|
||||
|
Довлатов и окрестности____________________ "Последнее советское поколение" Серия радиоочерков, которую я хочу представить слушателям, была задумана уже несколько лет назад. Давно было готово заглавие, использующее титул замечательной монографии :вана Аксенова "Пикассо и окрестности". Предрешен был и тот свободный жанр "филологического романа", в котором написана моя любимая русская проза - от мандельштамовского "Разговора о Данте" до "Прогулок с Пушкиным" Синявского. Но что особенно важно, сама собой сформулировалась центральная тема - исповедь последнего советского поколения, голосом которого стал Сергей Довлатов. Тут, однако, необходимо заторомозить повестовование и пуститься в недлинные объяснения. Когда я оглядываясь в недалекое, но все-таки уже и неблизкое прошлое, мне кажется, что у нас в Нью-Йорке в 80-е годы произошло что-то важное. Тогда так не казалось - жизнь как жизнь. Но сегодня, с расстояния удвоенного и утроенного густотой исторических событий, в этом прошлом открывается определенный и немаловажный смысл. Так получилось, что тогда в нью-йоркской редакции Радио Свобода собралась группы русских литераторов, у которых полустихийно-полусознательно выкристаллизировалась исторически важная мысль. Вернее сказать, даже не мысль, а мироощущение, предвосхитившее или во всяком случае созвучное тому духу времени, которое сейчас установилось у нас в отечестве. Не зря мне так часто кажется, что постсоветская жизнь складывается по сценарию, опробованному на нас Америкой. Суть этой не стольеко политической, сколько жизненной установки сводилась к тому, чтобы разрушить систему навязанных нам оппозиций, вроде социализм - капитализм. Вместо этого, мы исповедывали очень простой тезис: советскому режиму противостоит не антисоветский режим, а жизнь во всей ее сложности, глубине и непредмсказуемости. вместо того, чтобы спорить с советской властью на ее условиях, мы предложили свои - смотреть на мир без доктринерских очков, говорить о жизни вне идей и концепций. Довлатов не был ни родоначальником, ни вождем, ни идеологлом, ни философом ни даже самым красноречивым защитником этой практики. Он просто был ее вополощением. Самая яркая фигура у нас на радио Свобода он стал знаменем и именем перемен, которые готовились и осуществлялись тесной группой единомышленников, в начале 80-х годов собравшихся по нашему - ставшему известному в России - нью-йоркскому адресу: Бродвей 1775. Вот об всем этом я и хочу рассказать. Сегодня мемуары пишет и стар и млад. Повсюду идет охота на невымышленную реальность. У всех - горячка памяти. Наверное, неуверенность в прошлом - реакция на гибель режима. В одночасье все важное стало неважным. Обесценились слова и должности. Главный советский поэт в новой жизни стал куроводом. Точно, как последний римский император, если верить Дюренматту. Воронка, оставшаяся на месте исчезнувшей страны, втягивает в себя все окружающее. Не желающие разделить судьбу государства, пишут мемуары, чтобы от него отмежеваться. Не удивительно, что лучше это удается тем, кто к нему и не примазывался. Гордый своей маргинальностью, мемуарист пишет хронику обочины. Раньше мемуары писали, чтобы оценить прошлое, теперь - чтобы убедиться: оно было. Удостовериться в том, что у нас была история - своя, а не общая. Я родился в феврале 53-го. Свидетельство о рождении датировано пятым марта. Загсы в этот день работали - о смерти Сталина сообщили позже. Советская власть появилась за 36 лет до моего рождения и закончилась через Ь; - с падением Берлинской стены. Угодив в самую середину эпохи, я чувствую себя не столько свидетелем истории, сколько беженцем из нее. В моей жизни все события - частные. Я не могу вспомнить ничего значительного - только незначительное. Что и дает мне смелость вспоминать. Эти очерки начались дождливым майским днем в Петербурге. Я сидел в редакции "Звезды" и рассказывал о Довлатове. К таким распросам я уже давно привык, не могу понять только одного: почему Довлатова изучают исключительно красивые и рослые славистки? Ладно - канадка, пусть - француженка, но когда в Токио меня допрашивала японка баскетбольного роста, я уже всерьез поразился мужскому обаянию Сергея, витающему над его страницами. Так или иначе, мое петербуржское интервью плавно катилось к исполненному, как положено, сдержанной скорби финалу. За это время к дождю за окном прибавился град и даже хлопья снега. Неожиданно в комнате появилась промокшая женщина с хозяйственной сумкой. Оказалось - офеня. Она обходила окрестные конторы, предлагая свой товар - импортные солнечные очки. В этом была как раз та степень обыденного абсурда, который служил отправной точкой довлатовской прозе. Довлатов дебютировал в печати мемуарами. Когда я прочел "Невидимую книгу" впервые, мне показалось, что в литературе стало тесно от незнакомых звезд. Выросший в провинциальной Риге, где литературная среда исчерпывалась автором лирического романа о внедрениии передовых методов производства, я завидовал Довлатову, как д'Артаньян трем мушкетерам. Мир, в который дал заглянуть Довлатов, был так набит литературой, юмором и пьянством, что не оставлял места для всего остального. Он был прекрасен потому, что казался скроенным по нашей мерке. Через год после смерти Довлатова я участвовал в посвященном ему вечере в Лениграде. Для меня все, кто собрался на сцене, пришли туда из "Невидимой книги" - кубистический Арьев, гуттаперчивый Уфлянд, медальный Попов, Сергей Вольф, списанный у Эль Греко. У Довлатова фигурировал даже зал дома союза писателей имени Маяковского. Последний запомнился мне больше всех - памятник поэту занимал весь гардероб. С тех пор многие из друзей Довдлатова стали моими приятелями. Но перечитывая "Невидимую книгу", я не могу отделаться от впечатления: подлинного в этих мемуарах только фамилии героев. Друзья Сергея были и правда людьми замечательными, только на свои портреты они походили не больше, чем мультипликационные герои на угловатых персонажей кукольных фильмов. В жизни им недоставало того беглого лаконизма, который придало им довлатовское перо. В исполнении Довлатова все они, блестящие, остроумные, одержимые художественными безумствами, выглядели крупнее и интереснее примостившегося с краю автора. Сергей сознательно пропускал их вперед. Выведя друзей на авансцену, Довлатов изображал их тем сверхкрупным планом, который ломает масштаб, коверкает перспективу и деформирует облик, делая привычное странным. Вот так на японской гравюре художник сажает у самой рамы громадную бабочку, чтобы показать в растворе ее крыльев крохотную Фудзияму. Как она, Довлатов маячил на заднике своих мемуаров. О себе Сергей рассказывал пунктиром, перемежая свою историю яркими, как переводные картинки, сценками богемной жизни. В этом было не столько смирение, сколько чутье. Перемешиваясь с другими, Довлатов вписывался в изящный узор. Свою писательскую биографию он не вышивал, а ткал, как ковер. Входя в литературу, Довлатов обеспечил себя хорошой компанией. Умирают писатели по одиночке, рождаются - вместе. Поколение - это квант литературной истории, которая может развиваться только скачками. В словесности всякая преемственность прерывистая. Смена поколений происходит рывком. Накопившиеся противоречия в интонациях концентрируются до того предела, за которым и спорить не о чем. Однако поскольку размежевание происходит в одной среде -другую, как написано у Довлатова, они бы не то что в литературу, в автобус не пустили-, то и осознать происшедшую перемену также трудно, как увидеть себя со всех сторон сразу. Для этого нужны другие. Поколение как субботник. Оно реализуется в массе. Меняется не индивидуальный стиль, а коллективные ценности - этические приоритеты, ритуалы, реакция на окружающее, окружающее. Но и этого мало. Как всякий бунт детей против отцов, разрыв с предыдущим поколением не только мучителен, но и бесполезен до тех пор, пока он не завершится появлением нового поколения. Чтобы это произошло, нужен центр конденсации. Как магнит в броуновском движении железных стружек, он обнаруживает структуру и порядок в хаосе дружеского общения. 20 лет спустя Валерий Попов, сказал: "Довлатов назначил нас поколением". Удача, судьба и история сделали его последним советским поколением. Набоков пишет, что Гоголь сам создавал своих читателей. Довлатову читателей создала советская власть. Сергей стал голосом того поколения, на котором она кончилась. Не удивительно, что оно и признало его первым. Моложе меня в эмигрантской литературе тогда никого не было, а те, кто постарше, от Довлатова кривились. Особенно недоумевали слависты - им было слишком просто. Сергей, в отличие от авангардистов, нарушал норму без скандала. Он не поднимал, а опускал планку. Считалось, что Довлатов работает на грани фолла: еще чуть-чуть и он вывалится из литературы на эстраду. В его сочинениях ощущался дефицит значительности, с которым критикам было труднее примириться, чем читателям. Даже такие восторженные поклонники, как мы, напечатали в "Новом американце", что Довлатову авансом досталась любовь читателей, которые после очаровательных пустяков ждут от него вещи толстой и важной. Озадаченный этой "толстой вещью" Сергей спросил, не подумают ли подписчики, что речь идет о чем-то неприличным. В рассказах Довлатова не было ничего важного. Кроме самой жизни, разумеется, которая простодушно открывалась читателю во всей своей наготе. Не прикрытая ни умыслом, ни целью, она шокировала тем, что не оправдывалась. Персонажи Довлатова жили не хорошо, не плохо, а как могли.: вину за это автор не спихивал даже на режим. Советская власть, привыкшая отвечать не только за свои, но и за наши грехи, у Довлатова незаметно стушевывалась. Власть занимала ту зону бедствий, от которой нельзя избавиться, ибо она была непременным условием существования. Не то, чтобы Довлатов примирялся с советскими безобразиями. Просто он не верил в возможность улучшить человеческую ситуацию. Изображая советскую власть как национальную форму абсурда, Сергей не отдавал ей предпочтения перед остальными его разновидностями. Довлатов показал, что абсурдна не только советская, а любая жизнь. Вместе с прилагательным исчезало ощущение исключительности нашей судьбы. В книгах Довлатова разоблачаются не люди и не власти, а могучий антисоветский комплекс, который я бы назвал мифом Штирлица. Что главное в знаменитом сериале? Льстящее самолюбию оправдание двойной жизни. Штирлиц вынужден прятать от всех лучшую часть своей души. Только исключительные обстоятельства - жизнь в кругу врагов! - мешают ему проявить свою деликатность, чуткость, тонкость и необычайные таланты, включая и такие редкие, как умение писать левой рукой по-французски. Впрочем, все эти качества Штрилиц все-таки иногда демонстрирует, но - за границей. На родине, видимо, не стоило и пытаться. Лишившись унизительного статуса жертв истории, герои Довлатова теряют и вражеское окружение, на которое можно все списать. Их политические проблемы заменяются экзистенциальными, личными, даже интимными. Режим - это форма нашего существования, а не чужого правления. Он внутри, а не снаружи. Ему негде быть, кроме как в нас, а значит с ним ничего не поделаешь. В мире Довлатова нет бездушных принципов, но полно беспринципных душ. Герои Довлатова лишены общего идейного знаменателя. Личные мотивы у них всегда превалируют над общественным интересом: его мать ненавидит Сталина из-за того, что он грузин, а дядя идет на войну, потому что и в мирное время любил подраться. Довлатов деконцептуализировал советскую власть. Собственно, он сказал то, о чем все уже знали: идеи, на которой стояла страна, больше не существует. К этому он добавил кое-что еще: никакой другой идеи тоже нет, потому что идей нет вовсе. Осознание этого обстоятельства и отличает последнее советское поколение от предпоследнего. Одни противопоставляли верные идеи ложным, другие не верят в существование идей. Падение всякой империи упраздняет тот универсальный принцип, который ее объединял, оправдывал и позволял с нею бороться. Освобожденная от плана реальность становится слишком многообразной, чтобы ее можно было объяснить - только описать. Сырая жизнь требует непредвзятого взгляда. Идеологию истолковывают, на жизнь смотрят, желательно - в упор. Писатели предыдущего поколения говорили о том, как идеи меняют мир. Довлатов писал о том, как идеи не меняют мир - и идей нет, и меняться нечему. Жизнь без идей компрометировала прежнюю этическую систему. Особенно ту нравственную риторику, которой друзья и враги советской власти выкручивали друг другу руки. Довлатовской прозе свойственен подпольный аморализм. Он заключается в отсутствии общего для всех критерия, позволяющего раздавать оценки. Герой Довлатова живет "по ту сторону добра и зла". Но не как ницшеанский сверхчеловек, а как недочеловек - скажем, кошка. С животными, кстати, у меня мораль связана с детства. Впервые услышав про нее от отца, я стал ему доказывать, что мораль - это травоядное. Мы даже поспорили на лимонад с пирожным. И я выиграл, продемонстрировав в детской энциклопедии фотографию - олень с ветвистыми рогами, а под ним черным по белому: "марал". Довлатов к диссидентам относился хмуро, не доверял, сдержанно иронизировал. Описывая разгон эстонского либерализма, он завершает абзац чисто щедринской фразой: "Лучшая часть народа - двое молодых ученых - скрылись в подполье". Издали героизм вызывает восхищение, на более близком расстоянии - чувство вины, вблизи - подозрения. Один мой отсидевший свое знакомый говорил, что направлять власть обычно рвутся те, кто не знают, как исправить дела дома. Что и понятно: семью спасти труднее, чем родину. Да и служить отечеству веселее, чем просто служить. Чжуан-цзы говорил: "Проповедовать добро, справедливость и благородные деяния перед жесткосердным государем значит показать свою красоту, обнажая уродство другого. Поистинне такого человека следовало бы назвать "ходячим несчастьем". Идеализм - постоянный источник подспудного раздражения, потому что он требует ответа. Все равно, что жить со святым или обедать с мучеником. Впрочем, святыми диссиденты себя и не считали. Да и не так уж часто они кололи глаза своими подвигами.: все-таки антисоветское начало настороживало не меньше, чем советское. По-моему, к диссидентам относились, как к священникам: и те, и другие - последние, которым прощают грехи. Видимо, презумпция добродетели - слишком сильное искушение для злорадства. Так или иначе, но единственный случай, когда Довлатов при мне использовал по назначению свои незаурядные физические данные, был связан с диссидентом. В "Филиале" Сергей изобразил его под фамилией Акулич. Как ветерана "непримиримой идейной борьбы" его выдвигают в президенты свободной России. Но тут встает "красивая женщина-фотограф" и требует, чтобы он отдал 60 долларов за сделанные ею слайды. В ответ Акулич говорит: "Я борюсь с тоталитаризмом, а вы мне про долги напоминаете?!" Я знал участников этой истории.: фотографа, нашу вечно бедствовавшую приятельницу, у которой до сих пор за телефон не плачено, и ветерана "Акулича". При мне была произнесена и сакраментальная фраза, услышав которую, Довлатов сбросил борца с тоталитаризмом с нашей тесной редакционной лестницы. Через минуту потерпевший просунул голову в дверь, хлопотливо приговаривая: "Зима на улице, а я тут пальто забыл". "Пушкин" Лучшим детективом Честертон считал рассказ Конан-Дойля "Серебряный", названный по кличке жеребца, убившего конюха. Соль в том, что имя преступника мы узнаем не в конце, а в самом начале - в заглавии. С "Заповедником" - та же история. Как всегда у Довлатова, секрет лежит на поверхности. Дело в том, что Заповедник - не музей, где хранятся мертвые и, к тому же, поддельные вещи, изготовленные, как утверждал Сергей, "неким Самородским". Заповедник - именно что заповедник, оградой которому служит пушкинский кругозор. Пока один Заповедник стережет букву пушкинского мифа, другой, тот, что описал Довлатов, хранит его дух. Великая его особенность - способность соединять противоречия, не уничтожая, а подчеркивая их. Во вселенной Пушкина нет антагонизма - только полярность. Его мир шарообразен, как глобус. С Северного полюса все пути ведут к югу. Достигнув предела низости, пушкинские герои, вроде того же Пугачева, обречены творить не зло, а добро. Не аморализм, а проницательность стоит за пушкинскими словами, которые так любил повторять Довлатов: "поэзия выше нравственности". Только сохранив в неприкосновенности неизбежную и необходимую, как мужчина и женщина, биполярность бытия, писатель может воссоздать мир в его первоначальной полноте, нерасчлененной плоским моральным суждением. В "Заповеднике" у Довлатова без конца допытываются, за что он любит Пушкина. Думаю, за то, что Пушкин не отвергал навязанные ему роли, а принимал их - все: "не монархист, не заговорщик, не христианин - он был только поэтом, гением и сочувствовал движению жизни в целом". Довлатов любил Пушкина за то, что в этом большом человеке нашлось место и для маленького человека. Сергей писал: Пушкин, в котором "легко уживались Бог и дьявол", погиб "героем второстепенной беллетристики. Дав Булгарину законный повод написать: "великий был человек, а пропал, как заяц". Довлатовская книга настояна на Пушкине, как рябина на коньяке. Она вся пронизана пушкинскими аллюзиями, но встречаются они в нарочито неожиданных местах. Например, пошлая реплика кокетничающей с Довлатовым экскурсовода Натэллы - "вы человек опасный" - буквально повторяет слова Доны Анны из "Каменного гостя". Оттуда же в довлатовскую книгу пришел его будущий шурин. Сцена знакомства с ним пародирует встречу Дон Гуана с командором: "Над утесами плеч возвышалось бурое кирпичное лицо… Лепные своды ушей терялись в полумраке… Бездонный рот, как щель в скале, таил угрозу… я чуть не застонал, когда железные тиски сжали мою ладонь". Важнее прямых аналогий - само пушкинское мировоззрение, воплощенное не в словах, а в образах - в героях "Заповедника", каждый из которых состоит из непримиримых, а потому естественных противоречий. На них указывает даже такой мимолетный персонаж, как украшающая ресторан "Витязь" скульптура "Россиянин". Творение отставного майора Гольдштейна напоминало "одновременно Мефистофеля и Бабу-Ягу". О тех же дополняющих друг друга, как янь и инь, противоречиях говорит и символическая, словно герб, картинка, которой Довлатов начинает описание своего заповедника: "Две