"TERE-TERE"

В Эстонию весной 97-го я приезжал вовсе не из-за Довлатова, а по приглашению издателя. Отправив меня в Прибалтику, судьба слегка напутала с адресом - я попал не в родную Ригу, а в двоюродный Таллинн.

Впрочем, в балтийской географии многие не тверды. Не то что в Нью-Йорке, даже в Москве часто забывают, что латышей и литовцев сближают языки, а Латвию и Эстонию - архитектура и религия: протестантский кирпичный кармин вместо мягкой католической охры.

Я, кстати, уверен, что рижская готика спасла мне здоровье. У нас было принято выпивать на свежем воздухе, передвигаясь от одной городской панорамы к другой. Под каждый стакан выбирался особый ракурс - допустим, с крыши амбара на Домский собор. У меня органная музыка до сих пор ассоциируется с плодово-ягодным.

В Эстонии я чувствовал себя, как за границей, то есть - как дома. Здесь все, как на Западе - только лучше, во всяком случае новее. Стране сделали евроремонт, под ключ. Леса уже убрали, но штукатурка еще чистая.

Русские в Эстонии ездят на западных машинах, хорошо говорят по-здешнему и непрестанно ругают власти. Короче, ведут себя, как наши в Америке. И к эстонцам относятся, как у нас к американцам: снисходительность - явная, уважение - невольное. Видимо, эмигранты всюду похожи. А вот эстонцы - другие. Входя в купе, русский пограничник вместо "здрасте" кричит "не спать!", эстонский - говорит "тере-тере". Таллиннский официант извинился, что кофе придется ждать. Я спросил: "Сколько?". "Чэ-етыри минуты".

Выяснилось, что и правда - четыре.

После Гагарина, помнится, появился анекдот. Сидит эстонец, ловит рыбу.

Подходит к нему товарищ и говорит: "Слышал, Я-ан, русские в ко-осмос полетели?" "Все?", - не оборачиваясь, спрашивает рыбак.

Потом я узнал, что это рассказывали во всех советских республиках, но больше всего анекдот идет эстонцам. Флегматики и меланхолики, они воплощают то, чего нам, сангвиникам и холерикам, не хватает. Прежде всего немую невозмутимость. В Эстонии советскую власть не простили и не забыли, а замолчали. Насмотревшись на эстонцев, Довлатов писал: "Молчание, - огромная сила. Надо его запретить как бактериологическое оружие." В Эстонии Довлатов - не герой. И не только потому, что его все знали, но и потому, чтоон всех знал. "Компромисс" в Таллинне читают, как письмо Хлестакова в "Ревизоре".

В Эстонии довлатовские персонажи носят имена не нарицательные, а собственные, причем, как мне объяснили, ничем не запятнанные. Все они, что бы не понаписал Довлатов, люди порядочные. Один фотограф Жбанков получился достоверно: алкаш как алкаш, он и не спорил.

Однако, обида - тоже вид признания. Сергея вспоминают, как цунами: демонстрируют увечья, тайно гордясь понесенным уроном. Мне даже показалось, что от Довлатова тут осталось следов больше, чем от советской власти.

Таллинн - слишком маленький город, чтобы не заметить в нем Сергея. Довлатова было так много, что о нем говорили во множественном числе. "Прихожу в гости, - рассказывала мне одна дама о знакомстве с Довлатовым, - а там много опасных кавказцев. И ботинки в прихожей - каждый на две ноги!" Не исключено, что Сергей эту историю сам придумал, и сам внедрил в местный фольклор. Он любил предупреждать дурные слухи о себе, облагораживая их за счет формы, но не содержания. Тамара, эстонская жена Довлатова, вспоминает, как, назначая ей по телефону встречу, он описывал себя: "Похож на торговца урюком. Большой, черный, вы сразу испугаетесь".

Сергей одновременно гордился своим угрожающим обликом и стеснялся его. В одной газетной реплике он обиженно напоминает, что Толстой был "изрядным здоровяком", а Чехов - "крупным мужчиной", поэтому только дураки считают, что "здоровые люди должны писать о физкультурниках".

В поисках компромисса между силой и умом Сергей придумал себе соответствующий костюм: "нечто военно-спортивно-богемное, гибрид морского пехотинца с художником-абстракционистом". На деле это была блестящая, как сапоги, кожаная куртка. Я ужасно рассердил Сергея, сказав, что в ней он похож на гаишника.

Привыкнув производить грозное впечатление, выпивший Довлатов однажды голосом Карабаса-Барабаса спросил моего маленького сына, "Ну что, боишься меня?" Однако, в Америке дети, как кошки, собаки и белки, ничего не боятся, поэтому Данька твердо взял Сергея за руку и внятно объяснил, какой именно автомат ему нравится. Где-то он у нас до сих пор валяется.

Эстония для Довлатова была примеркой эмиграции. Из России она казалась карманным Западом, оказавшимся по ошибке на Востоке. Презрев глобус, Довлатов помещал ее в условное пространство заграницы. Так, выбравшиеся из окна герои редкого для него фантасмагорического рассказа "Чирков и Берендеев" немыслимым маршрутом пролетают над "готическими шпилями Таллинна, куполами Ватикана, Эгейским морем".

Это - география рекламного бюро, а не школьного атласа. Довлатову важно одно: прямо за "сонной Фонтанкой" начинается чужая жизнь. Она у Довлатова настолько чужая, что тут искривляется не только пространство, но и время.

Поэтому так удивительна ностальгия довлатовского Бунина, тоскующего по России в своем провансальском Грассе: "Этот Бунин все на родину стремился.

Зимою глянет из окна, вздохнет и скажет: "А на Орловщине сейчас, поди, июнь.

Малиновки поют, цветы благоухают". По ту стороны границы все меняется - и строй, и времена года.

Знакомый с фарцовщиками Сергей любил обозначать Запад гардеробными этикетками - "сорочка "Мулен", оксфордские запонки, стетсоновские ботинки".

Он и в Америке упивался названиями фирм, и всех уговаривал написать историю авторучки "Паркер" и шляпы "Борсолино".

Дело было не в вещах, а в звуках. Заграница для него начиналась с фонетики.

"В самой иностранной фамилии, - писал он, - есть красота". В Эстонии ее хватало, чем и пользовался Довлатов. Он вставлял в свои таллиннские рассказы абзацы, будто списанные у Грэма Грина: "Его сунули в закрытую машину и доставили на улицу Пагари. Через три минуты Буша допрашивал сам генерал Порк".

Раньше на улице Пагари размещалось КГБ, сейчас - контрразведка. Добротное барочное здание, как все в Таллинне, отреставрировали, но телекамеры над входом остались. Как ни странно, именно в этом нарядном доме Довлатову испортили жизнь, запретив его книгу.

Не удивительно, что написанный на эстонском материале "Компромисс" - самое антисоветское сочинение Довлатова. В нем и правда многовато незатейливых выпадов, но написана она, как и все остальные книги Довлатова, о другом - о соотношении в мироздании порядка и хаоса.

Как многие пьющие люди, Довлатов панически любил порядок. Он был одержим пунктуальностью, боготворил почту, его записная книжка походила на амбарную книгу. О долгах Сергей напоминал либо каждую минуту, либо уж никогда.

"Основа всех моих занятий, - писал он, - любовь к порядку. Страсть к порядку. Иными словами - ненависть к хаосу".

При этом, будучи главным возмутителем покоя, Сергей прекрасно сознавал хрупкость всякой разумно организованной жизни. Порядок был его заведомо недостижимым идеалом. Постоянно борясь с искушением ему изменить, Довлатов делал, что мог.

Пытаясь разрешить основное противоречие своей жизни, Довлатов воспринял Эстонию убежищем от хаоса: "За Нарвой пейзаж изменился. Природа выглядела теперь менее беспорядочно".

Впрочем, и в Прибалтике порядок - не антитеза, а частный случай хаоса, его искусственное самоограничение. Ульманис, президент буржуазной Латвии, выдвинул лозунг: "Kas ir tas ir" - "как есть - так есть". Очень популярный был девиз - его даже в школах вывешивали. Как я понимаю, прелесть этого туповатого экзистенциализма - в отказе от претензий как объяснять, так и переделывать мир.

В поисках более однозначной жизни Сергей наткнулся на честное балтийское простодушие. Местный вариант советской власти позволил Довлатову перенести и собственный конфликт с режимом в филологическую сферу.

Эстония у Сергея - страна буквализма, где все, как в математике, означает только то, что означает. Как, скажем, "Введение" в книге "Технология секса", которую Довлатов одалживает своей приятельнице-эстонке.

Эстонская власть слишком буквально понимала цветистую риторику своего начальства. В результате привычные партийные метафоры на здешней почве давали столь диковинные всходы, что пугались самих себя.

Не свободы в Эстонии было больше, а здравого смысла, из-за которого самая усердная лояльность казалась фрондой. Эстонский райком так старательно подражает московскому, что превращается в карикатуру на него:

"На первом этаже возвышался бронзовый Ленин. На втором - тоже бронзовый Ленин, поменьше. На третьем - Карл Маркс с похоронным венком бороды.

- Интересно, кто на четвертом дежурит? - спросил, ухмыляясь, Жбанков. Там снова оказался Ленин, но уже из гипса." Нигде советская власть не выглядела такой смешной, как в Эстонии. Ее безумие становилось особенно красноречивым на фоне "основательности и деловитости" этих тусклых эстонских добродетелей, вступавших в живописный конфликт с номенклатурным обиходом.

Непереводимые партийные идиомы, невидимые, как "пролетарии всех стран, соединяйтесь" в газетной шапке, обретают лексическую реальность в довлатовской Эстонии. Как только ничего не значащие слова начинают что-то означать, клише разряжается, высвобождая при этом изрядный запас кретинизма.

"Слово предоставили какому-то ответственному работнику "Ыхту лехт". Я уловил одну фразу:

"Отец и дед его боролись против эстонского самодержавия" - Это еще что такое?! - поразился Альтмяэ. - В Эстонии не было самодержавия.

- Ну, против царизма, - сказал Быковер.

- И царизма эстонского не было. Был русский царизм".

На антисоветские стереотипы эстонский буквализм оказывал не менее разрушающее действие, чем на советские.

Встретив симпатичного врача-эстонца ("какой русский будет тебе делать гимнастику в одиночестве"), Довлатов автоматически зачисляет его в диссиденты. Узнав, что сын врача под следствием, он спрашивает:

- Дело Солдатова?

- Что? - не понял доктор.

- Ваш сын - деятель эстонского возрождения?

- Мой сын, - отчеканил Теппе, - фарцовщик и пьяница. И я могу быть за него относительно спокоен, лишь когда его держат в тюрьме".

В "Юбилейном мальчике" Сергей описал четырехсоттысячного жителя Таллинна.

Предоставленный сам себе, город стал меньше, чем был. Как в средневековье, прямо за крепостной стеной начинается сирень, огороды. На дачу едут, как у нас в супермаркет - минут пятнадцать.

Однако, по "Компромиссу" не чувствуется, что Довлатову в Эстонии тесно.

Сергей, как кот на подоконнике, любил ощущать границы своей территории - будь это лагерная зона, русский Таллинн ("громадный дом, и в каждом окне - сослуживец") или 108-ая улица в Квинсе. Гиперлокальность - как в джойсовском Дублине - давала Довлатову шанс добраться до основ жизни. Изменяя масштаб, мы не только укрупняем детали, но и разрушаем мнимую цельность и простоту. С самолета не видно, что лес состоит из деревьев.

Сергей любил жить среди своих героев, чтобы смотреть на них не сверху, а прямо, желательно - в лицо. Камерность нравилась Довлатову, ибо она позволяла автору смешаться с персонажами. Имненно поэтому крохотная Эстония отнюдь не выглядит у Довлатова провинциальной.

Слово "провинциал" в словаре Сергея было если и не ругательством, то оправданием. Браня нас за то, что мы недостаточно ценим любимого Довлатовым автора, он снисходительно объясняет дефицит вкуса нестоличным, "рижским происхождением". Попрекал он нас, конечно, не Ригой, а неумением увидеть в малом большое. Корни провинциализма Довлатов находил в смехотворности претензий. Хрестоматийный образец - передовая в мелитопольской газете, начинающаяся словами "Мы уже не раз предупреждали Антанту". Низкорослые люди становятся смешными только тогда, когда становятся на цыпочки.

