завидно смотреть на Олю. – Милый, ты видишь, я не танцую, я верна тебе, – шепчет она про себя. — Я люблю тебя. – Valse finale! — провозглашает распорядитель. Теперь даже Оленька согласна идти домой. * * * У раскрытого окна сидит девушка. Ночь, но не холодно: можно сидеть у окна. Только темно и сыро. Мертвы деревья, все мертво кругом, и точно серебряный песок — бесчисленные звезды. В даче все спят. Кажется, все вообще спит, — и здесь в Тумановке, и в мире целом. Не спит лишь она, одинокая со своею любовью. Опять освобождены косы. Две их — и они тяжело упали на плечи. Вот эту косу он держал в своих руках. Удивлялся, какая она пышная и тяжелая. Дина берет свою косу и задумчиво перебирает ее легкие, распущенные концы. Душно почему-то и сладостно. Где он теперь? Зачем уехал? И опять нет письма. Она закрывает глаза и старается вспомнить его голос, его слова. Весь он ей кажется как-то непостижимо-очаровательным, трогательным, властным. Можно ли ему сопротивляться? Ей душно. Она расстегивает платье, поспешно и с досадой стягивает его с себя. Открыты плечи и руки, обнажена вся грудь. Засунутая за корсет рубашка кое-где выбилась наружу. От тесной шнуровки грудь поддалась вверх и кажется высокой и полной. Она даже не узнает своей груди. С любопытством смотрит на нее. «Все для тебя, милый», — шепчет блаженно. Подходит к зеркалу. Перед зеркалом желто и уродливо горит заплывшая свеча. Ей опять кажется, что она очень красива. Пылают щеки, загадочно блестят продолговатые глаза. И так резко на белом теле выделяются черные косы. Она трогает рукой свою косу, свои плечи. Как все это непонятно, жутко и сладостно. Уже светает. Зеленовато бледнеет небо. Делается все холодней. Кожа на руках стянулась от холода и стала неровной. Надо закрыть окно. Она идет к кровати, в раздумье останавливается перед ней. Буйно и страстно волнуется грудь. Черная коса волнуется вместе с грудью. Вдруг, откинув голову, она раскрывает объятья. Замирая, шепчет: — Приди же, милый, ведь я твоя. В ГОРАХ Горы были чудесны: розово-дымчатые, лиловатые, нежно–серые, они казались бледными призраками. Может быть, это туман так сгустился, так скрутился под упорным пламенем солнца? Или это отвердевшие облака, упавшие на землю и застывшие здесь навеки? И что — горы, что — облака, — с первого взгляда разобрать иногда было невозможно. Все менялось, — то вытягиваясь, то выгибаясь, — отступали и медленно передвигались эти ласковые громады гор по мере нашего пути между ними. Когда, наконец, внезапно открылось перед нами озеро, — оно ошеломило меня. Сверкающе-лучезарное, насквозь пронизанное светом. Чуть заметная рябь на нем слепила своим ярким, подвижным блеском. Увлекала, звала, озаряла эта чудесная водная ширь. Но уже приближался вечер. Тише, ласковее, утомленней становились лучи. Уже можно было взглянуть на солнце; смыкался, не так пылал, уже подернулся дремотой его огненный взор. Розовые, палевые, нежно-желтые полосы потянулись, побежали по небу. Мечтательно и ревниво озеро сейчас же отразило их. Побродив еще над затихающим, млеющим и полусонно-шепчущим озером, я отправился в прилегающий к нему городок. Надо было сыскать себе пристанище на ночь. Ноги после дневного странствования устали; хотелось отдохнуть. * * * Город был маленький, тесный и грязный. Две гостиницы, попавшиеся мне на пути, отпугнули меня своею неопрятностью и дороговизной. Я пошел наугад далее. Вскоре улицы стали шире и чище: это была, по-видимому, лучшая часть города. На ближайшем углу я увидел серую записку о сдаче комнаты. По ее указаниям я поднялся в третий этаж, где вскоре и нашел комнату. Она была невелика, но показалась мне чистой и удобной, хотя и слишком тесно заставленной всевозможною мебелью. Тут были и диванчики с кушеткой, и этажерки, и лампа на длинной подставке, увитой бумажными цветами. По-видимому, здесь долго жили женщины, и еще сохранился налаженный ими укромный распорядок. Хозяйку, показывавшую мне комнату, я нашел симпатичной. Это была невысокая, худая старушка в черном платье, со странно-сосредоточенным и добродушно-суровым лицом. Не раздумывая долго, я взял себе комнату на неделю. Тем более что в окно прямо виднелись горы, ставшие теперь уже дымчато-лиловыми и тусклыми. * * * Ночь я провел хорошо и спал, почти не просыпаясь. Только изредка, — не то во сне, не то наяву, — мне казалось, что вокруг меня тихо и ласково звенит. Не фарфоровые ли безделушки на этажерках звенят так нежно? И сейчас же меня обступали комоды, шкафы, и этажерки, но через минуту это уже были горы, – розовые, лиловатые, серые, — так тесно обступившие меня. Как выбраться из их глубины? Но выбраться не хотелось. Светило солнце, горы склонялись участливо, и что-то нежно звенело над ухом. Может быть, это колокольчики какого-нибудь деревенского стада? Или хрустальные тарелочки на комоде и старые, смешные, пузатые часы? Когда утром я открыл глаза, в комнате было теплое солнце. Вчера, оказывается, я забыл даже опустить оконные занавески. Лежа на спине, я стал с любопытством рассматривать свою комнату. Вся она почему-то казалась хрупкой, немного старообразной, как будто бережно сохраняющей какой-то давнишний уют. Немного она, пожалуй, была похожа на худенькую старушку, ее хозяйку, но и что-то другое было еще в ней. На диванах лежали вышитые шелком накидочки, такие же были на столах. Одна стена, как я только теперь это заметил, была сплошь увешана фотографиями. Я даже сел на кровати, чтобы поподробнее их рассмотреть. Какие-то девушки в белых и темных платьях. То постарше, то помоложе. Или это все одна и та же? Я не мог этого с уверенностью решить обо всех карточках, но относительно большинства это было несомненно. Всюду то же скромное и доброе лицо девушки с нежными глазами и несколько большим ртом. А вот здесь совсем маленькая девочка, зачем-то стоящая у высокого резного стула. Это тоже она, это ее черты, ее грустные глаза. Были карточки и совсем маленького, пухлого ребенка и две фотографии мужчины с бородою и в форменной фуражке. Я опять улегся в постель. Еще не хотелось вставать, и как будто нужно было еще что-то продумать. А это так хорошо делалось лежа. Но мысль путалась — туманно и своевольно, и я сам не понимал, о чем я думаю. Одеваясь, я опять начал рассматривать комнату. На стенах были прибиты резные полочки, заполненные разноцветным фарфором. На некоторых из них стояли букеты засушенных цветов. Весь письменный стол сплошь был заставлен коробочками, разнообразного рода чернильницами, пресс-папье и еще множеством вещей, которые показались ни на что не нужными и лишь заполняющими место. «Надо будет попросить хозяйку убрать все это, — подумал я про себя. — А то и писать будет негде». И я увидел, что и здесь были цветы — в заднем углу стола стояли засушенные цветы в желтой фарфоровой вазе. А неподалеку лежала маленькая записная книжка с растопыренными страницами. Все это напоминало о чьем-то присутствии, о чьей-то давно и заботливо устраивавшей здесь жизни. Но комната все же казалась нежилой и покинутой, и на некоторых из предметов я заметил осевшую тонким налетом пыль. * * * Вскоре постучалась хозяйка. Сегодня я заметил, что ее лицо исчерчено тонкими морщинками и темного цвета. И несмотря на добродушие, что-то сосредоточенное и суровое было в нем. Она осведомилась, как я спал и не нужно ли мне чего либо. «Нет, спасибо, все очень хорошо, – отвечал я, радуясь, что я действительно всем доволен. Но потом, вспомнив, прибавил: — Вот только, может быть, со стола вы уберете немного. А то уж очень тесно; писать будет негде». И я улыбнулся. Она как будто не сразу поняла. «Ах, вот это, хорошо, хорошо, — потом вдруг сокрушенно прибавила: — Только уж не знаю, куда же мне это деть. Все осталось так после моей дочки». Последние слова она произнесла каким-то важным полушепотом и натянуто улыбаясь. – От вашей дочки? — переспросил я с удивлением. И хотел было еще спросить, где же это дочь, но остерегся. Старушка продолжала сама. – Ведь все еще здесь, как было при ее жизни, как расставила она сама. Вот видите, это она. — И старуха указала на одну из фотографий. — Ах, это была замечательная девушка. Я понял: здесь была та безутешная, безмерная скорбь, которая ни о чем другом не позволяет ни говорить, ни думать, которая заполняет собою всю душу, всю жизнь. Я с грустным сочувствием посмотрел на старушку. И тут только я догадался, что ее черное платье — глубокой траур, а в ее сосредоточенном лице прочел безумную, неутишимую скорбь. – Давно умерла ваша дочь? — спросил я как можно мягче и участливее, даже намеренно делая грустное лицо, хотя мне и без того было ее жаль. – Шесть месяцев, шесть месяцев уже.— Старушка ближе подвинулась к карточкам на стене. — Вот это все она, — тут девочкой, а тут за год до смерти. Я с новым любопытством стал рассматривать фотографии. Покойница грустно и бледно смотрела на меня. – Какие нежные у ней были глаза, — сказал я для чего-то. – Ах, она была удивительная девушка. Ее все так любили. Она только что окончила гимназию, получила золотую медаль. И вот нет ее. Я видел, старушка не может ни о чем другом говорить, кроме своего безмерного, все подавляющего горя. Говорила же она тихо, немного сурово и словно не обращаясь прямо ко мне. Мне казалось, что она сейчас заплачет. – А это ваш муж? – спросил я, указывая на карточку бородатого мужчины в форменной фуражке. Мне хотелось отвлечь куда-нибудь разговор. Да, это был ее муж. И он тоже умер, – уже тринадцать лет тому назад. О нем она говорила совершенно равнодушно и даже как будто нехотя. После его смерти она и ее единственная дочь жили только друг для друга. И она опять начала мне рассказывать о дочери. Сообщила, что у нее был голос и она уже начала учиться пению. Умерла она от скоротечной чахотки в какие-нибудь две недели. Но вообще всю жизнь была очень слабой и болезненной. После ухода собеседницы мне захотелось еще раз и еще подробнее приглядеться к своей комнате. Но она оставалась все такой же молчаливо-таинственной. А в окно уже давно властно лилось сияющее солнце. Я взял свою соломенную шляпу и отправился в горы. * * * Бодро и быстро шел я по горной, извилистой тропинке. С каждым поворотом, с каждым подъемом открывались передо мною новые горные склоны. Тонкие, склонившиеся деревца на скатах казались нежными, кудрявыми девушками, поспешно сбегающими вниз. Сияло, звало, затопляло небо. Хотелось идти все выше, погрузиться в него. — Что — смерть? Есть ли смерть? — спрашивал я себя настойчиво. И мне казалось, я не понимал вопроса. А вот, ведь умерла молодая, нежная девушка, которая хотела жить. Зачем, зачем? И разве это не бессмысленно и не жестоко? Я вспомнил, как однажды в разговоре мне вдруг пришла мысль, что всякая смерть есть убийство, потому что она всегда – насилие. «Разве только самоубийство может быть признано естественной смертью», — сказал я тогда. И тогда это было так верно и так понятно. Теперь я ничего не понимал. Все ближе подходил я к небу, которое казалось, уже охватило меня, которое все было сияющее и голубое. По бокам горной тропинки, сплошным пластом нагромождены старые, сухие листья. Они мертвы и кажутся ржавыми и гнилыми. Но ведь это же не мешает небу быть лучезарным. И, может быть, всякая смерть только возвращение во что-то истинное, в какое-то сияющее всеединство… Я присел на камень, холодный, с острыми ребрами, обросший клочьями мха. Городок теперь был совсем внизу и казался призрачным и живописным, – зеленый и белый от стен, крыш и палисадников. А горы за ним, отсюда они выглядели совсем незнакомыми. Вот эта