кошки геральдического вида - угольно-черная и розовато-белая - жеманно фланировали по столу, огибая тарелки". Эта черно-белая пара готовит читателя к встрече с настоящими героями книги, о которых нам так и не удастся составить ни определенного, ни окончательного мнения. Самый обаятельный из них - безнадежный пропойца Михаил Иванович Сорокин. Довлатов описывает его, как того русского молодца, которого - по пословице - и сопли красят: "Широкоплечий, статный человек. Даже рваная, грязная одежда не могла его по-настоящему изуродовать. Бурое лицо, худые мощные ключицы под распахнутой сорочкой, упругий четкий шаг… Я невольно им любовался". Михаил Иванович проходит по книге, как летающая тарелка, - таинственным, так и неопознанным объектом. "Нелепый в доброте и зле", он живет невпопад и говорит случайно. Лучшее в нем - дремучий язык, сквозь который иногда пробивается поэзия. Про жену он говорит: "спала аккуратно, как гусеница". Произвольные реплики Михаила Ивановича служат не общению и не самовыражению, а заполнению пауз между походами за плодово-ягодным. Но, как рожь василькам, русской речи идет эта невольная заумь, столь отличная от красующихся "самовитых" слов футуристов. Речь Михаила Ивановича - это жизнь языка, предоставленного самому себе: "эт сидор-пидор бозна где." Михаил Иванович занимает первое место в длинном ряду алкашей-аристократов, которые в прозе Довлатова играют ту же роль, что благородные разбойники у Пушкина. "Жизнелюбивые, отталкивающие и воинственные, как сорняки", они - бесполезны и свободны. Верные своей природе, они, как флора и фауна, всегда равны себе. Больше им и быть-то неким. Собственно, все любимые герои Довлатова как иллюстрации к учебнику "Природоведение". Безвольный эрудит Митрофанов - "прихотливый и яркий цветок" - принадлежит "растительному миру". Спокойная, как "утренняя заря", жена Таня "своим безграничным равнодушием напоминала явление живой природы." Сюда же относится и фотограф Валера, которым Сергей гордился больше, чем другими, понимая однако, что как раз из-за этого безудержного болтуна его лучшая книга не поддается переводу. Валера, как эхо. Он тоже ближе к природе, чем к культуре. Поток речи льется из него свободно и неудержимо, как река: "Вы слушаете "Пионерскую зорьку"… У микрофона - волосатый человек Евстихиев… Его слова звучат достойной отповедью ястребам из Пентагона…" Спрашивать о смысле всего этого также бесполезно, как толковать журчание ручья. Если в этом безумном словоизвержении и есть система, то она нам недоступна, как язык природы. В "Заповеднике" Довлатов любовно разделяет два вида лингвистического абсурда. Речь ставящего слова наудачу Михаила Ивановича бессмысленнаИ бессвязный полив Валеры непонятен. Один изымает логику из грамматики, второй - из жизни. Впрочем, для нас важно, что оба говорят не по-человечески, а "по-птичьи". Если речь Михаила Ивановича, как сказано у Довлатова, сродни "пению щегла", то Валера напоминает о попугае. У Сергея, кстати сказать, жили два зеленых попугайчика, но они не умели говорить. Зато один мой знакомый поэт научил своего огромного ара не только говорить, но и дразнить живущего там же ручного хорька. Каждое утро несчастное животное просыпалось под издевательские вопли бразильского попугая, выкрикивающего "Хорек - еврей!" Видимо, попугаи - типично писательские птицы. Бахчанян, впрочем, утверждал, что у них могло быть и более достойное призвание. Как известно, Франциск Ассизский читал проповеди птицам, в основном - голубям. Они до сих пор живут возле его кельи. Так вот, Вагрич считал, что если бы Франциска слушали не голуби, а попугаи, они смогли бы донести до нас слова святого. Галерея чудаков в "Заповеднике" - лучшая у Довлатова. Сергей был сильнее всего во фронтальном изображении героев. Отсутствие заранее выбранной позиции, да и вообще определенной концепции жизни подготавливало его к тем неожиданностям, которыми нас дарит неумышленная действительность. Этим довлатовская проза напоминает сад камней, который мне довелось видеть в Пекине. В императорский парк Запретного города веками свозили причудливые речные глыбы, добытые со дна Ян-цзы. Прелесть этих необработанных камней в том, что они лишены умысла. Красота камня - не нашей работы, поэтому и сад камней не укладывается в нашу эстетику. Это - не реализм, не натурализм, это - искусство безыскусности. Не может быть камня "неправильной формы", потому что для него любая форма - правильная, своя. В довлатовской прозе персонажи, как причудливые глыбы в саду камней, живут каждый по себе. Их объединяет лишь то, что с ними ничего нельзя сделать, в том числе - понять. Поэтому довлатовский диалог часто напоминает разговор глухих. Собеседники у него не столько спрашивают, сколько переспрашивают друг друга. Всякая реплика плодит недоразумение, попытки разрешить которое только ухудшают дело. Поскольку каждый Зпользуется своим, непонятном другому языке, то речь перестает быть оружием. Диалог - не поле боя, а арена, где каждый говорит, не заботясь о другом. Их тут все равно некому слушать, кроме, конечно, автора, виртуозно воспроизводящего в "Зоне", например, такое лагерное qui pro quo: - Придет, бывало, кум на разговенье… - Кум? - забеспокоился Ероха. - опер, что ли? - Опер… Сам ты - опер. Кум, говорю… родня… Это солировал зэк из крестьян. А вот "вор в законе": Да, я умел рогами шевелить. Аж девы подо мной кричали!.. - Что без толку кричать? - сказал Замараев. - Эх ты, деревня! А секс? - Чего? - не понял Замараев. В "Заповеднике" лишены смысла даже те диалоги, которые ведут самые близкие люди. Так, каждый разговор героя с будущей женой лишь усугубляет их взаимонепонимание: - Нет у меня родителей, - печально ответила Таня. Я смутился. - Простите, - говорю, - за бестактность… - Они живут в Ялте, - добавила Таня, папаша - секретарь райкома… Или так: - Один повесился недавно. Его звали - Рыба. Прозвище такое… Так он взял и повесился… Сейчас он работает корректором. - Кто?! - вскричал я. - Рыба. Его удалось спасти. Сосед явился к нему за папиросами… Дальше - только хуже. Чем ближе становятся герои, тем меньше они понимают друг друга: Как-то раз я водворил над столом фотографию американского писателя Бэллоу. - Белов? - переспросила Таня. - Из "Нового мира"? - Он самый, - говорю… Прекращает эту трагикомическую неразбериху лишь Танина эмиграция, которую она защищает явно не своими словами. Только этот диалог и имеет смысл, и то потому, что для него Довлатов просто поделил поровну собственные аргументы. Однако, и это не помогло им договориться. Дело в том, что для героя "Заповедника" "ехать-не ехать" - не настоящий вопрос. Настоящий вопрос - не где жить, а как. "Заповедник" - роман испытания и воспитания, рассказ о приобщении автора к пушкинской вере, к его, так восхищавшему Сергея "олимпийскому равнодушию". Довлатова покоряла способность Пушкина подняться над антагонизмом добра и зла: "Месяц и звезды ярко сияли, освещая площадь и виселицу". Эта зловещая сцена из "Капитанской дочки" узнается в одном из любимых довлатовских пейзажей - луна, которая светит и хищнику и его жертве. Редкий, малословный, ускользающий от внимания пейзаж Довлатова - красноречивая декларация его философии, отнюдь не только литературной. Орудуя, как часовщик пинцетом, Довлатов вынимал из окружающего нужные ему детали. Остальное шло на пейзажи. Они не помогают сюжету. В них нет значительности, намека, подтекста. Мелкие подробности мира, они оправдывают свое присутствие в тексте только тем, что существуют и за его пределами. Пейзаж у Довлатова не участвует в действие, он просто есть. Все, что попадает в него, не отражает лучи освещающего авторского внимания, а светится само, как на картинах Вермеера. Сергей сторожил эту загадочную люминесценцию: "За окном рисовался вокзальный пейзаж. Довоенное здание, плоские окна, наполненные светом часы…" Еще в молодости Довлатов утверждал: "каждая художественно изображенная вещь, предмет уже несет в себе поэтическую мысль". Следуя собственному правилу, Сергей тщательно воспроизводил цвет, форму, текстуру безразличной сюжету вещи. Так он восстанавливал справедливость, которую нарушает неизбежный авторский произвол. "Нестреляющие ружья" довлатовских описаний освобождают природу от навязанной иерархии. Для нее лишнее и необходимое - синонимы. Антонимами их делает лишь наш предрассудок, разоблачая который Сергей обращается к особому приему. Его хорошо описывает иезуитский совет Довлатова: "Когда торопишься, хорошо замедлить шаг". Кульминационные моменты довлатовской прозы отмечены сгущением ничего не говорящих деталей. Вернее, они ничего не говорят только занятому собой герою. В острых ситуациях Довлатов покидает своего почти неотличимого двойника, чтобы оглядеться по сторонам как раз тогда, когда тот на это не способен. В "Зоне", например, есть такой абзац: "Надзиратель положил бутылку в карман. Афишу он скомкал и выбросил. Было слышно, как она разворачивается шурша". Кому, спрашивается, слышно? В "Заповеднике" герой, подойдя к дверям управления, за которыми его ждет майор КГБ, нажимает "симпатичную розовую кнопку". А вот как на измученного запоем героя обрушивается роковая весть: "Девица стыдливо отвернулась. Затем вытащила из лифчика голубоватый клочок бумаги, сложенный до размеров почтовой марки. Я развернул нагретую телеграмму и прочел: "Улетаем среду ночью. Таня. Маша". "Нагретая телеграмма" - моя любимая героиня Довлатова. Она напоминает одно стихотворение Одена. В нем он хвалит старых мастеров за то, что изображая казнь, они не забывали показать и лошадь палача, почесывающуюся о дерево. При всем эгоцентризме довлатовской прозы, где кроме Я, в сущности, и нет героя, Сергей никогда не забывал, что миру нет дела до наших бед. Периферийное зрение автора, уравнивая в правах все элементы мироздания, делало сплошной ткань бытия. Всякий писатель мечтает об одном: вставить в свою книгу весь мир, убрав из него все лишнее. Писатель - последний хранитель цельности в мире распавшегося знания. Он собирает то, что другие разбрасывают. Складывая, он получает результат, превышающий сумму частей. Прибавочной стоимостью литература расплачивается с читателями. Цельность, однако, такой товар, который легко поддается фальсификации. Одни авторы ее имитируют, пряча от себя и читателей торчащие концы. Так, заметая мусор под кровать, холостяки убирают комнату перед свиданием. Другие авторы подменяют цельность ее схемой. Так поступают пьяные, ищущие потерянные часы там, где светлее. Третьи, отказавшись от поисков цельности, демонстрируют обнаженную несуразицу абсурда. Труднее всего приходится самым честным авторам, которые готовы, как говорил Бекетт, "впустить в мир беспорядок". Им приходится признать существование хаоса, страдать от него, сжиться с ним, научиться его уважать, даже любить и терпеливо ждать, когда - и если - в нем откроется скрытый от непросветленного взгляда порядок. Довлатов знал цену "чудодейственной силы абсурда", но мечтал он о норме, которая тоже "вызывает ощущение чуда". Норма - это и начало и конец пути. К норме нельзя прийти. К ней можно только вернуться. И чем больше писатель, тем длиннее окружность, которую он описывает вокруг хаоса, возвращаясь к банальности исходной точки. Когда китайский художник начинал писать пейзаж, он видел перед собой лишь горы и реки. Многие годы вместо гор и рек он учился изображать их суть и душу. А потом в один прекрасный момент пелена спадала с его глаз и он обнаруживал, что перед ним - горы и реки. Все в мироздании становилось на свои места, хаос оказывался космосом, и мир впускал художника в себя, открывая ему неизбежность своего с ним единства. Нет у художника темы помимо этой. Но и ее он решает только для себя. Он может лишь позвать нас идти - не за собой, а туда же, куда шел он. В письме, относящемся как раз к тому периоду, когда Довлатов работал над будущим "Заповедником", есть признание, которое Сергей назвал "метафорическим выпадом": "Всю жизнь я дул в подзорную трубу и удивлялся, что нету музыки. А потом внимательно глядел в тромбон и удивлялся, что ни черта не видно. Мы осушали реки и сдвигали горы, а теперь ясно, что горы надо вернуть обратно, и реки - тоже." В финале "Заповедника" Довлатов, совершив "шаг от парадокса к трюизму", пришел туда, где случайное совпадает с необходимым: "Вдруг я увидел мир как единое целое. Все происходило одновременно. Все свершалось на моих глазах…" "Концерт для голоса с оркестром" Брайтон-Бич разворачивалась так стремительно, что я успел застать рассвет, расцвет и закат нашей эмигрантской столицы. Довлатов, правда, приехал чуть позже, так что ему не пришлось увидеть, как все это начиналось. Первые заведения на Брайтоне назывались простодушно - по-столичному: "Березка", в которой, как в сельпо, торговали всем сразу - солеными огурцами, воблой, матрешками, и смахивающий на вокзальный буфет гастроном "Москва". Хозяином обоих был пожилой богатырь Миша, глядя на которого хотелось сказать "ты еще пошумишь, старый дуб". Похожий на бабелевских биндюжников, он отличался добродушием и небогатой фантазией. Когда дела пошли совсем хорошо, он открыл филиал на Барбадосе и назвал его "Красная Москва". Рассказывали, что после того, как эмигрантов перестали выпускать, Миша выкупил у советских властей взрослую дочку. Уже на следующий день она стояла за прилавком. Между "Березкой" к "Москвой" целыми днями циркулировали стайки эмигрантов. Униформа у всех была одна, как в армии неизвестно какой державы. Зимой - вывезенные из России пыжики и пошитые в Америке дубленки. Летом - санаторные пижамы и тенниски. В промежутках царили кожаные куртки. Местная жизнь сочилась пенсионным благополучием. Неподалеку от моря, за столиками, покрытыми советской клеенкой, под плакатом с коллективным портретом "Черноморца" немолодые люди играли в домино, не снимая ушанок. Брайтон еще лишь начинался. В Россию еще только отправлялись первые конверты со снимками: наши эмигранты на фоне чужих машин. Правда, уже тогда появился пляжный фотограф, который предлагал клиентам композицию с участием фанерных персонажей из мультфильма "Ну, погоди!". Раньше многих он понял, что тут Микки Маус не станет героем. Прошло много лет, но на Брайтоне по-прежнему все свое. Не только черный хлеб и чесночная колбаса, но и ванилин, сухари, валидол, пиво. Брайтон ни в чем не признает американского прейскуранта. Здесь - и только здесь - можно купить узбекские ковры, бюстгальтеры на четыре пуговицы, чугунные мясорубки, бязевые носки, нитки мулине, зубную пасту "Зорька". Индустрия развлечений на Брайтоне тоже эндемичная - свои звезды, свои лауреаты всесоюзных конкурсов, свои застольные ритуалы, свой юмор и, конечно, собственная пресса. На ее страницах эмиграция продолжает общение на языке, считавшемся пригодным лишь для приватного, если не альковного общения. Только на Брайтоне никто не вздрогнет, прочитав в газете, что Жорика и Беаточку поздравляют с золотой свадьбой. Из-за любви Брайтона к уменьшительным суффиксам кажется, что здесь живут люди с птичьими именами: Шмулики, Юлики, Зяблики. Разбогатев, Брайтон не перестал говорить по-своему и тогда, когда обзавелся неоновыми вывесками. Об этом свидетельствует магазин "Оптека", в котором можно заказать очки или купить аспирин, и ресторан, на котором латинским шрифтом написано Capuccino, а внизу русский перевод - "Пельмени". Иногда на Брайтон заходят американцы. Однажды я встретил в шашлычной пару вуди-алленского типа. Молодой человек, видимо, начитавшись Достоевского, заказал тарелку икры и стакан водки. Через пятнадцать минут его уже вытаскивали из-за стола. Несчастный бормотал: "Это не ресторан, это - Holocaust!" Наших, казалось бы, спиртным не удивишь. Но только здесь мне довелось встретить соотечественников, выпивших бутылку "Курвуазье", не слезая с верхнего полка русской парной. Брайтон умеет поражать и своих. Мне никогда не приходилось видеть в одном месте столько лишенных комплексов евреев. Довлатова они тоже удивляли: "Взгляд уверенный, плечи широкие, задний карман оттопыривается… Короче - еврей на свободе. Зрелище эффектное и весьма убедительное. Некоторых оно даже слегка отпугивает…" В России евреи не любят высовываться. Отец мой, например, не одобрял Киссинджера, боясь, что евреям еще придется отвечать за внешнюю политику своего соплеменника. Но на Брайтоне никто ничего не боится, и всем говорят, что думают. Как-то мы познакомились тут с невысоким человеком, у которого вместо зубов был лишай через щеку. Осведомившись о роде наших занятий, он схватился за лысую голову, причитая: "Ой, что вы делаете! Амегика любит сильных". На Брайтоне, как я уже говорил, все свое. В том числе и поэт Бродский. Зовут его, правда, не Иосиф. Впрочем, больше тут любят не стихи, а песни. Особенно одну, с припевом "Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой". Сочинил ее Вилли Токарев. С тех пор, как его таксистская муза пересекла океан, не замочив подола, он стал говорить, что до него в эмиграции поэтов не было. Это не совсем так. Поэтом Третьей волны был Наум Сагаловский. Открыл его Довлатов и гордился им больше, чем всеми своими сотрудниками вместе взятыми. "Двадцать лет я проработал редактором, - писал Сергей, - Сагаловский - единственная награда за мои труды". Довлатов любовно защищал Сагаловского от упреков в штукарстве и антисемитизме: "Умение шутить, даже зло, издевательски шутить в собственный адрес - прекраснейшая, благороднейшая черта неистребимого еврейства. Спрашивается, кто придумал еврейские анекдоты? Вот именно…" Знавшего толк в ловком искусстве репризы, Сергея не отталкивал, а притягивал эстрадный характер стихов Сагаловского. "Если бы в эмиграции, - писал он ему, - существовал культурный и пристойный музыкальный коллектив, не кабацкий, а эстрадный, то из нескольких твоих стихотворений можно было бы сделать хорошие песни". Однажды Довлатов это доказал. После того, как Сергей выпустил вместе с Бахчаняном и Сагаловским "эксцентрическую" по его выражению книгу "Демарш энтузиастов", в Нью-Йорке состоялась встреча авторов с читателями. Вел ее, естественно, Довлатов. Представив сидящих по разные стороны от него соавторов, Сергей задумчиво огляделся и заметил, что сцена напоминает ему Голгофу. Затем он немного поговорил о народности поэзии Сагаловского, а потом неожиданно для всех спел положенное им на музыку стихотворение, которое Наум посвятил Бахчаняну: Закажу натюрморт, чтоб глядел на