Ненавидя претенциозную широкомасштабность, Сергей был дерзко последователен в своих убеждениях: "Рядом с Чеховым даже Толстой кажется провинциалом…

Даже "Крейцерова соната" - провинциальный шедевр. А теперь вспомним Чехова: раскачивание маятника супружеской жизни от идилии к драме. Вроде бы, что тут особенного. Для Толстого это мелко. Достоевский не стал бы писать о такой чепухе. А Чехов сделал на этом мировое имя".

Удовлетворенная своим местом под Солнцем Эстония не кажется Довлатову захолустьем, пока тут не становятся на цыпочки: "Вечером я сидел в театре.

Давали "Колокол" по Хемингуэю. Спектакль ужасный, помесь "Великолепной семерки" с "Молодой гвардией". Во втором акте, например, Роберт Джордан побрился кинжалом. Кстати, на нем были польские джинсы".

Между прочим, у эстонцев, как и у Довлатова, к Хемингуэю отношение особое.

Одну фразу из "Иметь и не иметь" здесь все знают наизусть: "Ни одна гавань для морских яхт в южных водах не обходится без парочки загорелых, просоленных белобрысых эстонцев". Эстония - такая маленькая страна, что она, как Добчинский, благодарна всем, кто знает о ее существовании.

"Компромисс" был первой книгой, которую Сергей сам издал на Западе. Торопясь и экономя, он даже не стал перебирать текст, а взял его из разных журналов, где печатались составившие книгу новеллы.

Сергея тогда убедили, что в Америке пробиться можно только романом, и он пытался выдать за нечто цельное откровенный сборник рассказов. То же самое, но с большим успехом, Сергей проделал с "Зоной".

Для "Компромисса" он придумал особый прием. Сперва идет довлатовская заметка из "Советской Эстонии", а затем новелла, рассказывающая, как было на самом деле. Насколько аутентичны газетные цитаты, я не знаю - их сверкой сейчас с затаенным злорадством занимаются тартусские филологи. Но дело не в этом.

Постепенно усохла сама идея компромиссов, да и в жанровых ухищрениях Сергей разочаровался. К своему несостоявшемуся пятидесятилетию он расформировал старые книги, чтобы издать сборник лучших рассказов: "Представление",

"Юбилейный мальчик", "Переезд на новую квартиру" - одни изюминки. Назвать все это он решил "Рассказы". Мы его отговаривали, считая, что такой значительный титул годится только для посмертного издания. Таким оно и вышло.

"Компромисс" был издательским первенцем Довлатова, и он с наслаждением корпел над ним. На обложку Сергей поместил сильно увеличенную фотографию гусиного пера, а к каждой главе нарисовал заставки в стиле "Юности".

Несмотря на глубокомысленное перо и синюю краску оттенка кальсон, книжкой Сергей гордился и щедро всех ею одаривал - правда, с обидными надписями.

Нашему художнику Длугому он написал:

"Люблю тебя, Виталий, от пейс до гениталий".

На моей книге стоит ядовитый комплимент: "Мне ли не знать, кто из вас двоих по-настоящему талантлив". В экземпляре Вайля текст, естественно, тот же.

Но это еще что! Как-то на литературном вечере одна дама решила купить стихи Александра Глезера с автографом. Стоявший рядом Довлатов выдал себя за автора. Осведомившись об имени покупательницы, Сергей, не задумываясь, вывел на титульном листе: "Блестящей Сарре от поблескивающего Глезера".

Как большинство эмгрантских изданий, "Компромисс" был не коммерческой, а дружеской акцией. Книга вышла в издательстве "Серебрянный век", чьим основателем, владельцем и всем остальным был (и есть) Гриша Поляк, человек исключительно преданный Довлатову и его семье.

Поляк был постоянным наперсником Сергея. Он жил рядом, они вместе прогуливали фокстерьера Глашу, а потом таксу Яшу и говорили о книгах, которые Гриша ценил даже больше изящной словесности. Довлатов звал его "литературным безумцем" и писал о Гришиной страсти с уважением: "Книги он любил - физически. Восхищался фактурой старинных тисненных обложек. Шершавой плотностью сатинированной бумаги. Каллиграфией мейеровских шрифтов".

Тем удивительней, что содержание изданий "Серебрянного века" никак не хотело соответствовать их форме. Гришины книги линяли от прикосновения и рассыпались на листочки, как октябрьские осины.

Одно из важных достоинств Поляка заключалось в бесконечном добродушии, с которым он сносил довлатовские измывательства. Может быть потому, что значительная часть их была абсолютна заслужена. Гриша отличался феерической необязательностью. Он все забывал, путал, а главное терпеть не мог отсылать изданные книги заказчикам и даже авторам. Когда все мы совместными усилиями выпустили первый номер очень неплохого альманаха "Часть речи", Довлатов силой тащил Гришу на почту, осыпая его упреками по пути.

Надо сказать, что Поляк совсем не изменился. Он собирает каждую довлатовскую строку, дружит с Леной, трогательно ухаживает за Норой Сергеевной и по-прежнему ненавидит почту. Недавно он попросил у меня разрешения что-то перепечатать. Я естественно согласился. Денег, говорю, не надо, только альманах пришлите. "Не обещаю", - ответил Гриша и повесил трубку.

При всем том мыслил Поляк широко. Он собирался издать полное собрание сочинений Бродского, выпустить библиотеку современной поэзии, намеревался наладить книготорговлю в эмиграции и открыть в Нью-Йорке свой магазин.

Проффер, глава легендарного издательства "Ардис", просил с ним об этих проектах не говорить: у Карла был рак желудка и ему было больно смеяться.

Несмотря ни на что, Сергей не давал Гришу в обиду. Поляк был готовым довлатовским персонажем, и Сергей любил его, как Флобер госпожу Бовари.

"Щи из Боржоми" Втянутый в публичные объяснения Довлатов жаловался: "Я, сын армянки и еврея, был размашисто заклеймен в печати, как "эстонский националист".

Надо сказать, он не был похож не только на третьего, но и на первых двух.

Называя себя "относительно белым человеком", Сергей описывал свою бесспорно экзотическую внешность обобщенно, без деталей - смутно упоминая общее средиземноморское направление, налегал на сходство с Омаром Шарифом.

Собственно национальность, и в первую очередь - своя, интересовала его чрезвычайно мало. Не то что бы Довлатов вовсе игнорировал эту столь мучительную для большей части моих знакомых проблему. С национальным вопросом Сергей поступил, как со всеми остальными - он транспонировал его в словесность.

Довлатов связывал национальность не с кровью, а с акцентом. С ранней прозы до предпоследнего рассказа "Виноград", где появляется восточный аферист Бала, инородцы помогали Сергею решать литературные задачи.

Набоков говорил, что только косвенные падежи делают интересными слова и вещи: "Всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало". Акцент был косвенным падежом, делающим интересным русский язык Довлатова.

Сергей писал настолько чисто, что язык становился незаметным. Это как с "Абсолютом": о присутствии водки мы узнаем лишь по тяжести бутылки. Как перец в том же "Абсолюте", акцент в довлатовской прозе не замутняет, а обнаруживает ее прозрачность. Успех тут определен точностью дозировки. Чтобы подчеркнуть, а не перечеркнуть правильность языка, сдвиг должен быть минимальным.

Сергей любил примеры удачной инъекции акцента. Читатель, - уверял он, - никогда не забудет, что герой рассказа грузин, если тот один раз скажет "палто". Но когда я спросил Сергея, как отразить на письме картавость, он ничего не посоветовал. Видимо, так - в лоб - изображать еврея казалось ему бессмысленно простым. Как сказано у Валерия Попова, плохо дело, если ты думаешь о письме, видя почтовый ящик.

Зато "р" не выговаривает у Довлатова персонаж-армянин: "- Пгоклятье, - грассируя, сказал младший, Леван, - извините меня. Я оставил наше гужье в багажнике такси". От героев рассказа "Когда-то мы жили в горах", мы ждем гортанного говора. Но Довлатов дразнит читателя, изображая не акцент, а дефект речи.

Кавказ спрятан у него глубже. Восточный оттенок создает не фонетика, а синтаксис: "Приходи ко мне на день рождения. Я родился - завтра". Плюс легкий оттенок абсурда:

"Конечно, все народы равны. И белые, и желтые, и краснокожие… И эти… Как их? Ну? Помесь белого с негром?

- Мулы, мулы, - подсказал грамотей Ашот".

Кстати, это - рассказ-исключение. Его на беду и журнала, и автора напечатали в "Крокодиле". В ответ пришло открытое письмо из Еревана. Группа академиков обидилась на то, что армян показали диким народом, жарящим шашлык на паркете.

Знакомый с кавказской мнительностью Бахчанян придумал издавать роскошный журнал исключительно южных авторов. Помимо Вагрича и Довлатова в нем печатались бы Окуджава, Искандер, Ахмадулина, Олжас Сулейменов. Называться журнал должен был "Чучмек".

В Америке, как в загробном царстве, расплачиваются за грехи прошлой жизни.

Поэтому тут мы на своей шкуре узнаем, что значит говорить с акцентом.

Однажды мы большой компанией, в которую входил и Довлатов, возвращались из Бостона в Нью-Йорк. По пути остановились перекусить в придорожном ресторанчике. Несмотря на поздний час, я захотел супа и заказал его официанту, отчего тот вздрогнул. Тут выяснилось, что супа хотят все остальные. Так что я заказал еще четыре порции.

Официант опять вздрогнул и сделал легкий недоумевающий жест. Но я его успокоил: русские, мол, так любят суп, что едят его даже глухой ночью. Он несколько брезгливо пожал плечами и удалился, как я думал, на кухню.

Вернулся он минут через двадцать. На подносе стояли пять бумажных стаканов с густой розовой жидкостью, отдающей мылом. Познакомившись с напитком поближе, я убедился, что это и было жидкое мыло, которое наш официант терпеливо слил из контейнеров в туалетных умывальниках.

Только тогда до нас дошла вся чудовищность происшедшего. Дело в том, что мыло по-английский - "soap", "соап", а "soup" так и будет "суп". Чего уж проще?! Но вместо того, чтобы не мудрствовать лукаво и заказать "суп", мы произносили это слово так, чтобы звучало по-английски: "сэ-уп". В результате, что просили, то и получили: литра полтора жидкого мыла.

Говорят, что полностью от акцента избавиться можно только в тюрьме. Тем, кто не сидел, хуже.

Сергей не был ни на одной из своих исторических родин, но Кавказ его волновал куда больше Израиля. Все-таки он всю жизнь не расставался с матерью, которая выросла в Тбилиси. Сергей любил рассказывать, что в нью-йоркском супермаркете она от беспомощности то и дело переходит на грузинский. С остальными Нора Сергеевна говорила по-русски, и ничего восточного в ней не было. Разве что побаивались ее все. Особенно - гости.

Сергей постоянно предупреждал, что мать презирает тех, кто не моет после уборной руки. Поэтому, собираясь в туалет, гости тревожно бормотали: "пойти что ли руки помыть". Я же, выходя, еще и усердно стряхивал воду с ладоней - для наглядности.

В довлатовских рассказах много историй Норы Сергеевны, в том числе и с кавказским антуражем. Сергей им особенно дорожил, но опять-таки из литературных соображений.

Обычной советской оппозиции "Восток-Запад", Довлатов предпочитал антитезу из русской классики - "Север-Юг". Кавказ у него, как в "Мцыри" - школа чувств, резервуар открытых эмоций, попрек тусклым северянам. "В Грузии - лучше. Там все по-другому", - пишет он почти стихами в "Блюзе для Натэллы", рассказе, напоминающем тост.

Важно, однако, что Юг у Довлатова, как на глобусе, существует лишь в паре с Севером. Их неразлучность позволила Сергею сразу и продолжать, и пародировать традицию романтического Кавказа:

"Одновременно прозвучали два выстрела. Грохот, дым, раскатистое эхо. Затем - печальный и укоризненный голос Натэллы:

Умоляю вас, не ссорьтесь. Будьте друзьями, Гиго и Арчил!

- И верно, - сказал Пирадзе, - зачем лишняя кровь? Не лучше ли распить бутылку доброго вина?!

- Пожалуй, - согласился Зандукели.

Пирадзе достал из кармана "маленькую".