ближняя гора, она прежде была пышным, бархатным шатром, вся густо и мягко мохнатая от покрывавших ее сосновых лесов. Теперь она вытянулась в плоский и низкий купол, тяжело осевший на землю. А за нею выдвинулась скалистая, темная стена, а еще дальше подымаются две матово-розовые вершины, которых из города не видно. Я пошел еще дальше и выше. Закидывая голову, я с упоением вдыхал свежеющий воздух. Небо становилось все нежнее, и мне казалось, — я вхожу в самое небо. Было сладостно думать, что сейчас оно охватит, обоймет своей синевой. * * * Когда вечером я ложился спать в своей комнате, мне пришло в голову, что моя кровать — вероятно, та самая кровать, на которой умерла Лина, дочь хозяйки (я узнал утром, как ее звали). Другой кровати в комнате не было, а это ведь была ее комната. Я с некоторым смущением взглянул на кровать. Но она, скромная и спокойная, не выдавала своих тайн, а сколько тайн, жгучих и невероятных, — у каждой кровати. Я вспомнил, что мне нужно написать письмо. Полураздетый, я присел к письменному столу. Тут только я заметил, что хозяйка все же несколько поубрала на нем: часть предметов отодвинула в дальний угол, другие — перенесла на комод. В свою очередь и я еще побольше расчистил себе места. Но тотчас же пожалел об этом. Каким-то пренебрежением к мертвой и ее воле, почти кощунством показалось это вторжение в чужое, оставшееся после нее. «Недостает еще начать читать теперь ее записные книжки и письма», — подумал я, может быть, отвечая тайному искушению. Лежа в постели, я говорил себе, что вот здесь умирала девушка, здесь билась она в мучительной агонии, задыхаясь в жару. Как-то трудно было представить, почувствовать это. А на этом стуле сидела безмолвная мать, поддерживая ее голову, принимая ее последние вздохи. «Все равно, всегда так: все живое зиждется на умершем», – вновь и вновь всплывало в мозгу. Я чувствовал, что засыпаю, странно чужим и нечувствительным становилось тело, словно впадало куда-то. «Вся земля могла бы уже быть усеянной глазами мертвых». Чья эта мысль? Кажется, в дневнике юного Геббеля читал я это. И опять я чувствовал, что сейчас засну. «Может быть, мне приснится эта мертвая девушка, на чьей кровати я сплю»… Это было моей последней мыслью. Затем я исчез куда-то: я спал. * * * Утром я немного удивился, вспомнив, что мне ничего, кажется, не снилось. После вчерашней прогулки я спал здоровым, крепким сном. Я почувствовал даже некоторое разочарование. Что ж не мстит мне никто за кощунство? Или она уже безвластна здесь, хозяйка этой комнаты, или ей теперь все равно? День опять был чудесный. Напившись кофе и позавтракав, я снова отправился в горы. Взял с собою книжку, намереваясь провести там целый день. Хозяйки своей в это утро я не видел. Вечером я лег с страстным желанием увидеть что-нибудь необычное во сне. Неужели я так нечувствителен, так неприлично здоров, что ничто не производит на меня впечатления? У меня даже явилась мысль нарочно возбудить гнев покойной. Я взял со стола маленькую книжку и стал ее перелистывать. Впрочем, в ней было лишь несколько адресов, да какие-то непонятные цифры. Но снились мне только горы, розовые, прозрачные, склоняющиеся надо мною, плавно передвигающиеся со своих мест. С кем-то шел я меж ними. Может быть, это была покойница Лина, а может быть, кто-либо другой. Все как-то смешивалось во сне. Я что-то говорил своей спутнице, но что — вспомнить не удавалось. Следующие дни протекли почти так же. Несколько раз заходила ко мне старушка. Опять рассказывала о дочери и однажды плакала передо мной. Действительно, дочь умерла на той самой кровати, где спал я. Умерла она на руках матери, и последние дни ее были очень мучительны. Днем старушка надевала маленькую, старомодную шляпу-наколку и отправлялась на кладбище. Возвращалась оттуда обыкновенно лишь к вечеру с наплаканными глазами. Однажды пошел на кладбище и я. Долго бродил там между могил и по могилам. Думал о том, что здесь уже наверное все могло бы быть усеяно мертвыми глазами людей. Сколько ни ходил я по кладбищу, могилы Лины П. найти мне не удалось. Зато нашел семь одинаковых крестов, стоящих в ряд. Кресты были чугунные, сильно заржавевшие, желто-серые и бурые. Один из них был сломан. В путеводителе сообщалось, что здесь по преданию похоронил своих семь жен какой-то местный Синяя Борода. Перед этими крестами я постоял некоторое время в раздумье. Может быть, в самом деле — красивые, молодые, нежные женщины истлевают или уже давно истлели здесь. Все равно,— другие живут и любят. Над их могилами — вот распластались пышные кусты акаций, и прямо и сладостно благоухает жасмин. Что — смерть. Через несколько дней я уехал из города. Я уже не думал об умершей девушке и о семи женах Синей Бороды. Горы были таинственно-четки, горы вытягивались вдоль моего пути, провожали меня, и другие любовно принимали меня в свои тенистые недра. Властно и нежно обняли меня горы. И бесконечным и лучезарным было синее небо. МИНИАТЮРЫ НА БУЛЬВАРЕ ВЕСНОЙ Придя на бульвар, Сергей Иванович задумчиво остановился. Все же здесь хорошо: большие развесистые липы и тихая, темная, словно сырая между ними тень. В ярко зазеленевшей траве, в кудрявых навесах деревьев радостно чувствуется весна. Но это только здесь, на боковой, отдаленной дорожке: там, посредине, там суетливая толпа, та же пыль, та же улица. И кажется, даже музыка там сегодня. Сергей Иванович присел на скамью. Уже свежеет как будто. Небо вверху бледно и ясно: таким нежным, таким прозрачным оно бывает только весной. Но справа, в простенках высоких белых домов оно измазано желто-красными потоками, забрызгано отплесками заката. Где-нибудь за городом пламенно догорает день, свежие весенние леса наверно пышно увенчаны, изукрашены золотом. Стало грустно. Откинув голову, Сергей Иванович принялся о чем-то думать. Как странно: все последние дни он занят воспоминаниями. Неожиданно и ярко всплывает вдруг целая жизненная полоса, опять переживаются старые волнения и печали. Сегодня, вот, неотступно помнится одна весна: не здесь, в городе, а в молодом, мерцающем, блаженно-вздрагивающем лесу… Кто-то был там с ним вместе, и все походило на сон. Вспоминаются нежные, мягкие руки и тонкая вырезная кофточка, голубая, как небо. В глубине дорожки показались несколько фигур. Впереди высокий господин в широко распахнутом пальто, потом студент и две девушки сзади. Все направляются туда, в шумящую, тесную толпу. И со всех сторон, по всем дорожкам спешат и стекаются туда же, на главный бульварный проход. Сегодня там музыка сегодня празднуют весну. Тихая городская весна, в честь нее собираются сюда эти вечерние пришельцы, в честь нее среди зазеленевших деревьев торжественно загремит оркестр! Сергей Иванович прислушался. Да, кажется, уже началось уже слышна музыка. Мягко и отрывисто долетает она сюда. Что ж, пойти туда, вмешаться в толпу, жить с нею? Там много людей, там женщины веселы и нарядны, там легкая и радостная любовь. Кое-где уже зажглись фонари. Тускло желтеют по сторонам дорожек: близко придвинулись к деревьям, прячутся под листвою, точно люди, кроющиеся от дождя. Листва вокруг них темная и дымная, словно окутала ее непроглядная пыль. С каждым шагом вперед – все слышнее музыка. Громкой, резкой, встревоженной делается постепенно она. Все более спешащих, озабоченных людей, и все они идут в одном направлении. Кажется, музыка стягивает их со всех концов своими влекущими стонами, смешивает в эту покорную ей толпу. И Сергея Ивановича тоже притягивает музыка. Ведь пошел же он послушно на ее встревоженный зов. И вот он уже в толпе. Мощная она и зыбкая, неоглядна ее даль и не смолкает шум. Идти можно только медленно, только как все, как велит музыка. Подхватывает, мерно раскачивает, теснит и двигает толпа. Со всех сторон чужие лица, тела, чужие разговоры и мысли. Может быть, это хорошо: уйти от одиночества? Может быть, здесь исцеление тоске?.. Покорно и доверчиво отдавался он воле толпы. Спереди, сзади, со всех сторон идут женщины. Почему не радостны, не праздничны их лица? Безразлично, лениво и тупо смотрят они перед собой. И как они некрасивы, как чужды весне. Подле них мужчины — или сзади, суетливо догоняя их. Мужчины тревожны, что-то шепчут, идя, робко заглядывают в лица. И все, и женщины и мужчины, о чем-то тоскуют, чего-то ищут здесь. Растерянно и неотступно мигают серебристые ресницы звезд. Впереди идет девушка. На ней синяя жакетка, стройно облегающая ее спину. В руке белый, нарядный зонтик. Почему-то думается, что она молода и красива, что у нее нежные, сияющие глаза. Если бы можно с ней заговорить, пойти с нею рядом! Странно похолодело сердце, когда на мгновение она вдруг замедлила шаг. Внезапно оборвалась музыка. Последний аккорд рассыпался в воздухе тысячами звенящих осколков. Сразу стало спокойнее, тише, темнее. Как-то поник, обессилел бульвар. Это музыка двигала, дергала, колыхала эту толпу. Над неподвижной, темной толпою будет пьяно цвести весенняя ночь. Что-то непонятно пленительно в этой синей жакетке. Сергей Иванович все еще идет за нею. Что-то напоминает она ему и от этого становится сладостно и больно. Эти нежные линии талии, этот мягкий, немного вялый изгиб – он приводит в трепет. Сергей Иванович давно уже знал, что эти линии напоминают ему другую, ту – в весеннем, мерцающем лесу. Он чувствовал себя странно взволнованным. И жаждал и боялся он взглянуть незнакомке в лицо. Опять весело задергала музыка притихшую толпу. Все встрепенулись. Словно вставили во всех новые, туго заведенные пружины. И Сергей Иванович выпрямился, решительнее пошел за своей незнакомкой. Вот уже опередил ее. Из-под шляпы с голубыми цветами глянуло на него заостренно птичье, рябоватое лицо. Заискивающе и вопросительно улыбнулись бесцветные глаза. Он отшатнулся. Поспешно повернул обратно, но вскоре вновь остановился. С болезненной тревогой, словно кого-то ища, стал пристально вглядываться в проходящих. И уже было ясно. Он искал ее линий, ее глаз, чего-нибудь на нее похожего, минутного намека, смутного воспоминания о ней. Но нет, этого не было нигде, нигде. Что за унылые выходцы собрались на этот бульвар! У женщин опухшие, усталые лица, нездоровые щеки, распутные глаза. Мужчины идут за ними словно в отчаянии… Вот новые проходят, теснят его, глядят на него мимоходом. Ему нужно лишь одно лицо, одни любимые глаза, нежные, сладостные руки. Здесь, на этом загрязненном бульваре, ищет он воспоминания о ней! Это показалось безумным. Нестерпимо остро заныла в груди тоска. И вдруг он с ужасом увидел, что все такие же, как и он. Все безнадежно тоскуют, думают о другой, о другом. Все измучены невыносимою грезой. Любят другие глаза, другие руки. Притворяются, что пришли сюда добровольно. Уже совсем темно, и странно и жутко здесь стало. Точно громадное, копошащееся тело, движется и ворочается бульвар. Извивается непомерной змеей, но не тронется с места, обессиленный разложением. Под мертвенными навесами деревьев тускло горят фонари. Или это просто желтые пятна на теле громадной змеи, копошащейся в своем разложении?.. По боковой темной дорожке поспешно уходил он прочь. Толпа и музыка медленно замирали за ним. Уже затихала, немела издыхающая змея. Едва поблескивали фонари – желтые пятна на ее облупившемся теле. Вот и улица. Сонно и уныло на ней. Вслед музыка добрасывает что-то тоскливое, безнадежное, полное мучительных грез. Не надо, не надо. И так обессиливает тоска. Глухо звучали на улице его поспешные шаги. Навстречу идет проститутка. У нее опухшее, ярко-розовое лицо, заплывшие глаза. Идет, спотыкаясь,— в