меня со стены, чтобы радовал глаз, чтобы свет появился в квартире, Нарисуй мне, художник, четыреста грамм ветчины, малосольных огурчиков, неженских, штуки четыре. Случайно попав в "Новый Американец", Сагаловский стал там любимцем. Он обладал редким и забытым талантом куплетиста, мгновенно откликающегося на мелкие события эмигрантского мирка. Сергей чрезвычайно ценил это качество. Он писал Сагаловскому: "Без тебя в литературе не хватало бы очень существенной ноты. Представь себе какую-нибудь "Хованщину" без ноты "ля". Виртуоз домашней лиры, Сагаловский лучше всего писал пародийные альбомные стихи, рассчитанные на внутреннее потребление: Эти Н. Американцы - им поэт - что жир с гуся - издеваются, засранцы, поливают всех и вся!.. А живут они богато, пусть не жалобят народ! Вон - писатель С. Довлатов третью книгу издает. Ест на праздничной посуде, пьет смирновку, курит "Кент" и халтурит в "Ундервуде", - как-никак, лишний цент. Эти - как их? - Вайль и Генис, - я их, правда, не читал, - это ж просто Маркс и Энгельс! Тоже ищут капитал!.. Конечно, все это напоминает студенческую стенгазету, но именно ее и не хватало нашей изнывающей от официоза эмиграции, чьей беззаботной и беспартийной фракцией мы стали. "Новый американец" оказался последним коммунистическим субботником. "Свободный труд свободно собравшихся людей" позволял нам обменивать долги на надежды. Сергей писал: "Положение все еще трудное, - но оно - окончательно перспективное. Хотя Вайль четыре месяца не платил за квартиру, а Шарымова питается только в гостях". Нужда не мешала всем так упиваться собой и работой, что наш энтузиазм заражал окружающих. Довлатов считал это время лучшим в своей жизни. В Америке эмигрантам больше всего не хватает общения. Наша незатейливая газета отчасти его заменяла. Она подкупала фамильярностью тона, объединяющего Третью волну в одну компанию. Все, что здесь происходило, было делом сугубо частным. В первую очередь - литература. Что и не удивительно - нас ведь было очень немного. Всех эмигрантских писателей можно было позвать на одну свадьбу. Читателей, впрочем, тоже, но тогда свадьба была бы грузинской. Попав в такие условия, литература вернулась к тому, с чего она начиналась - непрофессиональное, приватное занятие. Напечатанные крохотными тиражами книги писались для своих - и друзей, и врагов. Ненадолго отделавшись от ответственности, литература вздохнула с облегчением. Сэлинджер советовал художникам использовать коричневую оберточную бумагу: "Многие серьезные мастера писали на ней, особенно когда у них не было какого-нибудь серьезного замысла". Издав "Компромисс", Сергей напечатал на задней обложке отрывок из нашей статьи, который начинался словами "Довлатов - как червонец: всем нравится." На что Сагаловский немедленно откликнулся "Прейскурантом", подводящим сальдо всей эмигрантской литературе. В стихах, написанном в излюбленном тогда жанре дружеской пикировки, есть и про нас: … и никуда не денешься, и вертится земля… Забыли Вайля с Генисом: За пару - три рубля. Они, к несчастью, критики, и у меня - в цене, но хоть слезами вытеки, не пишут обо мне. Я с музами игривыми валяю дурака, и где-то на двугривенный еще тяну пока… Первый сборник Сагаловского - "Витязь в еврейской шкуре" - вышел в специально придуманном для этой затеи издательстве "Dovlatov's Publishing". Надписывая мне книгу, Наум аккуратно вывел: "Двугривенный - полутарорублевому". Как водится, Сагаловский разительно отличался от своих стихов. Вежливый, глубоко порядочный киевский инженер с оперным баритоном, он придумал себе маску ранимого наглеца. Свои стихотворные фельетоны Сагаловский писал от лица "русского поэта еврейской национальности" Мотла Лещинера. Этого практичного лирика с непобедимым чувством здравого смысла трудно было не узнать в брайтонской толпе: Вчера мой внук по имени Давид пришел со школы, съел стакан сметаны, утерся рукавом и говорит, что он произошел от обезьяны. Я говорю: "Дурак ты или псих? Сиди и полировку не царапай! Не знаю, как и что насчет других, но ты произошел от папы с мамой". Герой Сагаловского, обуреваемый мечтой занять в Новом Свете место, которого и в Старом-то не было, представлял эмигрантскую версию "маленького человека", не известно зачем перебравшегося в просторную Америку из своей малогабаритной, но родной квартиры: Метраж у нас был очень мал, я рос у самого порога, меня обрезали немного, чтоб меньше места занимал. Живя в Чикаго, Сагаловский Брайтона не любил и не стеснялся ему об этом говорить прямо. Так, в ответ на нашу статью о сходстве Брайтона с бабелевской Одессой, пришел анонимный отклик, автора которого отгадать было, впрочем, не трудно: Мне говорят, кусок Одессы, ах, тетя Хая, ах, Привоз! Но Брайтн-Бич не стоит мессы, ни слова доброго, ни слез. Он вас унизил и ограбил, и не бросайте громкий клич, что нужен, дескать, новый Бабель, дабы воспел ваш Брайтон Бич. Воздастся вам - где дайм, где никель! Я лично думаю одно - не Бабель нужен, а Деникин! Ну, в крайнем случае - Махно… Брайтон-Бич можно было презирать, но не игнорировать. Там жили наши читатели. И мы хотели им понравиться. Сергею это удавалось без труда. Напрочь лишенный интеллектуального снобизма, Сергей терпимее других относился к хамству и невежеству своих читателей. Сегодня, чтобы добиться их расположения, можно просто перепечатывать уголовные репортажи из российских газет. Ничто так не красит "новую" родину, как плохие новости с родины "старой". Но пока советская власть была жива, читателю приходилось довольствоваться куда менее живописной диссидентской хроникой. Поэтому развлекая эмигрантскую аудиторию, мы рассказывали ей либо о хорошо знакомом, либо о совсем неизвестном. В последнем случае в ход шли заметки под общим названием "Женщина в объятиях крокодила". В первом - интервью, для которых тот же язвительный Сагаловский придумал рубрику "Как ты пристроился, новый американец". Сергей охотно участвовал в ней, описывая успехи своих многочисленных приятелей. В его изложении все они казались писателями. Так, один наш общий приятель, врач, прослуживший много лет на подводной лодке и редко обходившийся без мата, в беседе с Довлатовым, нарядно названной "Досужие размышления у обочины желудочно-кишечного тракта", поет этому самому тракту пеан: "Внутренние органы необычайно гармоничны. Болезнь, собственно, и есть нарушение гармонии. Здоровый организм функционирует в причудливом и строгом ритме. Все это движется и постоянно меняет оттенки. Любой абстракционист может позавидовать. Жаль, что я не режиссер, как мой друг Соля Шапиро. Я бы снял гениальный фильм про внутренние органы. Например, о сложных драматических взаимоотношениях желудка и кишечника…" В каждый, а не только в газетный текст Сергей вставлял друзей. Трудно найти не упомянутого им знакомого. Он пытался интимизировать эмиграцию, сделав ее своим домом. Целенаправленно создавая миф Третьей волны как большой семьи, Довлатов использовал фантомы. Он изобрел особый газетный жанр - "Случаи". Эти крохотные, идущие без подписи, заметки выдавались им за действительные происшествия. Ничего интересного в эпизодах не было, за исключением героев - всегда эмигрантов. Вот, например, что рассказывалось в одной из них: "Бывший учитель физкультуры из Львова Гарри Пивоваров побил трех чернокожих хулиганов в сабвее. При этом один из них "нанес ему легкое ранение ножом для разрезания ковров". Только последняя деталь выдает автора этой непритязательной истории. С привычным произволом художника Сергей приукрашивал действительность, идя навстречу запуганным преступностью эмигрантам. Впрочем, я и правда знал одного украинского еврея, отбившегося от грабителей пылесосом, который он нес с распродажи. Чаще, конечно, встречи с преступниками кончались в их пользу. У моего брата за полтора месяца украли три телевизора. Однажды, начитавшийся довлатовских "случаев", в газету пришел Завалишин с просьбой сообщить о том, что его квартира тоже подверглась ограблению. Художественный критик, тонкий знаток Малевича, Вячеслав Клавдиевич был легендарной личностью. Великолепный лыжник, герой финской войны, он попал в плен к немцам, где в лагерях ДиПи умудрился издать четырехтомник Гумилева. Когда я с ним познакомился, он был уже нищим стариком с плохим почерком. За его рецензии в "Новом русском слове", которые жадно читали и Целков, и Шемякин, и Неизвестный, платили по семь долларов. Пять из них шло машинисткам за перепечатку. Не удивительно, что Завалишин постоянно одалживал небольшие и, как это свойственно крепко выпивающим людям, некруглые суммы. Зная об Зэтом, все заинтересовались, чем поживились забравшиеся к Завалишину бандиты. Замявшись, Вячеслав Клавдиевич сказал, что ничем. Скорее наоборот - возле взломанной двери он нашел нож и молоток. Обращаясь с газетой, как со своим черновиком, Довлатов часто выдумывал себе собеседника, выдавая за репортаж набросок рассказа. Иногда редко выходивший из дома Сергей пользовался чужим опытом. Так, он пересказал эпизод, случившийся с нами в самом начале афганской войны. Нас тогда угораздило попасть в биллиардную, где мы быстро выучились американским правилам. Однако, когда в ответ мы предложили сыграть по нашим, один рослый парень ядовито сказал: "По вашим правилам будете играть в Афганистане". Мы ушли без скандала. Русским тогда было так неуютно, что наши таксисты выдавали себя за болгаров. Об этой ситуации Сергей написал раздраженную статью "Необходимый процент идиотов". В другой раз он пересказал наше приключение в Гарлеме. В письме он даже выдал его за свое: "Я года два назад писал репортаж из ночного Гарлема, мы были вчетвером, взяли галлон водки (я тогда еще был пьющим) и вооружились пистолетами…" На самом деле по Гарлему трезвые и безоружные мы гуляли вдвоем с Вайлем. Обошли, помнится, все до одной улицы. На некоторых белых не было три поколения. Принимая нас из-за фотоаппарата за обалдевших туристов, нам то и дело говорили "Wellcome". В общем, все было мирно. Самое сильное впечатление оставил портрет черного, как сапог, Пушкина в витрине книжной лавки. По-настоящему мы испугались только тогда, когда наш безобидный, но политически некорректный отчет "Белым по черному" попался на глаза знающему русский языку негру из госдепартамента. После того, как он объяснил, что за такое могут депортировать, мы с помощью Сергея долго каялись в печати. В отличие от нас, Сергея в Америке больше интересовало не какой мы ее видим, а какими она видит нас. В одном его псевдорепортаже американка жалуется, что русские соседи подарили ей целую "флотилию деревянных ложек". "Но в Америке ими не едят, - объясняет она, - раньше ели, лет двести назад". В другой раз Довлатов спрашивает своего собеседника: "Ты знаешь, где Россия?" "Конечно, - якобы говорит тот, - в Польше." Но глупее всех был придуманный им дворник из Барселоны Чико Диасма. "При Франко всякое бывало, - утешает он Довлатова, - Но умер Франко, и многое изменилось. Вот умрет Сталин и начнутся перемены." В ответ Сергей объясняет что к чему до тех пор, пока просвещенный дворник не признает: "Чико сказал глупость". Тут был уже явный перебор, и фразой этой мы дразнили Довлатова до тех пор, пока она не вошла в общий обиход. Стоило что-нибудь сморозить на летучке, как все хором кричали "Чико сказал глупость". Конечно, Сергей не принимал всерьез свои репортерские проказы. Для него это была проба пера. Он напряженно искал американский сюжет. Нащупывая его, он наткнулся на знакомых героев - люмпенов, бездельников, пьяниц и хулиганов. В эмиграции такими считали многочисленных выходцев из Пуэрто-Рико. Говорили, что единственный вклад пуэрто-риканцев в культурную жизнь Нью-Йорка - тараканы. Довлатов и к тем, и к другим относился без предубеждения. "Филологи" От обыкновенной Америки Довлатова, как и других русских писателей на Западе, отделял тамбур, населенный славистами. Сергей оправдывал свой неважный английский тем, что единственные американцы, с которыми ему приходится общаться, говорят по-русски. Я тоже знаю славистов лучше, чем остальных американцев. Именно поэтому они не перестают меня удивлять. На всех конференциях я спрашиваю, почему они выбрали такую странную профессию. Ответ зависит от пола: девушек увлек Достоевский, юношей - Джеймс Бонд. С тех пор, как Россия утратила обаяние "империи зла", все изменилось. Если на моем первом докладе сидел славист с погонами, то сейчас семинары посещают в основном девушки в очках. Может, оно и к лучшему, ибо по-настоящему оживить американскую славистику может лишь локальный ядерный удар. Но Довлатов появился в Америке вовремя. Русские студии были не академическими забавами, а жизненным делом, от которого реально зависела наша словесность. Дело в том, что литературный процесс тех лет направлял не столько "Новый мир", сколько мичиганское издательство "Ардис". Основавшие его Карл и Элендея Проффер, выдвинув лозунг "Русская литература интереснее секса", умудрились издать целую библиотеку книг, ставшую литературой нашего поколения. Среди них была и вышедшая на русском и английском "Невидимая книга". Для 37-летнего Сергея она была первой. Профферы настолько не походили на славистов, что остается только гордиться тем, что их смогла соблазнить наша литература. Рослая красавица Эллендея так хороша собой, что многие не верили, что она сама написала толстенную монографию о Булгакове. За "Ардис" ей дали щедрую и престижную "Премию гениев", ту самую, что незадолго до Нобелевской получил Бродский. В отличие от многих славистов, предпочитающих с нашими беседовать по-английски, Эллендея превосходно знает русский, включая и тот, на котором не говорят с дамами. Ее, впрочем, это не стесняет. Однажды, спросив о книгах одного эмигрантского писателя, она добавила "я в его творчестве - целка". Карл еще меньше походил на профессора. Богатый наследник, звезда студенческого баскетбола, он был не ниже Довлатова. Да и умер Карл тоже рано. Заболев раком, он долго боролся с болезнью, чтобы маленькая дочка успела запомнить отца. Его мемориальный вечер состоялся в Нью-йоркской публичной библиотеке. Все вспоминали, сколько Карл сделал для русской культуры. Бродский завершил этот длинный перечень летающей тарелкой-фрисби, которую именно Проффер первым привез в Россию. Когда редактор нью-йоркской газеты "Новое русское слово" Андрей Седых назвал Довлатова "вертухаем", Сергей не обиделся, но задумался. В эмиграции ведь тогда не было обвинения страшнее, чем сотрудничество с органами. Особенно - в Первой волне, где ленились разбираться с подробностями. Даже нас, служивших в Риге пожарными, полемисты называли "эмведешниками". В том же "Новом русском слове" наборщик из белогвардейцев сказал, что не подаст руки сталинскому генералу. Генералом был Петр Григорьевич Григоренко. Поэтому, получив "вертухая", Довлатов решил объясниться с публикой, которая еще не читала "Зону". Рассказывая о том, как и почему он был охранником, Сергей написал, что после армии "мечтал о филологии. Об академической карьере. О прохладном сумраке библиотек". Все это, конечно, неправда. Сергей хотел быть писателем, а не филологом. Что же касается "прохладного сумрака библиотек", то это была дежурная фраза, которой Сергей обожал меня изводить, после того, как я наивно поведал ему о своих академических амбициях. Филология Сергея интересовала мало. Он ненавидел литературоведческий жаргон и с удовольствием вспоминал своего приятеля, списывавшего для предисловий ученые абзацы из вводных статей к книгам других писателей. По-моему, Сергей просто не верил в существование такой науки. Тогда мне это казалось ересью, сейчас - гипотезой. Будь филология наукой, ее открытия не зависели бы от таланта исследователя - мы ведь не нуждаемся в гении Ньютона, чтобы пользоваться его законами. В отличие от природы, литература состоит из неповторяющихся явлений. Если они повторяются, то Зэто не литература. Со словесностью можно разобраться только на ее условиях. Поэтому лучше всего о литературе пишут те, кто ее пишут. Эту мысль Довлатов сформулировал четко: "Критика - часть литературы. Филология - косвенный продукт ее. Критик смотрит на литературу изнутри. Филолог - с ближайшей колокольни". Отсюда следует, что все хорошие критики - писатели. Лучшим из них у нас считался Синявский. Сергей собирался посвятить Абраму Терцу статью о Гейченко, директоре Пушкиногорского заповедника. Называться она должна была "Прогулки с Дантесом." Редкое отчество и творческое отношение к зэкам объединяли Довлатова с Андреем Донатовичем. Подружившись с Синявскими, Сергей издал в "Синтаксисе" книгу - "Демарш энтузиастов". Вместе с эксцентрическими рассказами Сергея в нее вошли сатирические стихи Наума Сагаловского и ускользающие от любого определения опусы Бахчаняна. Из-за того, что Марья Васильевна терпеть не может отвечать на письма, эта книга стоила Сергею немало крови, но и она не испортила их сердечных отношений. Впервые встретившись с Синявским на конференции в Лос-Анджелесе, Сергей описал его необычайно точно: "Андрей Синявский меня почти разочаровал. Я приготовился увидеть человека нервного, язвительного, амбициозного. Синявский оказался на удивление добродушным и приветливым. Похожим на деревенского мужичка. Неловким и даже смешным". Чтобы так увидеть Синявского, нужно не путать его с Абрамом Терцем. Андрей Донатович был прямой антитезой своему герою. Тот - черноусый, молодцеватый, вороватый, с ножом, который, как с удовольствием отмечал его автор, на блатном языке называют "пером". Синявский же - маленький, сутулый, с огромной седой бородой. Он не смеялся, а хихикал, не говорил, а приговаривал. Глаза его смотрели в разные стороны, отчего казалось, что он видит что-то недоступное собеседнику. Вокруг него вечно вился табачный дымок, и на стуле он сидел, как на пеньке. Я такое видел только ребенком в кукольном театре. С годами Синявский все больше походил на персонажа русской мифологии - лешего, домового, банника. Это сходство он в себе культивировал, и нравилось оно ему чрезвычайно. "Ивана-дурака", одну из своих последних книг, он надписал "с лешачим приветом". Поразительно, что человек, которого уважали следователи и любили заключенные, мог возбуждать такую вражду. Между тем, Синявский - единственный в истории отечественного инакомыслия - умудрился трижды вызвать бурю негодования. Первой на него обиделась советская власть, решившая, что он ее свергает. На самом деле Синявский был тайным адептом