Юг у Довлатова нуждается в Севере, просто потому, что без одного не будет другого. С их помощью Довлатов добивался своего любимого эффекта - сочетания патетики с юмором.

Эти, казалось бы, взаимоисключающие элементы у него не противостоят и не дополняют, а реанимируют друг друга. На таком динамическом балансе высокого с низкимЗ держится вся проза Довлатова.

География делает структурный принцип его литературы более наглядным, но в сущности она не причем.

"- Я хочу домой, - сказал Чикваидзе. - Я не могу жить без Грузии!

- Ты же в Грузии сроду не был.

- Зато я всю жизнь щи варил из "Боржоми".

Стороны света служили Довлатову всего лишь симптомом сложности. Липовый кавказец, он и себя ощущал тайным агентом - то Юга, то Севера. У него в детективной повести и шпион есть соответствующий - овца в волчьей шкуре.

В другом месте Довлатова можно узнать в борце по имени "Жульверн Хачатурян", получившего к тому же "на олимпийских играх в Мельбурне кличку "Русский лев".

Патетика и юмор Довлатова живо напоминают пару, упомянутую в "Фиесте" - иронию и жалость. Я всегда знал, что Сергей внимательней других читал Хемингуэя.

Именно потому что смешное не бывает высокопарным, их сочетание нельзя разнять, - как полюса магнита, красно-синюю подкову которого мне хотелось распилить в детстве. Такую же невозможную операцию я пытался навязать Довлатову. Меня раздражали "жалкие" места, регулярно появлявшиеся в самых смешных рассказах Довлатова.

Скажем, в финале уморительной истории партийных похорон автор произносит речь у могилы: "… Я не знал этого человека… Не думаю, что угасающий взгляд открыл мерило суматошной жизни… Не думаю, чтобы он понял, куда мы идем, и что в нашем судорожном отступлении радостно и ценно".

Неуместность этого риторического абзаца, тормозящего анекдотическую развязку, казалась настолько очевидной, что я никак не понимал, почему Сергею его просто не выбросить. Довлатов сносил наскоки, ничего не объясняя.

Да я тогда бы и не услышал.

Понять Довлатова мне помог Чехов. Точнее - Гаев. В "Вишневом саде" его монологи глубже других. Отдавая комическому персонажу сокровенные мысли, Чехов их не компрометирует, а испытывает на прочность. Мы можем смеяться над Гаевым, но в его напыщенной декламации - ключ к пьесе: "О, природа, дивная, ты блещешь вечным сиянием, прекрасная и равнодушная, ты, которую мы зовем матерью, сочетаешь в себе бытие и смерть, ты живешь и разрушаешь…" Кстати, все это очень близко Довлатову, который спрашивал: "Кто назовет аморальным болото?" И сам себе отвечал шекспировской цитатой "Природа, ты - моя богиня!" Не забывая тут же напомнить: "Впрочем, кто это говорит? Эдмонд!

Негодяй, каких мало…" Армянином Довлатову было быть интереснее, чем евреем. В русских евреях слишком мало экзотики. Однако эмиграция все-таки вынудила Довлатова выяснять свои отношения с еврейством.

Обычно бывает наоборот. Я, например, вспоминаю о своей национальности, только когда приезжаю в Россию. Тут это по-прежнему актуально. И не потому, что евреев не любят. Однажды в Москве таксист посмотрел на меня внимательно и сказал:

- Все-таки преступная у нас власть. Сколько из-за нее евреев уехало! Как мы теперь с китайцами справимся?

- А евреи как справятся?

- Мне откуда знать, - вздохнул таксист, - я же не еврей.

В другой раз на рынок зашел. Спрашиваю у бабушки, откуда молоко. Из Рязани, говорит. Я умилился: моя, мол, родина. "Не похож", - в ответ отчеканила старушка.

Так что в определенном смысле в России евреем быть проще, чем в Америке. За океаном все быстро забывают о национальном вопросе. В моем городке, скажем, много и армян и турок, поэтому я часто вижу, как они толкутся в одной ближневосточной лавке. Их примирила бастурма. А в соседнем городе есть хорошая футбольная команда, вся - из югославов: и сербы тут, и хорваты, и боснийцы.

Евреи тоже мало кого волнуют. Помню, сын пришел из новой школы и рассказывает, что есть у них главный хулиган, зовут Кац. Мы смеемся, а он не понимает почему.

Впрочем, все это не относится к нашим эмигрантам. В русской Америки евреи - всегда тема. Причем, для многих, если тема - не евреи, то это - и не тема.

Есть у меня знакомый, который сразу отходит, когда говорят не о евреях. Я сам слышал, как он отстаивал версию инопланетного происхождения иудейского племени.

В Америке Довлатов сперва пытался если и не стать, то казаться евреем.

Раньше он туманно писал, что принадлежит к "симпатичному национальному меньшинству", теперь уверенно упоминал обе половины. Сергей даже пытался изображать национальную гордость: "Mне очень нравилась команда "Зенит", - слегка льстил он читателю, - потому что в ней играл футболист Левин-Коган.

Он часто играл головой".

На самом деле Довлатову было все равно. Он писал: "Антисемитизм - лишь частный случай зла, я ни разу в жизни не встречал человека, который был бы антисемитом, а во всем остальном не отличался бы от нормальных людей".

Национальная индифферентность Довлатова не помешала ему возглавить "Новый американец", который в силу неоправдавшихся коммерческих надежд носил диковинный подзаголовок "Еврейская газета на русском языке".

Я до сих пор не знаю, что это значит. Сергей тоже не знал, но объяснял в редакторских колонках: "Мы - третья эмиграция. И читает нас третья эмиграция. Нам близки ее проблемы. Понятны ее настроения. Доступны ее интересы. И потому мы - еврейская газета". Силлогизм явно не получался. Тем боле, что советские евреи - еще те евреи. "Креста на них нет" говорят на Брайтоне о соседях, не соблюдающих пост в Йом-Кипур.

До поры до времени газета "Новый американец" была не более еврейская, чем любая другая. В "Новом русском слове", например, из русских служила только корректор, по мужу - Шапиро. Довлатовы с ними дружили домами.

У нас ситуация круто изменилась лишь тогда, когда "Новый американец" попал в руки американского бизнесмена. Новый босс, когда не сидел в тюрьме, придерживался законов ортодоксального иудаизма и требовал того же от редакции. Не зная русского, он приставил к нам комиссара. В одной статье тот вычеркнул фамилию Андре Жида. Довлатов об этом даже не упомянул - звучит неправдоподобно. Зато в "Записные книжки" попал другой эпизод. Как-то на первой полосе мы напечатали карту средневекового Иерусалима. Наутро я попался на глаза взбешенному владельцу. Он хотел знать, кто наставил церквей в еврейской столице. Я сказал, что крестоносцы.

Пересказывая этот эпизод, меня Сергей не упомянул. Нету нас с Вайлем и в довлатовской истории "Нового американца". Дело в том, что после смены власти Сергей ушел из газеты почти сразу, мы же в ней задержались. Довлатову это очень не понравилось, и вновь мы подружились, когда еврейский сюжет был исчерпан окончательно.

Простившись с "Новым американцем", Довлатов с облегчением вернулся к философии этнического безразличия. Сергей вообще не верил в возможность национальной литературы. "Русские считают Бабеля русским писателем, евреи считают Бабеля еврейским писателем. И те, и другие считают Бабеля выдающимся писателем. И это по-настоящему важно". В ответ на все возражения он ссылался на космополита Бродского, который по словам Довлатова "успешно выволакивал русскую словесность из провинциального болота".

Что касается евреев, то они у Довлатова вновь превратились в литературный прием. Сергей ценил взрывную силу самого еврейского имени. Оно для него было иероглифом смешного:

"Около семи к Марусиному дому подкатил роскошный черный лимузин. Оттуда с шумом вылезли четырнадцать испанцев по фамилии Гонзалес. Это были: Теофилио Гонзалес, Хорхе Гонзалес, Джессика Гонзалес, Крис Гонзалес, Пи Эйч Гонзалес, Лосариллио Гонзалес, Марио Гонзалес, Филуменио гонзлес, Ник Гонзалес и Рауль гонзалес. Был даже среди них Арон Гонзалес.

Этого не избежать."

"Любите ли Вы рыбу" Из всех, с кем мне приходилось дружить, Довлатов - самая крупная фигура. В том числе и буквально.

Однажды мы с Вайлем пришли к нашей приятельнице Шарымовой, известной своим умением молниеносно готовить. Устав слоняться без закуски, мы завернули к ней с брикетом мороженной трески. Угодили под конец пирушки, которую оживили своим приходом. Вынудив хозяйку отправиться на кухню, мы плотно уселись за стол, но тут повалил едкий дым. Поленившись разворачивать рыбу, Наталья положила ее на сквороду прямо в картонной коробке.

На переполох из спальни вышел Довлатов. Мы даже не знали, что он участвовал в веселье. Сергей, к которому тогда мы еще не успели привыкнуть, выглядел сильно. Одетый во что-то с погончиками, он с трудом втискивался в дверной проем. Вспомнив сериал, герой которого в минуту опасности преображался в зеленого монстра, я восторженно выкрикнул: "Incredible Hulk!" "Невыносимый Халк", - неправильно, но точно перевел довольный Довлатов.

Довлатова я знал хорошо. То есть, сперва не очень, но ведь наше знакомство продолжалось и после его смерти. С мертвым Довлатовым я, пожалуй, сдружился ближе, чем с живым. Никаких некротических явлений, просто - возраст. Он умер в 48, а мне сейчас 44. Разница стремительно сокращается. И чем быстрее я его догоняю, тем больше понимаю, а иногда и узнаю.

У меня друзья всегда были старше. Причем настолько, что я жизнерадостно шутил: мне на вас всех придется писать некрологи. В ответ Парамонов многозначительно цитировал: "четыре старца несут гроб юноши". Борис не любит инфернальных намеков. Однажды в ответ на мои попреки в скаредности - мол, все равно с собой не возьмешь - Парамонов заносчиво произнес: "Это мы еще посмотрим".

Борис любит воспевать капитализм, консерватизм, а пуше всего мещанское счастье. Однако, есть в нем что-то и от революционных демократов, вроде Писарева или Белинского. Только Парамонов может позвонить в восемь утра, чтобы узнать, как ты относишься к бессмертию души. Впрочем, Борис больше все-таки похоже не на русских писателей, а на их героев, причем сразу всех - от старосветских помещиков до Свидригайлова, от Обломова до Карамазовых - опять-таки, всех, включая черта.

Парамонов умел взбесить любогого. В письмах Сергей рассказывал, как он не раз был готов задушить Бориса, и тут же восхищался его "редким качеством - интеллектуальной щедростью".

И действительно, по дороге к спорному, если не вопиющему, умозаключению мысль Парамонова выделывает такие фиоритуры, что за ними следишь, забывая о рискованном маршруте. По-русски увлеченный "философемой, Борис походя разбрасывает "зернистые мысли", каждой из которых тароватому хозяину хватило бы на диссертацию.

Так, в одной передаче Парамонов бросил вскользь мысль, объясняющую популярность Довлатова в России: его лирический герой - положительный тюремный надзиратель - примирил ту половину народа, которая сидела, с той, которая сажала.

Будучи моложе своих друзей, я был не глупей, но решительней их. Очень спорить любил, победоносно, конечно. При этом аргументы собеседника не слушаешь, а пережидаешь, как грибной дождик. Между тем, лучший вид общения - взаимное уточнение формулировок. Обмен мнениями полезен только тогда, когда можешь переубедить себя, а не другого.

С этой точки зрения Довлатов был худшим из всех возможных собеседников. Он и сам не рассуждал, и другим не давал: при нем всякая концепция стыла на губах, как бараний жир.

Сергей признавал единственный жанр беседы - поочередное солирование.

При этом важно знать, что Довлатов был профессиональным не только рассказчиком, но и слушателем. Именно поэтому говорить с ним было мучением.

Навязывая свою манеру общения, он втягивал в рассказывание историй, вынуждая других соревноваться с собой.

Коварство заключалось еще и в том, что Довлатов знал свои байки наизусть, но исполнял их с мнимой невинностью и притворным простодушием. В согласии с детальной партитурой, он искусно запинался, мычал, мемекал, заикался якобы в поисках нужного слова, которые самые доверчивые торопились ему подсказать.