потертой, неуклюжей кофте. Сергей Иванович прошел мимо, не взглянув на нее. Потом вдруг остановился. Долго смотрел ей вслед. Одиноко и жалко пошатывалась она в дали улицы. Быстро нагнав, он взял ее под руку. Она обернулась, посмотрела ему в лицо, громко и бессмысленно засмеялась. Вместе они подошли к дремавшему возле фонаря извозчику. Серебристо вспыхнув, скатилась в это время по небу бледная звезда. ТУМАН Целый день было непогодно. Непрестанный снег, и в трубах унылое гудение ветра. Козловскому не по себе с утра: смутное какое-то беспокойство и так тягостно быть одному. К вечеру уже невыносимым казалось оставаться в своем номере: лучше пойти на улицу, бродить среди тумана, вглядываясь в встречных, в мелькающие окна магазинов. Может быть, рассосется тоска, затихнет волнение… Поспешно одевшись, Козловский вышел на лестницу. Медленно спустился вниз, рассеянно прошел мимо вытянувшегося перед ним швейцара. Вот уже захлопнулась позади выходная дверь: он на улице. В первую минуту даже остановился, ошеломленный. Влажная, сыровато-белая, медленно ползущая пелена затемняла улицу. Фонари в туманной мгле – словно блеклые, размытые пятна. Вверху – беспредельное трепетание, серебристо-тусклый вихрь. От серых, обледенелых камней до самого неба, которого не видно, густо реющий, мятущийся, непроглядный снег. Козловский идет в туман, не видя – куда, не думая о цели. Насколько позволяет мгла, приглядывается к встречным, смотрит на улицу, на дома. Странно и призрачно выглядит улица. Усталое безразличие на душе. Тихо, однообразно падает снег. Снежинки качаются, бессильно треплются в воздухе: робко садятся на шляпу, прилипают к ресницам, к лицу. На небе — ни одной звезды, словно попадали все звезды на землю — вот этими робкими снежинками… Козловский внимательнее приглядывается к прохожим. Куда направляются, чем они озабочены? На шляпах, волосах и плечах у всех залег снег, поблескивая вблизи разноцветными искрами. Странными кажутся почти все на улице. Словно прячутся все от кого-то, ограждаясь воротниками, отвертываясь в сторону. Идут поспешно, с трусливым и недружелюбным видом. Что-то уродливое и искаженное чудится в лицах всех. Большая улица. Много огней — разноцветных, но одинаково грустных. Тесная цепь экипажей, изменчивая, подвижная и все же остающаяся непрерывной. Завывая, стелется ползучая песня трамвая, и мерно нарастают его тревожные звонки. Резко каркают автомобили, налетая словно огромные, неведомые птицы. Сколько воспоминаний будит эта улица! Изжитое прошлое, далекое вечера, забытые встречи. Козловскому грустно. Как много прошло с тех пор, когда впервые принес он сюда свою нерасточенную юность, кем-то был пригнан сюда, смешан с этой улицей и толпой. Больным и грязным ушел он отсюда, – а улица все так же властна и призывна, и другие, молодые, приходят теперь сюда, как и он. Все вспоминается опять. Вот почти мальчиком идет он здесь, нерешительно вглядываясь в праздную толпу, в освещенные лица прохожих. Пугали и властно притягивали эти женщины с розовыми щеками и тревожно ищущим взглядом. С одной из них, бледной и тонкой, поехал он однажды на окраину города. На извозчике – неопытный мальчик — он целовал ее, как невесту. Прошли годы, он изменился, но улица — все та же. Те же крепко сросшиеся дома, широкие магазинные окна и знакомые, грустно приветливые фонари. Даже люди, даже прохожие не изменились: словно все те же. Козловскому кажется, — он узнает их всех, и мужчин и женщин. Вот эту белокурую проститутку с опухшим, ярко-розовым лицом, и эту, истощенную в голубой шляпке; и ту, маленькую, смешную, с лицом крота, как бы нечаянно толкнувшую его сейчас в бок. И мужчины — издавна все знакомы: чернобородые студенты, обтрепавшиеся франты, толстяки с торчащими кверху рыжими усами. Всех их он знает, всех уже видел здесь. Вдруг он почувствовал, что побледнел в испуге. Какое странное сходство! Та же медленная, слегка раскачивающая походка и боязливый, дичащийся взгляд исподлобья. Но эти впалые щеки с зловещими румянами и этот чужой, словно чего-то просящий рот! Неужели это она? Насколько позволял туман, он стал наблюдать за женщиной. Да, она здесь, на улице: бесцельно ходит взад и вперед. Какой-то толстый господин в коричневом пальто и с торчащими кверху рыжими усами догоняет ее. Она не обернулась, не посмотрела на него, но шаг ее немного замедлился, и в спокойной медленности его было что-то выражающее ожидание: готовность и ожидание. Козловский резко остановился. Нахлынули воспоминания. Вспомнилась она прежняя — доверчивая и нежная — отдавшая ему свою первую любовь. Он обещал ей счастье. И он ее разлюбил и бросил… Нужно к ней подойти, что-то ей объяснить, просить ее о прощении… Козловский поспешно обернулся. Но где же она? Уже рядом с толстым господином идет она теперь. Вот вместе они приблизились к извозчику. Вот окутал их, спрятал туман. Козловский бросился в переулок, в тусклую густую мглу. С громким карканьем пронеслись два автомобиля. Казалось, они преследуют его, казалось, с шумом и гиканьем кто-то гонится за ним. Домой далеко — где же укрыться? Все так же властвует над городом туман. Глухой, цепкий, все засасывает он, все облепляет. И опять снег: сыплется без конца и без края. Не небо ли разрушается: падает, крошась, этими безудержными хлопьями. ВСТРЕЧА С НЕЮ Сегодня ночью я видел ее во сне. Почему, – не знаю. Я уже давно не думаю более о ней. Я не помню ни сна, ни моих слов или ее слов ко мне, не помню ничего из всего сложного, причудливого и захватывающего, что всю ночь владело моим сознанием: остался лишь один гулкий, незамолкающий отзвук, — то, что это была она, что ее я видел во сне. Как это странно! Откуда и почему всплыло это? Где-то в далекой юности, почти в детстве, помню я ее зелено-голубую шелковую кофточку на рождественском балу у нас дома, ее большие, жуткие глаза, которые, казалось, могут стать еще больше, и нежный, бархатный, непостижимо-прекрасный овал ее лица — словно какой-то хрупкий и редкий плод сияющего юга. И это самое яркое мое о ней воспоминание… И не только этот сон. Вчера вечером, рассеянно спеша по еще незнакомым мне улицам этого города, лишь изредка останавливаясь на мгновение перед стремительною красотою какого-нибудь собора или стройным величием колонады и лишь предчувствуя пока будущие часы упоения их мраморною музыкою,— я вдруг неожиданно вздрогнул. Неужели это она? Вот там в толпе, на другой стороне улицы? Плавная походка, похожая на движение лебедя по сонному озеру, и что-то знакомое, что-то заставившее вздрогнуть — в падающих линиях плеча и рук. Неужели это она? Я поспешил вперед и, опередив ее, перешел на другую сторону улицы, идя теперь уже ей навстречу. Нет, это была не она. Овал лица у этой — овеян не ласковым и сияющим, но жгучим, безжалостным солнцем; не так он нежен и свеж, как у той – из далекого детства, а вокруг ее рта — грустные и темные складки. Я поспешно прошел мимо. Это была не она. Но еще долго затем я думал об этой странной встрече и был слегка взволнован. Не потому ли приснился мне этот сон? Или за этим сном и встречей – еще что-то третье, чего я еще не знаю, но о чем уже грежу неясно? * * * Вот я иду в этот еще незнакомый таинственно-обольстительный город, чарующий и пьянящий, как первая встреча с женщиной, которую суждено долго и нежно любить. Перед взволнованным взором вырастают стремительные церкви, точно исступленные крики о чуде, бросаемые в небо; мелькает тонкая, хрупкая резьба готических колоколен, над которою бессильно время; только в бое некоторых колоколов и часов с усталыми и надтреснутыми голосами слышится его глухая власть. Точно гигантские крылья — широко разбросаны пышные павильоны дворцов; торжествующе попирают землю мощные колоннады театров. Неужели она здесь и мне суждено ее снова увидеть? Этот сон и эта смутившая меня вчерашняя встреча — лишь предвещание? Тихо иду я, не замечая уже более стройных фронтонов и изысканных балюстрад, думая о встрече с нею где-то в далекой юности, о ее зелено-голубой кофточке на рождественском балу у нас дома. Как давно это было. Как наивен и нежен был наш отроческий роман, сплетенный из непонимания друг друга, смущения перед собственными мыслями и боязни чем-нибудь выдать себя. Мы никогда не сказали ни одного слова о любви, но, кажется, мы любили. Затем она куда-то уехала, и я слышал, что она больна и должна жить на юге. Но я уверен, что узнаю ее, хотя и это было давно. Какая она теперь — греза моего детства, как изменили ее – жизнь, болезнь и любовь? * * * Я уже неделю в этом городе, и я все еще жду встречи с нею и почему-то уверен, что она здесь. Вчера я опять видел ту, на нее похожую, и опять испытал жуткое, смущающее волненье. Да, у нее такой же овал лица и та же плавная походка — словно движение лебедя по зеркальному озеру, но у нее — чужие, усталые, жесткие глаза, и вокруг рта – темные и печальные складки. Нет, это не она, — ведь я ее так неизгладимо помню. Но ведь это было давно и она, вероятно, теперь изменилась, все города, где она жила и где не был я с нею, все пройденные ею и неведомые мне тропинки в горах, все прочитанные книги, и болезнь, и любовь — все отразилось теперь в ее глазах, изменило лицо. И как многое еще, что мне неизвестно. Вот опять я иду мимо торжественных соборов и ликующей стройности дворцов, которые мне теперь уже знакомы и тоже, вероятно, наложили свой отпечаток на мою душу и лицо. Но теперь я уже не останавливаюсь перед ними в замирающем волнении, не сливаю своей души с их каменною гармонией. Я хочу ее встретить, я должен увидеть ее, я это теперь понимаю. Пусть бесконечно грустной и слишком позднею будет эта встреча. Пусть даже с трудом я узнаю ее. Быстро хожу я теперь по наиболее людным улицам города и смотрю в лица прохожих, с трепетным волнением вглядываюсь в далекие женские фигуры. Хотя бы встретить ту, странную и таинственную, так жутко, так пугающе на нее похожую. Но и ее более нет. Где она, где ты? Я не забыл нашей первой встречи в далекой юности на рождественском балу у нас дома, я не забыл нашего нежного и безмолвного счастья. Я еще жду его возвращения… УЕЗЖАЮ Вот звонко, тяжело и встревоженно падают удары звонка — раз, два, три, — третий звонок, — свистки пронзительные, острые, исступленные, — и вот уже плавно и медленно двинулся поезд. Замелькали в воздухе платки и шляпы, протянулись с прощальными приветствиями руки, но все это неумолимо и властно уплывает с вокзалом назад. Уплыл и железно-стеклянный сумрак вокзала, и хлынула, низринулась отовсюду беспредельная лучезарность неба и зеленая необъятность полей… Я уезжаю. Быстрее и свободнее становятся повороты колес, и все чаще и резче ритм их сухой, дробной мелодии. В первоначальную плавную песню движения врываются теперь бойкие, вольные звуки — стальные трели и чугунные переливы. Пьянящими обхватами низвергается небо; нескончаемо развертывается, набегает и как бы вливается в душу широко разостланная ткань полей. А здесь, сбоку, еще уныло пятятся, отступая назад – фабричные трубы, задние стены домов, какие-то угрюмо-обнаженные, ободранные и резко-тяжелые; поспешно убегают, словно подпрыгивая на ходу, приземистые дачки с зелеными огородами и палисадниками. Все стремительней, все безудержней несется навстречу неоглядная зеленая даль, – словно какой-то с размаху развернутый свиток. А вот здесь, как бы нанизанные на невидимую ленту, – оттягиваются кем-то назад – унылые церкви, качающиеся липы, разноцветные стены домов. Толпясь, лениво отступают они в нестройном круговом движении, время от времени сталкиваются друг