революции, хранившим верность тем ее идеалам, о которых все остальные забыли. Второй раз Синявского невзлюбила эмиграция, вменявшая ему в вину "низкопоклонничество перед Западом". И опять - мимо. Синявский, за исключением, может быть, одного Высоцкого, которого он же и открыл, был самым русским автором нашей словесности. Третий раз Синявский попал в опалу как русофоб. Характерно, что Пушкина от Абрама Терца защищали люди, которым так и не удалось написать ни одного грамотного предложения. Остроумно защищаясь, Синявский с достоинством нес свой крест. Бахчанян, с которым Андрей Донатович был на ты, изобразил эту борьбу в виде поединка фехтовальщика с носорогом. С этим зверем связана наша последняя встреча. Мы гуляли по нью-йоркскому музею естественной истории, и Андрей Донатович вспоминал, что в детстве у него была одна мечта - жить в чучеле носорога. Хотя Сергей без пиетета относился к филологам, в определенном - прямом - смысле он сам им был. Довлатов любил слова. Не только за мысли, которые они выражают, но и сами по себе, просто за то, что они - части речи. Об этом он написал в одной редакторской колонке, публикацией которой я из нелепого педантизма воспротивился. Сергей безропотно опубликовал колонку как реплику, из-за чего она не попала в "Марш одиноких". А жаль. Там был абзац, в котором он рассказывал о своих интимных отношениях с русской грамматикой: "Трудолюбивые маленькие предлоги волокли за собой бесконечные караваны падежей. Прочные корни объединяли разрозненные ватаги слов-единоличников. Хитроумные суффиксы указывали пути мгновенных рекогносцировок. За плечами существительных легко маневрировали глаголы. Прилагательные умело маскировали истинную суть." В этой кукольной грамматике мне больше всего нравится роль прилагательных, которые считаются архитектурным излишеством. Бродский говорил, что Рейн учил его накрывать стихи волшебной скатертью, стирающей прилагательные. Довлатов был к ним более справедлив. Прилагательное умнее и коварнее других частей речи. Оно не украшает существительное, а меняет его смысл. Как опытный каратист, использующий не свою, а чужую силу, прилагательное либо разворачивает предложение, либо дает ему пронестись мимо цели. Как в том же карате, прилагательные берут не давлением, а взрывной силой. В поэтическом арсенале - они, как лимонки без чеки. Я часто думал, какие диковинные сочинения могли бы получиться, если взорвать загадочные пушкинские эпитеты: "счастливые грехи", "немая тень", "усталая секира", "торжественная рука", "мгновенный старик". Свою таллинскую дочку Сашу Довлатов назвал в честь Пушкина. Но говорил он о нем редко, совсем не так, как о Достоевском, Фолкнере или даже Куприне. Исключение составляла "Капитанская дочка", чей сюжет провоцирует на аналогии. Если правда, что главное для писателя придумать не книгу, а автора, то соблазнительно представить, будто "Зону" Довлатов писал от лица Петра Гринева, из которого мог бы получиться прозаик не хуже Белкина. Мне кажется, Довлатов узнавал себя в Гриневе. В самом деле, Гринев, как надзиратель в "Зоне", - всегда меж двух огней. При этом, нельзя сказать, что он - над схваткой. Напротив, Гринев - в гуще битвы, постоянно готовый к подвигу и смерти, но - не к ненависти. Со своим автором он делит черту, из-за которой, как считает Цветаева, Пушкина не взяли в декабристы - "ненадежность вражды". Драма Гринева в том, что, не поступившись своею, он способен понять - и принять - другую точку зрения. Это не оппортунизм Швабрина, это - знаменитая "всеприимчивость" самого Пушкина, масштабы которой нам мешает оценить школа, приучившая считать Пугачева народным героем. У настоящего Пугачева, как напоминает та же Цветаева, с одного пленного офицера содрали кожу, "вынули из него сало и мазали им свои раны". Понимая, с каким героем имел дело Пушкин, Довлатов писал: "В "Капитанской дочке" не без сочувствия изображен Пугачев. Все равно, как если бы сейчас положительно обрисовали Берию". Передав Гриневу свою философию, Пушкин открыл ему и тайну своей поэзии. В пугачевской ставке Гринев переживает поэтический экстаз. Темная красота беспредела вызывает творческий импульс - "все потрясло меня каким-то пиитическим ужасом". Не так ли была зачата и довлатовская литература? В "Зоне", после одного из самых скотских лагерных эпизодов, довлатовского героя охватывает то состояние исключенности из жизни, что и сделало из него писателя: "Мир стал живым и безопасным, как на холсте. Он приглядывался к надзирателю без гнева и укоризны". Если "Капитанская дочка" могла служить отправной точкой "Зоны", то для своей лучшей книги Довлатов использовал самого Пушкина. "Заповедник" вылеплен по пушкинскому образу и подобию, хотя это и не бросается в глаза. Умный человек прячет лист в лесу, человека - в толпе, Пушкина - в Пушкинском заповеднике. Довлатов изображает Заповедник русским Диснейлендом. Тут нет и не может быть ничего подлинного. Завод по производству фантомов, Заповедник заражает всю окружающую его среду. Поэтому встреченный по пути псковский кремль напоминает герою "громадных размеров макет". По мере приближения к эпицентру фальши сгущается абсурд. Иногда он материализуется загадочными артефактами, вроде брошюры "Жемчужина Крыма" в экскурсионном бюро Пушкинских Гор. Главный продукт Заповедника, естественно, сам Пушкин. Уже на первой странице появляется "официант с громадными войлочными бакенбардами". Эти угрожающие бакенбарды, как нос Гоголя, превратятся в навязчивый кошмар, который будет преследовать героя по всей книге: "На каждом шагу я видел изображение Пушкина. Даже возле таинственной кирпичной будочки с надписью "Огнеопасно!" Сходство исчерпывалось бакенбардами". Бесчисленные пушкины, наводняющие Заповедник, суть копии без оригинала, другими словами - симулякры (хорошо, что Довлатов этого не прочтет). Единственное место в "Заповеднике", где Пушкина нет - это сам Заповедник. Подспудный, почти сказочный сюжет Довлатова - поиски настоящего Пушкина, откроющего тайну, которая поможет герою стать самим собой. Описываемые в "Заповеднике" события произошли, когда Сергею было 36, но герой его попал в заповедник в 31 год, вскоре после своего "тридцатилетия, бурно отмечавшегося в ресторане "Днепр". Почему же изменил свой возраст автор, любивший предупреждать читателя, что "всякое сходство между героями книги и живыми людьми является злонамеренным. А всякий художественный домысел - непредвиденным и случайным"? Думаю, потому, что Ьд год было Пушкину, когда он застрял в Болдино. Совпадение это умышленное и красноречивое, ибо свое лето в Заповеднике Довлатов выстраивает по образцу болдинской осени. Заботливо, но ненавязчиво Сергей накапливает черточки сходства. Жена, которая то ли есть - то ли нет. Рискованные и двусмысленные отношения с властями. Мысли о побеге. Деревенская обстановка. Крестьяне, как из села Горюхино. Литература, сюжет которой в сущности пересказывает не только довлатовскую, но и пушкинскую биографию: "Несчастная любовь, долги, женитьба, творчество, конфликт с государством". Но главное, что "жизнь расстилалась вокруг необозримым минным полем". Ситуация "карантина", своего рода болдинская медитативная пауза, изъяла героя из течения жизни. Поэтому, вернувшись в Ленинград, он чувствует себя, как "болельщик, выбежавший на футбольное поле". Трагические события "Заповедника" осветлены болдинским ощущением живительного кризиса. Преодолевая его, Довлатов не решает свои проблемы, а поднимается над ними. Созревая, он повторяет ходы пушкинской мысли. Чтобы примерить на себя пушкинский миф, Довлатов должен был не прочесть, а прожить Пушкина. Легенда отличается от мифа, как сценарий от фильма, пьеса от спектакля, окружность от шара, отражение от оригинала, слова от музыки. В отличие от легенды миф нельзя пересказать - только прожить. Миф всегда понуждает к поступку. По-настоящему власть литературного мифа я ощутил, попав в страну, выросшую из цитат - в Израиль. Подлинным тут считается лишь то, что упоминается в Библии. Ссылка на нее придает именам, растениям, животным, географическим названиям статус реальности. Не зря христиане зовут Палестину пятым евангелием. В Израиле миф сворачивает время, заставляя ходить нас по кругу. Здесь царит не история, а безвременье. Погруженная в пространство мифа жизнь направлена на свое воспроизводство. Самым наглядным образом это демонстрирует хасидское гетто в иерусалимском квартале Меа-Шeарим. Все детали местного обихода - от рождения до смерти, от рецептов до покроя - строго предписаны традицией. Поэтому тут нет и не может быть ничего нового. Каждое поколение углубляет колею, а не рвется из нее. Стены гетто защищают своих обитателей от драмы перемен и игры случая. Здесь никто ничего не хочет, потому что у всех все есть. Обменяв свободу на традицию, растворив бытие в быте, жизнь, неизменная, как библейский стих, стала собственным памятником. Без остатка воплотив слово в дело, иерусалимские хасиды построили литературную утопию. В другой рай они и не верят. Каждой книге свойственна тяга к экспансии. Вырываясь из своих пределов, она стремится изменить реальность. Провоцируя нас на действие, она мечтает стать партитурой легенды, которую читатели претворят в миф. Так, два века назад чувствительные москвичи собирались у пруда, где утопилась бедная Лиза. Так, их не более трезвые потомки ездят в электричке по маршруту Москва-Петушки, вооружившись упомянутым в знаменитой поэме набором бутылок. Пушкинский заповедник в этих терминах - не миф, а карикатура на него: "грандиозный парк культуры и отдыха". Литература тут стала не ритуалом, а собранием аттракционов, вокруг которых водят туристов экскурсоводы - от одной цитаты к другой. Пушкинские стихи, вырезанные "славянской каллиграфией" на "декоративных валунах", напоминают не ожившую книгу, а собственное надгробие. Присвоенный государством миф Пушкина фальшив, как комсомольские крестины. Ритуал не терпит насилия. Его нельзя насадить квадратно-гнездовым способом. Но и разоблачить ложный миф нельзя, его можно только заменить настоящим, чем не без успеха и занялся Довлатов. Мне рассказывали, что теперь молодежь приезжает в Заповедник, чтобы побывать не только в пушкинских, но и в довлатовских местах. "All that Jazz" Своему успеху в Америке Довлатов обязан языку - вернее его отсутствию. Не зная толком английского, он писал на нем, сам того не ведая. Чтобы окончательно запутать ситуацию, я бы сказал, что Довлатов писал на американском языке по-русски. При этом, собственно "английский Довлатов" всех устраивал, хотя мало кого удивлял. Исключением Сергей был среди русских, а не американцев. Решительней всех на это указал Бродский. В мемуарном очерке о Сереже (так он его называл) Бродский обронил замечание слишком глубокомысленное, чтобы им пренебречь: Довлатова "оказалось сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику". Синтаксис Сергей и правда упразднил. У него и запятых - раз, два и обчелся. Иначе и быть не могло. Как все теперь знают, Сергей исключал из предложения - даже в цитатах! - слова, начинающиеся на одну букву. Сергей называл это своим психозом. Чтобы не было двух начальных "н", в пушкинской строке "к нему не зарастет народная тропа" он переделывал "народную" на "священную". За этим чудачеством стояла вполне внятная идея спартанской дисциплины. Прозаику, - объяснял Сергей, - необходимо обзавестись самодельными веригами взамен тех, что даром достаются поэту. Сергей не хотел, чтобы писать было легко. Когда его уговаривали перейти на компьютер, говоря, что тот ускоряет творческий процесс, Довлатов приходил в ужас. Главная моя цель, - повторял он, - писать не быстрее, а медленнее. Лучше всего было бы высекать слова на камне - не чтобы навечно, а чтобы не торопясь. Довлатов боялся не столько гладкости стиля, сколько его безвольности. Лишенный внутренних ограничений автор, сам того не замечая, вываливается из художественной литературы. Чтобы этого не произошло, прозаик должен отвечать за выбранные им слова, как блатной за свои татуировки. Естественным результатом довлатовского "психоза" были чрезвычайно короткие предложения, что идеально соответствовало всей его философии. Ведь что такое синтаксис? Это - связь при помощи логических цепей, соединяющих мысли наручниками союзов. Синтаксис - это навязанная нам грамматическая необходимость, которая строит свою картину миру. Стоит пойти на поводу у безобидного "потому что", как в тексте самозарождается независимый от автора сюжет. Стройная система, лишающая нас свободы передвижения, синтаксис - смирительная рубашка фантазии. Намертво соединяя предложения, союзы создают грамматическую гармонию, которая легко сходит за настоящую. Синтаксис - великий организатор, который вносит порядок в хаос, даже тогда, когда его же и описывает. И все-таки как бы искусно ни была сплетена грамматическая сеть, жизнь утекает сквозь ее ячеи. Предпочитая откровенную капитуляцию мнимым победам, Сергей соединял свои предложения не союзами, а зиянием многоточий, разрушающих мираж осмысленного существования. Это-то и выделяло Довлатова из соотечественников, о которых так точно написал Бродский: "мы - народ придаточного предложения". По-моему, Бродский был единственным человеком, которого Сергей боялся. В этом нет ничего удивительного - его все боялись. Когда у нас на радио возникала необходимость позвонить Бродскому, все смотрели на Сергея и он, налившись краской, долго собирался духом, прежде чем набрать номер. Иногда такие звонки заканчивались экстравагантно. На вопросы Бродский отвечал совершенно непредсказуемым образом. Когда его, например, попросили прокомментировать приговор Салману Рушди, он сказал, что в ответ на угрозу одному из своих членов ПЕН-клуб должен потребовать голову аятоллы - "проверить, что у него под чалмой". Перед Бродским Сергей благоговел. Довлатов говорил о нем: "Он не первый. Он, к сожалению, единственный". Только после его смерти на Парнасе стало тесно. Бродский был нашим оправданием перед временем и собой. Довлатов писал: "Я думаю, - наше гнусное поколение, как и поколение Лермонтова - уцелеет. Потому что среди нас есть художники такого масштаба, как Бродский". Надо сказать, что еще задолго до того, как появилась профессия "друг Бродского", близость к нему сводила с ума. Иногда - буквально. Бродский тут был абсолютно непричем. Со знанием дела Сергей писал: "Иосиф - единственный влиятельный русский на Западе, который явно, много и результативно помогает людям". Особенно отзывчивым Бродский казался по сравнению с игнорировавшим эмиграцию Солженицыным. (На моей памяти Александр Исаевич поощрил только одного автора - некого Орехова, искавшего истоки славянского племени в Древнем Египте. Среди прочего, Орехов утверждал, что этруски сами заявляют о своем происхождении: "это - русские"). Бродский же раздавал молодым авторам отзывы с щедростью, понять которую помогает одно его высказывание: "Меня настолько не интересуют чужие стихи, что уж лучше я скажу что-нибудь хорошее". С прозой обстояло не лучше. Однажды его скупые, но все-таки благожелательные слова появились на обложке шпионского романа под названием "Они шли на связь". Это, говорят, погубило автора, солидного доктора наук. Окрыленный похвалой, он с таким усердием занялся литературой, что потерял семью и работу. Бродский, читавший все книги Довлатова, да еще в один присест, ценил Сергея больше других. Что не мешало Довлатову тщательно готовиться к каждой их встрече. Когда Бродский после очередного инфаркта пытался перейти на сигареты полегче, Довлатов принес ему пачку "Парламента". Вредных смол в них было меньше д миллиграмма, о чем и было написано на пачке: "Less than one". Именно так называлось знаменитое английское эссе Бродского, титулу которого в русском переводе не нашлось достойного эквивалента. С Бродским у Довлатова, казалось бы мало общего. Сергей и не сравнивал - Бродский был по ту сторону. Принеся нам только что напечатанную "Зимнюю эклогу", Довлатов торжественно заявил, что она исчерпывает его представления о современной литературе. Когда Сергей бывал в гостях, Лена определяла степень его участия в застолье по тому, декламирует ли он "тщетно дхарму во рту твоем ищет угрюмый Харон". Отвечая на выпад одного городского сумасшедшего, Довлатов писал: он "завидует Бродскому и правильно делает. Я тоже завидую Бродскому." Дороже искусства Довлатову была личность Бродского - Сергей поражался его абсолютным бесстрашием. Свидетель и жертва обычных советских гадостей, Довлатов всегда отмечал, что именно Бродский в отношениях с властью вел себя с безукоризненным достоинством. Еще важней было мужество другого свойства. Бродский сознательно и решительно избегал проторенных путей, включая те, которые сам проложил. Большая часть жизни, - говорил Бродский, - уходит на то, чтобы научиться не сгибаться. Считая, что речь идет о властях, я недоумевал, потому что эти конфликты остались в прошлом. Только со временем до меня дошло, что Бродский имел ввиду другое: сильнее страха и догмы человека сгибает чужая мысль или пример. Сергей завидовал не Бродскому, а его свободе. Довлатов мечтал быть самим собой и знал, чего это стоит. Без устали, как мантру, он повторял "хочу быть учеником своих идей". Сергей писал: "Я уважаю философию, И обещаю когда-то над всем этим серьезно задуматься. Но лишь после того, как обрету элементарную житейскую свободу и раскованность. Свободу от чужого мнения. Свободу от трафаретов, навязанных большинством". Больше многого другого, Довлатову нравилось в Америке, что тут "каждый одевается так, как ему хочется". Демократия, конечно, дает отдельному человеку развернуться. Но - каждому человеку, и этим излечивает личность, как говорил тот же Бродский, от "комплекса исключительности". Чтобы быть собой, ты должен быть с собой; чаще всего - наедине. Автономность и самодостаточность не исключает, а подразумевает затерянность в пейзаже. Демократия, как болото, все равняет с собой. С Бродским Довлатова объединяла органичность, с которой они вписывались в этот горизонтальный пейзаж. Почти ровесники, они принадлежали к поколению, которое осознанно выбрало себе в качестве адреса обочину. Ценя превыше всего свободу как от потребности попадать в зависимость, так и от желания навязывать ее другим, Бродский и Довлатов превратили изгнание в точку зрения, отчуждение - в стиль, одиночество - в свободу. Бахчанян, который сопровождает эту книгу, как дед Щукарь "Поднятую целину", высказался и по этому поводу: "Лишний человек - это звучит гордо". Америка не обделила Довлатова славой. Напротив, тут-то он ее и нашел. Сергей говорил, что удивляется и когда его узнают на улице, и когда не узнают. Однако, свойство быстротекущей американской действительности таково, что заставляет усомниться в ценности всякого признания. Милая редакторша из "Ньюйоркера" сказала, что рассказы Довлатова перестали печататься потому, что он умер, а в Америке предпочитают живых авторов: мертвые - это те, кто проиграл. У нас, похоже, - те, кто выиграл. В Америке Сергей нашел то, чего не было в отечестве - безразличие, воспитывающее такую безнадежную скромность, что ее следовало бы назвать смирением. Для русского писателя, привыкшего к опеке ревнивой власти, снисходительная рассеянность демократии - тяжелое испытание. Открыто об этом осмелился заявить лишь задиристый, похожий, как писал Довлатов, на "помесь тореадора с быком", Лев Халиф. В Нью-Йорке он поселился на такой далекой окраине, что с друзьями выпивал по телефону. О его злой и смешной книжке "ЦДЛ" Сергей отзывался тепло, в том числе и в стихах: Верните книгу, Саша с Петей, иметь такую книгу - честь! Я прославлял ее в газете, Теперь хочу ее прочесть. Халиф публично пожаловался, что в России его замечал хоть КГБ, чем и вызвал возмущение. Особенно у той части эмиграции, которую больше волновал ОБХСС. Бродского и Довлатова сближали стихи. Бродский прямо утверждал, что довлатовские рассказы "написаны, как стихотворения". Я не уверен, что это так. Скорее его рассказы появились на обратном пути от стихов к прозе. Поэзия сгущает реальность, от чего та начинает жить по своим законам, отменяющим пространство и время, структуру и иерархию. Информационная среда уплотняется до состояния сверхпроводимости, при котором все соединяется со всем. В таком состоянии ничего не может быть случайным. Тут не может быть ошибки. Бессмысленно спрашивать, правильно ли выбрано слово. Если оно сказано, значит - верно. У Роберата Фроста есть стихотворение о том, почему в лесу встречаются согнутые березы. Это происходит от того, - объясняет он, - что на них качаются мальчишки. Забираются до самой вершины и своим весом нагибают ствол до земли. Карабкаться по черным сучьям белого ствола все равно, что ползти вверх по строчкам стихов на бумаге. Идти не на небо, а по направлению к небу. Чем тоньше ветка-материя, тем неизбежнее она нас приземляет. В этом путешествии поэт и поэзия, поэт и язык, поэт и действительность становятся союзниками, как в вальсе. Искусство поэта в том, чтобы использовать неподатливость материала. Там, где материя - по Чехову - истончается до символа, пространство закукливается, сворачивается. За ним ничего нет. Кривизна поэтического континуума - свойство его физики. Рано или поздно береза кончится. Но дерзость поэтической игры в том, чтобы забраться как можно дальше. Умная мера сочетает дерзость с расчетом, отвагу с разумом, дисциплину с азартом. Те, кто поднялся слишком высоко, падают, не рассказав, как там было. К тому же они проделали только полпути. Суть же в том, чтобы - туда и обратно. Довлатов не сгущал, а разрежал реальность. Лишнее в его рассказах соединяется с необходимым, как две стороны одного листа. Прообразом довлатовской прозы была не поэзия, а музыка. Сергей мог бы повторить слова одного композитора, сказавшего о своих сочинениях: "Черное - это ноты, белое - музыка". Как-то в Ленинграде к Довлатову домой зашел брат Боря. Спросил у Норы Сергеевны, где Сергей. Та сказала, что сидит у себя и слушает Шостаковича. "С алкоголиками это бывает", - успокоил ее Борис. Довлатов, который, конечно же, сам это и рассказал, очень любил музыку. Однажды я даже слышал, как он пел на встрече с читателями. Выступать Сергей обожал, хотя и непритворно волновался. Сперва он, потея и мыча, мямлил банальности. Постепенно, расходясь, как товарный состав, Сергей овладевал ситуацией и покорял любую аудиторию, невпопад отвечая на ее вопросы. Например, на дежурное в эмиграции - "как у вас с языком?", Сергей рассказывал, что его соседка на вопрос, как ей удалось быстро овладеть английским, отвечала: "С волками жить." Но на своем нью-йоркском дебюте только что приехавший в Америку Довлатов был в ударе. Демонстрируя публике сразу все свои таланты, он читал рассказы и записи из "Соло на ундервуде", рассуждал о современной литературе, называя Романа Гуля современником Карамзина, а под конец необычайно чисто исполнил песню из своего "сентиментального детектива": Эх, нет цветка милей пиона За окошком на лугу, Полюбила я шпиона, С ним расстаться не могу. Так что Бродский, сказавший про рассказы Сергея "это скорее пение, чем повествование", был все-таки прав: со стихами довлатовскую прозу роднила музыка. Иногда Бродский говорил, что хотел быть не поэтом, а летчиком. Я не знаю, кем хотел бы стать Довлатов, но думаю, что джазистом. По-своему Сергей им и был. Во всяком случае, именно в джазе он находил систему аналогий, позволяющую ему обосновать принципы своей поэтики. Довлатов много писал о джазе. Начиная с газетной рецензии на концерт чудом оказавшегося в Таллинне Оскара Питерсона: "Я хлопал так, что у меня остановились новые часы". Джазу была посвящена и его последняя работа в "Новом американце". Это сочинение витиевато называлось: "Мини-история джаза, написанная безответственным профаном, частичным оправданием которому служит его фантастическая увлеченность затронутой темой". Свой неожиданно ученый опус Сергей, выбрав меня мальчиком для битья, разнообразил ссылками "на неискушенных слушателей джаза, вроде моего друга Александра Гениса". И все равно получилось блекло. Однако, именно сюда Сергей вставил куски, которые трудно не считать признанием. В них Довлатов излагал не историю джаза, а свою литературную утопию: "Джаз - это стилистика жизни… Джазовый музыкант не исполнитель. Он - творец, созидающий на глазах у зрителей свое искусство - хрупкое, мгновенное, неуловимое, как тень падающих снежинок… Джаз - это восхитительный хаос, основу которого составляют доведенные до предела интуиция, вкус и чувство ансамбля… Джаз - это мы сами в лучшие наши часы. То есть, когда в нас соседствует душевный подъем, бесстрашие и откровенность…". Я действительно плохо разбираюсь в джазе, но однажды понял, чем он был для Сергея. Случилось это в Массачусетсе, по которому мы путешествовали вместе с Лешей Хвостенко. На шоссе нас, разомлевших и уставших, угораздило попасть в жуткую, многочасовую пробку. Положение спас музыкальный Хвостенко. Высунув руку из окна машины, он стал барабанить по крыше, напевая "Summer time and the living is easy", но по-русски: "Сям и там давят ливер из Изи". Через минуту все остальные, категорически лишенные слуха и голоса, последовали его примеру. Наше вытье привлекло внимание томящихся соседей, и вскоре все дорога приняла участие в радении. Это был акт чистого творчества, обряд, стирающий границу между исполнителем и слушателем, между хором и солистом, между мелодией и тем, во что каждый из нас ее превращал. Я слышал, что главное в джазе - не мастерство, а доверие к себе, ибо в сущности, тут нельзя сделать ошибку. Импровизатор не может ничего испортить. Если у него хватает смелости и отчаяния, в его силах обратить неверный ход в экстравагантный. Считаясь только с теми правилами, которые он по ходу дела изобретает, импровизатор никогда не знает, куда он доберется. Прыгая в высоту, мы берем не нами установленную планку. В длину мы прыгаем, как можем. Поэтому настоящую импровизацию завершает не финал, а изнеможение. Сергей любил джаз потому, что он занимался искусством, согласным впустить в себя хаос, искусством, которое не исключает, а переплавляет ошибку, искусством, успех в котором определяют честность и дерзость. Сергей с наслаждением смирял свою прозу собственными драконовскими законами. Но еще больше он дорожил советом Луи Армстронга: "Закрой глаза и дуй!" "Роман пунктиром" Совершенно непонятно, когда Довлатов стал писателем. У нас считалось, что это произошло в Ленинграде, в Ленинграде - что в Америке. Остается признать решающими несколько недель австрийского транзита. Оказавшись с матерью и фокстерьером Глашей в Вене, Сергей развил бешеную деятельность. В тамошнем пансионе он успел написать несколько прекрасных рассказов, украсивших потом "Компромисс". Возможно, творческий запой был, как это у него случалось, следствием обыкновенного. До Вены Сергей так усердствовал в прощании с родиной, что в Будапеште его сняли с самолета. Правда, я слышал это не от Довлатова, что и придает достоверности этой истории и внушает сомнение в ней. Кажется странным, что Сергей опустил столь яркую деталь своего исхода. Хотя, не исключено, что он счел ее душераздирающей. Так или иначе, в Америку Довлатов приехал автором бесспорно известным, к тому же - в умеренном диссидентском ореоле. Однако, вместо иллюзий у него были одни смутные надежды. Поэтому он, как и все мы, готовился зарабатывать на жизнь незатейливым физическим трудом. С этого начинали почти все мои знакомые литераторы. Лимонов, как известно, пошел в официанты. Спортивный журналист Алексей Орлов присматривал за лабораторными кроликами. Публицист Гриша Рыскин стал массажистом. Хуже других пришлось автору детективных романов Незнанскому. На фабрике, где он служил уборщиком, стали довольно грубо измываться над мягким и симпатичным Фридрихом, когда узнали, что он из юристов - им в Америке так завидуют, что терпеть не могут. Соавтор Незнанского Эдуард Тополь начинал по-другому. Заявив, что не собирается путаться в эмигрантском гетто, он приехал в Америку с готовым сценарием. Первая фраза звучала эффектно: "Голая Сарра лежала на диване". Вскоре Тополь выучился на таксиста. Когда их союз распался, Фридрих жаловался Довлатову, что Тополь зажилил его машинку. Сергей еще удивлялся: что ж это за следователь, который не может уследить за своей собственностью? Сергей, кстати, знал толк в пишущих машинках. Он даже собирался заняться их починкой. Эту весьма экзотическую деятельность он выбрал как наиболее тесно связанную с литературой. Выяснилось, однако, что в Америке машинки не чинят. Тут и ботинки-то отремонтировать - проблема. Тогда Сергей записался на курсы ювелиров - он умел рисовать и обожал безделушки. Впрочем, долго это, как и у всех нас, не продлилось. Меня, например, с первой американской работы выгнали через месяц - за нерадивость. Скучнее этих четырех недель в моей жизни ничего не было. Я мечтал о конце рабочего дня через пятнадцать минут после его начала. И это при том, что служил я грузчиком в фирме, которая занималась, как теперь понимаю, не столько джинсами, сколько постмодернизмом. Выглядело это так: на полу лежала груда купленных по дешевке штанов, на которые тихие пуэрториканки нашивали модный ярлык "Сассун". На Пятой авеню эти джинсы шли по пятьдесят долларов. С Довлатовым мы познакомились сразу. Лена тогда работала вместе с нами в "Новом русском слове", да мы уже и знали друг друга по публикациям. Как ни странно, мы тут же перешли с Сергеем на ты. С ленинградцами это происходит отнюдь не автоматически, чем они и отличаются от москвичей. (Когда к Ефимовым пришел Алешковский, Марина, открыв дверь, поздоровалась. В ответ Алешковский закричал: "Бросьте ваши ленинградские штучки!") Сергей любил и ценил этикет. Со многими близкими людьми, тем же Гришей Поляком, он общался на вы. Фамильярность его не столько оскорбляла, сколько озадачивала. Когда моя жена уличила его в мелком вранье, Сергей с удивлением заметил: "Я не думал, что мы так близко знакомы." Нашему стремительному сближению несомненно способствовала решительность в выпивке. Мы отвели Сергея в странную забегаловку "Натан", где наравне с хот-догами подавали лягушачьи лапки. Запивая все это принесенной с собой водкой, мы сразу выяснили все и навсегда - от Гоголя до Венички Ерофеева. Затем произошла история, которую я так часто рассказывал, что сам в ней стал сомневаться. Мы шли по 42-ой стрит, где Довлатов возвышался, как, впрочем, и всюду, над толпой. Сейчас эту улицу "Дисней" отбил у порока, но тогда там было немало сутенеров и торговцев наркотиками. Подойдя к самому страшному из них - обвешанному цепями негру - Сергей вдруг наклонился и поцеловал его в бритое темя. Негр, посерев от ужаса, заклокотал что-то на непонятном языке, но улыбнулся. Довлатов же невозмутимо прошествовал мимо, не прерывая беседы о Фолкнере. Можно было подумать, что в Америку Сергей приехал, как домой. На самом деле Сергей отнюдь не был избавлен от обычных комплексов. По-английски он говорил даже хуже нас. Манхеттан знал приблизительно. В метро путался. Но больше всего его, как всех эмигрантов, волновала преступность. В письмах Сергей драматизировал обстановку с наслаждением: "Здесь фактически идет гражданская война… большинство американцев рассуждают так, что лучше сдаться красным, которые ликвидируют бандитизм". От него мне такого слышать не приходилось - то ли он стеснялся, то ли я не интересовался. Мне ведь тогда еще не было тридцати, и новая жизнь вокруг бурлила и завихрялась таким образом, что жена нередко задавала классический вопрос: "Знаешь ли ты, какие глаза у твоей совести в два часа ночи?" Не без основания тогда редактор "Нового русского слова" называл нас с Вайлем "Двое с бутылкой". При всем том мои воспоминания о нью-йоркских приключениях ничем не омрачены. Ни разу мне не приходилось сталкиваться, например, с полицейскими. Хотя даже в Нью-Йорке не положено распивать коньяк на скамейке в Централ-парке. Правда, мы всегда блюли если не дух, то букву закона, не доставая бутылку из коричневого бумажного пакета. Не было у меня столкновений и с уголовниками, хотя сильных ощущений хватало. Скажем, однажды мы сидели на лавочке неподалеку от страшного Гарлема, куда благоразумные люди и днем-то не ходят. За разговором незаметно стемнело. И тут нас окружила стайка чрезвычайно рослых негров. Вскочив на ноги, мы постарались изобразить отчаянное дружелюбие. Однако, они пробежали мимо, не обратив на нас внимания. Приглядевшись, мы увидели, что бегут они из церкви в спортивный зал, где в Нью-Йорке и по ночам играют в баскетбол. В другой раз я ехал с компанией в ночном сабвее. Вагоны полупустые, свет тусклый, да и попутчики соответствующие. Чтобы скрасить поездку, мы слушали записи Высоцкого и потягивали свое из коричневого пакета. А один из нас даже закурил. Тут наш приятель оглядел ночной вагон и с тоской воскликнул: "Господи, мы же хуже всех!" Эту историю Сергей обожал пересказывать и вставил в "Записные книжки". Но хуже всего было, когда я случайно попал в рок-клуб. В гуще танцующих я выбрал себе партнершу поснисходительнее. То есть, это я думал, что выбрал, а так-то я до сих пор не знаю, танцевала ли она со мной, одна или в хороводе. Чтобы это выяснить, я завел игривую беседу. К несчастью, из меня вылезали только заготовленные впрок совсем для другого случая английские фразы. С ужасом я услышал, как говорю, перекрикивая ударника: "Сахаров из грейт. Уот э найс тинг димокраси. Я выбрал свободу!" Сперва на правах старожилов мы покровительствовали Сергею. Он даже обижался, говоря, что мы принимаем его за деревенскую старуху. Но очень скоро Довлатов освоился в Америке. Он смаху нашел тут то, чего я в ней не видел. Так мы и прожили с ним в разных странах. Я Америку обживал, как любую заграницу - смотрел города, ездил на природу, ходил по музеям и ресторанам. Всем этим Сергей категорически не интересовался. Он действовал по-другому. В чужой стране Довлатов выгородил себе ту зону, которую мог считать своей. Сергей нашел тут то, что объединяло Америку с ее прозой - недосказанность и демократизм. После переводчиков Сергею в Америке больше всего нравились уличные музыканты и остроумные попрошайки. Впрочем, Сергей и на родине любил босяков, забулдыг и изгоев. Как в "Чипполино", в его рассказах богатым достается больше, чем беднякам. Запоздалый разночинец, Довлатов презирал сословную спесь. Во всей американской литературе Сергей своей любимой называл фразу "Я остановился поболтать с Геком Финном". Том Сойер, как известно, произносит ее в тот критический момент, когда несчастная любовь сделала его бесчувственным к последующей за этим признанием порке. Довлатов сам был таким. Его готовность к диалогу включала всех и исключала только одного - автора. Сергей умел не вмешиваться, вслушиваясь в окружающее. Еще в американской прозе Довлатов любил то, что он называл "достижимостью нравственных ориентиров". Дело не только в том, что американская литература реже нашей требовала от человека героизма и святости. Важнее, что она вообще ничего не требовала, только просила - попридержать моральное суждение, принимая мир таким, какой он есть. Не то, чтобы по одну сторону океана к добродетели относились с меньшей любовью, чем по другую. Просто не зараженные гиперморализмом американские писатели умели отдавать должное соблазну. Герой "Похитителей", одного из самых любимых Сергеем романов Фолкнера, говорит: "Если я продал Сатане душу за чечевичную похлебку, то по крайней мере, будь, что будет, а я получу эту похлебку и выхлебаю ее". В одном из американских телесериалов есть похожая сценка. Дьявол предлагает купить душу. - Сколько? - спрашивает герой. - Сто долларов! - Souns good! - не сдерживает восторга простак. В этой нерасчетливости можно найти, если не оправдание порока, то снисхождение к нему. Впрочем, в фолкнеровской апологии порока Довлатову, как всегда, ближе была не теологическая, а эстетическая софистика. В том же романе Фолкнер разворачивает мысль, которая не могла не понравиться Сергею: "Посвятившие себя Добродетели получают от нее в награду лишь безжизненный, бесцветный и безвкусный суррогат, ни в какое сравнение не идущий не только с блистательными дарами Недробродетели - грехом и наслаждением, но и… с несравненной способностью изобретать и придумывать". Видеть в грехе источник литературы - это очень по-довлатовски. И защищать порок, в сущности, - по-американски. Ведь только тот демократ последователен, кто вынуждает добродетель поделиться правами с пороком. Демократия - это не признание другого мнения, а терпимость к другой жизни. Способность не роптать, деля пространство с кем-то чужим и посторонним, вроде крысы или таракана. Характерно, что Сергей первым в Америке вступился за последних: "Чем провинились тараканы? Может, таракан вас укусил? Или оскорбил ваше национальное