Успех - хохот, которым неизбежно кончался каждый довлатовский скетч - достигался такими, казалось, незатейливыми средствами, что соблазнял других.

Заранее давясь от смеха, рассказчик вступал в единоборство. Но выйдя на арену, он обнаруживал, что интродукция затянута, что слов не хватает, что характеры тусклы, что ситуация непонятна, а вместо кульминации - ватное "да, вот оно, как бывает".

Эту сцену в дополнение к неприязненному молчанию окружающих завершал приговор Довлатова. Заботливо, с садистской неторопливостью он спрашивал:

"Ну, а теперь объясни нам, зачем ты это рассказал?" Эта пыточная операция была бы бесспорно полезной для молодых литераторов "опытные писатели слушают себя с таким удовольствием, что не замечают реакции окружающих".

Издевательства Сергея воспитывали уважение к реальности. По Довлатову всякий случай не рассказывался "своими словами", а "цитировался", так, чтобы сохранилась живописность сырого материала, того "дикого мяса", которое только и ценил в поэзии Мандельштам.

Дело еще в том, что Сергея все любили. Причем, не только в литературном смысле. При Довлатове вели себя, как в компании с манекенщицей - шутили чаще, смеялись громче, жестикулировали развязнее. Как-то читая очерк о Довлатове, я перепутал пол автора - мужчины редко так пишут о себе подобных.

Любовь к Довлатову была ревнива, завистлива, искренна и, как всякая другая, недальновидна. Сергей капризно менял фаворитов, следуя своей чудовищно запутанной эмоциональной логике.

Раньше я думал, что только мне было трудно говорить с Довлатовым, но выяснилось, что это не так. Вагрич Бахчанян - эмигрантский Ходжа Насреддин, за которым все гуськом ходят - признался, что, разговаривая с Довлатовым, вечно боялся что-нибудь ляпнуть.

Со мной было хуже. Сергей узнал, что у меня есть сын года через полтора после того, как он родился. Хотя мы и встречались с Довлатовым тогда чуть ли не каждый день, я никак не мог выбрать жанр для этой новости. Представьте себе собутыльника, к которому можно обращаться только стихами.

Кстати, Сергея бы это не смутило. В рифму он сочинял километрами. Записки посылал обычно в стихах. Так, передавая нам с Вайлем свои рассказы "мы о нем собирались писать статью", он сопроводил их двумя четверостишиями:

Разгоняя остатки похмелья,

Восходя на Голгофу труда,

Я рассказы с практической целью,

Отсылаю сегодня туда -

Где не пнут, не осудят уныло,

Все прочувствуют, как на духу,

Ибо ваши ТАКИЕ-ТО рыла,

Тоже, как говорится, в пуху!

Однажды Довлатов пообещал страстному любителю поэзии Эдику Штейну сопровождать каждую рюмку четверостишием. К утру, когда стихов набралось на "Манас", мы отправились к лесному водопаду. От купанья Довлатов брезгливо уклонился, сказав, что зубы он уже чистил. Тогда неутомимый Штейн затеял футбол. Хотя в свою команду Эдик взял лишь моего спортивного брата, а нас было трое, силы оказались неравными: с первым же ударом по мячу Вайль лег, а Довлатов закурил.

Сергей ненавидел все, что не является литературой.

Когда мы только познакомились, я спросил, любит ли он рыбу. Трудно поверить, что невинный вопрос мог вызвать такую бурю. "Безумец, - гремел он, - любить можно Фолкнера".

Рыбу любил его отец, носивший редкую фамилию Мечик. Он считал, что именно от него она попала в "Разгром" Фадеева, с которым он учился в одной владивостокской школе.

Однажды Довлатов писал: "В жизни отца рыба занимает такое же место, как в жизни Толстого - религия".

Донат Исаакович не спорил. К литературе он относился с большим уважением, чем к себе или родственникам. Я сужу об этом потому, что встречая в книгах Довлатова свое имя, он, в отличие от других жертв сына, никогда не пытался рассказать, как было на самом деле.

К тому же Донат Исаакович и правда любил поесть. В своих историях он походил на Хемингуэя - всегда упоминал, где пили и что ели. В застолье Донат Исаакович был неутомим и элегантен. За д; лет знакомства я не видел верхнюю пуговицу его сорочки. Даже к почтальону он выходил в пиджаке.

Мечик много и с удовольствием писал, но больше всего мне нравится его завещание: на похоронах он велел не скорбеть и на кладбище зря не ходить.

Довлатов любил не рыбу, а мясо, особенно котлеты. Уверял, что однажды съел их полведра. Ему нравились, - писал он, - "технически простые блюда.

Что-нибудь туго оформленное, сухое и легко подающееся дроблению. Вроде биточков".

Или - добавлю - пельменей, которые он научил меня лепить из лепестков корейского теста. Умел он готовить и гороховый суп, а однажды, чтобы убедить жену Лену в трезвости, сварил - взамен опрокинутой им же кастрюли - щи из салата, с которым он перепутал капусту.

Короче, Довлатов преувеличивал свое кулинарное безразличие, потому что оно входило в его символ веры: "Нельзя, будучи деклассированным поэтом, заниматься какими-то финскими обоями".

Писательство не оставляет просвета. Оно должно действовать с астрономическим постоянством. Автора и книгу соединяют особые причинно-следственные связи - как пол и стоящий на нем шкаф. Вмятина, которую он оставляет на ковре, - результат а постоянного давления. Под ним прогибается не только пол, но и реальность. Она ведь эластична, правда, не больше, чем автомобильная покрышка. Впрочем, чаще мне представляется сырая луговая тропа: шаги продавливают почву, стекают струйки воды, тропинка становится канавой. Так искажается топография часто посещаемого нами пятачка реальности.

Писатель упирается в действительность до тех пор, пока не оставит на ней свой след. Если это ему удалось, мы с удивлением обнаруживаем, что жизнь подражает литературе. Вымысел изменил реальность. Сказка - буквально - стала былью, слово - плотью. Хармс мечтал писать такие стихи, чтобы ими можно было разбить окно, как камнем.

Фокус тут в постоянстве. Писатель всегда и всюду занят одним: он ждет, пока сквозь него, как бамбук в китайской пытке, прорастет литература.

Становясь писателем, автор до последней капли отжимает из жизни все, что не является литературой. Но и тогда вместо входного билета ему достается лотерейный.

Связь Довлатова с литературой была настолько долгой, что, как брак, требовала законного оформления - печати. Не рукопись, как у Булгакова, а книга - главная довлатовская героиня.

Сейчас, когда книжный рынок - первым! - стал настоящим, печатный станок не отличается от того, что печатает деньги: бумага с краской. Но в прошлой жизни книга меняла дело. И не только потому, что ее можно было обменять на "финские обои". Как всякий обряд, книга была пустой и необходимой формальностью. Выход в свет - инициация, впускающая автора в литературу не на его, а на ее условиях.

Мне это понять было трудно. Магия типографии меня не задевала - я там работал, метранпажем в русской газете. Этажом ниже располагалась книжная лавка девяностолетнего эсера Мартьянова, известного тем, что он промахнулся, стреляя в Ленина. В его магазине я всего навидался - от тома "Гоголь в КГБ" до монографии, начинающейся словами "Как всем известно, Атлантида располагалась на месте затонувшей Лемурии". В эмиграции ничего не стоит напечататься. Вернее стоит, но не так уж дорого, поэтому и книг тут, как семечек.

Но Довлатов к печати относился иначе. Конечно, и в России хватало книг, которым он придумал общий заголовок "Караван уходит в небо", но они не мешали Сергею ценить ритуальную природу литературы. Виртуальная самиздатская книга существует в мире идей наравне с прочими абстракциями. В ней есть привкус необязательности, произвольности и призрачности.

Рукопись - как ногти: интимная часть автора, которая со временем начинает его тяготить. Жить слишком долго с рукописью негигиенично, духовно неопрятно. Заражая автора, ненапечатанная рукопись начинает гнить, мешая расти новому.

"Жидкий", неокоченевший в типографских строчках текст провоцирует уже напрасные перемены. Это как со взрослыми детьми - недостатки неоспоримы, но пороть поздно.

Только похоронив рукопись в переплете, автор освобождается от ощущения неокончательности текста. Опубликовав его, он может хотя бы на время избавиться от своего несовершенства.

Не ставшая книгой рукопись - кошмар целого поколения. Его голосом и был Довлатов, дебютировавший издательской фантасмагорией: "Невидимой книгой".

Сумев материализовать в "Ардисе" свой первый призрак, Довлатов не уставал издаваться до самой смерти. Гостивший у него Рейн, рассказывал московским друзьям: "Довлатов сочинил два метра литературы".

Сергею нравилась грубая материальность книги, ее неоспоримая вещность, уверенная укорененность во времени. Книга - пропуск в библиотеку, в то недалекое будущее, главной и наиболее фантастической чертой которого, как писал Бродский, было отсутствие в нем нас. Вечно возившийся со своим литературным завещанием, Довлатов к этому будущему относился с до сих пор непонятной мне ответственностью.

Сергей верил в необходимость литературной преемственности. Всякая книга для него формально не отличалась от тех, что написаны классиками.

Определенно об этом Сергей высказался на конференции Третьей Волны в Лос-Анджелесе: "Любой из присутствующих может обнаружить в русской культуре своего двойника…" Трагедия всякой "невидимой книги" в том, что она продолжает литературу извращенным способом. Довлатов же жаждал нормы. Поэтому и в перестроечной России он отдавал предпочтение не авангардистам и частникам, а официальным государственным издательствам. Хочу получить сдачу, - говорил Сергей, - там, где обсчитали.

Им руководила жажда не мести, но порядка, что впрочем, одно и то же.

Довлатова настолько раздражало обычное у русских противоречие между формальным и фактическим, что когда в очередной газетной "разборке" ему предложили формально уступить пост главного редактора ради фактического руководства "Новым американцем", он решительно предпочел первое второму.

Свое писательское положение он оберегал с щепитильной решительностью. За год до смерти Сергей писал в Ленинград: "Я хотел бы приехать не просто в качестве еврея из Нью-Йорка, а в качестве писателя, я к этому статусу привык, и не хотелось бы от него отказываться даже на время".

Я думаю, это не высокомерие, а суеверие. Он надеялся - как все авторы, тщетно - что писательский статус избавит его от "привычного страха перед чистым листом бумаги". Ради этого Довлатов доказывал себе то, в чем никто и не сомневался. Он всю жизнь боролся за право делать то, что всю жизнь делал.

Эта борьба стала драмой и сюжетом его литературы.

Похоже, что к концу его самого утомила эта цепь тавтологий. В своем последнем интервью Довлатов сетовал на то, что относился к литературе "с чрезмерной серьезностью".

Сейчас мне кажется, что тема разочарования в литературе могла бы захватить Довлатова не меньше, чем очарование ею.

Что-то такое он и мне говорил, но я не слышал. Тогда мне это даже глупостью не казалось - так, шум. Ницше утверждал, что мы можем прочесть только то, что уже и сами знаем.

Между жизнью и книгой у Довлатова помещалась газета. Полжизни он провел в редакциях. Без печатного органа начинал тосковать и тогда не брезговал самой незатейливой периодикой - и женскими журналами, и юмористическими, покровительствовал даже одноразовой газете с невероятным названием "Мася".

При этом журналистику Сергей не любил, думаю - искренне. Он не дорожил чужим мнением, так же, как и собственным, которое были либо случайным, либо банальным. Цифры его раздражали, факты - особенно достоверные - тоже.

Оставались только литературные детали, которые он обкатывал на полигоне газетной полосы.

Далеко не все, что Довлатов тут сочинял, было халтурой. И все же не зря он утверждал: "когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк".

Газета была дорога ему другим - "типичной для редакции атмосферой с ее напряженным, лихорадочным бесплодием".

Довлатов в газете чувствовал себя увереннее, чем в литературе, потому что в ней у него был запас мощности - как у автомобиля с шестью цилиндрами. Сергей смотрел на газету как на арену не своих, а чужих литературных амбиций.

В редакции люди особенно уязвимы, ибо они претендуют на большее, чем газета способна им дать. Кажется, что она увековечивает мгновение, на самом деле газета лишь украшает его труп.