с другом и один ряд обгоняет другой… Я уезжаю. Ах, с этими отступающими стенами и оттягиваемыми назад колокольнями пусть уплывают туда — в безвозвратное, в безмолвное, в мертвое — и все прожитые здесь года! Медленно сходят, спадают какие-то давно опутывавшие меня покровы. Резкий, упорный ветер дует в окно: как радостно подставлять ему лицо и голову! Пусть вскидывает, пусть рвет мои волосы! Глубоко вдыхаю я в себя эти беспредельные поля, и когда бегут они на меня, мне навстречу — мне кажется, — они вбегают в мою душу, я их без конца в себя принимаю. Вольно, вольно дышать… Как многое совлеклось, спало с меня, — навсегда оставшись там, среди этих отступавших полукругом строений. Двадцать пять лет ходил я средь них, уже давно не поднимая к ним головы, и каждый раз отпечаток их ложился мне в душу. Не оттого ли, что вялы и мертвенны их линии, — так слаб и нерешителен я? Не оттого ли, что нет в них порыва и мощи, – ни во что не верю и ко всему безразличен я?.. Дуй же, ветер, мне в душу и рви мои волосы! Срывай эти старые впечатления, эти гнетущие отпечатки — как ветхие, истрепанные лоскуты, как осенние листья, мертвым ворохом засыпавшие душу. Пусть буду я свежим и новым, и новому, незнакомому — будет свободно открыта душа! Поля, поля, — ничего вокруг, кроме зеленых полей и нежных весенних всходов, словно недавно лишь гладко расчесанных бороною. А здесь сбоку – синеющее, затуманенное кольцо леса. Даль так вольна, что не верится, что где-то сзади порабощена она темными громадами города, полным и непрестанного гула и беспорядочно-жуткого брожения миллионов подвижных существ. Ах, я ушел оттуда и оставил свои воспоминания! И мне уже не верится, что тот, кто жил там так долго, был я. Вот идет по улице маленький мальчик за руку со своей няней. С ненасытным любопытством ребенка вглядывается он вокруг. Неужели это я? Как все казалось тогда важным, значительным, полным глубокого, сокровенного смысла. Сколько таинственного было в каждом углу улицы, как неотразимо ложились в душу очертания и сочетания домов, их странные, блеклые цвета! Как любопытно, как заманчиво было пройти по еще незнакомому переулку! Глаза были широко открыты всем впечатлениям жизни, и впечатления эти ложились ярко и остро, и взор готов был вместить весь мир. Теперь, словно дымчатая пелена, протянулась между мною и миром; лишь изредка, лишь в минуты суровых переломов и вещих перемен могу я смотреть на мир такими же пристальными, широко открытыми глазами, и так же остро и значительно отражается он в душе… Морозное, зеленовато-серое утро. Холодно, сумрачно, солнца нет, и все знают, его и не будет. Деревья на бульваре облеплены снегом; тяжело и холодно тонким, поникшим веткам под сжимающей их снежной корой. Запущены инеем телеграфные нити, и кажется, они стали ледяными цепями, сковавшими этот плененный зимою город. Холодно: поспешно, угрюмо и озабоченно проходят черные, закутанные люди. Я жду. Лишь я один хожу медленно, – все по одному и тому же месту, от желтой церкви до угла переулка, где в маленькой лавочке, несмотря на утро, теплится воспаленный красный огонь. Когда же, когда она придет? Когда покажется, наконец, в дали улицы ее стройная, худая фигурка, ее крадущиеся шаги, меховая шапочка и горжетка с чьим-то оскаленным белым зубком? Ведь в ней все счастье, и тайная, трепещущая в ней любовь — не обращает ли она жизнь в томительно-исступленное блаженство? Но в ней не было счастья… А вот этот — на запятнанной разноцветными огнями улице — это тоже я? Странная, влажно-нежная пелена сырости и тумана повисла над улицей; неверно, смутно расплываются в ней огни фонарей. Проходят женщины: таинственны и воспалены их лица и грубы слова. Жутко смотреть в глаза этим женщинам, чувствуя их превосходство – превосходство знания жизни, долгого страдания, какого-то глубокого, непонятного горя. И сладостно желать каждую, – угадывая тайную, скрытую, бывшую прелесть в ней… Странными были тогда влажно-расплывшиеся фонари над улицей и нежно окутывал все – примиряющий, тихий туман… О, уноситесь, отпадайте воспоминания и прошлые лики моего я! Ступайте назад, как эти разбегающиеся деревья, – когда наш поезд, словно гремящее ядро или обезумевшая змея, ввергается в их чащу. Вот они забегают назад, и нескончаемо мелькают передо мной их мимолетные верхушки. Он все мчится вперед, наш окрыленный поезд, пожирая пространство, неоглядные поля и леса, с грохотом раздавливая мосты и реки. Или пространство поглощает его и мы ввергаемся в беспредельную бездну? Вот падают теперь слева густые клубы дыма, точно срываются с неба облака, слетая на землю и разрастаясь в белые видения. Ровно и уверенно звучит жесткая песня движения с бегло-перебираемыми, частыми нотками. Уноситесь, равнины, уплывайте леса, отпадайте воспоминания и прошлые лики моего я! Я хочу быть новым и юным; как глаза любопытного мальчика, будет открыта миру моя возрожденная душа! Глянут в нее еще много зеленых полей своей изумрудною далью, много лесов нашумят ей свои таинственные песни. Бледными и незабвенными отпечатками отразится кристальное величие гор. Смелой и пламенной станет она в стране, созданной мощным порывом природы, где необузданны и величавы были ее творческие грезы. Отразятся в ней стремительные постройки народов с красивым и величавым прошлым, властно вторгнутся в нее исступленные мелодии готических башен, гармония дворцов и соборов стройного ренессанса. И, наконец, глянет в нее бесчисленными глазами пьяное своим величием море, и душа станет беспредельной, как оно. Врывайся, ветер, рви волосы, освобождай мою душу! Словно безумная, пожираемая пламенем змея — ввергается поезд в бездну пространства. Дальше, дальше – безумнее, исступленней! Все оставлено, сброшено, все забыто, – я другой, я юный, – юному, новому миру безраздельно открыта душа! В МИРЕ БЕССМЕРТИЯ В ряду жилых, хлопотливо глядящих домов музей кажется погруженным в какую-то давнюю думу, в тихий, неприступный сон. Его нельзя не отличить сейчас же от всех остальных домов: он так чужд суетливой городской жизни, так замкнуто-спокоен. Стою у его подножия. Мощно высятся надо мной колонны амфилады. Взору сладостно скользить по их сурово-нежному граниту, добираться вверх до тихо грезящих капителей. Серый с белыми просветами, этот мрамор как сумрачное небо, как беспредельность пространств. Таинственна тишина колонн. Не дремлют ли еще здесь голоса минувшего, гулы и крики, проклятья и гимны отошедших веков. Не могут ли они еще проснуться, все заглушая собой? Широкая вольная лестница увлекает вверх, точно стремительная гамма в октавах. Жутко вступать в этот мир бессмертия после пестрых сновидений жизни. Точно ревнивая, неподкупная стража оберегает его строгий ряд колонн. Запрокинув голову, смотрю я вверх. Между пышно-цветными капителями повисли, распростерлись странные лучезарные существа. Замерли там в пьянящем, бешеном хороводе. Широко распахнулись их голубые и огненно-красные плащи. Из-за плеч и волос льется беспредельное солнце. Что это? Где я? Изнемогает душа в жутком восторге, в пламенном унижении. И уже сливается она таинственно с этими лучезарными существами, вплетается в красочный хоровод. Не я ли сам смотрю на себя сотнями глаз отовсюду? Большая, тихая зала. Спокоен темный кармин бархатистых обоев. В золотых тяжелых рамах, словно в гробницах, дремлют рыцари и принцессы. Таинствен их сон, приобщенный вечности. Медленно прохожу я между картинами, подолгу останавливаясь перед ними. Святые женщины улыбаются мне тихой улыбкой. Склонив на плечо свои головы, они полузакрывают глаза. На золотом фоне, в потоках беспредельного солнца, точно роскошные бабочки, распластались их яркие одежды. А рядом — розово-золотистые тела богинь – словно божественные плоды рая. Они нежны и прозрачны, как наполненный росою цветок, как кожица спелого персика, готовая разорваться. Я иду все дальше. Мелькают залы, обитые то малиновым, то бледно-зеленым, то тускло-желтым, как спелая рожь. Из золотых гробниц вечности глядят на меня лица мечтателей с синими, как фиалки, глазами и тайными улыбками, полными вещих предчувствий. Темные их плащи тяжело свисают на землю. Странная, призрачная, уменьшенная даль виднеется за ними; словно распахнула ее зарница, не успев сомкнуться. Вот бледные инфанты и чахлые королевы. Бессильно повисли их тонкие руки, отягощенные перстнями. Словно пенисто-распадающееся облако — их кружевные воротники. У них каштановые или золотистые волосы и черные или малиновые атласные платья. А вот на этой, на самой молодой и нежной — безумная роскошь белого атласа. Тяжело и пышно мерцает он оттенками старого серебра, переливами бронзы, блеском стали, кроя в складках своих темные, фиолетовые тени. И всю эту пенистым водопадом распадающуюся роскошь, точно цепкие жуки, держат бронзовые пряжки с королевским гербом. Но бледны, как жемчуг, прозрачны ее руки, грустны глаза, еще не забывшие сна жизни и всего, что снилось ей о любви. И у того рыцаря с черной бородкой, что пристально смотрит на нее через плечо, тоже грустны глаза, и он тоже помнит недолгий сон своей жизни. Другие залы, другие краски, другие сны. Задумчивый, не могу я отойти от одного портрета. Грустно и удивленно смотрят на меня глаза, не верившие жизни. Белые, обнаженные плечи и при жизни не казались живыми. Кружевные черные рукава не затеняют мрамора рук: он сладостно-хрупок и нежен. Она была певицей. Не верила жизни — обольщающему сну. Как истинную и вечную жизнь, любила искусство. Медленно умирала, отдавая душу песне. Я уже запутался в сумрачных и тихих залах. Без конца тянутся потолки, украшенные лепными фризами, мелькают все новые барельефы, исступленно-красочны фрески. Вот еще новый мир раскрылся передо мною: тонкие малахитовые колонны стерегут его. Здесь богини уже выступили из золотых рам, сбросили пышные плащи и легкие покрывала и, обнаженные, нежно-белые, окружают меня со всех сторон. Участливы наклоны их тел и задумчивые изгибы шеи. Точно сдерживая на минуту дыхание, стыдливо прикрывают они свою наготу. Смело смотрят на них юноши, всем телом воспринимающие солнце. Сладостно и жутко, радостно и унизительно здесь. Чувствовалось — здесь истинная жизнь и бессмертие. И уже казалось — белая зала протянулась в бесконечность, малахитовые колонны поднялись до неба… Все шире разливалось золото фресок. Весь мир полон этими богинями, этими девушками и богинями и рыцарями и принцессами, выступившими из своих рам. В восторге и унижении хотелось опуститься на землю. Хотелось остаться здесь, слиться с этим миром бессмертия. От долгих и трудных снов пробуждалась душа… МОЯ ДУША Ты просишь меня открыть тебе душу? Ты, может быть, хочешь, чтобы я подарил ее тебе, эту душу?.. Ты, наверно, думаешь, что моя душа — нежный цветок, который радостно раскрывает свои лепестки, когда ты с любопытством и нежностью смотришь в мои глаза или когда, оторвав от моих свои губы, с упоенной усталостью дышишь в лицо мне? Но душа моя не цветок, душа моя — не такая. Видела ты груды бумаг в моем столе, эти толстые папки и портфели, что не раз привлекали твое наивное любопытство, эти тетради и записные книги многих годов, все исписанные, все испещренные? Думала ли ты когда-нибудь о том, что заключено в них? Моя душа, моя живая душа заключена в них, та душа, которую ты просишь подарить тебе, как я не раз дарил тебе ароматный весенний цветок. Давай разбирать эти старые, запылившиеся бумаги, эти исписанные и истрепанные книжки и листы. Тебе скучно, ты не хочешь? Ты никогда не узнаешь, какая у меня душа. Не приходило ли тебе когда-нибудь на мысль, что свои бумаги и книги я люблю, может быть, более, чем тебя со всей твоей радостной нежностью и упоительными поцелуями? РАЗГОВОР О ВЕСНЕ Опять весна, золотая, яркая, лучистая весна! Светлое, нежное бледное небо непорочно и радостно чисто. Пахнет весною, пахнет нагретой вешними лучами, влажной, взрыхленной землею, а первая зелень так хороша, так бархатно-изумрудна. Солнце, лучи, — благовест радости, благовест жизни!.. Если и ничего не останется в жизни, все же можно жить, для того лишь, чтоб пить эту благоуханную негу весенних лучей. Что скажешь ты о весне? — Я думаю, что с каждым годом все менее яркой я вижу весну, все менее живо ее чувствую. Прежде, как будто все неясные и сладкие впечатления и ощущения мои от весны – были и ярче, и тоньше, и глубже. Теперь все проходит как-то вдали и вне меня, не трогая, не задевая моей, словно чем-то защитившейся души. Мне кажется, что между мною и миром опустилась воздушно-дымчатая вуаль, которая с каждым годом делается все гуще и темнее. Мир куда-то отходит, отступает, и я остаюсь один. Я — как путник летом, что закутался с головою плащом от веселого, шумного летнего дождя и, защитившись от брызг и перламутровых капель, не может увидеть также и проясняющегося синего неба, и солнца, что так радостно вновь улыбается. Когда я буду белый старик и жизнь выпьет все соки из моих прежде роскошных волос и все силы из моих с каждым годом ослабевающих мышц, тогда я буду закован от жизни в невозмутимое, невидящее спокойствие. Молодая, качающаяся березка вся дрожит от каждого вспорхнувшего ветерка,— старый, высохший ствол давно умершего дуба уже не поколеблет и сильная буря. Я думаю о том, почему глаза любопытного мальчика, что вмещали в такой поразительной яркости весь мир, почему теперь эти глаза равнодушны к жизни? Мне грустно, что я не могу радоваться весне. Я думаю, что жизнь сделала это со мною. В САДУ ЛЕТНЕГО ТЕАТРА Вы не знаете, кто там – эта барышня, вся в синем, с блестящими и задумчивыми черными глазами? Вся в синем – я люблю синий цвет, цвет замкнутый и строгий. Я каждый вечер встречаю ее здесь, – среди этой скучающей, разряженной, жаждущей увеселений и жизни толпы,– барышню в синем — здесь, где ленивый разврат и усталое городское веселье празднуют свои бесцельные вечера. Она чужая здесь, и задумчивые глаза ее говорят мне о лесной глуши, о таинственности заповедного леса. Она похожа на ландыш, только что оторванный от влажной земли и тенистого леса и принесенный в шумный, залитый беспокойным электрическим светом ресторан. Я мельком слышал, что зовут ее – Сусанна. Мне нравится это нежное и гармоничное имя, в котором есть какой-то аккорд — Сусанна. * * * В вашей походке есть что-то тихое и вздрагивающее, а в ваших бархатных, черных глазах — что-то пугливо-беспокойное. Мне странно видеть вас здесь, где воздух наполнен дыханием каменных мостовых, стуком извозчичьих пролеток и пьяными звуками кэк-уока. Вы — ландыш, поймите, — вы ландыш и потому расскажите мне о тайнах леса и о вашей подруге — весне. Вы знаете; я сейчас же заметил, что все кусты и деревья в этом грустном, иссушенном электрическим светом саду тихо и загадочно вздрагивают, выпрямляясь, когда входите сюда вы. Они ждут от вас радостной вести от вашей подруги — плененной весны. Они ждут от вас чуда, которое бы рассеяло этот душный и призрачный город, для того, чтобы на месте его снова зацвели вечнозеленые сады освобожденной весны. Вы — ландыш, вы — ландыш, и вы не напрасно приходите каждый вечер сюда. В вашем имени есть какая-то тайна, я люблю ваше имя — Сусанна. В нем – вздох, быть может, вздох освобожденной весны, в нем какой-то нежный, замедленно мягкий аккорд — Сусанна. ОСЕННЕЕ УМИРАНИЕ Ты сегодня опять безотчетно грустна: это осень отравила тебя своей мертвенной пышностью. Я давно слежу за тобой: как и все женщины, ты не любишь всматриваться в жизнь природы; спокойно сидя у цветного окна своей тенистой веранды, ты не замечаешь багрового разложения листьев и затаенной трагедии умирающих цветов. Но, как и все женщины, ты безотчетно близка природе, и смутными, непостижимыми настроениями отражается ее жизнь в тебе. А я только что обошел все дорожки нашего сада. Какая грусть, какое безумие! Под ногами хрустят и бессильно влачатся жесткие листья, покрытые желто-красными трупными пятнами. Клумбы разграблены ветром, и умерли, и искалечены наши лучшие цветы. Запах жаркой осени, запах натопленных теплиц, говорящий о мировом разложении. Дай мне руку свою: знаешь, мне кажется сейчас, что все умирает. Ведь и цветение наших роз было лишь их постепенным умиранием: всякая жизнь — только смена одних частиц другими, отвоевывающими себе место, где умереть. Все, что живет, изменяется, а всякая смена есть смерть. Ведь и клеточки твоей руки вытесняют одна другую, и вот сейчас это, быть может, уже не та рука, которую несколько минут тому назад я с любовью взял с твоего колена. Да и сам я живу и меняюсь, и, значит, я каждую минуту уже не тот, с каждым дыханием я умираю. О, я чувствую его, этот запах осени, запах душных теплиц и мирового разложения! Не шевелитесь листья, вы сорветесь сейчас и упадете на мокрую землю, не цветите цветы… не дыши, не дыши. Не то затопит весь мир это багровое разложение, это исступленное торжество тления и смерти!.. В БОЛЬШОМ ГОРОДЕ Подойди ближе, не отходи от меня. Ты одна в этом безмерном, в этом чудовищном городе меня понимаешь, лишь одной тебе не совсем чужд я здесь, не совсем безразличен. Куда мы пойдем? Покинут вокзал, необъятный, грохочущий, исступленно вознесшийся ввысь — чугунно-каменное преддверие города. Покинут вокзал, но в неустанных отголосках все еще живет в голове рев и гул его поездов, бешено мелькающих своими бесчисленными, ярко освещенными окнами. По каменным ступеням спустились мы вниз, и вот мы уже в городе, в неустанно бьющемся сердце необъятного, державного города. Кидая белые крутящиеся клубы дыма, с мерным грохотом ежеминутно проходят извивающиеся поезда по дрожащим мостам над нашими головами, а внизу, под землей, словно проламывая себе путь среди целого камня, грохочут такие же поезда – длинные и быстрые, похожие на какие-то фантастические, испещренные огнистыми пятнами змеи. О, в какую даль унеслась эта улица, властная, нарядная, безупречно-прямая, отражающая своим блестящим асфальтом пересекающих ее людей и скользящие по ней автомобили! Не теснят ее даже эти великаны-дома, раскинувшие по обеим сторонам ее свои торжествующие громады… Гулкий шелест толпы — шелест шагов и слившихся разговоров. Не иссякает толпа — один неустанный поток, весь трепещущий, весь подвижный и шумный… Город владыка, мне страшно! Ты затмеваешь мне мир, и я не вижу за тобою Бога. Если есть Бог с своей волей, — ты кощунство и вызов Ему, и ты должен быть сметен с чугунною мощью своих вокзалов, с величием улиц и исступленной кипучестью жизни! Но ты стоишь, затмевая весь мир, угрожая самому небу остроконечными верхами своих башен… Бесконечно тянутся улицы, все новые, все другие, и все причудливее и непостижимее сплетения и сочетания их. Словно кровеносные жилы или напряженные нервы дрожат они кипучим биением, увлекая и нас в пламенный трепет исступленной жизни. Где мы, куда нам идти? Двое нас здесь, — затерянных в сердце державного города. Не отходи от меня, подойди ко мне ближе. Ты одна понимаешь меня, лишь тебе одной не совсем чужд я здесь, не совсем безразличен… ЗАПАХ СИРЕНИ На своем письменном рабочем столе я нашел сегодня букет цветущей сирени. Пышный, красивый, стройный букет в прозрачной банке с водою. Когда я сел за стол к своим разбросанным бумагам с начатыми работами, я все время чувствовал нежащий, сладкий, ласково-пьяный запах цветущей сирени. И вся комната была полна этим запахом, запахом весны, возрождения, изумрудного, влажного луга и таинственно зазывающих лесных глубин. О, как сладостен, как желанен этот запах нам, детям города, какие нежные сны он нам навевает… Странным образом этот запах напоминает мне одну девушку, тонкую девушку с подвижным станом и лучисто-строгими глазами. Я любил ее, как можно любить лишь цветок, ласково, бережно и восхищенно. Я любил ее, как цветок, вблизи которого я снова чувствовал себя близким природе, как цветок, у которого можно учиться гармонии и красоте. Ее душа была открыта всем звукам, всем запахам, всем голосам и лучам цветущего мира, и когда я смотрел в ее глаза, стараясь проникнуть сквозь них вглубь ее ароматной души, мне казалось, что и я делаюсь цветком, что душа моя раскрывается, принимает теплые лучи, что душа моя расцветает… Проходили годы. Я забыл девушку, похожую на цветок, обещавшую мне возрождение и новую близость к природе. Зимой, при свете электрических ламп и газовых фонарей, я забыл, что где-то живут и жили цветы. Сегодня, вернувшись домой, я нашел на своем столе ароматный букет цветущей сирени. Мягкий, теплый, нежный запах. Как сладостно-желанен он нам, детям темного города, какие нежные сны он нам навевает… ВО СНЕ …Ах, да, еще продолжается ночь, я спал сейчас, и вот это тесное и теплое, что сдавило мне шею и заставило меня проснуться, это рука жены, обнявшей меня во сне. Как причудливо озарена наша комната: белые блики на полу и стенах, а от окна растилается и тихо дрожит какая-то молочно-серебристая, прозрачная паутина. Это луна заплеснулась сюда, или это свет фонаря, всю ночь бодрствующего неутомимо на пустынной улице перед средним окном нашей спальни?.. Как таинственно и светло в нашей комнате: выпукло и тяжело громоздятся знакомые предметы над серебристо-лунною паутиной: как-то особенно молчаливы и спокойны они теперь и, быть может, слегка увеличены в своих размерах. Я ясно могу разглядеть даже лицо своей жены, прижавшейся правой щекою к сбитой набок подушке; она спит неподвижно, верхняя губа ее слегка приподнята, и лицо кажется застывшим и в чем-то измененным. Не эти ли темные полумесяцы закрытых ресниц придают ему это чужое и незнакомое выражение? Да, конечно, я только что проснулся, я лежу со своей женой в постели, а все остальное – был сон. Как крепко спит она и как она мертвенно-спокойна. Она спит и не знает, где был я сейчас, в своем внезапно оборвавшемся сне... Ах, как шумела река, какой дикою, какой суровой и буйной казалась она в зелено-синем сумраке позднего вечера! Падали и вновь взлетали крутящиеся волны, взрывая необозримую даль реки, обращая ее всю в однообразно-мятежный рев, исчерна-серый и синий. Свежий и режущий ветер бил меня в лицо и рвал мои волосы; в ответ на свист его и гул реки хотелось кричать, – примешать и свой голос к дикой песне освобождения. На другом берегу, на мостках, ежеминутно затопляемых волнами, стояла она, мечта моей юности, и длинная шаль на ее плече исступленно билась по ветру. Она наклонилась вперед, повисла над самой водою, она зовет, кричит мне что-то, но ветер с раскатами хохота далеко отбрасывает ее слова. Я кидаюсь в лодку, лодка шатается, холодные брызги ударяют меня в лицо. Я плыву к ней, качаясь в неповинующейся лодке. Да, я помню, я плыл к ней и я был к ней все ближе и ближе. Вот опять — эти холодные, тяжелые брызги, это исступление ветра, рвущего одежду и волосы и рассекающего лицо! О, как качается лодка над бешенно подвижными и гневно ревущими провалами и вершинами воды! Но я близок уже к мокрым мосткам и к ней, протянувшейся ко мне, зовущей меня, как она не звала меня тогда, в дни моей юности. Развевается ее синяя шаль, — вот сейчас она ударит меня своим кружевным, намокшим в воде концом. Лодка качнулась — и она уже со мной; мы едем назад, поспешно и плавно; я целую ее в горячие, влажные, в дышащие губы. Она прижалась ко мне, она обнимает меня все крепче, я чувствую тесноту ее теплой руки на своем плече… Ах, это ты закинула во сне свою руку мне на плечо… Я спал опять. Потухла луна, но все же светло в комнате. Фонарь не горит более, и слева на улице слышится дребезжание извозщичьей пролетки… Почему ты сегодня всю ночь теснилась ко мне и вот опять обвила мою шею рукой? Ты улыбаешься во сне… Скажи мне, с кем ты сейчас и кого ты сейчас обнимаешь?.. СЛЕПАЯ Все, еще минуту перед тем шумные и веселые, внезапно смутились и замолчали. Всех поразила, что-то больное затронув в душе, эта встреча маленькой слепой девочки в радостный, солнечный день. Даже самая хорошенькая и самая веселая из барышень та, чья голова была окутана в желтую чадру, купленную прошлою осенью у старого татарина в Гурзуфе, — стала вдруг неожиданно серьезной и грустной. Трогательно-красивою нежностью повеяло внезапно от ее грациозного смущения. Заботливо наклонилась она над маленькой девочкой, положив ей на плечо свою руку. – Ты ничего не видишь? — спросила она, и в голосе ее вдруг зазвучало что-то теплое и матерински-ласковое, чего не было в нем прежде. Девочка, не отвечая, порывалась идти далее. – Да как же ты пойдешь? Разве ты знаешь дорогу? Где ты живешь?