достоинство? Ведь нет же… Таракан безобиден и по-своему элегантен. В нем есть стремительная пластика гоночного автомобиля". В американской литературе Довлатов находил то, чего ему не хватало в русской. Сергей жаловался, что у Тургенева никогда не поймешь, мог ли его герой переплыть озеро. Чтобы не быть на него похожим, сам Довлатов переплыл Миссисипи. Во всяком случае, написал об этом. Сергей никогда не забывал о телесном аспекте нашего существования. Тем более, что сделать ему это было непросто. Выпивший Сергей мог быть физически обременительным. На третий день ему отказывала грация, с которой он обычно носил свое непомерное тело. Больше, чем все остальное, оно сближало его с Хемингуэем. В отличие от многих, Сергей не плевал в забытого кумира, но никогда его и не цитировал. Хемингуэй, как танк, проехал по прозе всего поколения, но на довлатовской литературе он оставил не так уж много следов. Самые неловкие из них - концовки рассказов в "Зоне": "Но главным было то, что спит жена. Что Катя в безопасности. И что она, наверное, хмурится во сне…" Тут важно, что Сергей взял у Хемингуэя не только скупую слезу, которая иногда орошает довлатовскую страницу, но и знаменитые дырки в повествовании. Приспособив теорию айсберга для своих целей, Сергей придумал себе особую пунктуацию. Эстонская журналистка из "Компромисса" совершенно справедливо называла ее "сплошные многоточки". Точка редко бывает лишней, многоточие - почти всегда. Как часто бывает с выродками, от своего аристократического предка в этом знаке сохранилась лишь внешность, да и то троекратно разбавленная. Ставя три точки вместо одной, автор рассчитывает, что многозначительность, как цветы - могилу, прикроет угробленное предложение. Многоточие венчает не недосказанную, а недоношенную мысль. Сергей знал все это лучше других. И все же, терпеливо снося насмешки, в том числе и собственные, он стал рекордсменом многоточий. Отстаивая свое право на них, он писал, что "пунктуацию каждый автор изобретает самостоятельно". В его литературе многоточия были авторским знаком. Довлатовское многоточие больше напоминает не пунктуационный знак, а дорожный. Он указывает на перекресток текста с пустотой. Каверны, пунктиром выгрызенные в теле текста, они придают ему элегантную воздушность, как дырки - швейцарскому сыру. Самая загадочная довлатовская фраза звучит так: "Завтра же возьму на прокат фотоувеличитель". Сергей ей больше всего гордился, хотя смысла в ней немного. Потому и гордился. Эта фраза маскирует свое отсутствие. Она - род довлатовских "многоточек". А хвалился он ей потому, что мастерство и решительность писателя сказываются не только в том, что он написал, но и в том, чем он пожертвовал. Оставив никакую фразу на том месте, где могло быть сказано что-то значительное, Довлатов давал читателю перевести дух. Если в прозе нет фокуса, то она не прозаИ но если автор устраивает из аттракционов парад, то книга становится варьете без антракта. Чувствуя себя в ней запертым, читатель хочет уже не выйти, а вырваться на свободу. Чтобы этого не произошло, Сергей прокладывал свои хрустальные фразы словесной ватой. Его бесцветные предложения освежают рецепторы, мешая притупиться зрению. Прореживая текст, Сергей незаметно, но властно навязывает нам свой ритм чтения. У довлатовской прозы легкое дыхание, потому что его регулирует впущенная в текст пустота. Старясь быть блестящим, но не слепящим, Сергей пуще всего ценил ту остроту оригинальности, о которой знает один автор. Об этом говорится в той цитате из Пастернака, которую - "единственную за всю мою жизнь" - выписал еще в молодости Довлатов: "Всю жизнь стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают". В "Зоне" Сергей писал, что мы прозвали его "трубадуром отточенной банальности". На самом деле, он, как всегда, приписывал другим нанесенную самому себе обиду, чтобы тут же обратить слабость в достоинство. Сергей дерзко разбавлял тривиальностью свою тайную оригинальность. Пустота всякой банальной фразы - своего рода рама. С одной стороны, она выгораживает картину из невзрачной стены, с другой - соединяет ее с ней. Пустота - трубопровод, связывающий текст с окружающей действительностью. Впуская пустоту в тест, автор смешивает вымысел с реальностью как раз в той пропорции, в которой они встречаются и за пределами печатной страницы. Китайцы, великие мастера в обращении с пустотой, знали три способа ее использования. Первый - оставить ее, как есть. Однако, незамеченная пустота перестает быть собой. Она неизбежно во что-нибудь превращается - тетрадный листок, бурый фон, звездное небо, обои в цветочках. Второй способ - украсить вещь пустотой. Такая пустота становится декоративной. Она, как поля в тексте, оттеняет собой чужое присутствие. И наконец, третий, самый трудный, требует впустить пустоту в картину, дав небытию равные права с бытием. Только тот художник изображает мир во всей его полноте, кто блюдет паритет вещи с ее отсутствием. Недостаток - больше избытка, и заменив сложение вычитанием, пустое способно заполнить порожнее. Довлатов, как все писатели, стремился воссоздать цельность мира. Но в отличие от многих других, он видел препятствие не в чистой, а в исписанной странице. Американская жизнь Довлатова походила на его прозу: роман пунктиром - вопиюще недлинный, изобилующий многоточиями. Тем не менее она вместила в себя все, что другие растянули бы в эпический роман. В Америке Сергей трудился, лечился, судился, добился успеха, дружил с издателями, литературными агентами и американскими "барышнями" (его словцо), здесь он вырастил дочь, завел сына, собаку и недвижимость. Ну и конечно, 12 американских лет - это дюжина вышедших в Америке книжек: аббревиатура писательской жизни. И все это не выходя за пределы круга, очерченного теми американскими писателями, которых Сергей знал задолго до того, как поселился на их родине. Довлатов с легкостью и удобством жил в вычитанной Америке, потому что она была не менее настоящая, чем любая другая. Сергей писал, что раньше Америка для него была, как рай - "прекрасна, но малоубедительна". Поэтому больше всего в Америке его удивляло то, что она есть. "Неужели это я?! Пью айриш-кофе в баре у "Джонни"? - вот основная эмоция, которой в сущности исчерпываются его отношения с страной, которую он знал, любил, понимал и игнорировал. Блестящий послужной список Довлатова - множество переводов, публикации в легендарном "Нью-Йоркере", две сотни рецензий, похвалы Воннегута и Хеллера - мог обмануть всех, кроме него самого. Про свое положение в Америке Сергей писал с той прямотой, в которой безнадежность становится смирением: "Я - этнический писатель, живущий за 4000 километров от своей аудитории". "Пустое зеркало" Хотя Довлатов и говорил, что не понимает, как можно писать не о себе, он честно пытался. У него есть рассказы, написанные от лица женщины. В лучшем из них - "Переезд на новую квартиру" - рефреном служит фраза из дневника героини: "Случилось то, чего мы больше всего опасались". И все-таки это - не то. Безошибочно довлатовской его прозу делает сам Довлатов. Своим присутствием он склеивает окружающее в одно целое. Довлатов-персонаж даже внешне неотличим от своего автора - мы всегда помним, что рассказчик боится задеть головой люстру. Этот посторонний взгляд сознательно встроен в его прозу - Сергей постоянно видит себя чужими глазами. Сами себе мы обычно кажемся прозрачными - поэтому так быстро забываем, что сели в краску. Чтобы постоянно держать себя в фокусе чужого внимания, нужны более сильные потрясения, вроде расстегнутой ширинки или прорехи на брюках. Как раз таким инцидентом начинается один из довлатовских рассказов: "У редактора Туронка лопнули штаны на заднице". Сергей и себя любил изображать в болезненной, как заусеница, ситуации. Я этого не понимал, пока не испробовал на себе. Оказалось, что лучший способ избавиться от допущенной или испытанной неловкости - поделиться ею. Рассказывая о промахе, ты окружаешь себя не злорадными свидетелями, а сочувствующими соучастниками. В отличие от горя и счастья стыд поддается делению, и гласность уменьшает остаток. Сергей знал толк в таких нюансах. Расчетливо унижая себя в глазах окружающих, он знал, что их любовь вернется с лихвой. Так, например, описывая в очередной раз первую встречу с женой, Довлатов начинает с нелестной интимности: "Меня угнетали торчащие из-под халата ноги. У нас в роду это самая маловыразительная часть тела". Честно говоря, я всегда думал, что ноги бывают только у девушек. Но Сергей, живо интересовавшийся своей анатомией, никогда не надевал шортов, а когда увидел в них меня, почему-то решил, что я красуюсь икрами. Думаю, поэтому в "Записных книжках" он меня мстительно называет "плотным и красивым." На самом деле, "плотным и красивым" был не я, а он. Склонный к полноте, Довлатов напоминал с удовольствием распустившегося спортсмена. Однако, толстым он бывал только иногда. Когда живот начинал выпирать арбузом, Сергей спохватывался и бешено худел. Довлатов смирял плоть с таким энтузиазмом, что даже следить за ним было утомительно. Как-то в период диеты он заказал в Мак-Дональдсе самое здоровое блюдо - "Chicken McNuggets". Увидев, что по размеру, как и по всему прочему, эти "самородки" похожи на куриный помет, Довлатов рассвирепел и повторил заказ одиннадцать раз. Худея, Довлатов занимался гимнастикой. Сам я этого не видел, но его пудовые гири в руках держал. Сергей ворчал, что мимо них не может спокойно пройти ни один интеллигент - помусолит, а назад не положит. Купив незадолго до смерти домик в Катскильских горах ("полгектара земли, и на ней хижина дяди Тома"), Сергей стал совершать пробежки вдоль лесной дороги. Бегал он, по-моему, раза три, и все-таки - утверждал он, - к нему успел привязаться койот. Конечно, Сергею нравилось быть сильным. Как бывший боксер, он ценил физические данные. Восхищался Мухамедом Али, да и про себя писал кокетливо: "Когда-то я был перспективным армейским тяжеловесом". В его неопубликованном романе "Пять углов" вторая часть целиком посвящена боксу. Она и называется "Один на ринге". Довлатов еще жаловался, что злопыхатели переименовали в "Один на рынке". Также как и другое его раннее сочинение - "Марш одиноких", которое стало "Маршем одноногих". Уверен, что автором пародийных названий был, как всегда, сам Довлатов. О своем "боксерском" тексте Сергей упоминает в письмах: "Я хочу показать мир порока как мир душевных болезней, безрадостный и заманчивый. Я хочу показать, что нездоровье бродит по нашим следам, как дьявол-искуситель, напоминая о себе то вспышкой неясного волнения, то болью без награды". Видимо, Сергей не счел этот головоломный проект выполненным: нам он рукопись показал, но печатать не стал. Насколько я помню, эта по-хемингуэвски энергичная, с драматическим подтекстом, проза ловко использует профессиональный жаргон. Поразила одна деталь: в морге выясняется, что у боксеров мозг розового цвета. Наверное, поэтому Сергей ушел из бокса. Однако ностальгический интерес к дракам у него сохранился. Сергей даже носил с собой дубинку. В деле я ее никогда не видел, но из-за нее нас не пустили в здание ООН, которое мы хотели показать гостившему в Нью-Йорке Арьеву. Сергей категорически отказался разоружиться, когда из-за начиненной свинцом дубинки взревел металлоискатель, В рассказах Довлатова о ленинградских друзьях - Марамзине, Битове, Попове - мордобой фигурировал не реже, чем в "Великолепной семерке". Возможно, впрочем, это - дань шестидесятым, времени, когда тело ценилось больше духа. Так или иначе, свидетели Сергея опровергают. Именно это произошло с одной из самых популярных довлатовских баек, той, в которой Битов произносит на товарищеском суде речь: "Выслушайте меня и примите объективное решение. Только сначала выслушайте, как было дело… Дело было так. Захожу в "Континенталь". Стоит Андрей Вознесенский. А теперь ответьте, - воскликнул Битов, - мог ли я не дать ему по физиономии". Недавно оба участника, заявили, что инцидент действительности не соответствует. Вознесенский даже предложил это зафиксировать на бумаге, но Битов, говорят, уклонился - он человек умный. Как-то Битов выступал в Нью-Йорке, где его с эмигрантской бесцеремонностью спросили, как он относится к Богу. - Как Он ко мне, так и я к Нему, - отбился Битов. - Ну, а Он к вам как относится? - не отставал спрашивающий. - Как я к Нему, - устало ответил Битов. Довлатов был очень крепким мужчиной. И роста он все-таки был огромного. "Высокий, как удои", - описывал его Бахчанян. Что говорить, Сергей был таким здоровым, что не влез в обычный гроб. И всю эту физическую силу Довлатов принес в жертву словесности. Определенная брутальность, которую Довлатов не без самодовольства в себе культивировал, категорически противоречила его литературному автопортрету. Все описанные им драки кончаются для рассказчика одинаково: "Я размахнулся, вспомнив уроки тяжеловеса Шарафутдинова. Размахнулся - и опрокинулся на спину… Увидел небо, такое огромное, бледное, загадочное… Я любовался им, пока меня не ударили ботинком в глаз". Певец своих поражений, Сергей упивался пережитыми обидами и унижениями. В результате Довлатов оказался не только самым сильным, но и самым побитым автором нашего поколения. Обычно бывает наоборот - физические недостатки мы скрываем куда яростнее, чем духовные. Сергей говорил, что человек охотнее признается в воровстве, не говоря уж о прелюбодеянии, чем в привычке соснуть после обеда. Если вы встретите в книге "негодяй рухнул, как подкошенный", или "она застонала в моих объятиях", будьте уверены, что автор не вышел ростом. Не нуждавшийся в такого рода утешениях, Довлатов толковал свои фиаско как возвращение природе полученной от нее форы. Но этот лежащий на поверхности мотив лишь маскировал тот тайный заговор, который Довлатов искусно плел всю жизнь: Сергей тщательно следил за тем, чтобы не стать выше читателя. Как никто другой, он понимал выигрышность такой позиции. Обычно текст украшает своего автора. Что и не удивительно: литературе мы посвящаем свои лучшие часы, а остальному - какие придется. К тому же, автор находится в заведомо выигрышном положении по отношению к читателю. О себе и других он сообщает ему лишь то, что считает нужным. Автор знает больше нас, но не потому, что собрал все козыри, а потому, что подсмотрел прикуп. Это не может не бесить. Чем большим молодцом выставляет себя автор, тем сильней читателю хочется увидеть его в луже. Довлатов шел навстречу этому желанию. Не боясь показать себя смешным и слабым, он становился вровень с нами. И этого читатели ему не забудут. Сильного ведь всегда любят меньше слабого, умного боятся больше глупого, счастливому достается чаще, чем неудачнику. Титану мироздания мы предпочитаем беспомощного младенца, и море побеждает реки, потому что оно ниже их. Делясь с читателями своими грехами и пороками, Сергей не только удовлетворял наше чувство справедливости, но и призывал к снисхожденью, которое было для него первой, если не единственной заповедью. Так Сергей с нежностью пишет об отце: "Мне импонировала его снисходительность к людям, - человека, который уволил его из театра, мать ненавидела всю жизнь. Отец же дружески выпивал с ним через месяц…" Нетребовательность - и к другим, и к себе - Довлатов возводил в принцип. Что отнюдь не делало его мягкотелым ("дерьмо, - говорил он, - тоже мягкое"). В рассказах Сергея нет ни одного непрощенного грешника, но и праведника у него не найдется. Дело не в том, что в мире нет виноватых, дело в том, чтобы их не судить. Всякий приговор бесчестен не потому, что закон опускает одну чашу весов, а потому, что поднимает другую. Если Иешуа у Булгакова - абсолютное добро, то что олицетворяет Воланд? Абсолютное зло? Нет, всего лишь справедливость. Идея "воздать по заслугам" настолько претила Сергею, что однажды он вступил в конфронтацию со всем Радио Свобода. Случилось это, когда американцы в ответ на террористические акции Ливии бомбили дворец Кадаффи. Пока на работе возбужденно считали убитых и раненных, бледный от бешенства Довлатов объяснял, как гнусно этому радоваться. К преступлению Сергей относился с пониманием, идею наказания не выносил. Им руководили не любовь, не доброта, не жалость, а чувство глубокого кровного, нерасторжимого родства со всем в мире. Не надо быть, как все, - писал Довлатов, - потому что мы и есть, как все. В его рассказах автор не отличается от героев, потому что все люди для Довлатова были из одной грибницы. Лишить автора права судить своих персонажей значит оставить его без работы. Довлатову и правда нечего делать в своей прозе. В сущности, он тут служит тормозом. Автор не столько помогает, сколько мешает развиваться событиям. Он сопротивляется любому деятельному импульсу - изменить судьбу, переделать мир, встать на ноги. Чем быстрее мы идем в другую сторону, тем дальше удаляемся от своей. Бороться с враждебными обстоятельствами - все равно что поднимать парус в шторм. Поэтому свое несогласие с положением дел Довлатов выражал тем, что не пытался их изменить. Уложенный, как все мы, в жизненную колею, он скользил по ней кобенясь. Сергей писал: "Всю жизнь, я ненавидел активные действия любого рода… Я жил как бы в страдательном залоге. Пассивно следовал за обстоятельствами. Это помогало мне находить для всего оправдания". Став литературной позицией, авторская бездеятельность обратилась в парадокс. С одной стороны Довлатов - неизбежный герой своих рассказов, с другой - не герой вовсе. Он даже не отражается в зеркале, поставленным им перед миром. Уравняв себя с персонажами, рассказчик отходит в сторону, чтобы дать высказаться окружающему. Все свои силы Довлатов тратил не на то, чтобы ему помочь, а на то, чтобы не помешать. Это куда сложнее, чем кажется. Как-то в Москве у моей жены брали интервью на вечную тему "как ты устроился, новый американец". Поскольку мною журналисты не интересовались, мне оставалось только тихо сидеть рядом. Уходя язва-фотограф сказал, что больше всего ему понравилось смотреть на меня: так выглядит початая бутылка шампанского, которую с трудом заткнули пробкой. Недеяние требует не только труда, но и естественной склонности - склонности к естественному. Уважение к не нами созданному - этическое оправдание лени. Довлатов считал бездеятельность - единственным нравственным состоянием. "В идеале, - мечтал он, - я хотел бы стать рыболовом. Просидеть всю жизнь на берегу реки." Я был уверен, что он это написал ради красного словца - представить Довлатова за рыбной ловлей не проще, чем в "Лебедином озере". Но однажды Сергей принес столько выловленных им в Квинсе карасей, что хватило на уху. Я все чаще вспоминаю этих желтых рыбок. Мне чудится, что они - из несостоявшегося довлатовского будущего. Из Сергея ведь мог получиться отменный старик - этакий могучий дед, окруженный ворчливыми поклонниками и строптивыми домочадцами. Довлатов на собственном примере убедился, что автор - всегда жертва обстоятельств. Избегая ссылаться на провидение, он об этом писал прямо, но без подробностей: "Видно кому-то очень хотелось сделать из меня писателя." Довлатов не верил, что писателями становятся по собственной воле. Воспитывая дочь Катю, Сергей говорил, что "творческих профессий надо избегать. Другое дело, если они сами тебя выбирают". Сергей считал, что человек не может быть хозяином своей судьбы чужой - другой дело. Полноправным автором Довлатов был скорее в жизни, чем в литературе. Отсюда его любовь к интригам. Сергей был гениальным обидчиком-миниатюристом. Там, где другие орудовали ломом, он применял такой острый скальпель, что и швов не оставалось. Из-за этого Сергею не было цены в газетных баталиях. Так, в период вражды "Нового американца" с другим нью-йоркским еженедельником - "Новой газетой" Сергей написал редакторскую колонку то ли о душевности, то о бездушии американцев. В ней рассказывалось, как в метро стало тошнить женщину и он протянул ей - внимание! - "Новую газету". Вскоре, однако, Сергей сам стал печататься в обиженном им органе. Поэтому, когда дело дошло до отдельного издания "Колонок", вместо "Новой газеты" в этом эпизоде фигурирует просто "свежая газета". Сергей умел любого втянуть в свою интригу. Однажды он сказал многострадальному Лемкусу, что Генис не советует ему читать его рассказы. Я только рот открыл - и тут же закрыл. Ничего такого я не говорил, но ведь и спорить не приходиться. Умея всех задеть, Сергей и сам с энтузиазмом представлял себя жертвой. То и дело он затевал долгие разбирательства по поводу им же выдуманной обиды. Опытный режиссер, он не внушал, а направлял страсти, чтобы с искренним участием следить за их потоком. Его любили женщины трудной судьбы, и он с щедрым интересом вникал в их безнадежно запутанные дела. Больше всего ему импонировали те запущенные случаи, в которых виновато было его "любимое сочетние - нахальность и беспомощность". В эмиграции таких хватало. Им Сергей посвятил "Иностранку": "Одиноким русским женщинам в Америке - с любовью, грустью и надеждой". Довлатову нравилось быть рыцарем. Он обожал громовым голосом цитировать из "Капитанской дочки" - "Кто из моих людей смеет обижать сироту?" Сергей и правда становился опасным, если дам обижали другие. Так, он не разрешал нам смеяться над дебютом писательницы, рассказ которой начинался словами "он посадил меня голой попой на теплую стиральную машину". Сергей любил интриги. Горячо вникая в интимные обстоятельства знакомых, он с одинаковым усердием помогал их распутывать - или запутывать. Сергей вел себя, как персонаж Борхеса, который, предложив устранить ладейную пешку, пишет статью о том, почему этого делать не не следует. Довлатов плел паутину исключительно ради красоты узора. Что не делало ее менее опасной. Сергей не пытался увеличить количество зла в мире - он хотел внести в него сложность. Довлатов упивался хитросплетением чувств, их противоречиями и оттенками. Чтобы быть автором, Довлатову нужно было раствориться среди других. Чтобы чувствовать себя живым, Сергею необходимо было жить в гуще спровоцированных им эмоций. Иногда он напоминал Печорина. "Все мы не красавцы" Довлатов мало что любил - ни оперы, ни балета, в театре - одни буфеты. Даже природа вызывала у него раздражение. Как-то в обеденный перерыв вытащили его на улицу - съесть бутерброд на весенней травке. Сергей сперва зажмурился, потом нахмурился и наконец заявил, что не способен функционировать, когда вокруг не накурено. С годами, впрочем, он полюбил ездить в Катскильские горы, на дачу. Но и там предпочитал интерьеры, выходя из дома только за русской газетой. Довлатов писал: "Страсть к неодушевленным предметам раздражает меня. Я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к человеку". Мне кажется, Сергей был просто лишен любопытства к не касающейся его части мира. Он не испывал никакого уважения к знаниям, особенно тем, что Парамонов называет "необязательными". Обмениваться фактами ему казалось глупым. Несмешную информацию он считал лишней. Довлатов терпеть не мог античных аллюзий. Он и исторические романы презирал, считая их тем исключительным жанром, где эрудиция сходит за талант. Сергей вообще не стремился узнавать новое. Книги предпочитал не читать, а перечитывать, путешествий избегал, на конференции ездил нехотя, а в Лиссабоне и вовсе запил. В результате путевых впечатлений у него наберется строчки три, и те о закуске: "Португалия… Какое-то невиданное рыбное блюдо с овощами. Помню, хотелось спросить: кто художник". Мне тогда все казалось интересным и понять довлатовскую индифферентность было выше моих сил. Я не только выписывал каждый месяц по дюжине книг, но и читал их. И историю Карфагена, и дневники Нансена, и кулинарный словарь. Я знал, как устроена дрободелательная машина, мог перечислить гималайские вершины и римских императоров. Кроме того, я тайком перечитывал Жюль Верна, и сам был похож на капитана Немо, который на вопрос "какова глубина мирового океана?" отвечает сорока страницами убористого текста. Что касается путешествий, то ездить мне хотелось до истерики. Я побывал в сорока странах. Более того, мне всюду понравилось. Довлатову я об этом не рассказывал - страсть к передвижению ему была чужда. И, как выяснилось, неприятна: "Вайль и Генис по прежнему работают талантливо. Не хуже Зикмунда с Ганзелкой. Литература для них - Африка. И все кругом - сплошная Африка. От ярких впечатлений лопаются кровеносные сосуды… " Может быть, Сергей был и прав. В Париже есть музей неполученных посылок. Одна поклонница посоветовала Беккету туда сходить: вещи без хозяев, анонимные, заброшенные, каждый экспонат как пьеса абсурда. Беккет, однако, вежливо уклонился: "Видите ли, мадам, - сказал он, - я с 56-го не выхожу из дома". Беккет был очень образованным человеком. Знал много языков, обошел пешком пол-Европы. Лучший студент дублинского Тринити-колледжа, эрудит, любитель чистого и бесцельного знания, он мечтал остаться наединне с Британской энциклопедией. В его юношеской поэме о Декарте я не разобрался даже с названием. ЗПримечаний в ней больше, чем текста. Но однажды Беккету пришло в голову, что непознаваемого в мире несоизмеримо больше, чем того, что мы можем узнать. С тех пор в его книгах перевелись ссылки, а сам он не выходил без нужды из дома. Все, что Беккету было нужно для литературы, он находил в себе. Сергей - в других. Довлатова интересовали только люди, их сложная душевная вязь, тонкая З"косметика человеческих связей". Иногда мне казалось, что люди увлекали Сергея сильнее всего на свете, даже больше литературы. Впрочем, Довлатов и не проводил четкой границы между личностью и персонажем. Люди были алфавитом его поэтики. Именно так: человек как единица текста. Сергей сочувственно вспоминал уроки Бориса Вахтина, который советовал своим младшим коллегам писать не идеями, а буквами. Но сам Довлатов писал людьми. Считается, что в наше время культура утратила тот универсальный - один на всех - миф, который отвечал на все вопросы художника. Поэтому вынужденные о себе заботитьтся сами большие писатели XX века - Джойс, Элиот, Платонов - приходили в литературу со своими мифами. Однако, на нашем поколении мифы кончились. Довлатов это понимал и вместо бесплодных попыток найти для жизни общий знаменаталь он просто останавливался в торжественном недоумении перед галереей примечательных лиц, которых породила неутомимая в своей любви к гротеску советская власть. Выйдя на обочину человечества, она наплодила столько необХяснимых личностей, что одного их каталога хватило на целое направление. Я всегда считал, что чудак - единственный достойный плод, который взрастила социалистическая экономика. Авторы самиздатских журналов, режиссеры авангардных театров, художники-нонконформисты, изобретатели, поэты, знахари, странники, собиратели икон, переводчики с хеттского - все они смогли появиться на свет только потому, что власть укрывала их от безразличного мира. Конечно, обычно она их не любила, но всегда замечала, придавая фактом преследований смысл и оправдание их трудам. Только в стране, безразличной к собственной экономике, чудаки могли найти нишу в обществе, где они были свободны от него - невнятные НИИ, туманные лаборатории, смутные конторы, будка сторожа, каморка лифтера, та котельная, наконец, которую увековечил Довлатов: "Публика у нас тут довольно своеобразная. Олежка, например, буддист. Последователь школы "дзэн". Ищет успокоения в монастыре собственного духа. Худ - живописец, левое крыло мирового авангарда. Работает в традициях метафизического синтетизма. Рисует преимущественно тару - ящики, банки, чехлы… Ну, а я человек простой. Занимаюсь в свободные дни теорией музыки. Кстати, что вы думаете о политональных наложениях у Бриттена?" Советский чудак - столь же яркий тип, как монах средневековья или художник Ренессанса. Это - готовый материал для той словесности, что в сущности литературой уже не является. Скорее, это - письмо с натуры, кунсткамера, парад уродов. Традиция эта сугубо русская, идущая не от Пушкина, а от Гоголя. Более предсказуемый Запад порождает типы, мы - безумные индивидуальности, чудаков и чудиков. Именно за это Сергей больше других советских авторов любил Шукшина. В первых кадрах одного его фильма, прямо за титрами, нетвердо шагает мужчина. Камера медленно скользит по его дрожащим от напряжения ногам, скованной фигуре, окаменевшей шее - и застывает, не добравшись до подбородка. Остальное вырезано. Дело в том, что на голове он нес налитый до краев стакан водки. В фильме сцена никак не обыграна - сюжету она не нужна, но эпизод этот не лишний, а главный. Он, как хороший эпиграф, не только определяет тон, но и служит немой декларацией о намерениях - показывать странности жизни, а не объяснять их. Другая сцена, которую Сергей часто пересказывал, - из фильма "Когда деревья были большими". Там одного персонажа справшивает: - Ты зачем соврал? - Не знаю, - говорит, - дай, думаю, совру и соврал. По интонации это близко к Достоевскому. В "Мертвом доме" у него один каторжник все приговаривает: "У меня небось не украдут, я сам боюсь, как бы чего не украсть". И в жизни, и в искусстве Сергей ценил не жесткий, как в литературе абсурда, алогизм, не симмулирующую бессмыслицу заумь, не прямую антитезу разуму, а обход его - загулявший, не здравый, смысл. Каждое нелепое проявление его свидетельствует: человек шире своих слов и поступков. Он просто не влезает в них - квадратура круга. Запутавшись в самом себе, человек ставит предел и нашему анализу. Он, как атом у греков, обладает той неделимой цельностью, которую нельзя разложить на элементарные частицы страхов и страстей. Непереводимый на язык аргументов остаток личности завораживал Довлатова. Сергей смаковал семантическую туманность, вызывающую легкое, будто от шампанского, головокружение. Он подстерегал те едва заметные сдвиги рациональности, которые коварно, как подножка, выводят душу из равновесия. Довлатов с юности коллекционировал причуды реальности, которые, как говорила Алиса в Стране чудес, наводит на мысли, только не известно, на какие. Например, Сергей рассказывал, что студентом срывал товарищей с лекции, чтобы полюбоваться на старичка в сквере, смешно дергающего носком ботинка. Не удивительно, что в университете Довлатов не задержался. Сергей писал, что на экзамен по-немецкому он пришел, зная на этом языке только два слова: Маркс и Энгельс. Любуясь загадочностью нашей природы, Довлатов признавал только ту тайну, которая была рядом. Он не слышал о Бермудском треугольнике, не читал фантастики, не интересовался переселением душ и не заглядывал в рубрику гороскопов, хотя и придумал ей название - "Звезды смотрят вниз". Довлатов пожал плечами, когда я написал статью о снежном человеке. По-настоящему таинственными Сергею казались не снежные люди, а обыкновенные. Скажем, его сосед, о котором он часто писал, называя "загадочным религиозным деятелем Лемкусом". Я, честно говоря, ничего загадочного в нем не видел. Обычный человек, приветливый, тихий, услужливый. Устроил довлатовскую дочку Катю в летний баптистский лагерь. Когда мы, заготовив шашлык, приехали ее навестить, он просил нас из уважения к религии выпивать, спрятавшись за дерево. Но для Довлатова не нашлось подходящего ствола. Лемкус был энергичным литератором. Вместе с нами он печатался в журнале Перельмана "Время и мы". Рассказы его не отличались от многих других, но у Довлатова они вызывали тяжелое недоумение. (Наверное, с непривычки. Я приехал раньше него и уже успел поработать в газете, где военную авиацию называли "нуклеарными бомбовозами"). Сергей, например, не мог понять, что значит "розовый утренний закат напоминал грудь молоденькой девушки". Меня больше смущало название другого рассказа: "Задница, которая нас погубила". Лемкуса выделял успех не на литературном, а на религиозном поприще, чего, надо сказать, в эмиграции не любят. Считалось, что неофиты ищут не духовной, а материальной выгоды. В период кошерного "Нового американца" один наш сотрудник, научный обзореватель, носил в пиджаке два Ветхих завета - один в левом кармане, другой в правом. Как сказал по этому поводу Бахчанян, "Носится, как дурак с писаной Торой". Однако, его все равно выгнали, и он, бросив иудаизм, стал эсперантистом. Так что дивиденды вера приносила сомнительные. Лемкус, тем не менее, и тут сумел преуспеть. Недавно он напечатал в "Литературной газете" статью - что-то в защиту Христа, и подписался - "редактор трансмирового радио". Я не понял, идет ли речь о межпланетной или трансцедентой связи, но сразу подумал о проницательности Довлатова, который разглядел загадочность Лемкуса еще тогда, когда тот всего лишь "звонил с просьбой напомнить отчество Лермонтова". Люди у Довлатова, как точно заметил Леша Лосев, "больше, чем в жизни". Кстати, Лосева, я называю так не из фамильярности (за двадцать лет мы не удосожились перейти на ты), а чтобы избежать путанницы. Дело в том, что раньше он подписывался и Лев Лосев, и Алексей Лифшиц. Это раздражало читателей. Вынужденный публично объясняться, почему он называет себя то Львом, то Алексеем, Лосев написал, что в этом нет ничего необычного - точно также поступал Толстой. Лосеву вообще не везло с читателями. Когда мы напечатали его стихотворение про войну в Афганистане, на страницах газеты разгорелась дискуссия о пределах допустимого в современном поэтическом языке. Подписчики из старой эмиграции услышали что-то неприличное в упомянутом в стихотворении "муэдзине". Кажется, они перепутали его с мудаком. Довлатов, как и все мы, относился к Лосеву с осторожным вниманием и деликатным интересом. Сергей и писал о нем уважительно: "Его корректный тихий голос почти всегда был решающим." Тут чувствуется зависть холерика: Довлатов был прямой противоположностью Лосева. Леша так скрупулезно и талантливо культивирует внешность и обиход дореволюционного профессора, что кажется цитатой из мемуаров Андрея Белого. Те, кто видят Лосева впервые, могут подумать, что стихи, вроде эпохального цикла "Памяти водки", сочинил его однофамилец. Обычно доктор Джекил в Лосеве легко справляется с мистером Хайдом. Но однажды, во время конференции в Гонолулу, Лосев выскочил из экскурсионного автобуса и на глазах доброй сотни славистов так ловко и быстро залез на кокосовую пальму, что только я и успел его сфотографировать. Этот снимок бережно хранится в моем архиве - до тех времен, когда Лосев станет академиком или классиком. Итак, Леша Лосев написал, что люди у Сергея больше, чем в жизни. И правда, по сравнению с другими довлатовские персонажи - как голые среди одетых. Может быть, потому, что Сергей создавал портреты своих героев путем вычитания, а не сложения. Парадокс искусства в том, что художник никогда не догонит, как Ахил черепаху, изображаемый им оригинал. Сколько лет человеку? Два или сто? Живой человек меняется, мертвый - не человек вовсе. Поэтому всякий портрет - условная смесь долговечного с сиюминутным. Добавляя детали, мы только уменьшаем сходства. Сергей действовал наоборот. Перенося свою модель на бумагу, он убирал все, без чего можно было обойтись. Иногда Довлатову хватало одного деепричастия: "Ровно шесть, - выговорил Цуриков, и не сгибаясь, почесал колено". "Человек, - писал Сергей, - рождается, страдает и умирает - неизменный, как формула воды H2O". В поисках таких формул Довлатов для каждого персонажа искал ту минимальную комбинацию элементов, соединение которых делает случайное неизбежным. Этим довлатовские портреты напоминают японские трехстишия: Она коротко стриглась, читала прозу Цветаевой и недолюбливала грузин. Японские трехстишия, хокку удивляют своей неразборчивостью. Эти стихи не "растут из сора", а остаются с ним. Им все равно о чем говорить, потому что важна не картина, а взгляд. Хокку не рассказывают о том, что видит поэт, а заставляют нас увидеть то, что видно без него. Мы видим мир не таким, каким он нам представляется, и не таким, каким он мог бы быть, и не таким, каким он должен был бы быть. Мы видим мир таким, каким бы он был без нас. Хокку не фотографируют момент, а высекают его на камне. Они прекращают ход времени, как остановленные, а не сломанные часы. Хокку не лаконичны, а самодостаточны. Недоговоренность была бы излишеством. Это - конечный итог вычитания. Они напоминают пирамиды, монументальность которых не зависит от размера. Сюжет в хокку разворачивается за пределами текста. Мы видим его результат: жизнь, неоспоримое присутствие вещей, бескомпромиссная реальность их существования. Вещами хокку интересуются не потому, что они что-то символизируют, а потому что они, вещи, есть. Слова в хокку должны ошеломлять точностью - как будто сунул руку в кипяток. Точность для Довлатова была высшей мерой. Поэтому я горжусь, что он и у нас обнаружил "в первую очередь - точность, мою любимую, забытую, утраченную современной русской литературой - точность, о которой Даниил Хармс говорил, что она, точность, - первый признак гения". Только не надо путать точность с педантичной безошибочностью. Ее критерий - внутри, а не снаружи. Она - личное дело автора, от которого требуется сказать то, что он хотел сказать: не почти, не вроде, не как бы, а именно и только. Точность - счастливое совпадение цели и средства. Или, как говорил Довлатов, "тождество усилий и результатов", ощутить которое, добавлял он, легче всего в тире. Между прочим, в Америке обычных тиров нет. Здесь палят из водяных пистолетов по пластмассовым зайчикам, либо уж сразу из автоматов на стрельбищах где-нибудь в Техасе. Вагрич решил восполнить этот пробел. Наш общий приятель Роман Каплан, по утверждению Бахчаняна - внук Фани Каплан, открыл ресторан. Вагрич предложил назвать его в честь бабушки тиром. Для Довлатова в литературе только один грех был непрощенным - приблизительность. В "Невидимой книге" он замечает: "Я хотел было написать: "Это - человек сложный."… Сложный, так и не пиши". Большинство, к сожалению, пишут - длинно, красиво и не о том. Читать такое, как общаться с болтливым заикой. Чаще всего точность заменяют благими намерениями. Считается, что добро можно защищать любыми словами - по правилу буравчика, первыми слева. Кстати, точность - отнюдь не то же, что простота. Но, включая в себя и темноту и сложность, она даже непонятное делает кристально ясным. Поэтому точность - необходимое свойство бессмыслицы и абсурда. Не зря Довлатов ссылается на Хармса. В сущности, антитеза литературы - не молчание, а необязательные слова. "Поэзия и правда" В "Невидимой книге" все имена были настоящими. И это никого не смущало, потому что Сергей писал обо всех только хорошее: "Я мог бы вспомнить об этих людях что-то плохое. Однако, делать этого принципиально не желаю. Не хочу быть объективным. Я люблю моих товарищей". В "Компромиссе" имена - тоже были настоящими, но на этот раз Довлатов о своих знакомых уже не писал ничего хорошего Перемывая всем косточки, Сергей доставлял величайшее наслаждение своим собеседникам. Во-первых, это и правда было очень смешно. Во-вторых, лестно входить вместе с Довлатовым в компанию ироничных людей, так хорошо разбирающихся в человеческих слабостях. В третьих, грело чувство исключительности: от самонадеянности, глупости и меркантильности избавлены лишь члены узкого кружка, хихикающего вокруг Сергея. Случайным свидетелям вполне хватало трех причин, но для опытных была еще одна, четвертая, позволяющая с чистой совестью смеяться над ближним. Они знали, что стоит им встать из-за стола, как их тут же принесут в жертву. В эмиграции "Компромисс" никого не задел. Из Америки эстонские функционеры, вроде "застенчивого негодяя Туронка", казались не менее вымышленными, чем Ноздрев или Манилов. Хуже стало, когда выяснилось, что Довлатов пишет только с натуры. А натура - это мы. Что мы и составляем тот ландшафт, который он широкими, бесцеремонными мазками переносит на полотно. Больше всего досталось, пожалуй, Поповскому. Поповский был опытным и плодовитым литератором. Советская власть запретила множество его книг, но выпустила еще больше. В "Новом американце" Марк Александрович дебютировал яростной статьей под названием "Доброта". Затем, борясь со злоупотреблениями, он единоручно развалил последнюю действующую организацию в эмиграции - Ассоциацию ветеранов. Человек безоглядной принципиальности, Поповский был изгнан из 14 редакций. Однако, была в его тяжелом характере редкая по благородству черта - хамил Поповский только начальству. С остальными Марк Александрович обходился хорошо: с дамами - учтиво, с мужчинами - по-отечески. Зато главным редакторам Поповский резал правду в глаза. На первой же планерке в "Новом американце" он выудил из довлатовского выступления цитату из Кафки и пришел в неописуемое удивление. "Я приятно поражен, - восклицал он, - никогда бы не подумал, что вы читаете книги!" Дальше - хуже: Поповский без устали попрекал всех беспринципностью. Крыть было ничем, и мы отвечали опечатками - в списке редакционных сотрудников его писали то Мрак, то Маркс Поповский. Однако владельцам "Нового американца" суровый Поповский внушал трепет. Поэтому в трудный для газеты момент его назначили заместителем Довлатова. Поповскому отводилась роль комиссара, вроде Фурманова при Чапаеве - он должен был компенсировать наше кавалерийское легкомыслие. Из этого ничего не вышло, но Сергей не забыл своего непрошенного заместителя. Он вывел Поповского в "Иностранке" как Зарецкого, автора книги "Секс при тоталитаризме". Собирая для своей монографии материал и одновременно флиртуя с главной героиней повести, Зарецкий спрашивает ее, когда "она подверглась дефлорации": - До или после венгерских событий? - Что значит - венгерские события? - До или после разоблачения культа личности? - Вроде бы после." Самое удивительное, что не только жертвы Довлатова, но и сам он довольно тяжело переживал им же нанесенные обиды. Через пять лет после смерти Сергея Поповский, заявив, что он "не разделяет банальную истину о том, что о мертвых надлежит говорить либо хорошо, либо ничего", обвинил Довлатова в пасквилянстве. Призывая в поддержку самого автора, он приводит написанное ему Довлатовым письмо: "Ощущение низости по отношению к вам не дает мне покоя уже довольно давно. Я считаю, что Вы имели все основания съездить мне по физиономии… Короче говоря, я не прошу Вас простить меня и не жду ответа на это посланье, я только хочу сообщить Вам, что ощущаю себя по отношеннию к Вам изрядной свиньей". Нет оснований сомневаться в искренности письма - Сергея каялся с тем же размахом, что и грешил. Однако, характерно, что признавая свою неправоту, он отнюдь не обещал исправиться. Наверное, потому и прощения не просил. Похоже, что у Довлатова не было выхода. Литература, которую он писал, не была ни художественной, ни документальной. Он мучительно искал третьего - своего - пути. Об осознанности этих поисков говорит одно редкое признание Довлатова. Уникальность его в том, что сделано оно под видом письма в редакцию. Пользуясь маской выдуманного им доцента Минского пединститута, Сергей сказал о себе то, что хотел бы услашить от других: "Довлатов-рассказчик создает новый литературный жанр. Документальная фактура его рассказов - лишь обманчивая имитация. Автор не использует реальные документы. Он создает их художественными методами. то есть сама документальность - плод решения эстетической задачи. И как результат - двойное воздействие. Убедительность фактографии помножается на художественный эффект". Я никогда не мог понять, как может писатель сесть за стол и вывести на бумаге: "Иванов (или - Петров, или - Джонсон, или - Пушкин, или - пудель) вышел на скрипучее крыльцо и посмотрел на низкие облака". Необязательность, случайность этих и любых других им подобных фраз компрометирует вымысел. Горький запрещал молодым авторам писать "снял сапоги", потому что это уже было до них сказано. Безнадежная банальность снятых сапог и скрипучего крыльца делает литературу невозможной. Классиков это не смущало, потому что они умели создавать массированное чувство реальности. Читатель готов был в нее верить до тех пор, пока повторенный тысячу раз прием не перестал работать. Но к нашему веку беспомощным плагиатом стал казаться не определенный сюжет или герои, а сам способ художественного воспроизводства действительности, одновременно простодушный и условный, как картина, вышитая болгарским крестиком. Уже Толстой жаловался Лескову: "Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю". Довлатов, отдавая себе отчет в исхоженности этого пути, прекрасно его пародировал. Например, он мог ни разу не запнувшись имитировать целыми страницами роман глубоко уважаемой им Веры Пановой. В этой псевдоцитате было все, из чего состоят обычные романы - изнурительно детальный пейзаж, подробное описание костюма героев, их сложная внутренняя жизнь. Сергей искренне считал, что во всем виноваты гонорары. Советский Союз - единственная страна, где платят не по таланту, и даже не по тиражу, а за печатный лист. Понятно, что советские романы - самые толстые в мире, - говорил он. - Каждое придаточное предложение - полкило говяжьих сарделек. Ощутив исчерпанность обычной художественной литературы, автор либо машет на все рукой, обменивая "скрипучее крыльцо" на сардельки, либо пишет литературу необычную. Сергей пробовал сочинять странную прозу. Иногда удачно - "я отморозил пальцы рук и уши головы". (Чувствуется, что к тому времени Платонов уже заменил Хемингуэя). Но чаще опыт себя не оправдывал, как это случилось с местами симпатичной, но в целом невнятной детективной повестью "Ослик должен быть худым". В сущности, авангардный изыск Довлатову претил. И понятно почему. Кто-то правильно заметил, что экспериментальной называют неудавшуюся литературу. Удавшаяся в определениях не нуждается. Тогда я так не считал и радовался всему непохожему. Но Довлатов к этим привязанностям относился прохладно. Ему не нравился эзотерический журнал "Эхо", который издавали в Париже Марамзин с Хвостенко. Зиновьев вызывал у него скуку, Мамлеев - тоскливое недоумение. Книжку Саши Соколова Довлатов отдал, едва открыв. Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже своим приятелям. Кузьминский, собиратель авангардной поэзии, горячо заступился за одного из них, но было поздно - тот уже попал в "Компромисс": "- Кто эта рыжая, вертлявая дылда? Я тебя с ней утром из автобуса видела. - Это не рыжая, вертлявая дылда. Это - поэт-метафизик Владимир Эрль." Довлатов не вел литературоведческих разговоров, терпеть не мог умных слов и охотно издевался над теми, кто их употреблял. Например, надо мной: "Генис написал передачу для радио "Либерти". Там было множество научных слов - "аллюзия", "цезура", "консеквентный". Редактор сказал Генису: - Такие передачи и глушить не обязательно. Все равно их понимают лишь доценты МГУ". Ничего такого я не помню, а что значит "консеквентный" до сих пор не знаю и знать не хочу. Но я понимаю, что Довлатова справедливо бесило все, что не переводится на человеческий язык. Сергею пришелся бы по душе приговор Воннегута: шарлатаном является каждый ученый, не способный объяснить шестилетнему ребенку, чем он занимается. Больше всего Сергей ненавидел слово "ипостась", но и из-за "метафизики" мог выйти из-за стола. Довлатов пробывал не только бороться с банальностью, но и уступать ей. Он, например, уверял, что за кого-то написал книгу "Большевики покоряют тундру". Под своим именем и даже с фотопортретом Довлатов издал в "Юности" рассказ о рабочем классе. Об этой публикации ходила эпиграмма, авторство которой не без оснований приписывалось самому Довлатову: Портрет хорош, годится для кино, но текст беспрецедентное дерьмо. За это сочинение Сергей получил 400 рублей, часть которых пошли на покупку часов. Тамара Зибунова вспоминает, что отнесла часы граверу с просьбой написать "Пропиты Довлатовым", как раз для того, чтобы этого не случилось. Надпись не помогла. Но в самой затее - колорит эпохи. В повести Сэллинджера "Выше стропила, плотники" упоминались спички, на которых были напечатаны слова "Эти спички украдены из дома Боба и Эди Бервик". Мне кажется, что сама по себе идея продажной литературы Сергея не слишком возмущала. Он говорил, что неподкупность чаще всего волнует тех, кого не покупают. Во всяком случае, к советским писателям он относился вполне прилично и о многих писал с трогательной благодарностью. Литературу, помимо всего прочего, он считал профессией, и дурной язык его раздражал больше партийного. Он не столько боялся заказной работы, сколько не верил в ее возможность: "В действительности халтуры не существует. Существует, увы, наше творческое бессилие". Глупость советской власти - не в идеологической ревности, а в чисто практической недальновидности: ни один режим не относился так снисходительно к безделию и так безжалостно к делу. Сергей хотел писать хорошо, но власть терпела только тех, кто писал, как получится. Насмотревшись в американских галереях на ржавые трубы, я решил полюбить передвижников. В ностальгическом порыве я готов был простить им все: школьные "рассказы по картинке", народолюбие, фантики. Однако, сомнительный объект любви выигрывает от разлуки и проигрывает от встречи. Когда после 15-летнего перерыва мне удалось вновь побродить по Русскому музею, я понял, что с этими, знакомыми, как обои, картинами, не так. Раньше я думал, что беда лишь в душераздирающей пошлости этого вечного "Последнего кабака". Как говорил Достоевский, дайте русским самую поэтическую картину, они ее отбросят и выберут ту, где кого-нибудь секут. Однако, передвижники, как матрешки, - только кажутся чисто русским явлением. На самом деле их бродячие сюжеты встречаются во всех второразрядных музеях Европы. Дело в другом: картины передвижников кажутся такими же анемичными, как те, что писали их соперники. Безжизненность академистов объясняется тем, что они слишком хорошо учили анатомию. Не желая жертвовать приобретенными в морге знаниями, они, как краснодеревщики, обтягивали кожей каркас. В результате на полотне получался не человек, а его труп. Когда в музее добираешься до импрессионистов, кажется, что их картины прожигают стену. Будто не подозревающий о своей близорукости зритель надел очки. Импрессионисты, изображая виноград мохнатым от налипшего на него света, показывают нам то, что мы и без них могли бы увидеть, если бы смотрели на мир также прямо, как они. Вот этой прямоты и не было у передвижников. Они не портретировали действительность, а ставили ее, как мизансцену в театре самодеятельности. В их картинах естественности не больше, чем в пирамиде "Урожайная". Чем старательней они копировали жизнь, тем дальше отходили от нее: портрет не муляж. В музее восковых фигур среди королей, президентов и убийц часто сажают чучело билетера. Из всех экспонатов только оно и похоже на настоящего человека. Обычно Сергей называл свои рассказы рассказами, но в молодости он добавлял эпитет - "импрессионистские". Это довольно странно, потому что Довлатов живописью не интересовался. Он прекрасно рисовал, обладал вкусом и чутьем к дизайну, но не помню, чтобы Довлатов хоть вскользь говорил о картинах. Он клялся, что ни разу не был в Эрмитаже, и я ему верю, потому что представить Сергея в музее также трудно, как в сберкассе. Я думаю, что Довлатову нравилось в импрессионизме лишь то, чему он мог у него научиться - не результат, а метод. Импрессионисты, - замечает он, - "предпочитают минутное вечному". Это можно сказать и о довлатовской прозе. Если передвижники нагружали свои картины смыслом до тех пор, пока художественная иллюзия не становилась простодушной условностью, то импрессионисты полагались на случай. Изображая мир в разрезе, они верили, что действительность - как сервилат: всякий ее ломтик содержит в себе всю полноту жизненных свойств. Муравей, ползущий вдоль рельсов, никогда не поймет устройства железной дороги. Для этого необходимо ее пересечь, причем - в любом месте. Довлатов шел не вдоль, а поперек темы. Как импрессионисты, он не настаивал на исключительности своего сюжета. Чтобы написать портрет мира, Довлатову, как и им, подходил в сущности любой ландшафт. Но его пейзажем были люди - настоящие люди. Поэтому Довлатову и не годились вымышленные персонажи - он должен был работать на пленэре. Ведь только живые люди сохраняют верность натуре. Они и есть натура. Человек - вещь природы. Она заключена в нем точно также, как в дереве или камне. Делая ее видимой, искусство рождает мир: искусственное создает естетсвенное и возвращает туда, откуда взяло. Мариенгоф, автор книги "Циники", которую Бродский со свойственной ему отчаянностью назвал лучшим русским романом, и знаменитых мемуаров "Роман без вранья", описал этот процесс с редким знаньем дела: "Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном". Человека нельзя придумать, как нельзя выдумать облако. Природа всегда переплюнет наше воображенье. Неспособный конкурировать с природой, художник может ее лишь упростить. Например, нарисовать, как это делали сюрреалисты, облако квадратным. Однако, квадратное облако - не облако вовсе. Это - инверсия естества. В литературе таким методом штампуют из героев типы. Делая из Обломова - обломова, мы переходим от живой конкретности арифметики к мертвой абстракции алгебры - от бесконечного разнообразия цифр к ограниченности алфавита, каждая буква которого обладает условным, а не абсолютным значением. Упрямо сохраняя свою неповторимую индивидуальность, цифра, как человек, может быть равна лишь самой себе. Довлатов, кстати сказать, очень любил у Леонида Андреева персонажа, который говорил, что из-за своей порочности недостоин носить человеческое имя и поэтому просит называть его буквой, а лучше - цифрой. Довлатов понимал, что окружает себя своими жертвами, но сделать ничего не мог. Даже заменить настоящее имя персонажа для него было мучительным - все равно что стать соавтором чужого произведения. Вымышленные имена, как бумажные цветы, не могут ни приняться, ни прорасти. Подмены может не заметить читатель, но не автор. Придуманное имя ему мешает, ибо оно не заменяет настоящее, а конкурирует с ним - фальшивый персонаж отпихивает настоящего. Поэтому Сергей даже в газетной текучке предпочитал обходиться без псевдонимов. При необходимости он упортреблял инициалы "С.Д.", с удовлетворением обнаружив, что по-английски они у него совпадают с Кристианом Диором. Опасность псевдонимов в том, что они заменяют личность автора фантомами. Не случайно они так редко похожи на настоящие фамилии. Я, правда, знаю журналиста Каца, принципиально подписывавшегося Левин. Но обычно псевдонимы звучат вычурно, как Северянин, или мелодраматично, как Горький. Одному Лимонову псевдоним подходит больше фамилии, но только благодаря Бахчаняну, который придумал Эдуарду Совенко такую "высокопарную и низкопробную" фамилию. Гордый своим изобретением, Вагрич требовал, чтобы каждую подпись Лимонов сопровождал указанием "Копирайт Бахчаняна". В Нью-Йорке, кроме Вагрича, кажется, один Довлатов терпимо относился к Лимонову. Его скандальный роман "Это я, Эдичка" Сергей не только, как все, читал с интересом, но и - в отличии от всех - публично заступался за автора, которого наши в конце концов выдавили из Америки во Францию. В Париж его провожал тот же Бахчанян - напоследок он помог Лимонову найти кроссовки на каблуке. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|