Однако в самой эфемерности газеты заключен тонкий соблазн. Есть некое благородство в виртуозной отделке песчаного замка. Газете свойственна туберкулезная красота. Скоротечность газетной жизни придает ей - опять-таки туберкулезную - интенсивность. Здесь с болезненной стремительностью заводятся романы, рождаются и умирают репутации, заключаются союзы, плетутся интриги.

Постоянство перемен, броуновское движение жизни, неумолчный гул хаоса - в газете Довлатов находил все, из чего была сделана его проза. Поэтому и в нашем "Новом американце" он вел себя не как редактор, а как режиссер. Сергей следил за игрой ущемленных им амбиций, сочувствовал оскорбленным им самолюбиям, вставал на защиту им же попранных прав.

Газета была его записной книжкой, его черновиком, его романом. Может быть, потому Довлатову и не удалась повесть "Невидимая газета": она была лишь копией с оригинала.

"Поэтика тюрьмы" С тех пор, как кончилась советская власть, моим любимым поэтом стал один из самых необычных авторов ХХ века александрийский грек Кавафис. Его называли поэтом-историком. Кавафиса я вперые увидел над столом Бродского - еврейский нос, приклеивающийся взгляд, круглые, как у Бабеля, очки. Он казался родственником Бродского, потому что остальные были его друзьями - Ахматова, Голышев, Сергеев, Уолкотт.

Бродский написал о Кавафисе эссе, участвовал в переводах, но снимок на стене - знак иной близости. Возможна, это была любовь ко всякого рода александризму.

Меня у Кавафиса покоряет пафос исторической второсортности. Я даже переснял для себя карту Александрии - не той, которая была центром мира, а той, которая стала его глухой окраиной.

Я не был в Александрии, но хорошо представляю себе ее по другим городам Египта. Слепящая пыль, мальчишки, с вожделением разглядывающие выкройки в женском журнале, подозрительный коньяк "Омар Хайам" из спрятанного от правоверных в переулок винной лавки, на закуску - финики с прилипшей газетной вязью. Стойкий запах мочи, - добавляет путеводитель.

Кавафис называл себя поэтом-историком, но странной была эта история. В сущности его интересовала только одна история - история нашей слепоты. Стихи Кавафиса полны забытыми императорами, проигравшими полководцами, плохими поэтами, глупыми философами и лицемерными святыми. Кавафиса волновали только тупики истории. Выуживая то, что другие топили в Лете, заполняя выеденные скукой лакуны, он делал бытие сплошным. Кавафис восстанавливал справедливость по отношению к прошлому. Оно также полно ошибками, глупостями и случайностями, как и настоящее.

При этом, Кавафис отнюдь не собирался менять знаки, заменяя историю победителей историей проигравших.

Его проект радикальней. Он дискредитрует Историю, как историю, как нечто такое, что подается связному пересказу.

История у Кавафиса не укладывается в прокрустово ложе причин и следствий.

Она расспадется на странички, да и от них в стихи попадают одни помарки на полях.

Каждая из них ценна лишь своей истинностью. Опрадание ее существования - ее существование.

Исторические деятели у Кавафиса похожи на Бобчинского: им нечего сказать, кроме того, что они были.

Самоупоенно проживая отведенный им срок, герои Кавафиса не способнны выйти за его пределы. Их видение мира ограниченно настоящим. Все они бессильны угадать свою судьбу. Чем и отличаются от автора, который смотрит на них обернувшись: их будущее - его прошлое.

Так Кавафис вводит в историю ироническое измерение.

Форма его иронии - молчание. Устраняясь из повестования, он дает выговориться другим. Автор не вмешивается, не судит, не выказывает предпочтенье. Он молчит, потому что за него говорит время.

Однако, при чем тут Довлатов?

Главное у Кавафиса - необычность перспективы, оригинальная точка зрения на мир. И мне кажется, что именно ее разделяет наше выросшее на обочине поколение, голосом которого говорил Довлатов.

Дело в том, что с горизонта довлатовской прозы советская власть исчезла задолго до своей кончины.

Сам того не не замечая, Довлатов глядел на нее, как историк - в том, конечно же смысле, который вкладывал в это слово Кавафис.

Главное в этом взгляде не мудрость, а смирение: мы видим не, что знаем, а то, на что смотрим. Не меньше, но ни в коем случае и не больше.

Это не так просто. Ведь нас учили тому, что история, как жизнь, обладет началом и концом. Что в ней всегда есть смысл, придающий значение нашим дням.

Смотреть на вещи прямо означало отказаться от претензии понять их взаимосвязь. Мы вновь оказывались в мире, который нельзя обьяснить - ни происками властей, ни произволом злой воли.

Как Кавафис, Довлатов не подправлял, но провоцировал реальность, заставляя высказаться ее там, где ее голос звучит яснее всего: "Я оглядел барак. Все это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Простой и однозначный смысл вещей".

Японцы никогда не говорят о войне. Рассказывая о ней, приходится либо хвастать, либо жаловаться - и то и другое несовместимо с соображениями приличий. Нечто похожее присходит и с лагерниками. О прошлом они обычно рассказывают анекдоты.

К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением об их языке, воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою огромную популярность у бывших зэков.

При всем том, Довлатов не заблуждался на счет зэков и "братьев меньших" в них не видел. Не было тут, конечно, и той зависти к дворовым мальчишкам, которая часто порождает комплексы у интеллигентов.

В довлатовской системе координат зэку выпадает роль набата. Уголовник - такая же неотъемлимая часть мира, как академик и балерина. Жизнь не подается редактуре, она тотальна, целостна, неделима. Либо вы принимаете мироздание как оно есть, либо возвращаете билет Творцу.

Недавно мне в руки попали письма Довлатова из армии. Сергей их писал отцу из тех лагерей, где проходила его служба. Чуть ли не в каждом - стихи.

В них поражает смесь банальщины и гротеска, пошлости и точности - обереуты под гармошку. Но герои в них уже довлатовские:

На станции метро, среди колонн,

Два проходимца пьют одеколон

И рыбий хвост валяется в углу

На мраморно сверкающем полу.

Иногда в стихах проглядывает и автор, с которым нам предстоит так обстоятельно познакомиться в рассказах Довлатова:

Я вспомнил о прошедшем,

Детали в памяти храня:

Не только я влюблялся в женщин,

Влюблялись все же и в меня.

Получше были и похуже,

Терялись в сутолоке дней,

Но чем-то все они похожи

Неравнодушные ко мне.

Однажды я валялся в поле,

Травинку кислую жуя,

И, наконец, представьте, понял

Что сходство между ними - я.

Чаще всего Сергей, конечно, описывал лагерь.

Тайгу я представлял себе иной -

Простой, суровой, мужественной, ясной.

Здесь оказалось муторно и грязно

И тесно, как на Лиговке, в пивной.

"Стоит тайга, безмолвия храня,

Неведомая, дикая, седая".

Вареную собаку доедают

"Законники" рассевшись у огня.

Читавший раньше Гегеля и Канта

Я зверем становлюсь день ото дня.

Не зря интеллигентного меня

Четырежды проигрывали в карты.

Больше всего мне понравилось стихотворение, в котором Сергей нащупывает центральную идею своей "Зоны". Называется оно "Памяти Н. Жабина":

Жабин был из кулачья,

Подхалим и жадина.

Схоронили у ручья

Николая Жабина.

Мой рассказ на этом весь.

Нечего рассказывать.

Лучше б жил такой, как есть

Николай Аркадьевич.

"Зона" была для Сергея если и не самой любимой, то самой важной книгой. Ее он не собирал, а строил - обдуманно, упорно и педантично. Объединяя лагерные рассказы в то, что он назвал повестью, Довлатов сам себя комментировал. В первый раз он пытался объяснить, с чем он пришел в литературу.

Он не мог сделать этого, не разобравшись с предшественниками - Шаламовым и Солженицыным. Солженицына Сергей уважал, Шаламова - любил.

Шаламовские герои - люди без прошлого, без настоящего обычно без будущего. У них нет надежд. Нет даже ненависти, потому что окружающее их зло безлико и бесцельно. Оно слепо, как солнечное затмение.

Зона у Шаламова - "минное" поле метафизики, где под невыносимым грузом истытаний начинает течь, как металл под давлением, сама действительность, она становится зыбкой, гротескной, абсурдной. Лагерь у Шаламова упрощает человеческую жизнь, оставляя человека наедине с душой.

Но разве не к этому стремились русские классики, прежде всего Достоевский?

Ведь и он хотел начать свое исследование личности с нуля. Проникнуть сквозь социальные напластования, сорвать маски и показать читателю ту экзистенциальную основу личности, которая и составляют главную тайну бытия.

Это знаменитый вопрос, который задал немецкий мыслитель, критик, знаменитый музоковед Теодор Адорно: возможна ли поэзия после кошмара концлагерей, возможна ли искусство после Освенцима и ГУЛага?

Фундаментальный ответ на этот вопрос дает Солженицын, причем не только своим художественным творчеством, но и принципиально, теоретически.

Только у интеллигентных зэков Архипелага эти угрызения наконец отпали: они полностью делили злую долю народа! Только теперь русский образованный человек мог писать крепостного мужика изнутри - потому что сам стал крепостным! …Опыт верхнего и нижнего слоев слились…

Эта концепция многое объясняет у Солженицына. Прежде всего причины его принципиального разногласия с Шаламовым. Тот, как известно проклял свой лагерный опыт, зато Солженицын благословил сделавшую его писателем тюрьму.

Мысль о лагере как источнике новой литературы для Солженицына настолько важна, что он сам же ее и комментирует в огромной двухстраничной сноске, где разворачивает целую эстетическую теорию о четырех сферах мировой литературы.

Матетматически строго он рассматиривает все возможные связи между автором и предметом его творчества. Тут и выясняется, что самое перспективное, как пишет Солженицын, "морально плодотворное направление", то, когда верхи пишут о низах. Однако, все такие авторы, несмотря на лучшие намерения были просто "неспособны понять доподлинно" страдание низов. Отсюда Солженицын делает многозначительный вывод:

Видно уж такова эгоистическая природа человека, что перевоплощения этого можно достичь, увы, только внешним насилием. Так образовался Сервантес в рабстве и Достоевский на каторге. В Архипелаге же ГУЛаг этот опыт был произведен над миллионами голов и сердец сразу.

У Солженицына тюрьма обретает высокое, можно сказать, провиденциальное значение. Из концепции Солженицына следует, что только пройдя сквозь горнило ГУЛага русская литература может завершить свое вечное дело - не только пойти в народ, но и дойти до цели.

Другими словами, выполнить то, чего пытались добиться Некрасов, Толстой и Достоевский, который как раз эту тему и стремился разрешить в "Записках из мертвого дома". Самое сокровенное желание автора этой книги - не опуститься и не подняться, а слиться с народом. Достоевский показал, как это безумно трудно. Человек образованный, подвергающийся по закону одинаковому наказанию с простолюдином, теряет часто несравненно больше его. Он должен задавить в себе все свои потребности, все привычки, перейти в среду для него недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом. Это рыба, вытащенная из воды на песок.

Если протянуть это сравнение из ХIХ века в ХХ, то можно сказать, что ГУЛаг по мысли Солженицына должен был научить эту "немую", как все рыбы говорить, причем, уже не своим голосом, а говорить от лица народа. По этому рецепту и создан "Архипелаг ГУЛаг." Этот лагерный эпос действительно насписан не для народа и не о народе, а самим народом. В качестве такового он и завершает жертвенную, народническую миссию русской литературы.

ГУЛаг стал средством объединения разобщенной со времен Петра интеллигенции и народа. ГУЛаг - своего рода искупление этого столь трагического для россиской истории раскола, ГУЛаг - это духовный опыт соборности, оплаченный безвинными страданиями, ГУЛаг - орудие русской судьбы, сводящий воединно веками разобщенную страну.

Нравственный императив Солженицына - осмыслить опыт ГУЛага в пространстве всей национальной истории, найти ему место в картине мироздания.

Именно в этом месте Шаламов и отказывал тюрьме!

У Шаламова тюрьма выносит человека за скобки мира, это - абсолютное, бессмысленное зло.

С этим Довлатов тоже не соглашался: "Я немного знал Варлама Тихоновича. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен. Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, что этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже - ненависти к тирании".

Разговор Довлатова с Шаламовым никогда не прекращался - в споре с ним Сергей шлифовал свои принципы. В один из таких диалогов он и меня вставил. "Злющий Генис мне сказал: - Ты все боишься, чтобы не получилось, как у Шаламова. Не бойся. Не получится /…/ Я понимаю, это так, мягкая дружеская ирония. И все-таки зачем переписывать Шаламова?юю Меня интересует жизнь, а не тюрьма.