— спрашивала она с беспомощным испугом.— Знаешь ты дорогу домой? — громче повторила она еще раз. – Знаю, — как-то рассеянно и равнодушно ответила та и двинулась вперед. Она шла с помощью палки, придерживаясь время от времени о загородку дачных палисадников. Лицо ее было приподнято кверху, и слепые глаза, словно какие-то белые, слепые цветочки, — тянулись к солнцу. Казалось, солнце указывало ей путь. – И как это можно пускать слепую одну! — жалостливо промолвила одна из дам. – Несчастная, — прошептала другая. Все постояли еще некоторое время, смотря вслед удаляющейся вдоль дачных загородок девочке с приподнятыми прямо ко жгучему, ослепительному солнцу белыми слепыми глазами. Вошли в лес. Словно какая-то сумрачно-величавая колонада раскинулся лес, чутко оберегая робкую таинственность тишины. Здесь не так жарко, не так жгуче и ослепительно. Расплавленное золото полуденных лучей не проникает сюда, — распластавшись вверху на склонившихся друг к другу вершинах сосен. Лишь несколько блещущих искр и горячих солнечных капель случайно залетело сюда, повиснув на бронзовых стволах сосен и янтарно-желтой скамейке. – Как хорошо здесь, – сказал пожилой господин в светлом фланелевом костюме, делая глубокий вздох и подымая лицо к голубому, нежно яркому небу. – Как роскошен мир! И всего этого лишены слепые, — добавил он, опять возвращаясь к тому же. Все вздохнули. Образ слепой девочки еще не исчез. Барышни шли задумчиво и молчаливо, держась под руку. Мужчины рассеянно подбрасывали на ходу своими изящными тросточками нерастоптанные камни темно-краснаго песку вдоль расчищенных дорожек парка. – Почему, однако, так жалеем мы эту девочку? — вдруг спросил один из молодых людей, тот, что шел возле барышни с желтой чадрою. Все обратились к нему. – Что, собственно, — слепота? Отсутствие одного из органов восприятия. Но почему, владея нашими жалкими пятью чувствами, мы полагаем, что находимся в обладании всеми возможными способами познания мира, а не воспринимаем от него лишь ничтожнейшую часть, лишь скуднейший намек на его навсегда закрытую для нас роскошь? В сущности, мы жалки не менее этой девочки, ибо мы все такие же беспомощные, тянущиеся к солнцу слепцы… Лес окончился. Открылся широкий луг, весь до верху затопленный исступленным солнечным сиянием. Неподвижная, зачарованная была тишина. Казалось, горячее золото лучей держало все незримо окованным. Словно какая-то прозрачно яркая, лучистая лава низринулась в мир, погрузив его весь в хрустальное, в золотое оцепенение. ДОРОЖКА Был вечер душного, пыльного городского июльского дня. Улицы уже становились заметно пустыннее; те, кто наполнял их днем суетой и движением, спешили теперь покинуть запыленные городские стены, чтобы хотя мельком посмотреть на багряно-желтый закат — где-нибудь там, перед золотым простором безбрежного поля. Все реже и реже сотрясали опускавшуюся над городом тишину — нелепые стуки громоздкой телеги, да четкий мелкий перебой запоздавших пролеток. Какими усталыми, какими измученными казались чахлые деревца по обеим сторонам городского бульвара. Их слабые ветви тянулись друг к другу, как бы ища поддержки или стремясь рассказать полушепотом что-то важное и неотложное. Не спешили ли они передать друг другу радостную весть, что жаркий, пыльный день, наконец, потухает, что на темнеющем небе прорезаются первые звезды и вечерняя влажность уже близка? Я был усталым и вместе с деревьями радостно вдыхал свежеющий воздух. Не хотелось идти. Не хотелось в комнату, где я жил уже так давно, что казалось, ничто новое, ничто неожиданное не может создаться в моей жизни, пока я не оставлю этой комнаты. Упасть бы в траву, обратив к ней лицо и грудь, и лежать так до тех пор, пока земля не наполнит тело новыми силами!.. Ясно помню, в эту минуту я внезапно заметил слева узенькую боковую дорожку, казавшуюся темной и тенистой. Деревья, обрамлявшие ее, были как-будто гуще, пышнее и свежее, чем эти поникшие деревца на главном проходе бульвара. Мгновение я колебался, остановившись нерешительно: я так устал, мне больно было идти. Но затем медленно и лениво я все же свернул на боковую дорожку. Она не была такою тенистой, какою рисовалась сначала, и деревья по бокам ее оказались такими же жалкими и усталыми, как и все деревья, виденные мною в этот вечер. Навстречу мне, как-то неровно и слегка наклонившись вперед, шла женщина. Она была в черном и, видимо, спешила. Помню, приближаясь к ней, я чувствовал, что сердце мое внезапно взволнованно забилось и, чем ближе я к ней подходил, тем оно билось сильнее и сильнее. Поравнявшись с нею, я намеренно взглянул ей в лицо. Она была очень бледна — с большими, черными, мечтательными и слегка безжизненными глазами. Она не отвела своего взгляда, и когда, пройдя мимо, я обернулся, в то же самое мгновение почему-то обернулась и она, и мы почувствовали, что наши взгляды соприкоснулись. Сердце мое забилось неистово, я круто повернулся и пошел следом за ней. Думали ли вы когда-нибудь о том, что может значить в целой жизни человека узенькая, боковая дорожка, по которой так легко можно было и не пройти или пройти двумя минутами позже?.. УМЕР Сегодня, после довольно продолжительного разговора о благодетельности летнего отдыха в деревне, между фразой о нестерпимости городской пыли и жалобой на однообразную скудость летних развлечений в городе, меня внезапно спросили: «А слышали ли вы, что умер Федор Федорович?» Я вздрогнул. Нет, я этого не слышал. Значит, вот что случилось здесь, пока я отдыхал в тихой деревне, вдали от городских шумов и ежедневных новостей. Мне казалось сначала, что я этому не верю, хотя уже в первый миг я почувствовал глухой и мучительный испуг, какое-то острое и возмущенное раздражение, словно совершилось что-то нелепое и чудовищное, чего уже нельзя исправить. Затем, в ответ на мои поспешные и взволнованные расспросы, мне были переданы подробности, показавшаяся мне столь же возмутительными и ужасными, как и первое сообщение, сделанное равнодушными тоном — между фразой о нестерпимости городской пыли и жалобой на однообразие летних городских развлечений… * * * Когда после этого я вышел на улицу, она вся была затоплена ослепительным солнцем. Казалось, солнце пришло в исступление, в какое-то неистовство пламенных ликований. …Да, ничего не изменилось. Солнце ликует как прежде и даже ярче и исступленнее, и смерть одного ничего не меняет. Пусть даже душа его была полна кипучей избыточной жизни, — мир все так же полон, хотя более и нет его. Умер… Но ведь он любил жизнь и не хотел умереть. Значит, это совершилось вопреки его воле? Почему же мы говорим, что он умер, а не убит — кем-то более сильным, чем он, не считавшимся с ним и его волей. А солнце ликует. Не так же ли ликовало оно в тот день, когда обезображенный предсмертною пыткой, беспомощно и мучительно умирал он?.. Но что же делал я в это время? С страстным напряжением старался я воскресить в своей памяти роковой день и даже час, когда совершилось непоправимое. Неужели и я был так же спокоен и равнодушен, как и природа? Неужели не мучила меня бессознательная тоска и не влекла к нему в те минуты? Но я не помнил ничего. По-видимому, это был день, как все, с пустым, спокойным ленивым времяпрепровождением, ничем не отличавшийся от каждого из остальных дней этого летнего отдыха в отдаленной деревне. И с горьким недоумением вспомнил я наши разговоры с умершим о мировом всеединстве, о едином начале всего сущего, о неразрывной связи душ с миром и между собою… ВСТРЕЧА В ПАРКЕ Вчера вечером, в обычный час проходя мимо разноцветного павильона в нижнем парке, там, где по воскресеньям играет струнный оркестр, я опять натолкнулся на эту встречу, уже несколько раз привлекавшую мое внимание. На одном из поворотов аллеи мой путь пересек мужчина, шедший под руку с молодою, изящною женщиной, в стальном серебристом платье и пышной шляпе, изогнувшейся с какой-то порывистою истеричностью. Он был уже не молод, и его небольшая, хрупкая фигура носила отпечаток мысли и усталости; лицо хранило задумчивую неподвижность. Лебединый выгиб ее спины и шеи, озаренное жемчужными улыбками лицо и дикие, горячие глаза под трепещущими, как крылья бабочки, ресницами — говорили о страстной покорности чувству, о жизни, напряженной и жгучей. Он взглянул на меня рассеянно, как-то отдаленно и спокойно; она встрепенулась тревожно, причем улыбка ее стала еще ослепительней и жемчужней. Вслед за тем она порывисто отвернулась от него, быть может, желая сделать менее очевидным, что он ее муж. Я поспешил пройти мимо; мне не хотелось заронить в нем какое-нибудь тревожное подозрение. …«Что это такое? – думал я, удаляясь по дорожке, стесненной туями и кипарисами. – Почему она остается его женой, она прекрасная, молодая и страстная — рядом с ним, отдавшим всего себя безраздельному порабощению мысли? Ведь он должен быть для нее непонятным и скучным, и он не может даже окружить ее тем блеском и роскошью, которых повелительно требует ее красота. Неужели он сам не чувствует глухого разлада между делом его жизни, между его служением мысли – и беспощадною требовательностью ее красоты? Или ему не жаль распродавать свое творчество для того, чтобы одеть ее страстное тело в стальное, серебристое платье, которым будут любоваться ее любовники и к которому после, дрожа и поспешно ее раздевая, они будут относиться столь же небрежно, как и к его творчеству и мыслям? Или же он все знает и все понимает, но ему нравится нести трагедию любви в этом обольстительном образе, имея право ее презирать, раз она познана им столь блистательной и глубокой?..» Его бесстрастное успокоенно-задумчивое лицо почти что заставляло меня этому поверить. И я долго еще думал об этой тайне, об этом бледном мужчине, унижающемся перед бездушием красоты, и этой горделивой женщине, одетой в распроданные мысли своего мужа. СУДЬБА И снова во всем этом мне явственно виделась чья-то сознательная, упорная воля, не считающаяся с моим счастьем и моими страданиями, сурово направляющая меня по ею избранному, непонятному и чуждому мне пути. И снова я чувствовал себя жалким, раздавленным. В отчаянии я понимал свое бессилие и все же хотел сопротивляться, хотел кричать в лицо глухому, ломающему мою жизнь чудовищу — слова последнего отчаяния и возмущения. Но я устал, я был бессилен, и я должен был уснуть. Мне приснился голос — уже давно я вижу во сне лишь властные голоса или сверкающие строки внезапно развертывающихся передо мною страниц. Голос шел из меня. «О, жалкая, ослепшая, бессильная душа, — как велико твое безумие и как безумно отречение твое от себя самой. Ты так отдалась видениям, так опуталась призрачною тканью рождений и распадов, что забыла о сущем, не чувствуя себя более нераздельною частью его. Самое себя ты раздробила на призраки, и перед одним из них то повергаешься ниц, то грозишь ему своим немощным проклятием. То, что гнетет тебя, – лишь истинная воля твоя, призвавшая тебя к жизни, определившая сущность твою и с неуклонною стремительностью начертавшая весь твой жизненный путь. Разбей идолов, ибо, творя их, ты лучшую часть свою сделаешь чуждой себе, бездушной. Отдайся судьбе, ибо она мудрее твоих чувств и мыслей и лишь ею существуешь ты, как единичная воля, у истоков ее вновь погружаясь в хаос первобытности. Отдайся судьбе и тебя обнимет сущее, и мир и Бог снова сольются с тобою…» В СЕРЕБРЯНОМ ВЕНКЕ Еще рано, но уже налились полным светом электрические рожки, уже довольно многолюдно в гостиных и зале, и празднично искрится своими хрусталями длинный чайный стол, сияющий свежей белизною скатерти с еще не слежавшимися, непокорно-выпуклыми складками и углами. Уже разместились на нем подле пышных азалий и скромных гиацинтов несколько больших, круглых пирогов — ореховый, фруктовый и шоколадный, — и в каждом из них вправлен тонкий серебряный венок с какими-то буквами и сложно изогнутыми цифрами. Вот еще прислан кем-то большой ореховый торт с таким же веночком и такими же серебряными вензелями. А там, у стены, на правом углу праздничного стола возвышаются два грандиозных серебряных бокала, красиво выложенных тяжелою тусклою чернью; тут же лежит большая, круглая разливательная ложка из светлого, холодного серебра, а около вазы с красными анемонами виднеется скромный футляр в темно-зеленой коже, тоже скрывающий что-нибудь ценное и блестящее. Все — как это должно быть в день серебряной свадьбы, как обычно бывает. Уже многие съехались. Мужчины появляются в черных сюртуках, дамы в новых, нарядных пышно-шуршащих платьях. Все поздравляют хозяев и усиленно, и радостно пожимают им руки. Многие привозят что-нибудь с собой — опять что-нибудь серебряное и блестящее, что принимается с подчеркнутою благодарностью и обрадованными улыбками, и немедленно помещается туда же, на большой праздничный стол, где уже расположены торты, серебряные бокалы и футляры из темно-зеленой кожи. Ярко озаряет все это напряженный электрический свет, отражаясь разноцветными искрами в хрустале ваз и граненых стаканах шумно и празднично за чайным столом. Все – как это должно быть в день серебряной свадьбы, как обычно бывает. Я приехал довольно поздно, когда уже все вешалки в отделанной под дуб передней были заполнены шубами, пальто и ротондами, тяжело висящими вперемешку и одна над другой. Помню, едва успел я раздеться, как в той же передней столкнулся на мгновенье с двумя молодыми девушками в белых платьях и с белыми розами на груди. Одна из них показалась мне необыкновенно изящной и воздушной. Может быть, оттого, когда вошел я в зал, какою-то безотчетною, непреодолимою грустью повеяло на меня. Слишком ярок был электрический свет, слишком праздничен этот стол с искрящимися хрусталями. Словно для того все это так блестяще и пышно, чтобы затмить, заглушить скрывавшуюся за всем этим печаль. Холодным и мертвенным показалось мне мерцание серебра. Жалко и уныло выглядели серебряные веночки на сладких пирогах с вензелями. Тонкие, жестяные или даже, быть может, бумажные, они, наверно, холодно и жестко шуршат и колют при прикосновении. Не напоминают ли они немного надгробные металлические венки? Хозяин был в безупречно сшитом черном сюртуке, оттененном праздничною белизной галстука; красива и стройна была еще его высокая, тонкая фигура, и как-то не шла к ней эта седая голова и усталое морщинистое лицо с серебрящейся острой бородкой. Спокойно-вежливо и располагающе-предупредительно встречал он своих гостей, но что-то затаенное, какая-то замкнутая, горькая грусть чувствовалась за этим. Тихою грустью была овеяна и она, серебряная невеста, — в сером, атласном платье, с поседевшей прической и морщинами на бледном, покрытом нездоровыми пятнами лице. Как мало в ней радости, как задумчива она в этот день! Не кажутся ли ей проникнутыми тайным соболезнованием все эти поздравления, не вспоминает ли теперь свою другую, свою настоящую свадьбу, — двадцать пять лет тому назад, когда, молодая и прекрасная, от тихо дрожала под своим венчальным вуалем, и от взволнованного, горячего, учащенного дыхания ее вуаль чуть вздрагивала и колебалась около губ. Сели за ужин. Холодно зазвенели тарелки, сухо звякают ножи, и глуше и реже стал многоголосый шум разговоров. Словно распался он теперь на отдельные, обрывистые, как-то слишком для всех слышные слова или скрывающийся по углам одинокий полушепот. Все чаще овладевает всеми тяжелое, задумчивое молчание. Но вот уже слышатся тосты, громкие, торжественные тосты. После каждого из них все шумно встают со своих мест, чокаясь и приветствуя друг друга. Но и в этом опять словно кроется тайная печаль. Все праздничное, все радостное в этот вечер — только наружно, притворно,— лишь прикрывает большую, безысходную грусть. Даже в шуме шагов и отодвигаемых стульев, даже в звоне бокалов при чоканьи чуется что-то намеренное и преувеличенное. Много грустного и в самих тостах. — За здоровье моих друзей, двадцать пять лет тому назад приветствовавших меня в день моей свадьбы, и сегодня опять собравшихся у меня! — провозглашает хозяин, вставая с поднятым бокалом. — За двадцатипятилетие нашей дружбы! — Потянулись чокаться. Стали с улыбкой считать, сколько таких друзей. Оказалось — одиннадцать. Не так много. Где же все остальные? Под влиянием тоста вспоминают ту первую, настоящую молодую свадьбу. «Да, да, вы были тогда еще не женатым…» — «Я был шафером, помнишь?…» — «А ты был совсем маленьким и все время просился спать…» И какими все стали теперь. Все грустно, задумчиво и безнадежно улыбаются. А вот и та тонкая, изящная девушка с белой розой, которую я встретил в передней. Она сидит за другим столом среди таких же молодых девушек и их кавалеров, и она третья дочь тех, кого сегодня мы поздравляем. Шумно и радостно у них за столом. Вот опять раздается там смех, звонкий, увлекательный, страстный с какими-то нежно-ломающимися, певучими нотками. Повернувшись к ним, задумчиво глядит на смеющихся девушек их мать — серебряная невеста. Не кажется ли ей теперь, что в них — ее жизнь, ее настоящая, прежняя жизнь, что в них — она сама, далекая, прекрасная, молодая. Шумно и радостно за столом у детей. Но тонкая девушка, третья дочь хозяев, сидит молча, и только щеки ее чуть покраснели, и плавно волнуется невысокая грудь. Уже скоро, наверно, с тем же пылким румянцем на нежных щеках и страстным волнением молодой груди, будет стоять она у алтаря, – тонкая и воздушная, – и от взволнованного, горячего, учащенного дыхания ее чуть будет вздрагивать и колебаться венчальная вуаль около ее губ. И неужели когда-нибудь и она в атласном серебристом платье будет принимать такие же поздравления и такие же пироги с вензелями?.. Уже отодвинуты стулья, уже многие поднялись со своих мест. Постепенно разъезжаются. Скрылись куда-то девушки в белых платьях, и не слышно более радостного смеха с певучими, ломающимися нотками. С каждою минутою все более явным и властным становится то безысходно-грустное, что ранее было скрыто за многоголосым шумом и праздничными сияниями. Пристально глядит оно теперь из внезапно воцарившегося везде беспорядка, неотразимо чувствуется даже в передвинутых стульях, нагроможденных тарелках и запачканных рюмках с недопитым вином. Уехали гости. Пустынно и жутко стало в комнатах. Мрачно глядит из них пустота разрушения, внесенная сюда этим праздником. Все печальное и трагичное, что было подавлено светом и заглушено суетливым шумом, обрело теперь беспощадную силу; кажется нельзя сделать шагу, не спугнув отовсюду жутких теней. Даже кресла столпились в какую-то слишком тесную кучу: словно и они напуганы чем-то, словно призраки теснят и их. Беспощадное разрушение на столе, который казался таким праздничным и блестящим. Вместо больших пирогов — искрошенные, размазанные по тарелкам ломти. Кто обрезал столько цветов с этих пышных азалий и нежных хризантем? А вот и они — уже брошены на пол — обрезанные и оторванные на память цветы. Вот отдельные жалкие, растоптанные лепесточки… Но пусть все так остается до завтра. Сегодня жутко прикоснуться к этому. Медленно тушат последние электрические лампы, и еще угрюмее разрушение в воцарившейся полутьме. Луна вошла в комнату и остановила свой пристальный луч на полу. Зловеще и мертвенно мерцает при луне серебро ненужных подношений, таинственно высятся на столе старинные резные бокалы. Он идет в ее спальню. Уже давно нет у них общей спальни, какая была тогда, в первые годы их брака. Он зажигает голубой фонарь над ее постелью. Когда-то давно, в первые пьяные месяцы счастья, каждую ночь горел этот фонарь над их сдвинутым постелями; с тех же пор не зажигался он уже никогда. Но сегодня ведь снова их брачная ночь. Поспешно расстегивает она свое серебристое, теснящее ее платье; небрежно бросает его на плетеный стул. Лунный луч захватил и его, и оно замерцало тускло и бледно. Но вот она уже сидит на постели, прислонившись к подушкам; с голыми руками и полуоткрытой грудью, опять ожидает она его. Но как она постарела! Неужели же можно целовать эту седую, почтенную женщину, как когда-то, прежде, — страстными, ненасытными поцелуями? Робко прижимается она к его подбородку, стараясь припомнить свои прежние любимые ласки, но как невыносимо, как раздирающе-жалко выходит все это! Ему хочется хоть на мгновенье вернуть ей частицу далекого, недолгого, так скоро обманувшего ее счастья. Но как же, как это сделать? Она была хорошей женой и так мало видела счастья. Много мучительной боли причинил он ей, но разве он мог иначе? Она хочет прежней страсти, хотя бы на минуту забыться, на минуту почувствовать себя опять молодой. Ему жаль ее невыносимо. Медленно, подымая ее лицо кверху, он целует ее в губы – тихо и грустно. Диким и невозможным кажется ему целовать ее иначе, целовать, как прежде… Она хочет, чтобы он опять сам раздевал ее, также нетерпеливо, дрожащими руками отыскивал и поспешно развязывал все тайные ленточки, так же стягивал с нее чулки. Но старая, почтенная женщина, она делается от этого смешною. И это так мучительно сегодня, в день воспоминаний… «Бедная, милая», — думает он и грустно и бережно хочет обнять ее за талию. Но она отодвигается от него. Как-то жалобно съежившись и обхватив жесткие колени руками, сидит она на постели. Она уже поняла все, поняла его мысли и все смешное, и все ужасное в этом; худое лицо ее начинает сморщиваться и подергиваться, и некрасиво опускаются углы рта. Она отвертывается от него и начинает неудержимо плакать. Он хочет ее утешить, он что-то ей говорит, много говорит и ему так жаль ее, что, кажется, и он сейчас тоже заплачет. Он, может быть, даже плачет. За окном уже почти рассвело и еще бледнее стал бледный свет фонаря над постелью двух новобрачных с седыми волосами и искаженными рыданием лицами. ИЗМЕНА Путилов стоял у окна своей спальни. Какая душная, какая томительная ночь! Как тут заснуть, когда словно не хватает воздуха! Уж два часа, но все еще не повеяло прохладой… Осторожно просунув в окно голову, Путилов осмотрелся в саду. Темно, тихо. Деревья — совсем черные и словно теснее столпились, сцепились теперь друг с другом: едва выступают во тьме тяжелою сплошною грудой. Но небо прекрасно: все засыпано звездами, точно крупным серебряным песком. За спиной в комнате что-то шевельнулось — Путилов втянул в окно голову и поспешно оглянулся. Это жена перевернулась во сне на постели. Но вот она уже опять неподвижна; только громче стало ее медленное, тягучее дыхание. В темноте между подушек ее почти не видать. Неслышно подойдя к кровати, Путилов стал смотреть на жену. Она спала на спине, истомленно откинув голову и руки. Какими густыми и черными кажутся ее волосы, сползшие на лоб, разметавшиеся по подушке. Рот слегка приоткрыт: видно, что ей жарко. И все же она спит, спокойно и крепко, а у него бессонница и страшно томит его эта душная ночь… Неожиданно она вдруг открыла глаза. Путилов даже смутился в первую минуту: затем подошел ближе к постели, участливо сел на краю… — Ты разве не спала?