И - люди, а не монстры." Сергей не мог принять приговор Шаламова тюрьме, ибо именно в зоне он понял, что в мире нет ничего черно-белого. Даже шахматы Сергей ненавидел.

Надо сказать, что кроме Парамонова, у нас никто в глаза не видел Солженицына. Его недоступность провоцировала ехидство. Рассказывали, что дети Солженицына, запершись в туалете, читают Лимонова. Снимок Александра Исаевича в коротких штанах на корте ходил по рукам. Хуже всех был неизбежный Бахчанян, составивший фотоальбом "Сто однофамильцев Солженицына". Короче, к нему относились, как к члену политбюро - что ни скажешь, все смешно.

Обыгрывая это обстоятельство, Довлатов писал: "Земля круглая, потому, что вертится, а куры носят яйца, как и все мы, включая Солженицына".

Все это не мешало Сергею отправлять Солженицыну свою каждую новую книжку. На этот случай он придумал исключающую унижение надпись: сочту, мол, за честь, если книга найдет себе место в вашей библиотеке. Пока Сергей был жив, Солженицын не отвечал. Теперь, говорят, прочел и хвалит. Оказалось, что у них много общего.

Повторяя Солженицына, Сергей говорил, что именно тюрьма сделала его писателем. Как и для Солженицына, лагерь стал для Довлатова "хождением в народ". Тюрьма открыла Сергею то, что 20 лет спустя он назвал "правдой": "Я был ошеломлен глубиной и разнообразием жизни /…/ Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие /…/ Я увидел свободу за решеткой.

Жестокость, бессмысленную, как поэзия /…/ Я увидел человека, полностью низведенного до животного состояния. Я увидел, чему он способен радоваться.

И мне кажется, я прозрел".

Тюрьма как аббревиатура жизни: снимая все культурные слои, она сдирает жизнь до мяса, до экзистенции, до чистого существования.

"Момент истины" настиг Довлатова, когда он был не зэком, а надзирателем.

Позиция автора изменила не тему, но отношение к ней.

Убедившись, что по одну сторону решетки не слаще, чем по другую, Довлатов отказался признавать существование решетки вовсе. Зона - или везде, или нигде - вот вывод, который Довлатов привез из лагерной охраны. И тут он расходится с Солженицыным: "По Солженицыну лагерь - это ад. Я же думаю, что ад - это мы сами." Сартр говорил: "Ад - это другие." Другие могут не беспокоиться, - утверждал Довлатов.

В "Зоне" есть сюжет, историю которого Сергей любил рассказывать. Речь там идет о зэке-отказнике, отрубившем себе пальцы, чтобы не работать. В тексте он изувечил себя молча: "Купцов шагнул в сторону. Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез.

Затем взмахнул топором и опустил его до последнего стука".

Но на самом деле, - вспоминал Сергей, - Купцов сперва произнес жуткую фразу:

"смотри, как сосиски отскакивают".

Тогда я не понимал, почему Довлатов пожертвовал этой точной деталью. Теперь, кажется, понял.

Рассказ построен как поединок сильных людей - надзирателя и вора в законе.

Дуэль идет по романтическому сценарию: Мериме, Гюго, Джек Лондон, даже Горький.

Но финал Довлатов намеренно испортил - стер очевидную точку. Выбросив эффектную концовку, Сергей притушил рассказ, как плевком - окурок.

Сделал он это для того, чтобы сменить героя. В одно мгновенье, как Толстой в страстно любимом Сергеем "Хозяине и работнике", Довлатов развернул читательские симпатии с надзирателя на вора.

У довлатовского охранника слишком сильная воля, вот он и вершит насилие над естеством, заставляя работать потомственного вора. Перед нами - жалкий слепец, который стремится любой ценой исправить мир, накинув на него намордник универсального закона.

Не правда, а жизнь на стороне вора, который до конца защищает свою природу от попыток ее извратить.

"Смех и трепет" Воздух - стихия смеха. В смехе есть нечто зыбкое, эфемерное, необходимое, естественное и незаметное. Шутка, как ветер, подхватывает и несет тебя по разговору. Как у полета во сне, у этого движения нет цели - одно наслаждение.

Все мы раньше очень много шутили, более того, мы шутили всегда. Это напоминало американский сериал, где смех прерывает действие раз в пять-десять секунд. Такая манера общения может показаться механической, но только не тогда, когда ты сам участник разговора, состоящего из передразниваний, каламбуров и вывернутых цитат.

Одно время мы называли эту алогичную скороговорку "поливом", думая, что ее изобрело наше поколение. Но потом я обнаружил точно такой диалог в первой главе "Улисса" и понял, что "полив" был всегда. Это - своего рода литературная школа, буриме, словесная протоплазма, в которой вывариваются сгустки художественного языка.

Как все знают, смех не подается фальсификации. Проще выжать слезу, чем улыбку. Это, как с лошадью, которую можно привести к водопою, но нельзя заставить пить.

В смехе прямота и очевидность физиологической истины сочетается с тайной происхождения. Ведь мы к юмору имеем отношение косвенное. Он разлит в самой атмосфере удачной беседы, когда шутка перелетает от одного собеседника к другому, как эхо через речку.

Юмор - коллективное действо, но даже в хоре есть солисты. Лучший из них - художник Бахчанян. -Единственным определением жанра, в котором работает многообразный Вагрич, служит его экзотическая фамилия, и художником я называю его скорее в том смысле, в каком говорят "артист" про карманника-.

За двадцать лет дружбы я пригляделся к ремеслу Бахчаняна. Его мастерская - приятельское застолье, в котором он, собственно, и не участвует - разве что как тигр в засаде. Вагрич как раз и значит тигр по-староармянски.

Бахчанян напряженно вслушивается в разговор, в котором распускаются еще неопознанные соцветия юмора. Их-то Вагрич и вылавливает из беседы. Чуть коверкая живую, еще трепещущую реплику, он дает ей легкого пинка и вновь пускает в разговор в преображенном или обезображенном виде.

К сожалению, застольный юмор, слишком укоренен в породившей его ситуации, и потому с трудом ложится на бумагу. Обычно на ней остаются только ставшие всенародными бахчаняновские каламбуры, вроде эпохального "Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью".

Сергей очень любил Бахчаняна. Однажды он нарисовал его - висящим в проволочной петле. Это была иллюстрация к юмористической рубрике в "Новом американце", которой тот же Довлатов придумал и название - "Бахчанян на проводе". Вагричу это не понравилось. Он любил быть хозяином, а не жертвой положения и название пришлось сменить, но остался составленный из запятых человечек с длинным, как у самого Сергея, армянским носом.

В отличие от Бахчаняна Сергей не был ни шутником, ни блестящим импровизатором, ни даже особо находчивым собеседником. Как многие другие, он обходился "остроумием на лестнице". Встретив Бродского после многолетней разлуки, Довлатов обратился к нему на ты.

"Мы, - заметил тот, - кажется были на вы".

"С вами, Иосиф, - хоть на "их", - выкрутился Сергей, - но только день спустя, пересказывая всем эту историю.

Сергей, кстати, всегда охотно рассказывал о неловких положениях, в которые ему приходилось попадать. Обезоруживая других, он смеялся над собой, но не слишком любил, когда это делали другие.

Мы с Вайлем написали на Довлатова довольно похабную пародию под названием "Юбилейный пальчик". Действие, помнится, происходило в эстонском баре "Ухну". Пародию мы выдали за самиздатскую и Сергей возмущался "надругательством" до тех пор, пока не узнал в нас авторов, после чего произнес свою любимую фразу: "Обидеть Довлатова легко, понять трудно".

Как ни странно, в отношении него этот незатейливый трюизм - святая правда: его действительно труднее понять, чем большинство известных мне писателей.

Смешное Сергей не выдумывал, а находил. Он обладал удивительным слухом и различал юмор отнюдь не там, где его принято искать.

Сергей, например, уверял, что Достоевский - самый смешной автор в нашей литературе, и уговаривал всех написать об этом диссертацию.

Его интересовали те находки, что как трюфели, избегали поверхности. Этой азартной Зохотой Довлатов заражал других. Мы часами обменивались цитатами из классиков, которыми гордились, как своими.

Довлатов, скажем, приводил монолог капитана Лебядкина: "Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, с тем, чтобы каждый день выбивать на нем перед полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу… " Я делился находкой из "Ревизора": "Мне кажется, - спрашивает Хлестаков у попечителя богоугодных заведений, - как будто бы вчера вы были немножко ниже ростом, не правда ли?" На что Земляника покорно отвечает: "Вполне возможно".

Вайль любил вспоминать Павла Петровича Петуха, который приговаривает, потчуя Чичикова жареным теленком, "Два года воспитывал на молоке, ухаживал, как за сыном!" Однажды мы так долго сидели в нашем любимом кафе "Борджиа", что перепробовали все меню. Даже официантка не выдержала и спросила: "О чем можно говорить четыре часа?" Мы ей сказали правду: "О Гоголе".

В свои "Записные книжки" Сергей заносил не то, что ему говорили, а то, что он слышал. Я, например, не помню, чтобы рассказывал Довлатову хоть одну из баек, в которых упоминается моя фамилия.

Дело не в искажении истины - все они, увы, достаточно близки к правде, мне просто трудно понять принципы отбора. Думаю, что Сергей лучше знал, из чего делается литература.

Как-то зимой Довлатов собирался за границу и расспрашивал, где ему получить нужные бумаги. Я нудно объяснял. Раздраженный перспективой Сергей с претензией говорит:

- Ну и как же я найду в толпе просителей чиновника?

- В американской конторе, где нет гардеробов, он один будет без пальто, - сказал я и удостоился довлатовского одобрения.

Другой раз это случилось летом. Закуривая /тогда мы еще оба курили/, я пожаловался, что в жару карманов мало - спички некуда деть, а зимой карамнов так много, что спичек и не найдешь.

Я сам не знаю, что Довлатов нашел в этих незатейливых репликах, но Сергей умел пускать в дело то, что другие считали шлаком. Он сторожил слово, которое себя не слышит. Его интересовало не то, что люди говорят, а то, о чем они проговариваются.

Бергсон, чуть ли не единственный философ, сказавший что-то дельное о юморе, писал, что смешным нам кажется человек, который ведет себя, как машина. У Довлатова это - говорящая машина. Он подслушивал своих героев в те минуты, когда они говорят механически, не думая.

В мире омертвевшего, клишированного языка не важно, что говорить. Речь выполняет ритуальную роль, смысл которой не в том, что говорится, а в том, кем и когда произносятся обрядовые формулы.

Сейчас меняются части этих формул, но не их магическая функция. Вот недавний пример. Московский телекомментатор говорит: "Вывод войск должен проходить цивилизованным путем, то есть позже, чем предусмотрено договором".

Комическое противоречие в содержании не замечается, потому что соблюдена форма, требующая употребить волшебное слово "цивилизованный". Язык работает вхолостую. Никто не слышит того, что говорится, потому что никто и не слушает. Кроме Довлатова, который хватал нас за руку, чтобы поделиться подслушанным.

У одного писателя он нашел "ангела в натуральную величину" и "кричащую нечеловеческим голосом козу". У другого - "локоны, выбивающиеся из-под кружевного фартука". А вот, что говорит его майор Афанасьев: "Такое ощущение, что коммунизм для него уже построен. Не понравится чья-то физиономия - бей в рожу!".

На этом же приеме построен лучший рассказ "Зоны" - "Представление". Довлатов заставил читателя - скорее всего, впервые в жизни - вслушаться в слова исполняющегося перед зэками "Интернационала": "Вставай проклятьем заклейменный весь мир голодных и рабов".

Как-то я сдуру попал в нью-йоркский ночный клуб "Туннель".

Много чего там было странного: мохнатый бар с поросшими синей шерстью стенами, манекенщицы в водолазных костюмах, стойка с напитками вокруг писсуара. Но больше всего меня поразила оптическая оргия.

В полной темноте на долю секунды вспыхивает ослепительная лампа. С каждой вспышкой картина менянется, но никакого движения в зале не происходит - оно скрыто от нас периодами темноты.

Создается тревожный эффект. Привычный нам слитный мир распадается на фрагменты - как в вынутой из проектора киноленте.

Мигающий свет делает танцующих неподвижными, придавая им выразительность восковых фигур. Живое притворяется неживым - застывшие гримасы, обрубки жестов.

Вот такую технику стоп-кадра и применял Довлатов. Перегораживая поток дурного подсознания, он останавливал мгновение. Не потому что оно прекрасное, а потому что смешное В театре не принято душить Дездемону на глазах у зрителей. У Довлатова кулисы скрывают скучную, банальную, а главное - несмешную жизнь. По его рассказам персонажи передвигаются урывками. Мы видим их только тогда, когда они говорят или делают что-нибудь смешное. Однако, отнюдь не этим ограничивается их роль.

В одной заметке Сергей приписал нам с Вайлем собственную теорию смешного. Он пишет: "Юмор, пересказывая якобы наши, а на самом деле свои мысли, - инструмент познания жизниЙ если ты исследуешь какое-то явление, то найди - что в нем смешного, и явление раскроется тебе во всей полноте. Ничего общего с профессиональной юмористикой и желанием развлечь читающую публику все это не имеет".

Сергей верил, что юмор, как галогенная вспышка, вырывает нас из обычного течения жизни в те мгновения, когда мы больше всего похожи на себя. Я не верил в эту теорию, не узнавая себя в "Записных книжках" Довлатова, пока не сообразил: я не похож, но другие-то - вылитая копия.

Сергей учил меня расходовать юмор экономно. Пишет он, скажем, скрипт для радио - зарисовка эмигрантского быта страницы на две. Аккуратно, но вяло, зато в самом конце, под занавес, идет диалог, под который подстраивался весь текст.

- Моня, - спрашивает Сергей у хозяина русского гастронома, - почему у вас лещ с мягким знаком?

- Какой завезли, таким и торгуем.

Сначала я думал, что Довлатов просто жадничает. Однако, не экономия, а философия заставляла Довлатова прореживать в своей прозе шутки, которые он размещал в стратегически важных, но отнюдь не самых эффектных местах.

Сергей, например, никогда не начинал и не заканчивал рассказ смешной фразой.

Довлатов приберегал юмор для тех ситуаций, когда он неуместен. Смех у него паразитирует на насилии: он питается страхом и жестокостью. Товарищ и соперник Довлатова, Валерий Попов, в одном рассказе заметил, что нигде так не смеются, как в реанимационном отделении. Вот и у Довлатова смешное обычно связано со страшным.

Автор, например, узнает, что его брат, ведя пьяным машину, сбил прохожего.

Дальше идет телефонный разговор:

- Ты, наверное, в жутком состоянии?! Ты ведь убил человека!

Убил человека!

- Не кричи. Офицеры созданы, чтобы погибать…

Смех у Довлатова, как в "Бульварном чтиве" Тарантино, не уничтожает, а нейтрализует насилие. Вот так банан снимает остроту перца, а молоко - запах чеснока.

Юмор и страх внеположны друг другу, но, соединяясь, они образуют динамичную гармонию, составные части которой примеряются, не теряя своего лица.

Смешав ярко-красный с темно-синим, художник получит серую краску. От разведенной сажи или испачканных белил этот цвет отличает чрезвычайная интенсивность. Рожденная из кричащего противоречия серость хранит память о своем необычном происхождении. Соседство смешного и страшного у Довлатова заменяет черно-белую картину мира серой. Будни в его рассказах окрашенны серостью преодоленного ужаса и подавленного смеха.

Среди тех, кто умеет смешить, редко встречаются весельчаки. Над своими шутками им не позволяет смеяться этикет, а над чужими - гордость. Довлатов же, обожая веселить других, любил и сам посмеяться, делая это необычайно лестным для собеседника образом - ухая и растирая кулаком слезы.

Однажды, собрав смешные казусы из газетной жизни, мы сочинили "Преждевременные мемуары". Показали их Довлатову. Уханье из-за стены доносилось настолько часто, что мы уже заранее порозовели от предстоящих похвал. Но приговор Сергея был суровым: не найдя тексту ни формы, ни смысла, мы, - сказал он, - разбазарили смешной материал. В прозе юмор должен не копиться, а работать.

В те годы я был уверен, что юмор не средство, а цель. Одержимый идеей мастерства, я заменял все другие оценки словом "смешно", потому что в нем слышались лаконизм и точность. Анекдот убивают длинноты и отсебятина.

Смешное, как стихи или музыку, нельзя пересказать - только процитировать.

Поскольку юмор - это то, что остается, когда убирают лишнее, то смешное - первичная стихия литературы, в которой словесность живет в неразбавленном виде.

Довлатов такой взгляд на вещи не разделял и делал все, чтобы от него нас отучить. В его письмах я обнаружил суровую отповедь: "Отсутствие чувства юмора - трагедия для литератора, но отсутствие чувства драмы /случай Вайля и Гениса/ тоже плохо." Нам он этот тезис излагал проще: хоть бы зубы у вас заболели. Иногда Сергей с надеждой спрашивал: "Ну, признайся, вы с Петей хоть раз подрались?" В себе Сергей чувство драмы лелеял и холил. Никогда не забываясь, он прерывал слишком бурное веселье приступом хандры. Обнаружить то, что ее вызвало, было не проще, чем объяснить сплин Онегина. Сергея могло задеть неловкое слово, небрежная интонация, бесцеремонный жест. И тогда он мрачнел и уходил, оставляя нас размышлять о причинах обиды.

Мнительность была его органической чертой. Плохие новости Сергей встречал стойко, но хорошие - выводили из себя. Он ждал неудачу, подстерегал и предвидел ее.

Отстаивая свое право переживать, в том числе и впустую, Довлатов бесился из-за нашей полупринципиальной-полубездумной беззаботности. Как-то в ответ на его очередную скорбь, я механически бросил - "а ты не волнуйся". В ответ Сергей, не признававший ничего не значащих реплик, взорвался: "Ты еще скажи мне: стань блондином".

Довлатов считал себя человеком мрачным. "Главное, - писал он в одном письме, - не подумай, что я веселый, и тем более счастливый человек". И вторил себе в другом: "Тоска эта, как свойство характера, не зависит от обстоятельств".

Я ему не верил до тех пор, пока сам с ней не познакомился. Мне кажется, это напрямую связано с возрастом. Только доживя до того времени, когда следующее поколение повторяет твои ошибки, ты убеждаешься в неуникальности своего существования.

Тоска - это осознание того предела, о существование которого в юности только знаешь, а в зрелости убеждаешься. Источник тоски - в безнадежной ограниченности твоего опыта, которая саркастически контрастирует с неисчерпаемостью бытия. От трагедии тоску отличает беспросветность, потому что она не кончается смертью.

Довлатов пишет: "Печаль и страх, реакация на время. Тоска и ужас - реакция на вечность".

Дело ведь не в том, что жизнь коротка - она скорее слишком длинна, ибо позволяет себе повторяться. Желая продемонстрировать истинные размеры бездны, Камю взял в герои бессмертного Сизифа, показывая, что вечная жизнь ничуть не лучше обыкновенной. Когда доходит до главных вопросов, вечность нема, как мгновенье.

Бродский называл это чувство скукой и советовал доверять ей больше, чем всему остальному. Соглашаясь с ним, Довлатов писал: "Мещане - это люди, которые уверены, что им должно быть хорошо." Для художника прелесть тоски в том, что она просвечивает сквозь жизнь, как грунт сквозь краски. Тоска - дно мира, поэтому и идти отсюда можно только вверх. Тот, кто поднялся, не похож на того, кто не опускался.

Раньше в довлатовском смехе меня огорчал привкус ипохондрии. Но теперь я понимаю, что без нее юмор, как выдохшееся шампанское: градусы те же, но праздника нет.

Довлатов не преодолевает тоску - это невозможно, а учитывает и использует.

Именно поэтому так хорош его могильный юмор. Ввиду смерти смех становится значительным, ибо она ставит предел инерции. Не умея повторяться, смерть возвращает моменту уникальность. Смерть заставляет вслушаться в самих себя.

Человек перестает быть говорящей машиной на пути к кладбищу.

Такое путешествие Довлатов описывает в рассказе "Чья-то смерть и другие заботы":

"Быковер всю дорогу молчал. А когда подъезжали, философски заметил:

- Жил, жил человек и умер.

- А чего бы ты хотел, - говорю."

"Метафизика ошибки" И мать, и жена Довлатова служили корректорами. Не удивительно, что он был одержим опечатками. В его семье все постоянно сражались с ошибками.

Не делалось скидок и на устную речь. Уязвленные довлатовским красноречием собеседники не раз попрекали его тем, что он говорит, как пишет. В его речи действительно не было обмолвок, несогласований, брошенных, абортированных предложений.

Что касается ударений, то ими он способен был довести окружающих до немоты.

Я, например, заранее репетировал сложные слова. Но и это не помогало: в его присутствии я делал то идиотские, то утонченные ошибки. Ну, кто, кроме Довлатова, знал, что в слове "послушник" ударение падает на первый слог?

На письме опечатки Довлатову казались уже трагедией. Найдя в привезенной из типографии книги ошибку, вроде той, из-за которой Сергей Вольф назван не дедушкой, а "девушкой русской словесности", Довлатов исправлял опечатку во всех авторских экземплярах.

Теперь я и сам так делаю, но раньше относился к ошибкам куда снисходительней. Особенно к своим - в университете я был известен тем, что написал "матрос" через два "с". "Это еще что! Шкловский, говорят, писал "иССкуство".

Тем более, что опечатки - не всегда зло. Только они, как писал Чапек, и развлекают читателей газет.

Что касается советской прессы, то ее ради них и читали. Одни злорадно говорили, что в "Правде" правдивы только опечатки, вроде любимого Довлатовым "говнокомандующего"; другие - садисты из отставников - изводили редакции скрупулезным перечнем огрехов; третие - собирали опечатки для застольных бесед.

Дело в том, что опечатка обладает самым загадочным свойством анекдота: у нее нет автора. Сознательно сделанная ошибка редко бывает смешной. Нас веселит именно непреднамеренность конфуза.

Ошибка осмеивает не только исковерканное слово, но и речь, как таковую.

Опечатка демонстрирует уязвимость письма, несовершенство речи, беззащитность языка перед хаосом, который шутя и играя взламывает мертвенную серьезность печатной страницы.

Смех - это наши аплодисменты свободной случайности, сумевшей пробиться к смыслу.

Так, в телевизионной программе, которую я редактировал в молодости, выпал мягкий знак в названии фильма. Получилась историко-партийная клубничка - "Семя Ульянова". Теперь, может быть, такое еще поставят.

Сергей, как и все, любил байки про смешные ошибки. Про то, как Алешковский выпустил книгу, посвященную "дорогим дрязьям", про то, как Глезер издал мемуары с полуукраинским названием: "Чоловек с двоиным дном". Но хуже всего был собственный промах Сергея. Готовясь к сороколетию Бродского, Довлатов взял у него стихотворение для "Нового американца". Никому не доверяя, Сергей заперся наедине с набранным текстом. Сидел с ним чуть ли не всю ночь, но ничего не помогло. В стихотворении оказалась пропущенной одна буква - получилась "могила неизвестного солата". Юбилейный номер с этим самым "салатом" Довлатов в великом ужасе понес Бродскому, но тот только хмыкнул и сказал, что так, может, и лучше.

В своем пуризме Сергей охотно доходил до занудства. Оценивая на планерках "Нового американца" статьи коллег, он всегда оговаривал, что судит не содержание наших материалов, а лишь чистоту языка.

При этом Сергей - единственный недипломированный сотрудник газеты - обнаруживал неожиданные знания. Когда темпераментный Гриша Рыскин написал о "бездомных в грубой чесуче", один Довлатов знал, что чесуча делается из шелка. Впрочем, и невежество его было столь же неождиданным. Как-то он пытался исправить Ветхий завет на Старый.

У Довлатова было, как он говорил, "этическое чувство правописания".

Характерно, что и в российских делах сильную реакцию Сергея вызывали не политические, а грамматические безобразия. С чувством близким гражданскому негодованию он, например, писал, что в книге Веллера обнаружил "пах духами, вместо пахнул и продляет вместо продлевает".

Отношения самого Сергея с русским языком были торжественны и интимны. В его выкрике - "какое счастье! я знаю русский алфавит!" - нет никакой рисовки.