— спросил он удивленно.— Почему проснулась? Она как будто не совсем освободилась от сна, не вполне понимала что с нею. Лицо ее казалось растерянным и блаженно-смущенным. Словно улыбалась она про себя еще не погасшим в ней сладостным грезам. — Нет, кажется спала. — раздумчиво, наконец, протянула она. Потом словно что-то сообразив, вдруг выкинула свои голые, белые руки, обхватила его за шею: — А ты, что же ты не ложишься? Иди сюда. Тесное, теплое объятие показалось неприятным. – Нет, Лида, не надо… пусти… Он осторожно высвободился от нее, уронил ее руки… Уж опять слипались ее глаза. Вот снова спустилась она под простыню, прижалась щекою к подушке. Через несколько минут она уже опять спала. Посидев еще некоторое время над нею, он тоже улегся в постель. Но по-прежнему — не удавалось заснуть: не утихала тревога. Рядом тяжело и ровно дышала жена. Он старательно завертывался в простыню, как бы ограждаясь от ее тела. Простыня теплая — уже нагрета этим телом. И во всей постели та же сухая, раздражающая теплота. Через несколько минут он уже опять сидел на кровати. С пристальным вниманием разглядывал комнату. В ней уже не было так темно. Выступили окна: налились бледно-зеленым, предутренним светом. Каким-то далеким, волшебно-водяным казался этот свет. Словно из морских глубин все таинственное, все увлаженное подымалось утро. Ясно ощущалась прохлада, тянущаяся в окно… Не унимались тревожные, беспорядочные мысли. Неожиданно Путилов стал думать о вчерашнем дне, проведенном в городе, о виденных там знакомых. Вчера в контору заходила к нему Анна Алексеевна. Он с удовольствием вспомнил, какая она стройная и изящная. В ее высокой фигуре — стремительный порыв и неуловимая горделивость. Закрывая глаза, он старался представить себе ее тонкие, смело изогнутые брови, надменную улыбку. Вспомнил, как с трудом оттягивая тугую перчатку, целовал он вчера ее руку. В волнении он принялся ходить по комнате. Да, она красива, она ему нравится, он ее любит. Зачем еще долее скрывать это от себя? Он разлюбил жену, это ясно. Что делать ему теперь? Не оттого ли эта томительная тревога, эта бессонница, нежелание привычных, наскучивших ласк?.. Ведь он уже принадлежит другой. Уже совсем светло было в комнате. Небо на востоке — бледно-зеленое, ясное, все стало похожим на изменчивый, нежный опал. Земля подернута дымкой. Даже прохладно теперь от незакрытых окон. Вдруг с живой ясностью пришло ему в голову, что ведь до сих пор он еще не спал. А утром надо опять в город. Что же ему делать, когда же успеет он отдохнуть? Его охватило чуть ли не отчаяние. А Лида дышит все так же безмятежно и сонно: только вздернула теперь до самых плеч простыню и одеяло… Страстно вдруг захотелось ее разбудить, поговорит с нею. Зачем – он не знал. Может быть, чтобы разом сказать ей все; может быть – просто пожаловаться на свою бессонницу. – Лида, – позвал он, казалось прежде даже, чем захотел. – Я не могу спать. Проснись, Лида… Он дотронулся до ее плеча. Она недовольно заворочалась, отодвинула его руку; немного было приподнялась, но тотчас же, не просыпаясь, опять прижалась к подушке. Он просунул ей за спину руку и, словно от чего-то тяжелого отрывая, стал приподнимать ее с постели. Она открыла наконец глаза: в упор и с каким-то удивлением посмотрела на него, словно не сразу его узнавая. Он прилег к ней на постель, принялся рассказывать ей о своей непонятной тревоге. Она слушала довольно равнодушно, все время пристально глядя на него. – Ну засни… Вот так ты заснешь, — проговорила она наконец, привлекая к себе на грудь его голову. Другою рукою мягко обняла его плечи. Он лежал неподвижно. Вот пригнувшись она дотянулась до него: прижалась к губам губами. Он не отвечал на ее поцелуй. Она крепче обняла его. – Нет, целуй меня, слышишь. Не так… сам целуй, — лепетала она, закрывая глаза. Он с явным принуждением быстро поцеловал ее и вслед за тем отодвинулся от нее. Она удивленно на него взглянула; потом порывисто повернулась к стене и с обиженным видом принялась разглядывать обои. Ему тотчас же стало ее жаль. Наступило тягостное молчание. Казалось, она сейчас расплачется. Он чувствовал себя виновным: хотелось с ней примириться, приласкать ее. – Лида, не сердись, слышишь… Он дотронулся до ее плеча. – Ну, Лида, не надо… ведь нельзя же так. — Он сам удивился, до чего все это выходило у него беспомощно. Она делала вид, что не слышит. Чтобы было нежнее, он обнял ее, пытался поцеловать. Она резко рванулась к стене. Теперь уже она отталкивала его, не хотела ласк. Все выходило так странно, нелепо. Наконец она уступила, повернулась к нему. Позволила поцеловать себя в губы, в заплаканные глаза. В знак прощения сама обняла его, придвинувшись поближе. Вот опять она рядом. Сейчас же вспомнилась Анна. Почему же не она с ним? Он ее любит и должен быть здесь, с другой. Нелепой и непонятной показалась ему эта измена. — Ну, ты не сердишься на меня больше, ведь нет? — неожиданно для самого себя прошептал он, обнимая Лиду. — Ведь я люблю тебя… Она счастливо улыбнулась. Он закрыл глаза. Старался представить себе, что в его объятиях Анна. Какое блаженство с ней! НАТАША. Этюд Она рыдала исступленно, и беспомощно вздрагивали ее узкие плечи. Она упала на стол головой, и не видно было ее лица, закутавшегося в рукава бессильно выброшенных перед собою рук и в скомканный, насквозь промоченный слезами платок. Оттуда, из-за этого скомканного платка и вздрагивающих рук, вырывались частые, тихие, всхлипывающие рыдания; казалось, задыхается кто-то или утопая делает последние отчаянные глотки. Он ходил взад и вперед по комнате, все по тому же месту — от этажерки с книгами до зеркального шкапа у противоположной стены. Невольно быстры были его шаги, и резко и порывисто поворачивался он у окна. Это оттого, что он взволнован; ясно, что он сильно взволнован. И еще дрожит в нем, то сжимаясь, то вновь расправляясь, ощущение какой-то холодной суровости и жестокости, потому что, мучительно напрягая и взнуздывая свою волю, он только что сказал ей все то, отчего она теперь так исступленно рыдает. Глухим, болезненным, гулко разрастающимся отголоском отзывались в его душе ее рыдания, ее безутешная печаль… Вот она плачет – его прошедшее, его жертва, его умершая любовь. Бессильно вздрагивают голубая кофточка и белая прозрачная пуговка на спине. Он подошел к ней, обнял ее плечи: -Наташа, не надо. Что ты делаешь с собою?.. Милая, прошу тебя, успокойся. Надо пожалеть себя. Ведь и я, Наташа, страдаю от всего этого! Боже, как неверны и как жестоки слова! Он обхватил руками ее шею, пытаясь осторожно отнять голову от судорожно прижатых к лицу рук и мокрого, скомканного платка. Но руки и платок последовали за головою. Он сел рядом с нею на диван и мягким, настойчивым усилием отвел наконец от лица ее руки. Лицо — покрасневшее, с заплаканными, припухшими глазами; мокры щеки, и жалобно вздрагивает непослушно кривящийся рот. Он прильнул к ее щеке губами: — Что же делать. Наташа, если жизнь так жестока? Ведь и я страдаю от этого, и мне невыносимо больно… Ну, хорошо, пусть все будет, как прежде… Я твой, ничего не случилось. Слышишь ли, Наташа, ничего не случилось. Не надо же плакать… Но она отстранила его от себя и, громко всхлипнув, опять упала на стол головою, — словно с новою и невыносимою болью почуствовав, что случилось. А он, уже говоря, знал, что ложь эти слова, что ничего он не может здесь сделать, что все будет так, как это неизбежно и должно быть. Встав, он опять принялся ходить по комнате. Как все это ужасно и невыносимо! И можно ли этого избежать, и что тут делать? — опять, в сотый раз старался он во всем разобраться, найти какой-нибудь исход. И не находил ничего. О, он готов притворяться, готов остаться с нею, судорожно оберегая прошлое, отказываясь от всего, что зовет неудержимо!.. Но разве это может помочь?.. Все еще быстрыми и жесткими были шаги, и он еще ощущал в них то упорство и суровость, которые с таким напряжением откуда-то собрал в себе сегодня для этого разговора с ней. Наташа перестала плакать и сухо смотрела теперь прямо перед собой воспаленными и словно невидящими глазами. Он остановился у окна. Неотвязно и мучительно мысль была занята все тем же. Ему казалось теперь, что он сам был в чем-то обманут. Ведь он верил в эту любовь и не хотел разрыва… И он не хочет теперь быть жестоким, наносить удары: ему жалко и больно… Словно приняв новый удар, Наташа вдруг опять поникла и закрылась руками. Как-то вся сжавшись, припала она к мягкой спинке дивана. Он подошел к ней, наклонился над нею, положил ей на плечо руку: – О чем же ты плачешь? Ведь все будет, как прежде. Ведь ты слышала, ничего не случилось. Успокойся же, Наташа. — И опять чувствовал, что будет не так, как хотят он и Наташа, но иначе – без внимания к ним и их скорби; а он — должен быть жестоким – с ней, милой и плачущей. Наташа встала и ушла в свою комнату, затворив за собою дверь. Спустя несколько минут он подошел к двери и прислушался. Тихо. Она больше не плакала. Оставшись один, он заломил в отчаянии руки. Хотелось крикнуть, хотелось громко и жалко стонать. – Что же, что же тут делать? — проговорил он вслух. И знал: делать нечего. Надо идти по указанному пути. Причинять боль, когда жаждешь быть благодарным, убивать, когда хотел бы дать счастье… Он подошел к своему письменному столу с разбросанными книгами и бумагами. Посмотрев на одну тетрадь, он усмехнулся. Да, вот его работы, его любимые теории — мораль подлинного Я. Или он уж от нее отказывается? Нет, нравственность — долг человека по отношению к себе самому, к своему подлинному Я. Совесть — голос этого Я. Если он поддастся теперь жалости — в нем заговорит совесть, его задавленное Я. Но ведь и в противоположном случае будет мучить совесть… Так где же то Я, перед которым надо склониться? Он уже опять взволнованно ходил по комнате, все в том же направлении — от этажерки с книгами до зеркального шкапа у окна… Вдруг он остановился. Из спальни слышались громкие, исступленные, захлебывающиеся рыдания. Это рыдало его прошлое, его жертва, его преступление. Он бросился туда. Она лежала ничком на постели, судорожно зарывшись в подушки. – Наташа, не плачь же. Ведь ничего не будет. Ведь я сказал же тебе, Наташа. Я твой, я с тобою! Разве мы не были счастливы? Мы опять будем счастливы. Все будет хорошо, все будет, как прежде. Ведь я твой, я люблю тебя, Наташа, Наташа… |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|