Писатель, годами мучающийся с каждым предложением, привыкает любить и уважать сопротивление материала. Путешествие от заглавной буквы к точке напоминает головоломку. Долгие манипуляции вознаграждаются беззвучным щелчком, подсказывающим, что решение найдено: та же упругая неуступчивость языка, что мешала автору, теперь держит страницу, распирая ее невидимыми силовыми полями.

Надо сказать, что ненавидел Довлатов лишь чужие ошибки. Свои он не просто терпел - он их пестовал. И опечатки он ненавидел потому, что хотел сам быть автором своих ошибок.

Однажды мы исправили описку в довлатовской рукописи. Сергей рассвирепел и никакие словари не могли его успокоить. В конце концов он перепечатал - из-за одной ошибки! - всю страницу, заставив сделать в газете сноску:

"Опечатка допущена с ведома автора".

Такие примечания есть и в довлатовских книгах. Сделав сознательную ошибку, Довлатов хвастливо призывает любоваться ею читателя. Так, приводя пышную цитату из Гете, он дает сноску: "Фантазия автора. Гете этого не писал".

Другой его рассказ открывается предупреждением: "Здесь и в дальнейшем явные стилистические погрешности".

Интриговали Сергея и ошибки классиков.

"Почему Гоголь отказался исправлять "щекатурку", а Достоевский - "круглый стол овальной формы"? Почему Достоевский не захотел ликивидировать явную говорку?

Почему Алексаандр Дюма назвал свой роман "Три мушкетера", хотя их безусловно четыре? Таких примеров сотни. Видимо, ошибки, неточности - чем-то дороги писателю. А значит, и читателю. как можно исправить у Розанова: "Мы ничего такого не плакали?.. Я бы даже исправлял лишь с ведома автора." У Довлатова ошибка окружена ореолом истинности. Ошибка - след жизни в литературе. Она соединяет вымысел с реальностью, как частное с целым.

Ошибка приносит ветер свободы в зону, огороженную повествовательной логикой.

Она - знак естественного, тогда как безошибочность - заведомо искусственное, а значит безжизненное образование.

Мир без ошибок - опасная, как всякая утопия, тоталитарная фантазия.

Исправляя, мы улучшаем. Улучшая, разрушаем.

Брехт говорил, что любят только счастливых. Довлатов любил исключительно несчастных. Всякую ущербность он принимал с радостью, даже торжеством.

Недостаток - моральный, физический - играл роль ошибки, без которой человек как персонаж судьбы и природы выходил ненастоящим, фальшивым. Несовершенство венчало личность. Ошибка делала ее годной для сюжета. Вот так китайцы оставляли незаписанным угол пейзажа.

Через отверстия в броне - пороки, преступления или хотя бы дурные привычки - человек соединялся с а-моральным миром, из которого он вышел.

Страсть Довлатова к человеческим слабостям была лишена злорадства и потому в сущности бескорыстна. Сергей был одержим не грехом, а прощением. Что тоже не сахар, ибо слабым он прощал все, а сильным ничего. Встретив сильного, он не унимался до тех пор, пока не представлял его слабым.

Проще всего этого было достичь при помощи денег. У всех окружающих Сергей подстерегал мельчайшие проявления скаредности, а если охота была неудачной, то провоцировал или придумывал их.

Щедрость Довлатова была обременительной. В рестораны ходить с ним было сплошным мучением. За счет он дрался бешено, но горе тому, кто уступал право расплатиться.

Дело в том, что ничто не уродует так легко, как жадность. Скупость - сродни кожной болезни. Поскольку от нее не умирают, она вызывает не сочувствие, а брезгливость. Будучи не вполне полноценным пороком, она не рассчитанна и на прощение - только на насмешку.

Довлатова завораживала магия денег. Сергей говорил о них постоянно, да и писал немало - как Достоевский. Он и разбогатеть хотел, как мечтали герои Федора Михайловича: трах - и разбогател.

Довлатова поражала связь - конечно, окольная, а не прямая - денег с любовью.

Он удивлялся привязанности денег к своим хозяевам: Сергей свято верил, что одни рождены для богатства, другие - для бедности, и никакие внешние обстоятельства не в силах изменить изначальную расстановку. Но главным для него была способность денег всякого человека сделать смешным.

У самого Сергея отношение к деньгам было сложным. Как ни крути, они - самый прямой эквивалент успеха. Между тем, все герои Довлатова - неудачники.

Я хотел было исправить "героев" на "любимых героев", но сообразил, что других у Довлатова и нету. Как раз жизненный провал и превращает отрицательных персонажей если не в положительных, то в терпимых. Аура неуспеха мирит автора со всеми. С функционером-редактором, у которого лопнули штаны, с майором КГБ, который пьет теплую водку, со стукачом-однокурсником, которого не любят девицы, ну и конечно с бесчисленными алкашами, людьми "ослепительного благородства".

Что все это значит? Милосердие? Не уверен. Тут, по-моему другое: Довлатов смаковал провал.

За довлатовскими неудачниками стоит картина мира, для которого всякое совершенство - губительно. В сущности, это - религия неудачников. Ее основной догмат - беззащитность мира перед нашим успехом в нем. И чем больше успех, тем страшнее последствия. Безошибочность сделала бы жизнь вообще невозможной. Представить только достигшую полного успеха коллективизацию, абсолютную расовую чистоту, безупречно работающую секретную полицию.

"Уралмаш", со стопроцентной эффективностью перерабатывающий окружающую среду в тракторы, был бы успешней атомной бомбы.

Единственная защита мира перед нашим неукротимым стремлением к успеху - несовершенство самой человеческой природы. Способность совершать ошибки - встроенное в нас страхующее устройство. Поэтому ошибка не искажает, а дополняет мироздание. Провал и успех - не антитезы, а полюса одного глобуса.

И в этом метафизическое оправдание неудачи. Разгильдяйство, лень, пьянство - разрушительны, а значит спасительны, ибо истребив пороки, мы остаемся наедине с добродетелями, от которых уже не приходится ждать пощады.

Довлатов прекрасно рисовал. Я никогда не видел, чтобы он рассеянно чертил каракули, даже на салфетке. Возможно, потому, что не доверял подсознанию.

Обычно он делал шаржи - остроумные и точные. Все начатое завершено, рисунок аккуратно упакован в отведенный ему размер. Казалось, сама бумага его дисциплинировала - Сергей писал с черновиком не только письма, но даже записки в два слова.

Короче, рисунки Довлатова ничем не отличаются от его прозы, и именно потому не годятся в иллюстрации к ней. Больше всего книгам Сергея подходят рисунки "митька" Александра Флоренского, оформившего четырехтомник Довлатова.

Попадание тут достигнуто тонким контрастом формы с содержанием: картинки сделаны так, как их бы нарисовал не автор, а его персонажи. Внешнее противоречие строгости и расхлябанности снимается мировоззренческим родством: митьки выросли на той же грядке. Флоренский рассказывал, что решился принять заказ, только узнав, что они с Довлатовым пользовались одним пивным ларьком.

Стиль Флоренского напоминает инструкцию Сергея к изображению Карла Маркса: размазать обыкновенную кляксу - уже похоже. Главный герой рисунков Флоренского - линия. Жирная, ленивая, - так рисуют окурком. Кажется чудесным совпадением, что в этих чернильных разводах мы всегда узнаем Довлатова и его героев - от Пушкина до таксы. Все они светятся невзрачным обаянием, внушая зрителю как раз ту снисходительную симпатию, которую привык испытывать читатель довлатовской прозы.

Митьковская живопись - отнюдь не наивное искусство. Напрасно мы будем искать у них инфантильную непосредственность. Примитивность их рисунка - результат преодоления сложности.

Митек - не простак, а клоун, который тайком ходит по канату. Манера митьков - па-де-де с "Солнцедаром". Для чего, заметим, требуется уметь танцевать.

Творчество митьков - эстетизация неудачи, художественное воплощение ошибки.

Их философия - сокровенная медитация над поражением.

Митьки - национальный ответ прогрессу: не русый богатырь, а охламон в ватнике. Он непобедим, потому что его уже победили.

Полюбить митьков мне помогла картина, которую я купил у их идеолога Владимира Шинкарева. Из ядовитой зелени прямо на вас выходит растерянная корова. В ее глазах не испуг, а туповатая безнадежность ни в чем не уверенного существа. Она не ждет помощи - она просто ждет, заранее готовая обменять знакомые тяготы жизни на незнакомые.

Хвастаясь приобретением американским знакомым, я перевел им название картины: "Коровушка заблудилась". За чем последовал практический вопрос:

"Ну, а где же вымя?" Только тогда я заметил, что купил животное без половых признаков. Сперва я хотел потребовать, чтобы автор выслал вымя отдельно, но постепенно мне стала нравиться бесполая корова.

Ценитель Востока Шинкарев в нагрузку к картине приложил анекдот Чжуан-цзы. В нем рассказывается о непревзойденном знатоке лошадей, который не отличал жеребца от кобылы, ибо судил о сути, а не видимости. Корова без вымени, как душа без тела - воплощенная эманация страха и трепета. Вырвав животное из природного контекста, художник нарисовал не корову, а то экзистенциальное состояние "заброшенности в мир", которое нас с ней объединяет.

Впрочем, Шинкарев, как настоящий митек, наверное просто забыл нарисовать вымя. И именно его ошибка придала картине завершенность.

Как у каждого движения у митьков есть свой основополагающий миф. Это - миф об Икаре. Вопреки "прометеевской" трактовке, воспевающей дерзость человеческого гения, они создали себе образ трагикомического неудачника.

Найдя такого героя у Брейгеля, они сложили про него митьковскую хокку:

У Икарушки бедного

Только бледные ножки торчат

Из холодной воды.

Принято считать, что картина "Падение Икара" - притча о незамеченной трагедии. Непонятый гений, Икар погибает героической смертью, окруженный безразличием тех самых людей, которым он хотел дать крылья.

Художник действительно демонстрирует нам, как все НЕ заметили падения Икара.

На тонущего героя НЕ смотрят не только люди - пастух, рыбак, моряки и пахарь, но и животные - лошадь, собака, четыре птицы и двадцать овец. Но это еще не значит, что все они не заметили происшествия - оно их просто не заинтересовало. Окружающие не могли не слышать плеска и крика. Однако, неудача свалившегося с неба Икара им не казалась столь важной, чтоб перестать пахать, пастись или поднимать снасти.

Герои Брейгеля игнорируют не только Икара. Они и друг на друга не смотрят.

Не только на этой, на всех картинах Брейгеля люди не встречаются взглядом - и на пиру, и в танце, даже пустые глазницы слепых глядят в разные стороны. У них нет ничего общего. В том числе - и общего дела. Брейгелевские персонажи не могут охватить взглядом и тот мир, в котором живут.

Целиком пейзаж способен воспринять только зритель - ему художник всегда дает высшую точку обзора. Наделяя нас птичьим зрением, он позволяет разглядеть сразу все - от былинки до гор, тающих за горизонтом.

Лишь зрителю доступен и смысл свершающейся трагедии, которую он не в силах предотвратить.Поместив зрителя над миром, позволив осознать причины и следствия всего происходящего в нем, Брейгель в сущности поставил нас в положение Бога, всемогущество Которого равно лишь Его же беспомощности. Бог не может помочь Икару, ибо исправляя ошибки, Он лишь преумножает их.

Падение Икара у Брейгеля происходит весной. То же солнце, что расплавило воск на крыльях Икара, пробудило природу. Что же делать? Отменить весну, чтобы спасти Икара?

Добро всегда становится злом, когда вмешательство воли или чуда нарушает нормальный ход вещей. Ни мудрость, ни любовь - только безразличие природы способно решить это этическое уравнение.

Икара нельзя спасти. Его провал - не роковая случайность, а трагическая закономерность. Смерть Икара не жертва, а ошибка, не подвиг, а промашка. И сам он не мученик, а неудачник. Изображая жалкую кончину Икара в "холодной зеленой воде", Брейгель взывает не к состраданию, а к смирению. Воля и мужество требуется не для того, чтобы исправить мир, а для того, чтобы удержаться от этой попытки.

Помочь, ведь, вообще никому нельзя. Я всем это повторяю с тех пор, как умер Довлатов.


This file was createdwith BookDesigner programbookdesigner@the-ebook.org22.07.2008







Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх