|
||||
|
Часть IV. Юность и эволюция идентичности Введение Предприняв попытку сформулировать понятие целостности как зрелого качества, обязанного происхождением всем стадиям развития эго и либидинальным фазам, мы, по-видимому, вышли за рамки книги о детстве и обществе, а заодно — и за рамки психоаналитической детской психологии в том виде, как она сейчас определяется. Ибо психоанализ последовательно описывал перипетии инстинктов и эго только до наступления ранней юности, начиная с которой, как предполагалось, рациональная генитальность поглощает инфантильные фиксации и иррациональные конфликты или позволяет им вновь и вновь повторять свои трюки под разнообразными масками. Таким образом, главная, периодически повторяющаяся тема касалась тени фрустрации, отбрасываемой из детства на последующую жизнь индивидуума и на его общество. В этой книге мы высказываем предположение, что для понимания как детства, так и общества нам необходимо расширить наши психоаналитические границы, чтобы охватить изучение способа, которым общество облегчает неизбежные конфликты детства, обещая определенную безопасность, идентичность и целостность. Подкрепляя таким образом именно те ценности, благодаря которым и существует эго, общество создает единственное условие, делающее человеческое развитие возможным. Можно также показать, что сменяющие друг друга цивилизации, эксплуатируя подходящие синдромы инфантильных страхов, поднимают соответствующие ценности детского эго до уровня высших коллективных устремлений. Религия, например, может придавать организованную форму нуклеарному конфликту между чувством доверия и чувством злобы, коллективно культивируя доверие в форме веры и придавая злу форму греха. Такая организация может составить свою эпоху в истории, когда она укрепляет эту конкретную ценность эго обрядовым могуществом, способным внушать надежду цивилизациям и пополнять общину своих последователей в форме единой человеческой целостности. Другой вопрос, что организации обладают способностью переживать время своего исторического влияния. По мере того как иные ценности эго (например, автономия) становятся центрами коллективных устремлений, более древние организации могут опираться лишь на еще более безжалостную эксплуатацию инфантильных страхов. Неудивительно, что церкви приходится прибегать к системе идеологической обработки умов с целью убедить людей в неизбежной реальности зла особого рода, чтобы иметь возможность объявить, будто она одна обладает ключом от врат к спасению. Социальная история ведет реестр взлетов и падений высших классов, элит и духовенства, которые в своих аристократических интересах культивировали те или иные ценности эго, давая людям подлинное утешение и обеспечивая истинный прогресс, но затем, ради выживания своих собственных ограниченных иерархий, выучивались эксплуатировать те самые инфантильные тревоги, которые они сначала успешно смягчали. Короли, бывшие в период своего величия героями драмы патриархата, впоследствии защищали себя и свою власть, опираясь на табу отцеубийства. Феодальные общества, служившие в период своего расцвета образцами распределения ответственности между лидерами и ведомыми, продлевали свое существование, пророча анархию и неотвратимую потерю престижа раскольниками. Политические системы процветали на провоцировании многочисленных сомнений и нездоровых подозрений, экономические системы — на связанной с чувством вины нерешительности начать какие-либо перемены. Тем не менее, политическая, экономическая и техническая элиты всюду, где они в подходящий исторический момент принимали на себя обязательство совершенствовать новый образ жизни, обеспечивали людям сильное чувство идентичности и воодушевляли их на достижение новых уровней цивилизации. Вообще, можно сделать вывод, что сопутствующие страдания есть слишком высокая цена за подобные достижения, но это уже предмет для чисто философских размышлений. Таковы мои впечатления. Знаниями, необходимыми для сколько-нибудь систематического рассмотрения отношений между качествами эго, социальными институтами и историческими эпохами, я, увы, не располагаю. Но если воспроизвести суть этих отношений в более догматической форме, то получается следующее: подобно тому, как проблема базисного доверия обнаруживает глубокую близость к институту религии, проблема автономии находит свое отражение в основном политическом и правовом устройстве общества, а проблема инициативы — в экономическом порядке. Аналогично этому, трудолюбие связано с техническим уровнем общества, идентичность — с социальной стратификацией, близость — с моделями взаимоотношений и родства, генеративность — с образованием, искусством и наукой и, наконец, целостность эго связана с философией. Наука об обществе должна интересоваться взаимоотношениями между этими институтами, равно как подъемом и упадком каждого из них в качестве социального организма. Однако я считаю, что в долгосрочной перспективе такая наука поплатилась бы одним из своих самых плодотворных соображений, не обрати она внимание на то, каким образом и в каком отношении каждое поколение может и должно возвращать к жизни каждый институт всякий раз, когда оно врастает в него. Здесь я могу продолжить только одно конкретное направление, подтвержденное и подсказанное мне моими собственными наблюдениями. Я сосредоточил все свое внимание на проблеме эго-идентичности и на ее закреплении в культурной идентичности, поскольку считаю идентичность именно тем органом эго, который в конце ранней юности интегрирует все стадии детского эго и нейтрализует автократию инфантильного супер-эго. Эго-идентичность есть единственный внутренний механизм, предотвращающий долговременный альянс супер-эго с неперестроившимися остатками латентной инфантильной ярости. Я прекрасно знаю, что этот сдвиг в концептуальном акценте продиктован исторической случайностью, то есть теми крутыми переломами, которые происходят на нашем веку и затрагивают наши судьбы, равно как и симптомы наших пациентов вместе с их бессознательными запросами в наш адрес. В старой форме эту мысль можно выразить так: сегодняшний пациент страдает больше всего от отсутствия ответа на вопрос, во что ему следует верить и кем он должен или, фактически, мог бы быть или стать, тогда как на заре психоанализа пациент страдал больше всего от запрещений (inhibitions), которые мешали ему быть тем и таким, кем и каким, как ему казалось, он по сути своей являлся. Особенно у нас, в Америке, взрослые пациенты и родители будущих пациентов — детей часто надеются найти в психоаналитической системе убежище от разрывов непрерывности существования, регрессию и возврат к более патриархальным, простым и близким, отношениям. Еще в 1908 году [78] Фрейд указал на источник неврозов своего времени, заключавшийся в двойном стандарте для двух полов и в чрезмерных требованиях, предъявляемых лицемерной моралью высших классов в условиях городской жизни к женам и матерям. Как частично релевантное, Фрейд признавал и вредное влияние быстрых перемен в социальной роли, испытываемое теми, кто переезжал из деревни в город или выбирался из среднего класса на вершину общества. Однако за всем этим он видел, в качестве главного источника психопатологии, глубокое расстройство сексуального хозяйства индивидуума вследствие навязанных ему многочисленных притворств и подавлений полового влечения. Достойным людям, страдающим от этих произвольных стандартов, Фрейд предложил психоаналитический метод (разновидность радикального самопросвещения), который вскоре прорвал границы нейропсихиатрии. Ибо с помощью этого метода он обнаружил в глубинах души своих заторможенных пациентов остатки и аналоги запретов и условностей всех времен и народов. Помимо объяснения симптомов, типичных для того времени, психоанализ раскрыл вневременную элиту рефлексирующих невротиков — последующие версии «Царя Эдипа», «Гамлета» и «Братьев Карамазовых» — и взял на себя обязательство разрешать их трагические конфликты в рамках конфиденциального метода самопросвещения. Заключая мир с комплексами, происходящими из демонического «Оно», пациенты обретали тем самым не только здоровье, но и победу на пути разума и индивидуации. В истории цивилизации наверняка будет отражено, что Фрейд, пытаясь удовлетворить запросы своей неврологической практики, сам того не ведая продолжил революцию в человеческом сознании, которая во времена античности вывела трагического индивидуума из безымянного хора архаического мира и сделала сознающего себя человека «мерой всех вещей». Научное исследование, которое прежде направлялось на объективные обстоятельства, было перенацелено Фрейдом так, чтобы включать и человеческое сознание (мы вернемся, в заключении, к дилемме, вызванной переориентацией духа исследования на его собственный орган и источник). Между прочим, тематическое родство основных фрейдовских конфликтов с мотивами греческой трагедии очевидно как в терминологическом, так и в смысловом отношениях. Дух работы Фрейда, несмотря на язык и приемы, ассоциирующиеся с физиологической и физической лабораториями XIX столетия, значительно предвосхищает мировые войны и революции, да и подъем индустриальной культуры в Америке. Сам Фрейд оставался в стороне от всех этих событий. Штурмовики, производившие обыск в его доме (где он окружил себя лучшими статуэтками из дотрагической, еще лишенной самосознания эпохи архаической античности), по-видимому, только подтвердили оригинальный подход Фрейда к групповой психологии, который привел его к выводу, что любая организованная группа является скрытой ордой и потенциальным врагом духа индивидуации и разума. Высшая ценность того, что Фрейд называл «первенством интеллекта», служила краеугольным камнем идентичности первого психоаналитика, дающим ему точку опоры в эпохе просвещения, а также в зрелой интеллектуальности своего собственного народа. Лишь однажды, в обращении к еврейскому Обществу Б'наи Б'рит Фрейд признал это «Heimlichkeit der gleichen inneren Konstruktion» — [79] непереводимый фразеологический оборот, который, как я считаю, содержит в себе тот смысл, что мы пытаемся оформить в термине «идентичность» (и действительно Фрейд употребляет такой термин в этом контексте). В таком случае, уверенно опираясь на основную предпосылку интеллектуальной целостности, Фрейд мог принимать на веру определенные фундаментальные принципы морали, а вместе с моралью и культурную идентичность. Для него эго походило на осторожного и временами практичного аристократа, стоявшего не только между анархией первобытных инстинктов и неистовством архаической совести, но и между гнетом условностей высшего класса и анархией духа орды. Носитель такой идентичности мог с благородным негодованием отвернуться от массовых событий, которые угрожали бросить тень сомнения на самоопределение его эго. Поэтому, полностью занятый изучением симптомов, характеризовавших защитные механизмы уже определившегося эго, психоанализ поначалу почти ничего не мог сказать о том, каким образом синтез эго вырастает — или не вырастает — из почвы социальной организации. Основатели психоанализа и первые практикующие психоаналитики целиком сосредоточились на одном единственном стремлении — стремлении к интроспективной честности на ниве самопросвещения. С тех пор, как это стало господствующим догматом психоаналитического метода и серьезным испытанием для всех без исключения его сторонников и пациентов, мы на удивление мало узнали о жизненных ценностях современников, которые обещали маленьким Эдипам и Электрам иных культурных сред заинтересованное участие в жизни определенного типа. Альянс супер-эго с сильным чувством культурной идентичности оставался без внимания, а вместе с ним и те способы, посредствам которых социальное окружение поощряет и культивирует отказ от себя (self-abandon) в формах страстей или рассудочности, свирепости или сдержанности, пиетета или скептицизма, непристойности или пристойности, изящества или грубой силы, милосердия или спеси, практицизма или честной игры. Фактически, все достаточно выраженные разновидности культурной экспрессии, за исключением имеющих отношение к интеллектуальному Bildung [80], частью которого был психоанализ, стали восприниматься как явно притворные маски и защиты, служащие весьма дорогостоящими укреплениями против «Оно» и (подобно супер-эго) находящимися в близком родстве и рискованно вступающими с ним (то есть с «Оно») в союз. Хотя, конечно, и верно, что эти направляющие жизнь ценности во все времена были тесно связаны с брутальностью и ограниченностью, они, тем не менее, воздействовали на то культурное развитие, какое претерпевал человек, и их нельзя не включать в психологический «баланс» прошлого, настоящего или будущего. И так уж получается, что мы начинаем теоретически осмысливать вопросы идентичности именно в тот период истории, когда они становятся реальной проблемой. Ибо мы предпринимаем это в той стране (США — прим. пер.), которая пытается создать суперидентичность из всех идентичностей, привносимых населяющими ее иммигрантами; и, к тому же, делаем это в то время, когда быстро нарастающая механизация угрожает этим, в основном, аграрным и аристократическим идентичностям и на их исторической родине. В таком случае, исследование идентичности в наше время становится такой же стратегической задачей, какой во времена Фрейда было изучение сексуальности. Однако подобная историческая релятивность в развитии области исследования, по-видимому, не препятствует постоянству базального плана и сохраняемой близости к наблюдаемому явлению. Выводы Фрейда, касающиеся сексуальной этиологии невротических расстройств, столь же справедливы для наших пациентов, как и для его собственных; а бремя утраты идентичности, которое выделяется на фоне наших соображений, вероятно, было столь же тягостным для пациентов Фрейда, как и для сегодняшних, о чем можно судить по реинтерпретациям. [81] Таким образом, разные периоды позволяют нам наблюдать во временнЫх преувеличениях различные аспекты по существу неразделимых частей личности. В этой четвертой (и последней) части я буду исследовать проблемы идентичности, связанные с вступлением в промышленную революцию трех великих стран: Америки, Германии и России. Особое внимание будет сосредоточенно на потребности молодежи всех этих стран в новой, основанной на содружестве совести, а также более инклюзивной и, неизбежно, индустриальной идентичности. Я начну с Америки, хотя делаю это не без серьезных колебаний. В последние годы великое множество книг и статей по структуре национального характера довольно ясно показало, что это все еще самый сомнительный предмет вообще и почти неприступный предмет в этой стране в частности. Дело в том, что практически невозможно (исключая беллетристику) писать в Америке об Америке для американцев. Вы можете, как американец, отправиться на Острова Южного моря и написать об этом путешествии по возвращении; вы можете, как иностранец, посетить Америку и написать о ней на прощание; как иммигрант вы можете, написать о том, как вы устраиваетесь на новом месте; можно перебраться из одной части страны (или из одного «класса» в другой) и написать об этом, пока еще не забыто прошлое и не приелось новое. Но в конечном счете вы всегда пишете о том пути, которым вам случается приезжать или уезжать, изменяться или обретать оседлость. Вы пишете о процессе, более или менее желанном, но всегда приятно волнующем и не безразличном, и вскоре из под вашего пера начинают стремительно вылетать восторженные похвалы или оскорбительные замечания. Единственно разумный американский способ писать об Америке для американцев — открыто высказаться о проблеме и преувеличить ее. Этот способ, однако, требует деликатного дарования и особой интеллектуальной родословной, причем ни то, ни другое не приобретается легко. Поэтому я ограничусь изложением — с точки зрения человека, практиковавшего и преподававшего психоанализ в этой стране, — особенностей чувства идентичности и ее утраты в том виде, как они обнаруживают себя у американских пациентов, больших и маленьких. Глава 8. Размышления об идентичности американцев 1. Полярные качества национального характераСтало уже банальным говорить о том, что какую бы черту мы ни выбрали в качестве подлинно американской, всегда можно показать, что она имеет свою столь же типичную противоположность. И это, как мы подозреваем, справедливо для всех «национальных характеров» или (как я бы предложил их называть) национальных идентичностей. Настолько справедливо, что, фактически, можно начинать, а не заканчивать следующим утверждением: идентичность нации производна от тех путей, какими история достигла, так сказать, контрапунктического сочетания определенных противоположных потенциальностей, и от тех способов, какими она возвышает этот контрапункт до уникального типа цивилизации, или позволяет ему дезинтегрироваться в простое противоречие. Наша динамичная страна (Америка — прим. пер.) подвергает свое население более резким контрастам и крутым переменам на протяжении жизни отдельного человека или поколения, чем это обычно бывает с другими великими народами. Большинство ее населения сталкивается в собственной жизни или в жизни ближайших родственников с альтернативами, представленными такими полюсами, как открытые пути иммиграции и ревниво сохраняемые островки традиции; страстный интернационализм и вызывающий изоляционизм; неистовая конкуренция и доходящее до полного забвения собственных интересов сотрудничество, — и множеством других полюсов. Влияние этих в итоге несовместимым друг с другом девизов на развитие эго индивидуума, вероятно, зависит от совпадения стадий нуклеарного эго с критическими переменами в географических и экономических условиях семьи. Процесс формирования идентичности американца, по-видимому, поддерживает эго-идентичность индивидуума до тех пор, пока тот способен сохранять определенный элемент преднамеренной экспериментальности автономного выбора. Индивидуум должен иметь возможность убедиться в том, что следующий шаг остается за ним и что независимо от того, где он находится или куда идет, он всегда имеет шанс бросить все или повернуть в противоположном направлении, если сам того пожелает. В Америке иммигранту не нужен приказ, чтобы двигаться дальше, равно как и оседлому жителю, чтобы оставаться там, где он живет. Ибо образ жизни (и семейная история) каждого содержит в себе противоположный элемент в качестве потенциальной альтернативы, которую он хочет считать своим в высшей степени частным и индивидуальным решением. Таким образом, американец, действующий как наследник истории резких контрастов и внезапных перемен, основывает свою финальную эго-идентичность на некоторой экспериментальной комбинации динамических полярных качеств, таких как миграция и оседлость, оригинальность и шаблонность, религиозность и свободомыслие, ответственность и цинизм, и т. д. Хотя мы сталкиваемся с крайней степенью развития одного или другого из этих полюсов в региональных, профессиональных и характерологических типах, анализ обнаруживает, что подобная крайность (твердости или непостоянства) содержит в себе внутреннюю защиту против всегда подразумеваемого, внушающего сильный страх или в тайне желанного противоположного полюса. Чтобы оставить выбор за собой, американец, в общем, живет с двумя наборами «истин», а именно, с набором религиозных или религиозно-политических принципов весьма пуританского свойства и с набором сменных лозунгов, которые показывают, как в данный момент можно выйти из положения на основе одного только предчувствия, настроения или идей. Так, например, одного и того же ребенка могли последовательно или попеременно подвергать внезапным решениям, выражающим лозунги «Уйдем отсюда к дьяволу!» и тут же — «Останемся и не пустим этих ублюдков!» — если говорить только о двух самых радикальных призывах. Ничуть не претендуя на логику или принцип, лозунги достаточно убедительны для тех, кого они затрагивают, чтобы оправдать действие, будь оно законным или выходящим за рамки высокого закона (в той степени, насколько закону случается быть навязанным или забытым, соответственно меняющейся обстановке на местах). Бесхитростные на вид лозунги содержат в себе пространственно-временные перспективы, столь же прочно укоренившиеся, как и аналогичные перспективы, выработанные в системах индейцев сиу и юрок; они представляют собой эксперименты в коллективном пространстве-времени, по которым координируются индивидуальные защитные механизмы эго. Однако эти перспективы изменяются, часто радикально, на протяжении одного и того же детства. Подлинной истории американской идентичности пришлось бы коррелировать наблюдения Паррингтона за преемственностью сформулированной мысли с богатой историей нарушений последовательности американских лозунгов, которые пропитывают общественное мнение в лавках и на занятиях, в судах и в ежедневной прессе. Ибо в принципах и понятиях тоже, по-видимому, существует стимулирующая полярность — с одной стороны, между интеллектуальной и политической аристократией, которая, будучи всегда внимательной к прецеденту, стоит на страже связности мысли и неразрушимого духа, а с другой стороны, между аристократией и мобократией [82], которая, очевидно, предпочитает изменяющиеся лозунги сохраняющим себя в веках принципам. Такая местная полярность аристократии и мобократии (столь замечательно синтезированная у Франклина Д. Рузвельта) пропитывает американскую демократию более результативно, чем это, вероятно, осознают защитники и критики великого американского среднего класса. Этот американский средний класс, порицаемый некоторыми как олицетворенное окостенение всего того, что есть корыстного и филистерского в нашей стране, возможно, представляет собой лишь преходящую серию сверхкомпенсаторных усилий попробовать обосноваться вблизи Главной улицы: усесться у камина, завести банковский счет и машину подходящей марки; он не предотвращает (как положено классу) высокой мобильности и потенциальной культурной неопределенности своей финальной идентичности. В более мобильном обществе статус выражает иную релятивность: он похож скорее на эскалатор, нежели на платформу, и является скорее средством, чем целью. Все страны, а особенно большие, осложняют свое развитие, каждая на свой лад, начиная с предпосылок их образования. Мы должны попытаться ясно сформулировать то, каким образом внутренние противоречия в истории Америки могут подвергать ее детей эмоциональному и политическому «короткому замыканию» и тем самым угрожать ее динамическому потенциалу. 2. «Мамочка»В последние годы наблюдения и предостережения американских специалистов в области психиатрии все больше и больше сходились на двух понятиях: «шизоидной личности» и «материнского отвергания». По существу это означает, что помимо многих несчастных, которые сходят с дистанции и оказываются в полосе отчуждения в результате психотического разобщения с реальностью, слишком большому числу людей, официально не причисленных к категории больных, все же не достает определенного тонуса эго и определенной взаимности в социальных связях. Кто-то может смеяться над этим предположением и ссылаться на дух индивидуализма и на выразительные средства живости и веселого дружелюбия, характеризующие значительную часть социальной жизни Америки; но психиатры (особенно после того шокирующего опыта последней войны, когда им пришлось признавать негодными или отправлять домой сотни тысяч «психоневротиков») смотрят на него иначе. Хорошо отработанная улыбка в рамке точно настроенного выражения лица и внутри стандартизованных способов демонстрации владения собой не всегда укрывает ту истинную непосредственность, которая только и сохраняет личность интактной и достаточно гибкой, чтобы проявлять действительное участие. В этом психиатры склонны винить «мамочку». Одна история болезни за другой констатирует, что пациент имел холодную мать, доминантную мать, отвергающую мать или, наоборот, мать-собственницу и чрезмерно опекающую мать. Они предполагают, что пациенту во времена его младенчества не давали чувствовать себя уютно в этом мире за исключением тех случаев, когда он вел себя определенными способами, несовместимыми с графиком нужд и потенций малыша, да к тому же еще и внутренне противоречивыми. Они также предполагают, что мать подавляла отца, и что хотя он давал больше нежности и понимания детям, чем это делала она, в конечном счете и отец разочаровывал своих детей, «заражаясь той же болезнью» от их матери. Постепенно то, что началось как стихийное движение в тысячах медицинских карточек, стало официальным видом литературного спорта, поносящего в печати американских матерей как «мамочек» и как «гадючье племя». [83] Кто же эта «мамочка»? Как она потеряла свое доброе, свое простое имя? Как она могла оказаться оправданием всего прогнившего в этой стране и объектом литературных вспышек раздражения? Виновата ли «мамочка» на самом деле? Конечно, винить в клиническом смысле — значит просто указывать на то, что знающий специалист искренне считает первичной причиной бедствия. Однако в значительной части нашей психиатрической работы существует подтекст мстительного торжества, как если бы главный злодей был обнаружен и загнан в угол. Вина, которую сваливают на матерей в Америке (а именно, что они сексуально фригидны, отвергают своих детей и чрезмерно властвуют в семьях), содержит в себе особое моральное возмездие. Не приходится сомневаться, что как пациентов, так и психиатров чрезмерно обвиняли в то время, когда они были детьми; теперь они винят всех матерей, потому что всякая причинность оказалась связанной с виной. Разумеется, было мстительной несправедливостью давать имя «мамочка» в известном смысле опасному типу матери, характеризуемому, по-видимому, рядом фатальных противоречий в материнстве. Такую несправедливость можно объяснить и оправдать только пристрастием журналистов к сенсационному противопоставлению — одной из сторон публицистских нравов нашего времени. Верно, что в тех случаях, когда американский солдат «психоневротического» склада ощущал себя недостаточно подготовленным к жизни, он часто косвенно, а еще чаще бессознательно, винил в этом свою мать, и что психиатр чувствовал себя вынужденным согласиться с ним. Но также верно и то, что путь от Главной улицы к стрелковой ячейке был явно длиннее — географически, культурно и психологически — дороги к передовым позициям из городских семей тех стран, которые были не защищены от нападения и подверглись ему, или тех, которые готовили себя к нападению на чужое отечество и теперь опасались за судьбу своего. По-видимому, бессмысленно (да и бесчувственно) винить американскую семью в этих неудачах, только чтобы свести на нет ее вклад в великий человеческий подвиг преодоления такой дистанции. Тогда «мамочка», подобно сходным прототипам в других странах (см. прототип «немецкий отец», в следующей главе), есть не что иное, как составной образ характерных черт, которые невозможно было бы обнаружить одновременно ни у одной живой женщины. Нет такой женщины, которая сознательно стремилась бы быть «мамочкой», хотя вполне вероятно, что конкретная женщина может обнаружить приближение к этому гештальту, как если бы ее вынуждали принять на себя некую роль. Для клинициста «мамочка» есть нечто сопоставимое с «классическим» психиатрическим синдромом, который вводится в употребление как мерило, хотя никто и никогда не видел его в чистом виде. В комиксах «мамочка» становится карикатурой, сразу доходящей до всех. Поэтому прежде чем анализировать «мамочку» как исторический феномен, давайте посмотрим на нее с точки зрения патогенетических требований, которые она предъявляет своим детям и благодаря которым мы и распознаем ее присутствие в нашей клинической практике: 1. «Мамочка» — бесспорный авторитет в вопросах нравов и нравственности в своем доме и (через клубы) в своей общине; тем не менее, она так или иначе позволяет себе оставаться тщеславной в своем облике, эгоистичной в своих требованиях и инфантильной в своих эмоциях. 2. В любой ситуации, где это расхождение приходит в столкновение с почтением, которого она требует от своих детей, она винит детей, но никогда не винит себя. 3. Таким образом, она искусственно поддерживает то, что Рут Бенедикт назвала разрывом между статусом ребенка и статусом взрослого, без наделения этой дифференциации более высоким смыслом, проистекающим из высшего примера. 4. Она демонстрирует непреклонную враждебность к любому свободному выражению самых наивных форм чувственного и сексуального удовольствия со стороны своих детей и достаточно ясно дает понять, что их отец, с его сексуальными притязаниями, смертельно ей наскучил. Однако сама, по-видимому, вовсе не расположена с возрастом жертвовать такими внешними знаками сексуальной конкуренции, как слишком молодежные наряды, ужимки эксгибиционизма и «макияж». Вдобавок у нее развивается жадный интерес к сексуальным проявлениям в книгах, фильмах и разговорах. 5. Она учит воздержанию и самоконтролю, но сама не способна ограничить потребление лишних калорий, хотя бы для того, чтобы влезать в те самые наряды, которые она предпочитает. 6. Она ожидает, что ее дети не будут давать себе никаких поблажек, тогда как сама ипохондрически обеспокоена собственным благополучием. 7. Она стоит стеной за высшие ценности традиции, хотя сама не хочет становиться «старушкой». На самом деле она смертельно боится того статуса, который в прошлые времена был плодом богатой жизни, именно, статуса бабушки. Пожалуй, этого будет достаточно, чтобы показать: «мамочка» — это образ женщины, в жизненном цикле которой остатки инфантильности соединяются с рано наступившей старостью, вытесняя средний диапазон женской зрелости, в результате чего она становится эгоцентричной и косной. Фактически, как женщина и как мать она не доверяет своим собственным чувствам. Даже ее сверхозабоченность вызывает вместо доверия прочное недоверие. А это позволяет сказать, что «мамочка» или лучше: любая женщина, напоминающая себе и другим стереотип «мамочки», — несчастлива; она не нравится самой себе, ее одолевает тревога, что жизнь потрачена впустую. Она знает, что дети на самом деле не любят ее, несмотря на подношения в День матери. [84] «Мамочка» — жертва, а не победитель. Тогда, если предположить, что «мамочка» — это «тип», составной образ, достаточно релевантный для эпидемиологии невротического конфликта в этой стране, то его объяснение очевидно потребовало бы сотрудничества историка, социолога и психолога, равно как и нового вида истории — того самого, что в настоящее время находится в импрессионистской и сенсуальной стадиях. Конечно, «мамочка» — это лишь стереотипная карикатура существующих противоречий, появившихся в результате интенсивных, быстрых и все еще неинтегрированных перемен в американской истории. Чтобы отыскать истоки этого образа, вероятно, пришлось бы проследить историю страны назад до времени, когда американской женщине предстояло развить на основе множества импортированных традиций одну общую и на ней основать воспитание детей и стиль домашней жизни; когда ей предстояло установить новые обычаи оседлой жизни на континенте, первоначально населенном мужчинами, которые в своих родных краях по той или другой причине не захотели жить «за забором». Теперь же, боясь когда-либо снова уступить внешней или внутренней автократии, эти мужчины настойчиво утверждали и отстаивали новую культурную идентичность, доходя в своих пробах и ошибках до грани, где уже женщинам приходилось становиться автократичными в требованиях хотя бы некоторого порядка. В поселениях колонистов американская женщина была объектом сильного соперничества со стороны грубых и часто не останавливающихся ни перед чем мужчин. Тогда же ей пришлось стать культурным цензором, религиозной совестью, эстетическим арбитром и, конечно, учительницей. Во времена, когда первые переселенцы с огромным трудом отвоевывали у суровой природы свою хозяйственную нишу, именно женщина придавала жизни утонченность и духовность, без чего община распалась бы. В своих детях она видела будущих мужчин и женщин, которым предстояло столкнуться с контрастами неподвижной оседлости и движущейся кочевой жизни. Они должны быть подготовлены к любому количеству противоположностей в своей среде и всегда быть готовыми ставить новые цели и отстаивать их в беспощадной борьбе. Ибо, в конце концов, быть сосунком еще хуже, чем быть грешником. Мы предположили, что матери индейцев сиу и юрок обладали инстинктивной способностью адаптации, которая позволяла им создавать методы воспитания детей, подходящие для воспроизводства охотников и их жен в кочевом обществе или рыбаков и сборщиков желудей в оседлом обществе. Я полагаю, американская мать реагировала на историческую ситуацию на этом континенте сходным бессознательным приспособлением, когда совершенствовала англосаксонские модели детского воспитания таким образом, чтобы избежать ослабления потенциальных колонистов чрезмерной материнской опекой. Другими словами, я считаю то, что сейчас называют «отвергающим» аттитюдом американской женщины, всего лишь современным недостатком характера, основанным на историческом достоинстве, соответствовавшем обширной новой стране, главным признаком которой была граница продвижения поселенцев, независимо от того, стремились ли к ней, избегали или пытались пережить ее существование. От пограничного форта моему историку-социологу и мне пришлось бы вернуться к пуританству как решающей силе в создании американского типа материнства и его современной карикатуры, «мамочки». Не следует забывать, что это многократно оклеветанное пуританство было некогда системой ценностей, предназначенной для того, чтобы сдерживать мужчин и женщин, отличающихся вулканической энергией, сильными инстинктивными влечениями, равно как и ярко выраженной индивидуальностью. В связи с примитивными культурами мы обсуждали тот факт, что живая культура обладает внутренними уравновешивающими механизмами, которые делают ее устойчивой и терпимой для большинства ее носителей. Но изменяющаяся история угрожает этому равновесию. В течение короткой американской истории быстрые перемены соединялись с пуританством таким образом, что приводили к эмоциональному напряжению матери и ребенка. Среди этих перемен были: непрерывная миграция местного населения, беспрепятственная иммиграция, индустриализация, урбанизация, классовая стратификация и женская эмансипация. Они наряду с другими переменами и стали теми событиями, которые привели пуританство в состояние обороны, — а системе свойственно обретать жестокость, когда она становится оборонительной. Выйдя за пределы обозначения сферы сексуального греха для полных жизни и решительных людей, пуританство постепенно распространилось на всю область телесной жизни, компрометируя всякую чувственность (включая супружеские отношения) и разнося свою фригидность повсюду, включая беременность, роды, выкармливание и воспитание ребенка. В результате стали рождаться мужчины, не способные научиться от матерей любить благо чувственности до того, как они выучивались ненавидеть ее греховные цели. Вместо того, чтобы ненавидеть грех, они выучивались недоверию к жизни. Многие становились святошами без твердой веры или внутреннего огня. Конечно, граница оставалась решающим фактором, который послужил упрочению в идентичности американца крайней поляризации, столь характерной для нее и сейчас. Первоначальная полярность представляла собой развитие полюсов оседлости и миграции. Ибо одни и те же семьи, одни и те же матери были вынуждены подготавливать будущих мужчин и женщин, которые бы закреплялись в жизни общины и постепенно образующихся социальных классов новых деревень и городов, и одновременно готовить этих детей к тяжелым физическим испытаниям на участках пограничных поселений. Города тоже развивали оседлое существование и ориентировали свою внутреннюю жизнь на рабочее место и конторку, камин и алтарь, хотя через них, по дорогам и рельсам, нескончаемым потоком шли чужаки, хвастаясь Бог знает какими зелеными пастбищами. Приходилось либо соглашаться и идти с ними дальше, либо держаться за свое и хвастать еще громче. Дело в том, что зов границы, соблазн продолжать движение заставлял тех, кто остановился, обретать оборонительную оседлость и развивать защитную гордость. В мире, где господствовал лозунг «Если вам видна труба соседа, самое время идти дальше», матерям приходилось так воспитывать сыновей и дочерей, чтобы они были полны решимости игнорировать зов границы, но с той же решимостью отправлялись бы в путь, если их вынуждали обстоятельства или они сами хотели этого. Но когда они становились слишком старыми, выбора не было, и им оставалось поддерживать самую фанатичную и наиболее стандартизованную верность оседлости. Я полагаю, что именно боязнь оказаться слишком старым для выбора способствовала дурной репутации старости и смерти в этой стране. (Лишь недавно старые пары нашли решение — национальную систему трейлеров, которая позволяет им жить в вечных странствиях и умирать на колесах.) Мы знаем, как проблемы иммигрантов и мигрантов, эмигрантов и беженцев накладывались одна на другую по мере того, как большие области этого континента заселялись и постепенно обретали прошлое. Для нового американца, с региональной традицией стратификации, пришельцы все больше и больше стали характеризоваться тем, чего им удалось, по сравнению с ним, избежать, а не теми общими ценностями, к которым они стремились; к тому же существовала масса невежественных и обманутых «рабов» расширяющегося рынка промышленного труда. Для и против всех этих более поздних американцев американским матерям приходилось вводить новые моральные нормы и строгие испытания для продвижения по социальной лестнице. Когда Америка стала вошедшим в поговорку тиглем для переплавки национальностей, именно решительность англосаксонской женщины способствовала тому, что из всех смешиваемых ингредиентов пуританство (в том виде, каким оно тогда было) оказалось самой распространенной чертой характера. Старый англосаксонский тип становится еще более строгим, чем раньше, но в то же время по-своему милым и добрым. Однако и дочери иммигрантов вовсю старались соответствовать нормам поведения, которым они не выучились в раннем детстве на своей исторической родине. Здесь, я думаю, и зародилась личность, обязанная всем самой себе, как женская копия мужчины, добившегося успеха своими силами; и именно здесь мы обнаруживаем источник популярной американской идеи светской «личности» — «личности» напоказ, которая является своим собственным организатором и арбитром. Фактически, психоанализ детей иммигрантов ясно показывает, в какой степени они, как первые настоящие американцы в их семьях, становятся культурными родителями своих биологических родителей. Идея самосозидаемого эго в свою очередь была подкреплена, хотя и несколько видоизменена, индустриализацией и классовой стратификацией. Индустриализация, например, принесла с собой идею воспитания «механического» ребенка. Как если бы этот новый, созданный человеком мир машин, который должен был заменить собой «сегменты природы» и «хищных животных», предлагал свое могущество только тем, кто уподоблялся ему, так же как сиу «становился» бизоном, а юрок — лососем. В детском воспитании возникло движение, которое стремилось с самого начала отрегулировать человеческий организм до точности часового механизма, чтобы сделать его стандартизованным придатком индустриального мира. Но ни в Америке, ни в странах, желающих ради развития промышленного производства походить на нее, это не было единственным последствием такого воспитания. В погоне за приспособлением к машине и за властью над машиной американские матери (особенно из среднего класса) оказались стандартизирующими и жестко программирующими детей, которые, как ожидалось, должны затем стать воплощением той ярко выраженной индивидуальности, что в прошлом была одной из характерных черт американца. В результате возникла угроза создания серийно производимой маски индивидуальности вместо подлинного индивидуализма. Как если бы и этого было мало, усиливающаяся классовая дифференциация в некоторых не больших, но влиятельных группах и регионах объединилась с остатками образцов европейской аристократии, чтобы создать идеальную леди — женщину, которая не только не должна работать сама, но, в силу детской неискушенности и полной неосведомленности, не способна даже понять, зачем вообще нужно работать. Такому образу женщины в большинстве американских штатов, за исключением южных, вскоре был брошен вызов со стороны идеала эмансипированной женщины. Казалось, новый идеал требует равенства возможностей; однако хорошо известно, как вместо этого он стал довольно часто представлять претензии на одинаковость в «оснащении» и на право мужеподобного поведения. По своим первоначальным качествам американская женщина была достойной и героической спутницей послереволюционного мужчины: одержимой идеей свободы от автократии любого мужчины и преследуемой страхом, что тоска по родине и капитуляция перед каким-нибудь вождем все же могла вынудить ее партнера согласиться на политическое рабство. Мать стала «мамочкой» только тогда, когда отец под воздействием тех же самых исторических разрывов стал «папочкой». Ибо если посмотреть глубже, то «мамизм» — это лишь находящийся не на своем месте патернализм. Американские матери входили в роль дедушек по мере того, как отцы складывали с себя полномочия главы семьи в области воспитания детей и культурной жизни. Послереволюционные потомки Отцов-основателей вынудили своих женщин быть матерями и отцами, хотя сами продолжали культивировать роль свободнорожденных сыновей. Я не берусь оценивать количество эмоциональных расстройств в этой стране. Простая статистика тяжелых психических расстройств оказывается здесь бесполезной. Наши усовершенствованные методы обнаружения и наше миссионерское рвение развиваются параллельно, по мере того как мы начинаем сознавать проблему, так что трудно сказать, стало ли в сегодняшней Америке больше неврозов или больше возможностей их выявления — или того и другого вместе. Но я, исходя из собственного клинического опыта, осмелился бы сформулировать специфическое качество тех, кто страдает подобными расстройствами. Я бы сказал, что за фасадом гордого чувства автономии и бьющей через край инициативы испытывающий тревогу американец (который часто выглядит менее всего встревоженным) винит свою мать за то, что она сделала его слабым. Отец же, по его утверждению, не имел к этому непосредственного отношения, за исключением тех редких случаев, когда он отличался необычайно суровой внешностью, был старомодным индивидуалистом, нездешним патерналистом или местным «боссом». При психоанализе американского мужчины обычно требуется немало времени, чтобы прорваться к инсайту о существовании раннего периода в жизни, когда отец действительно казался большим и угрожающим. И даже тогда существует лишь весьма слабое чувство специфического соперничества за мать в том виде, как оно стереотипизировано в эдиповом комплексе. Похоже на то, как если бы мать переставала быть объектом ностальгии и чувственной привязанности сына раньше, чем общее развитие инициативы приводило его к соперничеству со «стариком». Затем, после фрагментарного «эдипова комплекса», появляется то затаенное чувство покинутости и разочарованности матерью, которое немым укором присутствует в шизоидном уходе. Вероятно, ребенок чувствовал, что не было смысла регрессировать, так как не к кому было регрессировать; и что бесполезно было вкладывать чувства, потому что ответ был весьма неопределенным. Оставалось только действие и движение, вплоть до момента прерывания. Там же где действие не удавалось, существовали лишь уход и шаблонная улыбка, а потом и психосоматическое расстройство. Однако везде, где наши методы позволяют нам заглянуть еще глубже, за всем этим мы обнаруживаем у американца беспощадное обвинение себя в том, что на самом-то деле, будучи ребенком, отказался от матери, поскольку очень спешил стать независимым. Американский фольклор ярко освещает этот комплекс в его первозданной силе в саге о рождении Джона Генри, цветного железнодорожного рабочего времен строительства Тихоокеанской железной дороги, который, согласно широко известной балладе, впоследствии погиб, пытаясь доказать, что настоящий мужчина способен справиться с любой машиной. Сага о Джоне Генри, не столь хорошо известная как баллада, гласит: «Когда-то Джон Генри был человеком, но он давно умер. В ту ночь, когда Джон Генри родился, на черном небе горела медно-красная луна. Звезд не было видно, и лил сильный дождь. Зигзаги молний разрывали воздух, а земля тряслась, как лист. Дикие кошки пронзительно кричали в кустарнике, как младенцы, а Миссисипи разлилась на многие мили. Джон Генри весил 44 фунта. Они не знали, что им делать с Джоном Генри, когда тот родился. Они посмотрели на него, а потом пошли и стали смотреть на реку. «У него такой бас, как у проповедника», — сказала мать. «У него плечи, как у рабочего на хлопкопрядильне», — сказал отец. «У него синие десны, как у колдуна», — сказала няня. «Я мог бы проповедовать, — сказал Джон Генри, — но я не собираюсь быть проповедником. Я мог бы грузить хлопок, но я не собираюсь быть рабочим на хлопкопрядильне. У меня могут быть синие десны, как у колдуна, но я не собираюсь сводить близкое знакомство с духами. Потому что имя мне — Джон Генри, и когда люди зовут меня по имени, они должны знать, что я просто человек». «Его зовут Джон Генри, — сказала мать. — Это так». «И когда ты называешь его по имени, — сказал отец, — он просто человек». Тут Джон Генри встал на ноги и потянулся. «Ну, — сказал он, — не подошло ли время ужинать?» «Да уж подошло», — ответила мать. «И прошло», — добавил отец. «И давно прошло», — сказала няня. «Так, — сказал Джон Генри. — А собак покормили?» «Покормили», — ответила мать. «Всех собак», — добавил отец. «Уже давно», — сказала няня. «Так неужели я хуже собак?» — спросил Джон Генри. И когда Джон Генри сказал это, его терпение лопнуло. Он улегся обратно в свою кровать и выломал перекладины. Потом открыл рот и завыл так, что от его воя погасла лампа. А потом плюнул, да так, что от этого плевка потух очаг. «Не сердите меня!» — сказал Джон Генри, и раскатисто прогрохотал гром. — «Не заставляйте меня сердиться в тот день, когда я родился, потому что я не отвечаю за себя, когда сержусь». Тут Джон Генри встал на пол посередине комнаты и сказал им, что хочет есть. «Принесите мне четыре окорока и полный горшок капусты, — сказал он. — Принесите мне свежей зелени побольше, да еще специй. Принесите мне холодного кукурузного хлеба и остатки горячего соуса, чтобы его смочить. Принесите мне две свиных головы с горохом. Принесите мне полную сковороду горячих сладких лепешек и большой кувшин черной тростниковой патоки. Потому что имя мне — Джон Генри, и я скоро вас навещу». С этими словами Джон Генри вышел из дома и ушел из страны Черной реки [85], где рождаются все хорошие чернорабочие.» [86] Конечно, аналогичные истории существуют и в других странах, от мифа о Геракле до былины о Василии Буслаеве. И все же в этой саге есть специфические особенности, которые, как я считаю, можно назвать типично американскими. Чтобы охарактеризовать используемый здесь особого рода юмор, потребовался бы объективный подход, превышающий мои теперешние возможности. Но что мы должны запомнить в качестве эталона для последующего анализа, так это следующее: Джон Генри начинает жизнь с ужасной досады, ибо ему мешают утолить свой громадный аппетит; он просит: «Не заставляйте меня сердиться в день, когда я родился»; он разрешает дилемму, вскочив на ноги и похваляясь вместимостью своего желудка; он не хочет связывать себя никакой идентичностью, предопределяемой стигматами рождения; и он уходит, чтобы стать человеком, прежде чем делается какая-то попытка дать ему то, что он требовал. 3. Джон ГенриЭтот же самый Джон Генри является героем баллады, которая повествует о том, как своей смертью он продемонстрировал триумф живой плоти над машиной: Cap'n says to John Henry, Капитан говорил Джону Генри: Мелодия этой баллады, согласно J. A. Lomax и A. Lomax, «имеет корни в шотландской мелодике, ее построение соответствует схемам средневековых народных баллад, а ее содержание — это мужество обыкновенного, простого человека», который верит до самого конца, что человек обладает ценностью только как человек. Таким образом, Джон Генри — это одна из профессиональных моделей тех бездомных, скитающихся мужчин на расширяющейся границе, которые смело встречали новые географические и технологические миры, как и подобает мужчинам без груза прошлого. Такой последней сохранившейся моделью, по-видимому, является ковбой, унаследовавший их хвастовство и недовольство, привычку к скитаниям, недоверие личным связям, либидинальную и религиозную концентрацию на пределе выносливости и смелости, зависимость от «животных» («critters») и капризов природы. Этот простой рабочий люд развил до эмоциональных и социетальных пределов образ человека без корней, образ мужчины, лишенного матери и женщины. Позднее в нашей книге мы покажем, что такой образ — лишь один из специфического множества новых образов, существующих по всему миру; их общим знаменателем является свободнорожденный ребенок, который становится эмансипированным юношей и мужчиной, опровергающим совесть своего отца и тоску по своей матери и покоряющимся только суровым фактам и братской дисциплине. Эти люди хвастались так, как если бы были созданы сильнее самых сильных животных и тверже, чем кованое железо: «Выросший в лесной глуши, вскормленный белым медведем, с девятью рядами зубов, в шубе из шерсти, со стальными ребрами, железными кишками и хвостом из колючей проволоки, там, где я его протащу, черту делать нечего. У-у-а-а-у-у-а.» [89] Они предпочитали оставаться безымянными с тем, чтобы можно было быть конденсированным продуктом высшего и низшего во вселенной. «Я мохнатый, как медведь, головой похож на волка, энергии у меня как у пумы и я могу скалить зубы, как гиена, пока кора будет держаться на смолистом кряже. Во мне всего понемногу: от льва до скунса; и еще до окончания войны вы можете присвоить мне звание зоологического общества, или я пропущу кого-то в своей калькуляции.» [90] Если в этом и есть тотемизм, перенятый у индейцев, здесь также есть фиксация трагической несовместимости: ибо можно достичь соответствия «сегменту природы», идентифицируясь с ним, но если пытаться быть холоднее и тверже машин, если мечтать о железных кишках, то ваш кишечник может повредить вашей репутации. При обсуждении двух племен американских индейцев мы пришли к выводу, что их особые формы раннего воспитания были хорошо синхронизированы с их образами мира и их экономическими ролями в нем. Только в их мифах, ритуалах и молитвах нашли мы намеки на то, чего им стоила их специфическая форма изгнания из младенческого рая. Есть ли в такой огромной и неоднородной стране, как Америка, какая-то форма народной жизни, которая была бы способна отражать типичные тенденции в ранних отношениях с матерью? Я думаю, что народная песня в сельскохозяйственных районах является психологическим двойником общинного пения молитв у примитивов. Песни примитивов, как мы уже видели, адресованы сверхъестественным поставщиком (кормильцам): эти народы в своих песнях выражали всю тоску по утраченному раю младенчества, чтобы умолить таких кормильцев при помощи магии слез. Однако, народные песни выражают ностальгию трудового люда, научившегося принуждать почву грубыми орудиями, работая в поте лица своего. О своей тоске по восстанавливаемому домашнему очагу они пели, отдыхая после работы; а часто такое выражение мечты о новом доме в рабочих песнях служило аккомпанементом их тяжелого труда, если не вспомогательным орудием. В своих «старинных любовных песнях» американская песенная культура в значительной степени унаследовала задушевную глубину европейской народной песни: «Black, black, black is the color of my true love's hair». Но, прежде всего, в этих мелодиях живет память глубоких долин, тихих мельниц и милых девушек Старого Света. В изменяющихся словах народная песня в этой стране умышленно стремится поддерживать то «раздвоение личности», которое значительно позже, в эру джаза, проникает и в мелодию. Что касается расхождения между мелодией и текстом, то оно уже подтверждается предположительно старейшей американской песней — «Springfield Mountain». Самые сентиментальные и благозвучные мелодии могут служить для переложения как самых кровавых, так и самых непочтительных стихов; даже любовные песни имеют тенденцию гасить глубокое чувство. «Если присмотреться повнимательнее, — пишут J. A. Lomax и A. Lomax, — то просто невозможно не заметить два довольно часто выражаемых отношения к любви… Любовь опасна — "она всего лишь мнение, которое под стать выражающим его пустым словам"… Любовь всегда на стороне насмешника, а ухаживание — пустая комедия. Очевидно, те люди, которые не испытывали страха перед индейцами, одиночеством, проходимцами, лесной глушью, свободой, дикими лошадьми, горящей прерией, засухой и шестизарядным револьвером, боялись любви». [91] Таким образом, даже в любовных песнях того времени мы находим не только печаль покинутого (интернациональная тема), но и боязнь связать себя глубоким чувством, дабы не оказаться пойманным и искалеченным «страстной любовью». Вместо романтизма американская песня в большинстве своем проявляет упорное пристрастие к отталкивающим сторонам нужды, одиночества и тяжелого труда на континенте, который карал тех, кто бросал ему вызов. Особое значение придается животным, вызывающим у человека непосредственную и постоянную досаду и раздражение: «садовым клопам, опоссумам, енотам, петухам, гусям, гончим псам, пересмешникам, гремучим змеям, козлам, свиньям и толстогубым мулам». Использование животных особенно подходит для песен-бессмыслиц и изощренных каламбуров, которые должны были скрывать от строгих стариков и, в то же время, приоткрывать молодым своего рода эротические аллюзии, когда на вечеринках приходилось избегать «невинных» танцевальных па и передавать их смысл хотя бы «словесными па»: And it's ladies to the center and it's gents around the row, Встаньте леди в середину, джентльмены — в круг, Бессмыслица становится максимально непочтительной, когда имеет дело с ухудшением состояния и концом состарившихся и неподдающихся восстановлению «вещей». В большинстве своем это — животные: «старая серая кобыла», которая «теперь уже не та, что прежде», или «старый красный петух», который «не может кричать кукареку так, как раньше», или серая гусыня тетушки Нэнси: Go tell Aunt Nancy Порадуем тетушку Нэнси: Горькая и, в то же время, бесшабашно веселая ирония в этом последнем стишке относится к тем дням, когда, согласно J. A. Lomax, «перина из гусиного пуха была самой важной принадлежностью для сна, поскольку она убаюкивала вас в своих "объятиях" одновременно укрывая почти полностью». Иногда, однако, бесшабашно радостное избавление открыто связывается с людьми: My wife, she died, O then, О then, Моя жена, она мертва, и я опять господин! Подобная форма хорошо соответствует свободному выражению таких настроений, как «Все! Надоело!» и «Не будь таким серьезным», и поэтому, чтобы открыть истинный дух американских песен, в большинстве своем их нужно петь идя куда-то пешком, танцуя или что-то делая. Здесь вечное движение сливается с веселыми намеками на приемы повседневной работы, выражая кредо американца: веру в волшебное освобождение посредством перемены мест, вещей и занятий. Ковбойские песни, отражающие одну из последних разновидностей единственного в своем роде и девиантного образа жизни высоко специализированных рабочих границы, показывают совершенный синтез характера работы и эмоциональной экспрессии. Пытаясь укротить брыкающуюся и становящуюся на дыбы полудикую лошадь и следя за тем, как бы не подорвать свое мышечное спокойствие страхом или гневом; проводя свое стадо по горячей и пыльной тропе и заботясь о том, как бы не загнать и не перевозбудить бычков, которые должны быть доставлены на бойню без потери живого веса, ковбой погружался в монотонное пение, из которого и вышли очищенные версии народной песни. С начала и до конца ритм и мотив «горестного стенания ковбоя» остается свидетельством того, что для него нет пути назад. Хорошо известны «выдавливающие слезу» песни ковбоя, который никогда больше не увидит ни мать, ни «дорогую сестру»; или который вернется к возлюбленной лишь для того, чтобы снова оказаться обманутым. Но еще большее распространение в ковбойских песнях получает совершенно неожиданный факт, а именно, что этот «мужчина из мужчин» в своих песнях оказывается в некоторой степени матерью, учителем и нянькой своим «малявкам» [95], которых он доставлял к месту их ранней смерти: Your mother was raised away down in Texas Ваша мать выросла далеко от Техаса, Он поет успокаивающие песни своим «малявочкам», когда они бегут через раннюю ночь прерий, наполняя ее топотом тысяч маленьких копыт: Go slow, little dogies, stop milling around, Помедленнее, мои малявочки, не толпитесь, И хотя он протестует, уверяя, что «это ваша беда, а вовсе не моя», ковбой чувствует себя идентифицированным с этими бычками, которых клеймил, кастрировал и пас вплоть до того момента, когда они были готовы к отправке на бойню: You ain't got no father, you ain't got no mother, Нет у вас отца, нет у вас матери, Американская песня своими мелодиями подтверждает тоску по прошлому, даже если в словах часто выражает нарочитый и упрямый парадокс: отрицание веры в любовь, отрицание потребности в доверии. Таким образом она становится более интимной декларацией независимости. В Америке образ свободы опирается на доводы того североевропейца, который, убежав от феодальных и религиозных законов, отрекся от своей родины и основал новое государство и конституцию на главном принципе предотвращения возрождения автократии. Конечно, позже этот образ развился в направлениях, совершенно непредсказуемых для первых поселенцев, хотевших лишь восстановить на американской земле Новую Англию, с теми же необычайно привлекательными деревнями, но с бОльшим простором для свободомыслия. Они не могли предвидеть вечный неистовый зов этого континента, который никогда не был чьей-то родиной, но который, со всеми его крайне суровыми мерами воздействия, стал для них деспотичным искусителем. В Америке природа автократична, ибо «она не просит позволения, она — велит». Размеры и суровость страны, а также важность миграции и транспортировки помогли создать и развить идентичность автономии и инициативы, идентичность того, кто «меняет места и работу в надежде на лучшее будущее». В историческом плане, излишне определенное прошлое без особых колебаний отбрасывалось ради неопределенного будущего. В географическом плане миграция была повсеместным явлением. Наконец, в социальном плане шансы и возможности заключались в смелости и удаче, в том, чтобы полностью использовать каналы социальной мобильности. Тогда вряд ли можно считать случайным совпадением, что психоанализ нашел на самом дне весьма специфическое душевное беспокойство, характерное для комплекса отказа от матери и, одновременно, брошенности ею. В общем, американцы не воспринимают «эту страну» как «родину» в нежном, ностальгическом смысле «страны предков». «Эту страну» они любят почти с горечью и на удивление неромантично и реалистично. Риторика может подчеркивать особое значение тех или иных районов проживания, но более глубокая преданность связывается с добровольными объединениями и возможностями, означающими уровень достижения, а не местную принадлежность. Сегодня, когда существует такой сильный спрос на дома в оборонительно сверхопределенных, чрезмерно стандартизованных и чрезвычайно ограниченных (по доступности) районах, многие люди испытывают моменты наивысшего облегчения за игровым столом казино, в барах, в автомобиле, в кемпинге или в прицепной кабине трейлера, воображая, будто они ничем не ограничены и вольны оставаться или продолжать движение. Ни в какой другой стране население не путешествует дальше и больше американцев. После войны число ветеранов, решивших начать новую жизнь в местах, отличных от их городских домиков, о которых они мечтали на передовой, оказалось в Америке большим, чем в любой другой стране. Для многих американцев хотя и верно, что «в гостях хорошо, а дома лучше», все же важно, чтобы была возможность взять дом с собой или найти его точную копию за тысячи миль от оригинала. Тот, у кого местожительство лучше всего подходит для того, чтобы оставаться дома, вероятно, путешествует больше всего. Но овладевая просторами обширного континента, американцы также учились контролировать другого автократа, с которым эти сыновья свободы неожиданно столкнулись, а именно: машину. [100] Автократию континента и автократию машины обязательно нужно учитывать, когда принимаешься за изучение или критику американских методов детского воспитания, которые, в тенденции, делают ребенка не слишком тоскующим по прошлому и, тем не менее, преданным; автономным и, тем не менее, надежным; индивидуалистичным и, тем не менее, предсказуемым. Утверждение, будто такие методы начинаются с систематического материнского «отвергания», по своей природе не более, чем фольклор, который нужно прослеживать до фактов, порожденных необходимостью, и фантазий, рожденных потребностью; мужчинам и женщинам, желавшим во что бы то ни стало вписываться в образ самосозидаемого человека и самосозидаемой личности, создававшим и «приспосабливавшим» свою эго-идентичность по мере того, как они продвигались к намеченным целям, была практически не нужна опекающая материнская любовь. Более того, когда они получали такую любовь в детском возрасте, позднее приходилось отказываться от признания этого. В тех случаях, когда «мамочка» не существовала, ее приходилось изобретать; ибо историческое значение «хватки» («gripping») в этой стране таково, что мужчина, чтобы встать на ноги в сильно меняющемся мире, должен поддерживать себя за счет собственных сил и способностей (gripes). Поскольку Джон Генри родился после того, как накормили собак, он и на ноги встал прежде, чем получил свою первую еду. Принимая во внимание континент, на который он вступил, и стоявшие перед ним задачи, его первые часы в этом мире были многозначительными, хотя и экстремальными, по общему согласию. Но что будет делать Джон Генри в двубортном деловом костюме? Что случится с его «железными кишками», когда он будет вынужден служить машинам и окажется увязшим в безликой машинальности современной жизни? 4. Юноша, босс и машинаЮность — это возраст окончательного установления доминирующей позитивной идентичности эго. Именно тогда будущее, в обозримых пределах, становится частью сознательного плана жизни. И именно тогда возникают сомнения, независимо от того, антиципировалось ли это будущее в более ранних ожиданиях или нет. Проблема, предлагаемая физиологическим созреванием, была убедительно изложена Анной Фрейд. [101] «Физиологический процесс, отмечающий достижение физической половой зрелости, сопровождается стимуляцией инстинктуальных процессов… Агрессивные импульсы усиливаются до полной неуправляемости, голод становится прожорливостью, а озорство латентного периода превращается в криминальное подростковое поведение. Оральные и анальные интересы, долго скрывавшиеся в глубине, вновь выходят на поверхность. Привычки к чистоте и опрятности, с таким трудом приобретаемые в латентный период, уступают место получению удовольствия от грязи и беспорядка, а вместо скромности и отзывчивости мы обнаруживаем склонность к саморекламе, грубость и жестокость по отношению к животным. Характерные реакции, которые, казалось, прочно вошли в структуру эго, грозят разлететься на куски. В то же время старые, давно исчезнувшие стремления возвращаются в сознание. Эдиповы желания реализуются в форме фантазий и грез, в которых они почти не подверглись искажению; у мальчиков идея кастрации, а у девочек зависть к пенису вновь становятся центром интересов. Во вторгающихся силах очень мало новых элементов. Их бешеный натиск просто еще раз выносит на поверхность знакомое содержание ранней инфантильной сексуальности маленьких детей.» На этой картине проблема представлена в виде эго индивидуума, которое выглядит оккупируемым, вновь мобилизованным и накопившим значительные силы, «оно» как бы из враждебного внутреннего мира или, скорее, с отдаленной периферии внутреннего мира. Наш интерес направлен на величину и качество той поддержки атакуемого таким образом юношеского эго, какую можно ожидать со стороны внешнего мира людей, как на вопрос о том, получают ли защитные механизмы эго, вместе с развитыми на ранних стадиях фрагментами идентичности, необходимые дополнительные средства к существованию. В это время регрессирующих и растущих, бунтующих и созревающих молодых людей заботит прежде всего то, кто они и каковы они в глазах более широкого круга значимых лиц по сравнению с их собственными представлениями о себе, и как связать ценимые ранее мечты, особенности характера, роли и навыки с профессиональными и половыми прототипами теперешней поры. Опасность этой стадии — смешение ролей; как Бифф (Biff) сформулировал ее в «Смерти коммивояжера»: «Послушай, ма, я просто не в силах удержаться. Я не могу ухватиться ни за один тип жизни». Там, где такая дилемма основана на сильном предыдущем сомнении по поводу своей этнической или половой идентичности, вовсе не редки делинквентные и откровенно психотические эпизоды. Юноша за юношей, сбитые с толку принятыми ролями, навязанными им неумолимой стандартизацией американской юности, совершают побег в той или иной форме: бросают школу и работу, не возвращаются домой по ночам или уходят в эксцентричные и неприступные настроения. В том случае, когда такой юноша — «делинквент», его сильнейшей нуждой, а часто и единственным спасением является отказ со стороны старших товарищей, консультантов и судейских чиновников дополнительно типизировать его скорыми диагнозами и социальными оценками, игнорирующими особые динамические состояния юношества. Самой большой услугой с их стороны может быть отказ «конфирмовать» юношу в его криминальности. [102] Среди молодых американцев с рано определившейся идентичностью есть тип тинейджера [103] (мужского пола), который я попытаюсь эскизно набросать на фоне его социального окружения. Мой метод — клиническое описание «типа»; но этот молодой человек не пациент, более того — он далек от этого. Фактически он не представляет никакого интереса для психоаналитиков. Возможно, по этой самой причине нам следует найти средства для его вдумчивого изучения; ибо ограничить наше понимание теми, кто отчаянно в нас нуждается, означало бы чрезмерно сузить свой кругозор. Семья — англосаксонская, умеренные протестанты, из класса служащих. В ней живет интересующий нас тип тинейджера — высокий, худощавый, мускулистый молодой человек. Он робок, особенно с женщинами, и скуп на эмоции, как будто бережет себя для чего-то. Однако его редкие ухмылки показывают, что в основном он доволен собой. Среди сверстников может быть шумным и неистовым; с младшими детьми — добр и осторожен. Его цели нечетко определены: они имеют некоторое отношение к действию и движению. Его идеальные прототипы в мире спорта, по-видимому, соответствуют таким потребностям, как тренированная локомоция, справедливость в агрессии, беззастенчивая самореклама и потенциальная маскулинная сексуальность. Невротическая тревога избегается за счет сосредоточения на ограниченных целях, вписывающихся в рамки закона. Говоря психоаналитическим языком, доминирующим защитным механизмом здесь является самоограничение. Его мать — до некоторой степени «мамочка». Она может быть резкой, крикливой и карающей. Вероятно, она скорее сексуальна, чем фригидна. Отец же, проявляя необходимую жесткость в делах, робок в близких взаимоотношениях и не рассчитывает на слишком уважительное отношение к себе в семье. Таких родителей в наших историях болезни до сих пор помечают как патогенных, хотя совершенно ясно, что они всего лишь олицетворяют некий культурный шаблон. То, как они повлияют на ребенка, зависит от ряда переменных, не покрываемых существующими клиническими терминами. Что касается матери, демонстрирующей некоторое презрение к мужской слабости, то она больше бранится, чем на самом деле сердится. У нее есть мужской идеал, унаследованный от семьи, в которой она родилась; обычно, это ее отец, и она дает понять своему сыну, что у него есть шанс приблизиться к этому идеалу. Она достаточно мудра (а иногда ленива или довольно равнодушна), чтобы передать его мальчику независимо от того, хочет ли он жить согласно этому идеалу или нет. Но самое важное — ей не свойственна гиперопека. В отличие от матерей, которые побуждают, но не отпускают (они-то и относятся к патогенным, «гиперопекающим» матерям), она чрезмерно не привязывает сына к себе и, обычно, дает своим детям в возрасте от 13 до 19 лет свободу на улице, на спортивной площадке и даже на затягивающихся иногда до утра вечеринках. Отца уговаривают не волноваться и одолжить его машину или, точнее, «машину», ибо другой у них просто нет. Надо полагать, эта мать уверена в том, как далеко может зайти ее сын в сексуальных отношениях, поскольку, не осознавая этого, она знает, что изгнала первородного дьявола из своего ребенка, когда тот был еще маленьким. В его раннем детстве она осмотрительно ограничивала сексуальную и эмоциональную стимуляцию малыша. Я уже указывал, насколько определенный недостаток материнской опеки у таких матерей может иметь историческую основу не только в религиозном пуританстве, но и в бессознательном возобновлении исторических условий, в которых сыну было опасно придавать больше значения прошлому, чем будущему; опасно основывать свою идентичность на привязанности к дому, где прошло его детство, и на исключении возможной миграции в поисках лучшей судьбы; опасно даже прослыть «сосунком» вместо обретения статуса человека, научившегося переносить, в известных пределах, лишения и одиночество. Обсудили мы и развитие базисного телесного сознания (basic body feeling) из взаимного регулирования в системе «мать — ребенок». Части тела ощущаются как «мои» и «хорошие» в той степени, в какой раннее окружение ребенка сначала берет их под свою опеку, а затем, с должными коннотациями, постепенно препоручает их собственным заботам малыша. Области сильнейшего конфликта остаются областями, резко разъединенными с телесным сознанием, а позднее с идентичностью индивидуума. Они остаются беспокоящими областями в быстро растущем теле подростка, заставляющими его испытывать чрезмерный интерес к ним, смущение и периоды утраты контакта с органами своего собственного тела. Несомненно, что этот подросток в своих самых интимных чувствах отделен от его половых органов; их все время называли «private» [104], но не в том смысле, что они были его частной собственностью, а скорее потому, что даже для него они были слишком секретными, чтобы их касаться. Ему грозили — рано и почти небрежно — утратой половых органов; и в соответствии с общим ограничением эго — своим излюбленным механизмом защиты — он отделил себя от них. Конечно, он не сознает этого. Энергичные физические упражнения помогают ему сохранять образ тела интактным и дают возможность пережить свою интрузивность в спортивных соревнованиях. Качество автономии эго, как мы уже говорили, зависит от согласованного определения личных привилегий и обязанностей в детской комнате. В кильватере последних событий, затрагивающих нашего подростка, всякого рода факторы ослабляли оковы привилегий и обязанностей, в согласии и борьбе с которыми ребенок и может развивать свою автономию. Среди таких факторов — уменьшение размера наших семей и ранняя дрессура кишечника. Большая группа братьев и сестер способна позаботиться о надлежащей самоорганизации, и, действительно, существует выполнимое равенство в распределении привилегий и обязанностей для «слишком маленьких» и «уже достаточно больших». Большая семья, используемая для этой цели, служит хорошей школой демократии, особенно если родители постепенно приучаются ограничивать себя твердой позицией консультанта. Малые семьи, наоборот, подчеркивают такие различия, как пол и возраст. Следуя моде на раннее приучение к чистоплотности, аккуратности и пунктуальности, отдельные матери в малых семьях нередко ведут с каждым ребенком по очереди настоящую партизанскую войну, основанную на хитрости, запугивании и стойкости сторон. В свое время мать нашего героя решительно присоединялась к научному лозунгу: лучше всего «вырабатывать условные рефлексы» у ребенка как можно раньше, до того, как это дело может осложниться его мышечной амбивалентностью. Для нее имело смысл надеяться, что раннее воспитание приведет к автоматической уступчивости и максимальной эффективности с минимумом трений. В конце концов, действует же этот метод на собаках. С психологией «бихевиориста» ее поры, она не приняла во внимание одно обстоятельство: собак дрессируют, чтобы они отслужили свой срок человеку и умирали; им не нужно будет объяснять своим щенкам то, что им объясняли их хозяева. Дети же должны, в конечном счете, воспитывать своих собственных детей, и всякое обеднение их импульсивной жизни, с целью избежать трений, должно рассматриваться как возможная подверженность целого ряда поколений различным жизненным осложнениям. Поколения будут зависеть от способности каждого производящего потомство индивида смотреть в лицо детям с сознанием того, что он смог уберечь витальный энтузиазм от конфликтов своего детства. Фактически, принципы раннего воспитания не работают гладко с самого начала, ибо требуют неослабных усилий со стороны родителей; в итоге воспитание оказывается дрессурой родителя, скорее чем дрессурой ребенка. Таким образом, наш мальчик обрел «регулярность», но при этом выучился ассоциировать еду и стул с беспокойством и поспешностью. Его запоздалая кампания за телесную автономию началась поэтому в условиях, вызывающих смущение и замешательство, и это при наличии у него исходного дефицита способности выбирать, поскольку его сфера контроля была захвачена еще до того, как он мог возражать или соглашаться благодаря разумно свободному выбору. Я хотел бы со всей серьезностью заявить о том, что раннее приучение к туалету и другие мероприятия, изобретаемые для формирования условно-рефлекторных реакций у ребенка до появления у него способности к саморегуляции, возможно, образуют самую сомнительную традицию в воспитании детей, которым впоследствии предстоит решительно и свободно изъявлять свою волю в качестве граждан. Именно здесь машинный идеал «функционирования без трения» вторгался в демократическую среду Значительная доля политической апатии может иметь свой источник в том общем ощущении, что все вопросы, казалось бы оставляющие выбор, так или иначе уже решены заранее — и такое действительно случается, когда влиятельные группы электората уступают этому ощущению, поскольку усвоили взгляд на мир как на место, где взрослые говорят о выборе, но «улаживают» дела таким образом, чтобы избежать явных трений. Что касается так называемой «эдиповой стадии», когда «ребенок идентифицируется с супер-эго родителей», здесь важнее всего, чтобы супер-эго вносило максимум коллективного смысла исходя из идеалов дня. Супер-эго довольно плохо подходит на роль простого регулятора, ибо оно навсегда сохраняет в душе связь «большого-и-сердитого взрослого» и «маленького-но-плохого ребенка». Патриархальная эпоха эксплуатировала универсальный эволюционный факт интериоризованного и бессознательного морального «правительства» вполне определенными способами, тогда как другие эпохи использовали его иначе. Отцовская эксплуатация по всей вероятности ведет к подавленным чувствам вины и страха кастрации в результате бунта против отца; материнская же сосредоточивается на чувствах обоюдного разрушения и взаимной покинутости. В таком случае, каждая эпоха должна находить свой способ обращения с супер-эго как универсально данной потенциальностью для внутреннего, автоматического сохранения универсальной внешней дистанции между взрослым и ребенком. Чем более идиосинкразично это отношение и чем менее адекватно родитель отражает изменяющиеся культурные прототипы и институты, тем глубже будет конфликт между эго-идентичностью и супер-эго. Однако самоограничение избавляет нашего мальчика от многих нравственных мук и терзаний. Скорее всего, он в хороших отношениях со своим супер-эго и сохраняет их в отрочестве и юности благодаря искусному устройству американской жизни, которая рассеивает идеал отца. Мужской идеал мальчика редко связывается с его отцом (каким он предстает в повседневной жизни). Обычно — это дядя или друг семьи, если не дедушка, причем в том виде, как их преподносит ему (часто неосознанно) его мать. Дедушка, сильный духом и телом мужчина (в полном соответствии с широко распространенным американским идеалом, или, иначе говоря, еще одна смесь факта и вымысла), всю жизнь искал новых и сложных дел в совершенно самостоятельных и отдаленных областях и регионах. Когда исходный вызов бывал удовлетворен и дело налажено, он передавал его другим и двигался дальше. Жена видела его только по случаю зачатия (очередного) ребенка. Сыновья не могли угнаться за ним и оставлялись «на обочине», как респектабельные поселенцы. Лишь дочь могла сравниться с ним, да и внешне походила на него. Однако ее весьма выраженная маскулинная идентификация не позволяла ей взять в мужья человека столь же сильного, как ее могучий отец. Обычно она выходила за того, кто в сравнении с отцом казался слабым, зато был верным и остепенившимся. Но сама, во многих отношениях, рассуждала и говорила как дед, даже не представляя, сколь упорно она принижает оседлого отца своих детей и порицает недостаточную мобильность семьи — географическую и социальную. Тем самым она создает у сына конфликт между оседлыми привычками, формируемыми по ее настоянию, и дерзкими, авантюристическими чертами характера, которые сама же и поощряет его развивать. Во всяком случае, ранний «эдипов» образ — огромного и всесильного отца и владельца матери ассоциируется с мифом о дедушке. Оба становятся глубоко бессознательными и остаются таковыми при доминирующей потребности научиться тому, как быть справедливым братом, ограниченным и ограничивающим в правах, но вместе с тем жизнеспособным и оказывающим поддержку. Отец в известной степени освобождается от обид и возмущения сына, если только он, конечно, не оказывается «устаревшим», отчужденным или относящимся скорее к разряду «боссов». И, если это не так, он тоже становится скорее старшим братом, чем отцом. Таким образом, значительная доля сексуального соперничества, подобно сексуальности вообще, исключалась из сознавания. Эти мальчики, насколько я помню, уже в раннем подростковом возрасте довольно высоки, часто выше своих отцов. И над этим они немного снисходительно подшучивают. Фактически, кажется, что в Америке между отцом и сыном развивается нечто похожее на «отношения подшучивания» у индейцев. Такое подшучивание часто направляется на ту пограничную область поведения, где можно надеяться «выйти сухим из воды», то есть ускользнуть от бдительных глаз матери. Это создает прочную взаимную идентификацию, помогающую избежать любой открытой оппозиции и любого явного конфликта намерений. Сновидения мальчиков указывают на то, что их физическая удаль и независимая идентичность пробуждают в них тревогу: ибо в то время, когда они были маленькими, они боялись тех же самых отцов, казавшихся тогда такими мудрыми и могущественными. Образно говоря, они как бы балансировали на туго натянутой проволоке. В том случае, если они сильнее своих реальных отцов или в чем-то серьезно расходятся с ними, они будут жить согласно тайным идеалам или, на самом-то деле, согласно ожиданиям своих матерей; но стоит им только как-нибудь показать, что они слабее того всемогущего отца (или деда), который запечатлен в образе их детства, они освобождаются от тревоги. Таким образом, хотя они и становятся хвастливыми и жестокими в одном, но могут быть на удивление добрыми и прощающими в другом. Когда отец заинтересован в развитии инициативы сына, общее согласие между ними побуждает его также проявлять сдержанность там, где ему, возможно, приходится спорить с ним. В связи с этим, будущему придается особое значение по сравнению с прошлым. Если сыновья в своем групповом поведении, по-видимому, устремляются в погоню за еще одной степенью американизации, то долг отца — позволить им действовать по своему. Фактически, из-за их большей близости ритму современной жизни и техническим проблемам ближайшего будущего, дети в некотором смысле «мудрее» родителей, и действительно, многие дети обнаруживают больше зрелости во взглядах на проблемы повседневной жизни, чем их родители. Отец таких мальчиков не прячет свою относительную слабость под маской надутых патриархальных претензий. Если он разделяет с сыном восхищение каким-то идеальным типом, будь то бейсболист, промышленник, комик, ученый или мастер родео, потребность сына походить на идеал акцентируется без отягощения ее проблемой поражения отца. Если отец играет с сыном в бейсбол, то вовсе не для того, чтобы произвести на него впечатление, будто он, отец, приближается к совершенству широко популярного идеального типа (ибо, вероятнее всего, он к нему не приближается); скорее, он играет с сыном, чтобы показать, что в этой игре они оба идентифицируются с таким типом и что у мальчика всегда есть желанный для обоих шанс больше приблизиться к идеалу, чем это удалось сделать его отцу. Все сказанное отнюдь не исключает того, что отец обладает потенциалом настоящего мужчины, однако он проявляет его преимущественно вне дома: в делах, в автопутешествиях и в своем клубе. По мере того как сын начинает узнавать об этой стороне жизни отца, его сыновья привязанность окрашивается новым, почти изумленным уважением к нему. Между отцом и сыном возникают дружеские отношения. Тем самым братские образы — смело или робко — заполняют щели, оставляемые распадающимся патернализмом; отцы и сыновья бессознательно содействуют развитию отношений братства, которые, вероятно, опережают противодействующее возвращение более патриархальных эдиповых отношений, не приводя, с другой стороны, к общему обеднению взаимоотношений между отцом и сыном. [105] Каким образом семья готовит этого мальчика к демократии? Если понять этот вопрос слишком буквально, едва ли кто-то осмелится на него ответить. У мальчика нет никакого политического сознания. Фактически, он даже не знает ничего похожего на негодование в том позитивном смысле, когда человек начинает остро сознавать нарушение какого-то принципа, за исключением возмущения нечестностью. В начале жизни она принимает форму ощущения, что у него хитростью выманивают «право первородства», когда старшие и младшие братья и сестры, исходя из своего более высокого или низкого положения в семье, требуют особых привилегий. Болезненно усваивая меру долга и привилегий, связанных с силой и слабостью, он становится заядлым спорщиком по поводу честности-нечестности, преимущественно в спортивных играх, и это единственный предмет, который мог бы вызвать точную копию негодования — ну, и конечно же любого рода «боссизм». [106] «Никто не в праве так обращаться со мной» — вот лозунг такого протеста. Это — двойник более героической чести или достоинства, прямоты или честности жителей других стран. Хотя наш мальчик может с усмешкой присоединиться к некоторым намекам на более низкое происхождение или положение, на самом деле ему несвойственна нетерпимость: большей частью его жизнь слишком защищена и «ограничена», чтобы поставить его перед личным решением этой проблемы. В тех случаях, когда он все же сталкивается с подобной проблемой, то решает ее, опираясь на понятие дружбы, а не гражданства. Ведь это привилегия, а вовсе не долг — благосклонно относится к любому приятелю. Что касается «общего гражданства», то он постигает концепцию поведения школы, которая руководствуется этим названием, однако он не связывает его с политикой. В других отношениях он более или менее сомнамбулически движется в лабиринте неопределенных привилегий, лицензий, обязательств и обязанностей. Ему хочется неопределенного, общего успеха, и он счастлив, если может добиться его честно, или хотя бы не сознавая нечестности. В этой связи нужно сказать, что наш мальчик, обычно по невнимательности и из-за ограниченного видения, а часто по легкомыслию, причиняет огромный вред его менее удачливым, но более темнокожим сверстникам, которым отказывает от дома, исключает их из своей клики и не подпускает к себе, поскольку смотреть им в лицо и считаться с ними как с реально существующими людьми означало бы для него иметь постоянный источник смутного беспокойства. Он игнорирует их, хотя мог бы содействовать их участию в американской идентичности, относясь более серьезно к простому социальному принципу: раз никто не вправе так обращаться со мной, то никто не должен так обращаться ни с кем другим. Однако я смею утверждать, что семейная жизнь этого мальчика скрывает в себе больше демократии, чем кажется на первый взгляд. Возможно, она не отражает демократии исторических трудов и газетных передовиц, зато отражает ряд тенденций, характеризующих демократический процесс как он есть, с его светлыми и темными сторонами и перспективами развития. Я должен здесь указать на одну из тех конфигурационных аналогий между семейной жизнью и национальными нравами, которые с трудом укладываются в какую-то теоретическую систему, но кажутся в высшей степени релевантными. «В настоящее время неписанное, но твердое правило Конгресса состоит в том, что при обычных обстоятельствах ни один важный блок никогда не будет провален при голосовании по любому вопросу, затрагивающему его собственные жизненные интересы». [107] Эта формулировка относится, конечно, к политическим интересам различных групп (аграрному блоку, финансовому, лейбористскому и т. д.), которые используют двухпартийную поляризацию — и сами пользуются ею. Время от времени они способствуют продвижению позитивного законопроекта, но чаще — что иногда гораздо важнее — предотвращают появление нежелательного закона. Возможно, что в результате позитивного законотворчества получится хороший закон, однако он прежде всего не должен быть неприемлемым для любых важных блоков (так же как кандидат в президенты может быть потенциально великим человеком, но при этом должен быть человеком, приемлемым для любого крупного блока избирателей). Этот принцип не только удерживает любую группу от абсолютного господства, но и спасает каждую из них от попадания в полное подчинение. Подобным же образом американская семья склонна стоять на страже права каждого ее члена, включая родителей, на соблюдение своих жизненных интересов. Фактически каждый член семьи по мере того как он взрослеет и изменяется, отражает разнообразие внешних групп и их изменяющихся интересов и потребностей, именно, профессиональной группы отца, клуба матери, подростковой клики и первых друзей их детей. Интересы этих групп определяют границы привилегий индивидуума в его семье; и эти же группы выступают в качестве судей данной семьи. Чувствительным приемником изменяющихся стилей жизни в округе и чувствительным арбитром их столкновения в доме является, конечно, мать. И я полагаю, что эта необходимость выполнять функцию семейного арбитра служит еще одной причиной, почему американская мать инстинктивно боится окружать своих детей наивной животной любовью, которая, при всей своей безыскусственности, способна быть такой избирательной и несправедливой, и которая, прежде всего, может ослабить решимость ребенка искать общества равных себе сверстников, чего семья не в состоянии ему обеспечить, да и не должна этого делать. Мать остается, в известном смысле, выше партий и интересов; дело обстоит так, как если бы ей приходилось присматривать за тем, чтобы каждая партия и каждый интерес развивались как можно сильнее, — до тех пор, пока она не будет вынуждена наложить вето на интерес кого-то из членов семьи или на интересы семьи в целом. В таком случае здесь мы должны надеяться найти рациональное обоснование множества форм деятельности и бездействия: они представляют собой не столько то, что каждому хочется делать, сколько то, что из всего доступного арсенала действий в наименьшей степени вызывает протест любого имеющего к этому отношение. Конечно, подобное внутреннее соглашение легко нарушается любой демонстрацией законного имущественного права, особого интереса или интереса меньшинства, и именно по этой причине ведется множество мелких споров всякий раз, когда интересы сталкиваются. Семья добивается успеха, когда решение спорного вопроса доводится до достижения «согласия большинства», даже если оно дается без особого желания; оно постепенно подрывается частыми решениями в пользу интересов одной группы, будь то родители или дети. Эти взаимные уступки сокращают до крайней степени деление семьи на неравных партнеров, которые могут требовать привилегий на основании возраста, силы, слабости или добродетели. Вместо этого семья становится тренировочной площадкой для выработки терпимости к различным интересам, — но не к различным людям; симпатия и любовь имеют с этим мало общего. Фактически, как открыто любящего, так и откровенно ненавидящего удерживают от «выяснения отношений», ибо и то, и другое могло бы ослабить равновесие семьи и шансы каждого ее члена: важнее всего — накапливать притязания на будущую привилегию, могущие быть оправданными на основе прошлых уступок. Значение этого механизма, конечно, целиком заключается в автоматическом предотвращении автократии и неравенства. Американская семья воспитывает, в целом, лишенных диктаторских замашек людей, готовых вести торг и, кроме того, пойти на компромисс. Этот механизм исключает полную безответственность и делает редкими открытую ненависть и войну в семьях. Он также полностью исключает для американского юноши возможность стать тем, кем его братья и сестры в других крупных странах становятся с такой легкостью — не идущим на компромиссы идеологом. Никто не может быть абсолютно уверен в своей правоте, но каждый должен идти на компромисс — ради своего шанса в будущем. Здесь существует прозрачная аналогия с двухпартийной системой: американская политика не является, как это имеет место в Европе, «прелюдией гражданской войны»; она не может стать ни полностью безответственной, ни абсолютно диктаторской; и она не должна пытаться быть логичной. Это — зыбкое море остановок и равновесий, в котором должны тонуть бескомпромиссные абсолюты. Опасность в том, что такие абсолюты могут быть потоплены в приемлемых для всех банальностях, а не в продуктивном компромиссе. В семьях соответствующая опасность состоит в том, что интересы, которые не являются неприемлемыми для всей семьи, становятся областями настолько свободными от реальных разногласий, что семейная жизнь оказывается институтом для параллельных грез наяву, где каждый член семьи настраивается на свою излюбленную радиопрограмму или укрывается за журналом, представляющим его интересы. Общий низкий тонус взаимной ответственности может лишить модель «согласия большинства» ее исходного протеста и, следовательно, ее титула. В то время как в Европе юность обычно приводила к конфликту с отцом и к неизбежности бунта или подчинения (либо, как мы увидим в главе о Германии, сначала бунта, а затем подчинения), в американской семье, в целом, нет никакой необходимости в таком напряжении сил. Юношеские отклонения в поведении молодого американца не затрагивают, по крайне мере открыто, ни отца, ни проблему власти, а сосредотачиваются скорее на его сверстниках. Молодому человеку присуща делинквентная жилка, как и его деду в те дни, когда законы отсутствовали или не работали. Она может выражаться в неожиданных поступках, например, в опасном вождении машины или легкомысленном разрушении и порче чужого имущества — индивидуальной копии массового разграбления континента. Это неожиданно контрастирует с защитными механизмами аскетического самоограничения — пока не осознаешь, что проявляемая время от времени крайняя легкомысленность есть необходимое дополнение и предохранительный клапан самоограничения. И легкомысленность, и самоограничение «дают ощущение» самоинициированных; они подчеркивают тот факт, что босса-то нет, и значит нет надобности раздумывать. Наш молодой человек — антиинтеллектуал. Всякий, кто думает или переживает слишком много, кажется ему «подозрительным». Эта нелюбовь к чувству и мысли, в известной степени, производна от раннего недоверия чувственности. Она означает некоторую атрофию американского юноши в этой сфере и, кроме того, выступает типичным проявлением общей экспериментальности, нежелания погружаться в размышления и принимать решение до тех пор, пока результаты свободного исследования ряда шансов, возможно, не заставят его задуматься. Если этот молодой человек посещает церковь и, как я предполагаю, является протестантом, то он находит среду, не предъявляющую высоких требований к его способности проникаться настроением проклятия или спасения, или даже простого благочестия. В жизни церкви он должен подтверждать себя открытым поведением, которое наглядно показывает послушание через самоограничение, таким образом заслуживая членство в братстве всех тех, чьи благо и удачу на земле узаконивает сам Господь Бог. Тогда принадлежность к церковной общине только облегчает положение, поскольку одновременно дает более или менее ясное определение социального статуса и статуса доверия в округе. И здесь социологи в своей несколько наивной и сухой критике «американской классовой системы», по-видимому, иногда упускают из виду существование в Америке исторической необходимости обретения в жизни округи и церковного прихода простора для форм деятельности, приемлемых для всех затрагиваемых ими индивидуумов. Что, в свою очередь, требует некоего изначального принципа отбора, достижения определенного единообразия. Без этого демократия просто не могла бы работать в США. Но социологи правы, указывая на то, что все же слишком часто членство в группах с более или менее ограниченным доступом, сектантство и идолопоклонничество, приводят к замыканию в скорлупе братского объединения, где скорее еще больше злоупотребляют привычками семейной жизни, чем взращивают какой-либо политический или духовный плод. Церковная община становится фригидной и наказующей «мамочкой», а Бог — «папочкой», который под давлением общественности не в силах уклониться от обеспечения тех его детей, что оказываются достойными благодаря самоограничительному поведению, и соблюдению внешних приличий; тогда как первейшая обязанность братии — доказывать свою «платежеспособность» посредством соблюдения умеренности в обращении друг с другом и направления более энергичной тактики на «чужих». Обсуждаемый здесь тип юноши не является и никогда не будет истинным индивидуалистом. Кроме того, было бы трудно указать любого подлинного индивидуалиста в пределах зоны его личного опыта, — если только им не окажется миф об отце его матери. Однако образ деда предается забвению, самосжимаясь с ходом времени, или, в лучшем случае, удерживается в состоянии ожидания до того дня, когда, став взрослыми мужчинами, эти юноши, возможно, сделаются «боссами», хозяевами чего-либо или кого-либо. С такой индивидуалистической сердцевиной, осложненной к тому же ее передачей через мать, наш юноша не выносит профессиональных видов индивидуализма, проявляемого писателями и политиками. И не доверяет ни тем, ни другим — ибо они заставляют его испытывать неловкость, как если бы напоминали о чем-то таком, что ему нужно было сделать, но что конкретно — никак не вспомнить. Он не испытал или, точнее, не сталкивался ни с какой автократией, за исключением автократии собственной матери, которая к этому времени стала для него мамочкой в первоначальном и более сердечном смысле слова. Если же он и обижался на нее, то пытался это забыть. Он сознает, что его старшая сестра, — стройная, элегантная и уравновешенная, — в присутствии матери при случае испытывает почти физическое недомогание. И он не может понять, почему; но тогда это относится к области женских причуд, которые он осторожно обходит стороной. Он не знает и не хочет знать о бремени, которое сестра должна нести, становясь женщиной и матерью, но при этом избегая походить на одну женщину — собственную мать. Ибо она должна быть женщиной своего времени, обязанной всем самой себе; должна прокладывать себе дорогу в товарищеском соперничестве со всеми другими девушками, которые создают новые нормы и, в свою очередь, создаются ими. Маргарет Мид впечатляюще описала выпавшую на долю этих девушек тяжелую задачу, а именно, в полной мере сберечь сердечную теплоту и сексуальную отзывчивость на протяжении всех лет соблюдения рассчитанных приличий, когда даже естественность по случаю должна быть показной. [108] Кризис сестры обычно наступает, когда она становится матерью и когда перипетии воспитания ребенка по необходимости приводят к заметной инфантильной идентификации с ее матерью. «Мамочки» в ней гораздо меньше, чем было в ее собственной матери; будет ли этот остаток иметь решающее значение, зависит от места проживания, социального класса и типа мужа. Далее, американский юноша, подобно юношам всех стран, вступивших или вступающих в машинную эру, сталкивается с вопросом: свобода для чего? и какой ценой? Американец чувствует себя настолько богатым в том, что касается возможностей свободного самовыражения, что часто уже не знает, от чего он свободен. Не знает и того, где он не свободен; ибо не узнает своих местных автократов, когда встречается с ними. Он слишком озабочен тем, чтобы быть умелым и приличным. Этот юноша обычно становится эффективным и порядочным лидером в работе со строго очерченными функциями, хорошим менеджером или специалистом и хорошим чиновником, и, в основном, проводит время в развлечениях с «ребятами» из тех организаций, к которым принадлежит. Как образец, он служит иллюстрацией того, что хоть в военное, хоть в мирное время плод американского воспитания можно узнать по сочетанию природных технических способностей, управленческой автономии, персонифицированного лидерства и ненавязчивой терпимости. Эти молодые мужчины поистине служат становым хребтом Америки. Но разве они, как мужчины, не относятся на удивление безразлично к борьбе за высшую власть в нашей стране? Разве эти свободнорожденные сыновья не склонны быть необыкновенно наивными, откровенно оптимистичными и болезненно сдержанными в своих деловых отношениях с теми, кто управляет ими? Они знают, как взяться за ограниченную задачу, могут пошуметь во время кутежа, но, в целом, почтительно сторонятся величины, независимо от того, выражается ли она в долларах или громких словах. Они (теоретически) ненавидят автократов, но терпят «боссизм», поскольку обычно не способны провести различие между боссом и «боссом». Мы уже неоднократно упоминали эту категорию, и теперь самое время открыто заявить о том, что есть босс и «босс», так же как есть мамочка и «мамочка». Мы используем оба слова без кавычек в их более разговорном и более любящем смысле, как моя мамочка и мой хозяин (босс); тогда как кавычками обозначаем «мамочек», способствующих «мамизму», о котором уже говорилось, и «боссов», придающих силу «боссизму», о котором мы теперь должны сказать несколько слов. Дело в том, что старые автократы исчезли, а новые знают как прятаться за двусмысленностью языка, наполняющей законодательные органы и ежедневную прессу, производственные споры и официальные приемы. «Боссы» — это создавшие сами себя автократы, и поэтому они считают себя и друг друга венцом демократии. В меру необходимости «босс» остается в рамках закона, а при малейшей возможности смело вторгается в пустое пространство, оставляемое эмансипированными сыновьями в их стремлении ограничиваться справедливостью в отношениях с другими. Он выискивает области, где закон умышленно не отмечен на карте (чтобы оставить возможность для задержек, балансов и поправок) и пытается пользоваться и злоупотреблять этим в своих целях. Он единственный, кто, говоря на языке автомобилистов, обгоняет и подрезает там, где другие оставляют немного пространства из соображений вежливости и безопасности. Вовсе не дело вкуса или простой принцип заставляют меня присоединиться к тем, кто говорит об угрозе «боссизма». Я подхожу к этому вопросу с точки зрения психологического хозяйства. Как я убедился, «боссы» и «машины» угрожают американской идентичности, а тем самым и психическому здоровью населения этой страны. Ибо они являют собой для эмансипированных поколений, характеризующихся поисковой, экспериментальной идентичностью, идеал автократии безответственности. В них видят явно успешную модель «того, кто отмеряет себе исключительно по "деяниям", по умению выйти сухим из воды и способности производить впечатление на других». Чистое «функционирование» они превращают в ценность, стоящую над всеми остальными ценностями. Обладая возможностями автократической власти в законодательных органах, промышленности, прессе и мире развлечений, они осознанно и неосознанно используют высший аппарат (superior machinery), чтобы обвести вокруг пальца сыновей демократии. Они процветают на сложности "машины", устройство которой умышленно сохраняется усложненным и запутанным, чтобы она могла оставаться зависимой от упорных профессионалов и экспертов по «кратчайшему пути к успеху». То, что эти люди сами работают как машины, — это предмет заботы их врача, психиатра или владельца похоронного бюро. Но то, что они смотрят на мир как на машину и управляют людьми как машинами, представляет опасность для человека. Взять хотя бы нашего юношу. В раннем детстве ему пришлось столкнуться с воспитанием, нацеленным на то, что бы сделать его машиноподобным и точным как часы. Несмотря на подобную стандартизацию, он нашел возможности — в более позднем детстве — развить автономию, инициативность и трудолюбие, надеясь, что порядочность в человеческих отношениях, квалифицированность в специальных вопросах и знание фактов обеспечат ему свободу выбора в его поисках, а идентичность свободного выбора будет уравновешиваться его самопринуждением. Однако как юноша и как человек, он оказывается лицом к лицу перед превосходящими по силам «машинами», сложными, непонятными и бесстрастно диктаторскими в своих возможностях стандартизации его стремлений и вкусов. Эти «машины» работают на полную мощность, чтобы превратить его в потребительского идиота, беспечного эгоиста и раба эффективности — просто предлагая ему то, чего он сам, казалось бы, требует. Нередко он остается недоступным и сохраняет свою неприкосновенность, что в значительной степени будет зависеть от жены, которую он, как говорится, выбирает. В противном случае, кем еще он может стать, кроме как ребячливым джойнером [109] или циничным мелким боссом, пытающимся выведать «секреты» боссов покрупнее, — или же невротиком, психосоматическим больным? Тогда ради своего эмоционального здоровья демократия не вправе позволить существующему положению дел развиться до такой стадии, когда смышленая, гордая своей независимостью и горящая инициативой молодежь должна оставлять вопросы законодательства, права и международных отношений, не говоря уже о проблемах войны и мира, на долю «посвященных» и «боссов»… Американская молодежь способна в полной мере обрести свою идентичность и жизнеспособность лишь полностью сознавая автократические тенденции в этой и любой другой стране, когда они то и дело всплывают на поверхность из глубин меняющейся истории. И не только потому, что политическая совесть не может регрессировать без катастрофических последствий, но и потому, что политические идеалы составляют неотъемлемую часть развития в структуре совести, которое, при их игнорировании, неизбежно ведет к нездоровью. Когда мы рассматриваем вопрос о том, каковы неизбежные последствия специфических опасностей, угрожающих эмоциональному состоянию американского народа, наше внимание привлекают две тенденции — «мамизм» и «боссизм», которые узурпировали место патернализма: «мамизм» в альянсе с автократической суровостью нового континента, а «боссизм» в союзе с автократией машины и «машин». Психиатрическое просвещение начало разоблачать свойственный американцам предрассудок, будто для того чтобы управлять машиной, нужно самому стать машиной, а чтобы воспитать хозяев машины, необходимо механизировать импульсы детства. Но хорошо бы еще уяснить, что гуманизация раннего детства в том виде, как ее проводят просвещенные акушеры и педиатры, должна иметь своего двойника в политическом омоложении. Стоящим у власти мужчинам и женщинам нужно приложить все силы, чтобы преодолеть прочно укоренившуюся концепцию, будто человек, ради собственного блага, должен быть подвержен воздействию «машин» в политике, бизнесе, образовании и даже развлечениях. Американские юноши глубоко верят в действительно свободное предпринимательство; при средней уверенности они предпочитают рискнуть один раз по-крупному, чем сто раз рисковать по мелочам. Сам факт, что по той же самой причине они не замышляют бунта (так как, по-видимому, опасаются тех, кто заставил бы замолчать их источники информации), обязывает нас защищать молодежь против положения дел, которое может их жесты свободных людей заставить казаться притворными, а их веру в человека сделать иллюзорной и бездейственной. Вопрос нашего времени заключается в том, каким образом наши сыновья могут сохранить свободу и разделить ее с теми, кого они должны считать равными исходя из новой технологии и более универсальной идентичности? В связи с этим, власть имущим совершенно необходимо отдать абсолютный приоритет (над прецедентом и обстоятельствами, конвенцией и привилегиями) единственному усилию, которое может сохранить демократическую страну здоровой: попытке «призвать потенциальный интеллект молодого поколения» (Паррингтон). Я представил несколько эскизных набросков дилеммы внуков тех, кто добился всего собственными силами, внуков самих повстанцев. В других странах молодежь до сих пор вовлечена в первые фазы революции против автократии. Давайте обратимся к некоторым из исторических проблем юношества в таких странах. [110] Глава 9. Легенда о детстве Гитлера Самыми жестокими эксплуататорами борьбы нации за спасение идентичности были Адольф Гитлер и его сообщники, на протяжении десятилетия оказавшиеся бесспорными политическими и военными хозяевами великого, трудолюбивого и старательного народа. Чтобы не дать этим специалистам по дешевым обещаниям превратиться в угрозу для всей западной цивилизации, были мобилизованы объединенные ресурсы промышленных государств всего мира. В настоящее время Запад предпочел бы проигнорировать тот знак вопроса, который своим существованием бросает вызов идее линейного прогресса. Запад надеется, что после некоторой подкормки и наведения порядка окупационными войсками эти же самые немцы снова станут легко приручаемыми, добропорядочными потребителями, что они вновь обретут стремление к Kultur [111] и навсегда забудут некогда охватившее их (в очередной раз) военное безрассудство. Люди доброй воли должны верить в психологические, равно как и в экономические чудеса. Однако я не думаю, что мы улучшаем шансы человеческого прогресса в Германии или еще где-либо, забывая слишком быстро то, что произошло. Скорее, наша задача как раз в том, чтобы признать: черный миракль нацизма был всего лишь немецкой версией — великолепно спланированной и столь же великолепно проваленной — универсальной возможности нашей эпохи. Эта тенденция сохраняется, и призрак Гитлера рассчитывает на нее. Ибо народы, как и отдельные люди, определяются не только их высшей точкой цивилизованного достижения, но и точкой наименьшего сопротивления их коллективной идентичности; фактически они определяются дистанцией между этими точками и ее качеством. Национал-социалистическая Германия послужила ясной иллюстрацией тому, что развивающаяся цивилизация потенциально подвергается опасности со стороны своего собственного прогресса, поскольку он раскалывает древнюю совесть, угрожает незавершенным идентичностям и высвобождает деструктивные силы, которые в это время могут рассчитывать на бесчувственную действенность сверхуправителей. Поэтому я возвращусь на один шаг назад в нашей истории и воссоздам здесь несколько формулировок, составленных рабочим органом правительства США в самом начале Второй мировой войны при подготовке к прибытию (какая самонадеянность!) первых военнопленных-нацистов. Некоторые из этих формулировок, возможно, выглядят уже устаревшими. Однако представленные здесь психологические проблемы не из тех, что исчезают за ночь — будь то в самой Германии или в Европе, центром которой она является. Во всяком случае, история учит только тех, кто не слишком спешит забывать. Я выберу в качестве своей темы самую сентиментальную, самую чарующую мелодию «Коричневого Дудочника»: сообщение о его детстве в «Майн Кампф». «В этом маленьком, баварском по крови и австрийском по подданству городке на реке Инн, озаренном светом немецкого мученичества, жили в конце восьмидесятых годов прошлого века мои родители: отец — преданный государству чиновник, и мать, посвятившая себя заботам о доме и детях с неослабным любящим вниманием». [112] Структура предложения и его тональность указывают на то, что нам предстоит услышать волшебную сказку. Фактически, мы и проанализируем ее со стороны современной попытки создать миф. Но миф, будь он древним или современным, не есть ложь. И бесполезно пытаться доказывать, что он не имеет под собой фактической основы, как и заявлять, что его вымысел есть плутовство и вздор. Миф смешивает исторический факт и значимый вымысел таким образом, что эта смесь «звучит искренне» для какой-то области или эпохи, вызывая благочестивое изумление и пылкое стремление достичь желанной цели. Затронутые им люди не станут оспаривать истинность или логику; ну, а те немногие, которым не удалось избежать сомнения, найдут свой рассудок парализованным. Поэтому изучать миф критически — значит анализировать его образы и темы в связи с затрагиваемой областью культуры. 1. Германия«Этот маленький, баварский по крови и австрийский по подданству городок…, озаренный светом немецкого мученичества…» Гитлер родился в австрийском городке Браунау, неподалеку от немецкой границы. Таким образом он принадлежал к немецкому меньшинству Австрийской империи. Именно здесь, в Браунау, его житель по имени Пальм был расстрелян солдатами Наполеона за издание памфлета «В час величайшего унижения Германии» — и этот факт Гитлер зарегистрировал в своей книге. Памятник Пальму стоит на центральной площади Браунау. Конечно, во времена Пальма Германская империя еще не существовала. Фактически, некоторые из немецких государств были военными союзниками Наполеона. Но употребив всесодержащий, магический термин «Германия», Пальм, переданный австрийской полицией Наполеону, стал идолом националистического движения за великую Германию. Отметив сопротивление Пальма и мученичество под гнетом зловещего Бонапарта, сказка продолжается описанием героического противостояния юного Адольфа отцу, а также повествует о ненависти немецкого меньшинства к австрийскому императору. Маленький Адольф принадлежал, по его словам, к «тем, кто мучительно тосковал по этому часу, когда они смогут вернуться в объятия любимой матери» — Германии. Как раз здесь его образы и начинают включать в себя терминологию семейных отношений, которая открыто отождествляет его «эдипову» ситуацию с национальными проблемами его страны. Он выражает недовольство тем, что эта «любимая мать… юная империя» своим «трагическим союзом со старым мошенником — австрийским государством… санкционировала медленное уничтожение немецкой нации». Мать Гитлера была на 23 года моложе его отца, и как мы увидим, она, подобно всякой добропорядочной женщине того времени, героически защищала мужа, который ее бил. Отец Гитлера был пьяницей и тираном. Отсюда, и в национальных, и в семейных образах Гитлера само по себе напрашивается уравнение: молодая мать предает горящего желанием сына ради дряхлого тирана. Личный опыт маленького Адольфа таким образом смешивается с опытом немецкого национального меньшинства, отказывавшегося петь «Боже, храни императора Франца» во время исполнения австрийского гимна и заменявшего его текст текстом песни «Германия превыше всего». [113] Гитлер продолжает: «Прямым следствием этого периода было то, что, во-первых, я стал националистом; во-вторых, я научился ухватывать и понимать смысл истории…, так что в пятнадцать лет я уже понимал разницу между династическим патриотизмом и народным национализмом». Такое на вид безыскусственное совпадение так легко (даже слишком легко) подводит к психоаналитической интерпретации первой главы «Майн Кампф» как невольной исповеди Гитлера об эдиповом комплексе. Эта интерпретация позволила бы предположить, что в случае Гитлера любовь к молодой матери и ненависть к старому отцу приняли болезненные размеры, и что именно этот конфликт побуждал его любить и ненавидеть, принуждал спасать или уничтожать отдельных людей и целые народы, которые, в действительности, «символизировали» его мать и его отца. В психоаналитической литературе встречались статьи, настаивающие на такой простой причинности. Однако чтобы стать успешным революционером, очевидно, требуется гораздо больше, чем наличие индивидуального комплекса. Комплекс создает первичный жар; но если он будет слишком сильным, то парализует революционера вместо того, чтобы воодушевить его. Впечатляющее использование родительских и семейных образов в публичных выступлениях Гитлера отличается той необычной смесью наивной исповеди и умной пропаганды, которая характеризует сценический гений. Геббельс знал это и верно направлял своего лающего хозяина, — почти до самого конца. Я не буду заниматься здесь обзором психоаналитической литературы, изображавшей Гитлера «психопатическим параноидом», «лишенным какой-либо морали садистическим младенцем», «сверхкомпенсирующим маменькиным сынком» или «невротиком, страдающим от неодолимой тяги к убийству». Временами он, без сомнения, подтверждал все эти диагнозы. Но, к несчастью, Гитлер, вдобавок ко всему перечисленному, обладал еще кое-чем. Его способность воздействовать и производить впечатление на других была настолько редкой, что кажется нецелесообразным применять ординарные диагностические методы к его речам. Он, прежде всего, был авантюристом грандиозного масштаба. Личность авантюриста сродни личности актера, поскольку он должен быть всегда готов воплотить (как если бы сам выбирал) сменяющие друг друга роли, предлагаемые капризами судьбы. Со многими актерами Гитлера объединяет и то, что, по свидетельствам очевидцев, он был эксцентричным и невыносимым «за кулисами», не говоря уже о спальне. Он бесспорно обладал опасными пограничными чертами характера, но знал, как приближаться к этой границе, выглядеть так, как если бы он уходил слишком далеко, а затем — возвращаться назад к своей затаившей дыхание публике. Иначе говоря, Гитлер знал, как использовать свою собственную истерию. Знахари тоже часто обладают этим даром. Стоя на подмостках немецкой истории, Гитлер тонко чувствовал, в какой степени можно было смело дозволить собственной личности представлять истерическую несдержанность, которая подспудно жила в каждом немецком слушателе и читателе. Поэтому роль, которую он выбрал, в равной мере разоблачает как его аудиторию, так и его самого; ведь именно то, что другим народам казалось наиболее сомнительным, для немецких ушей оказалось самой убедительной мелодией, исполняемой «Коричневым Дудочником». 2. Отец«…отец — преданный государству чиновник…» Несмотря на эту сентиментальную характеристику отца, Гитлер расходует изрядную долю пылких страниц первой главы, вновь и вновь повторяя, что ни его отец, «ни любая другая сила на земле не смогла бы сделать из него чиновника». Он уже в самом начале отрочества знал, что жизнь чиновника была не для него. Как же он был не похож на своего отца! Ибо хотя его отец в подростковом возрасте тоже взбунтовался и в тринадцать лет убежал из дома, чтобы достичь «чего-то лучшего», после 23 лет он вернулся домой и стал младшим таможенным чиновником. И «никто уже не помнил маленького мальчика из далекого прошлого». Этот бесполезный бунт, по словам Гитлера, состарил отца раньше срока. Далее, пункт за пунктом, Гитлер излагает бунтарские приемы, превосходящие по эффективности приемы своего отца. Может быть, перед нами наивное разоблачение патологической ненависти к отцу? Или если это расчетливая пропаганда, то что давало этому австрийскому немцу право надеяться, что сказка о его отрочестве окажется настолько привлекательной для народных масс Германской империи? Очевидно, не все немцы имели отцов, похожих на отца Гитлера, хотя многие, несомненно, имели. Мы знаем, что литературной теме вовсе не нужно быть правдивой, чтобы быть убедительной; она должна звучать искренне, как если бы напоминала о чем-то сокровенном и давно минувшем. Тогда вопрос в том, действительно ли положение немецкого отца в семье заставляло его вести себя — либо постоянно, либо значительную часть времени, либо в памятные периоды жизни — таким образом, что он создавал у сына внутренний образ, который в известной мере соответствовал разрекламированному образу старшего Гитлера. Внешне положение немецкого отца в семье, принадлежавшей к среднему классу конца XIX — начала XX века, вероятно, было довольно схожим с другими викторианскими версиями «жизни с Главой рода». А вот образы воспитания оказываются ускользающими от нашего взора. Они варьируются от семьи к семье и от человека к человеку, могут оставаться латентными и проявляться лишь в периоды серьезных кризисов, а могут и нейтрализоваться решительными попытками быть другим. Здесь я представлю импрессионистскую версию, на мой взгляд, единого образа немецкого отцовства. Он, вероятно, репрезентативен в том смысле, в каком расплывчатая «коллективная» фотография Гальтона репрезентативна по отношению к тем, кого она предположительно показывает. Когда отец приходит с работы домой, кажется, что даже стены собираются с духом («nehmen sich zusammen»). Мать, будучи часто неофициальной главой семьи, ведет себя при нем совершенно по-иному, чтобы ребенок мог это заметить. Она поспешно выполняет прихоти отца и избегает раздражать его. Дети не смеют дохнуть, поскольку отец не одобряет «глупостей», то есть не выносит ни женских настроений матери, ни детских шалостей. Пока он дома, от матери требуется быть в полном его распоряжении; поведение же отца говорит о том, что он с неодобрением смотрит на дружеские отношения матери и детей, которые они позволяют себе в его отсутствие. Он часто говорит с матерью, так же как говорит с детьми, ожидая согласия и обрывая любое возражение. Маленький мальчик начинает ощущать, что все доставляющие удовольствие связи с матерью служат источником постоянного раздражения отца, а ее любовь и восхищение — живая модель для стольких последующих свершений и достижений — может доставаться ему только без ведома отца, или против его явных желаний. Мать усиливает это ощущение, скрывая некоторые «глупости» или проступки ребенка от отца, — когда ей будет угодно; в то время как свое недовольство ребенком она выражает, донося на него отцу, когда тот приходит домой, часто побуждая его таким образом пороть детей за проступки, деталями которых он не интересуется. Сыновья плохо себя ведут и наказание всегда оправданно. Позднее, когда мальчику случается наблюдать своего отца в обществе, когда он замечает раболепство отца перед начальством, видит его сентиментальность, когда тот пьет и распевает песни с равными себе, подросток приобретает первый ингредиент Weltschmerz (мировой скорби): глубокое сомнение в достоинстве человека — или, во всяком случае, «старика». Все это, конечно, существует совместно с уважением и любовью. Однако во время бурь отрочества, когда идентичность сына должна «уладить отношения» с образом отца, подобная ситуация приводит к тому тяжелому немецкому Pubert д t (пубертату), который являет собой такую странную смесь открытого бунта и «тайного греха», циничной делинквентности и смиренной покорности, романтизма и уныния, и который способен сломить дух мальчика раз и навсегда. В Германии этот образ воспитания имел традиционное прошлое. Как-то всегда случалось, что он срабатывал, хотя, конечно же, не был «плановым». Фактически некоторые отцы, глубоко возмущавшиеся этим образом во времена собственного отрочества, отчаянно не хотели навязывать его своим сыновьям. Но этого желания им снова и снова не хватало в периоды кризисов. Другие пытались подавить этот образ, но тем самым лишь увеличивали собственную невротичность и невротичность своих детей. Часто мальчик чувствовал, что отец сам несчастлив из-за своей неспособности разорвать порочный круг, и вследствие его эмоционального бессилия сын испытывал жалость и отвращение к отцу. Что же тогда сделало этот конфликт таким универсально важным по своим последствиям? Что отличает — невольным, но решительным образом — отчужденность и строгость немецкого отца от сходных черт характера других западных отцов? Я думаю, это отличие заключается в существенном недостатке истинного внутреннего авторитета (authority) [114], который проистекает из интеграции культурного идеала и воспитательного метода. Ударение здесь определенно падает на слово немецкого в смысле имперско-немецкого. Поэтому часто при обсуждении положения немца мы думаем и говорим о хорошо сохранившихся немецких областях и о «типичных», хотя и единичных примерах, где внутренний авторитет немецкого отца казался глубоко обоснованным, опиравшимся, фактически, на Gem ь tlichkeit [115] старых деревень и небольших городов, городскую Kultur [116] христианское Denut [117], профессиональное Bildung [118] или на дух социальной Reform . [119] Дело, однако, в том, что все это не приняло интегрированного значения в национальном масштабе, в то время как образы рейха стали доминирующими, а индустриализация подорвала прежнюю социальную стратификацию. Жесткость продуктивна только там, где существует чувство долга перед отдающим приказ и сохраняется чувство собственного достоинства при добровольном повиновении. Однако обеспечить это может лишь интегрирующий процесс, который объединяет прошлое и настоящее в соответствии с переменами в экономических, политических и духовных институтах. Другие западные государства пережили демократические революции. Народы этих стран, как показал Макс Вебер, постепенно перенимая привилегии своих аристократических классов, идентифицировались таким образом с аристократическими идеалами. В каждом французе осталось что-то от французского рыцаря, к каждому англичанину что-то перешло от англосаксонского джентльмена, а каждому американцу досталось что-то от мятежного аристократа. Это «что-то» сплавилось с революционными идеалами и породило понятие «свободного человека», предполагающее неотъемлемые права, обязательное самоотречение и неусыпную революционную бдительность. По причинам, которые вскоре будут обсуждаться в связи с проблемой Lebensraum [120], немецкая идентичность никогда не инкорпорировала такие образы в степени, необходимой для того, чтобы повлиять на бессознательные модусы воспитания. Доминантность и жесткость обычного немецкого отца не образовала с нежностью и достоинством той смеси, которая рождается из участия в интегрирующем процессе. Скорее, этот «средний» отец — по обыкновению или в решающие моменты — начинал олицетворять повадки и этику немецкого ротного старшины и мелкого чиновника, то есть тех, кто — «будучи облачен в короткий мундир» — никогда бы не помышлял о большем, если бы не постоянная опасность лишиться малого, и кто продал права свободного поведения человека за официальное звание и пожизненную пенсию. Вдобавок, распался тот культурный институт, который заботился о юношеском конфликте в его традиционных — региональных — формах. В старину, например, существовал обычай Wanderschaft . [121] Молодой человек покидал дом, чтобы стать учеником (подмастерьем) в чужих краях — примерно в том возрасте (или немного позже), когда Гитлер воспротивился отцовской воле, а его отец в свое время сбежал из дому. Непосредственно перед наступлением эпохи нацизма разрыв отношений юноши с семьей либо еще имел место, сопровождаемый отцовскими угрозами и материнскими слезами, либо отражался в более умеренных и менее результативных конфликтах, поскольку они были индивидуализированными и, нередко, невротическими, либо этот юношеский конфликт подавлялся, и тогда нарушалась не связь между отцом и сыном, а отношение молодого человека к самому себе. Часто учителям — исключительно мужчинам — приходилось принимать на себя главный удар этого кризиса, хотя юноша распространял свою идеалистическую или циничную враждебность на всю сферу B ь rgerlichkeit [122], - презираемый им мир «обывателей». Трудно передать, что в данном случае подразумевается под словом B ь rger . В юношеском сознании бюргер не тождественен солидному горожанину; не идентичен он и ненасытному буржуа, каким тот предстает в классовом сознании революционной молодежи; и меньше всего он похож на того гордого гражданина Французской республики или на того ответственного гражданина США, который, признавая равные обязанности, отстаивает свое право быть отдельной, неповторимой личностью. Скорее, словом B ь rger обозначается тип взрослого человека, который предал юность и идеализм и нашел убежище в консерватизме ограниченного и холопского толка. Этот образ часто использовался, чтобы показать: все, что считалось «нормальным», было испорченным, а все, что считалось «приличным», было проявлением слабости. Одни юноши, как например «Перелетные птицы» («Wanderbirds») [123], увлекались романтическим единением с Природой, разделяемым со многими товарищами по «восстанию» под руководством молодежных лидеров особого рода — профессиональных и конфессиональных молодых людей. Юноши другого типа — «одинокие гении» — предпочитали писать дневники, стихи и научные трактаты; в пятнадцать лет они обычно сетовали на судьбу, выбирая самую немецкую из всех юношеских жалоб — жалобу Дон Карлоса: «Уж двадцать, а еще ничего не сделано для бессмертия!» Были и такие, кто предпочитал образовывать небольшие группы интеллектуальных циников, правонарушителей, гомосексуалистов и национал-шовинистов. Однако общей чертой всех этих увлечений и занятий было исключение своих реальных отцов в качестве фактора влияния и приверженность некоторой мистическо-романтической сущности: Природе, Фатерлянду, Искусству, Экзистенции и т. п., которые были суперобразами чистой, непорочной матери — той, что никогда не выдала бы непослушного мальчика этому великану-людоеду, его отцу. Хотя иногда допускалось, что реальная мать открыто или тайно благоволила, если не завидовала такой свободе, отец всегда считался ее (свободы) смертельным врагом. Если же он не проявлял достаточной враждебности, его умышленно провоцировали, поскольку противодействие отца оживляло жизненный опыт сына. На этой стадии немецкий юноша скорее умер бы, чем признал тот факт, что эта дезориентированная, эта чрезмерная инициатива в направлении абсолютного утопизма на самом деле вызвана скрытым комплексом вины и в конечном счете ведет к ошеломительному истощению. Идентификация с отцом, которая, несмотря ни на что, вполне установилась в раннем детстве, выдвигалась на первый план. Вероломная судьба (= реальность) замысловатыми путями приводила нашего юношу к тому, что он становился B ь rger — «простым обывателем» с вечным чувством греха за принесение в жертву мамоне и семье (с ничем не примечательными женой и детьми, каких всякий может иметь) революционного духа (genius). Естественно, это описание типизировано до уровня карикатуры. Однако я считаю, что и такой явный тип, и такой скрытый образ (pattern) на самом деле существовали, и что фактически этот постоянный разрыв между преждевременным индивидуалистическим бунтом и лишенным иллюзий покорным гражданством был сильным фактором в политической незрелости немца: юношеский бунт здесь был ничем иным, как выкидышем индивидуализма и революционного духа. По моему глубокому убеждению немецкие отцы не только не препятствовали этому бунту, но фактически неосознанно подготавливали и поощряли его, создавая тем самым надежное средство сохранения своего патриархального влияния на молодежь. Ибо как только патриархальное супер-эго прочно укореняется в раннем детстве, молодым можно дать волю: они не позволят себе далеко уйти. В характере немца времен империи эта специфическая комбинация идеалистического сопротивления и смиренного повиновения приводила к парадоксу. Немецкая совесть безжалостна к себе и другим, но ее идеалы непостоянны и, если можно так сказать, бездомны. Немец резок и строг с собой и другими, но крайняя суровость без внутреннего авторитета порождает горечь, страх и мстительность. Испытывая недостаток согласованных идеалов, немец склонен приближаться со слепой убежденностью, жестоким самоотрицанием и величайшим перфекционизмом ко многим противоречивым и открыто деструктивным целям. После поражения в войне и революции 1918 года этот психологический конфликт усилился до уровня катастрофы среди немецкого среднего класса; а этот последний повсюду содержит в себе ощутимую долю рабочего класса, поскольку тот стремится стать средним классом. Их раболепие перед аристократией, проигравшей войну, теперь внезапно лишилось всякого сходства с сознательной субординацией. Инфляция подорвала пенсии. С другой стороны, ищущие выход массы были не готовы предугадать или узурпировать ни роль свободных граждан, ни роль сознающих себя как класс рабочих. Очевидно, что именно в таких условиях образы Гитлера могли сразу убедить стольких людей, и еще большее число парализовать. Я не стану утверждать, что отец Гитлера в том виде, как его изображают в оскорбительных докладах и отчетах, был, в своей явно неотшлифованной форме, типичным немецким отцом. В истории часто случается, когда экстремальный и даже атипичный личный опыт настолько хорошо соответствует универсальному личному конфликту, что кризис поднимает его до положения типичного представителя. Фактически, здесь можно вспомнить, что великие нации склонны за своими пределами выбирать тех, кто становится их лидером: Наполеон был корсиканцем, а Сталин — грузином. В таком случае, именно универсальный образ (pattern) детства лежит в основе изумленного интереса, который возникал у немецкого мужчины, читавшего о юности Гитлера. «Независимо от того, каким твердым и решительным мог быть мой отец, — его сын был таким же упорным и настойчивым в отвергании любой идеи, которая мало или совсем не привлекала его. Я не хотел становиться чиновником». Эта комбинация саморазоблачения и расчетливой пропаганды (вместе с шумным и решительным действием) наконец-то принесла с собой то всеобщее убеждение, которого ждало тлеющее в немецком юноше восстание: ни один старик, будь он отцом, императором или Господом Богом, не должен мешать любви юноши к его матери, Германии. В то же время оно подтвердило взрослым мужчинам, что вследствие предательства ими своей мятежной юности, они оказались недостойными вести за собой немецкую молодежь, которая впредь предпочла бы «творить свою судьбу собственными руками». И отцы, и сыновья могли теперь идентифицироваться с фюрером — юношей, который никогда не уступал. Психологи преувеличивают типичные черты отца в историческом образе Гитлера, тогда как Гитлер — это тот юноша, что отказался стать отцом в любом дополнительном значении этого слова и, коли на то пошло, кайзером или президентом. Он не повторил ошибку Наполеона. Гитлер был фюрером: возвеличенным старшим братом, взявшим на себя прерогативы отцов, но не допускавшим сверхидентификации с ними; называя своего отца «старым, хотя все еще ребенком», он сохранял за собой новое положение человека, который, обладая верховной властью, остается молодым. Он был несломленным юношей, выбравшим карьеру в стороне от цивильного счастья, меркантильного спокойствия и душевной умиротворенности — карьеру лидера шайки, который сплачивает своих парней тем, что требует от них восхищения собой, творит террор и умело втягивает их в преступления, отрезающие пути к отступлению. И он был безжалостным эксплуататором родительских неудач. «Вопрос моей карьеры был решен гораздо быстрее, чем я ожидал… Когда мне исполнилось тринадцать, совершенно неожиданно умер отец. Мать считала себя обязанной продолжить мое образование для карьеры чиновника». У Гитлера развилась «тяжелая» легочная болезнь [124], помешав тем самым намерению матери, и «все, за что я боролся, к чему в тайне стремился, вдруг стало реальностью…» Матери пришлось разрешить больному мальчику то, в чем она отказывала здоровому и упрямому: теперь он мог уехать и готовить себя к профессии художника. Он уехал — и провалил вступительный экзамен в национальную Академию художеств. Затем умерла и мать. Он стал свободным — и одиноким. Профессиональный крах последовал за тем ученическим провалом в Академию художеств, который ретроспективно рационализируется как твердость характера и мальчишеское упрямство. Хорошо известно, как при подборе своих подручных Гитлер позднее исправлял сходные гражданские неудачи. Он вышел из этого положения только благодаря немецкому обычаю покрывать школьную неудачу позолотой намека на скрытый гений: «гуманитарное» образование в Германии все время страдало от раскола, поощряя долг и дисциплину и, одновременно, возвеличивая ностальгические вспышки поэтов. В своих отношениях со «старым» поколением в Германии или за ее пределами Гитлер последовательно играл роль такого же упрямого, такого же хитрого и такого же циничного подростка, каким он, по его собственным словам, был в отношениях со своим отцом. Фактически, всякий раз, когда он чувствовал, что его действия требовали публичного оправдания и защиты, Гитлер, по-видимому, разыгрывал тот же спектакль, какой разыграл в первой главе «Майн Кампф». Его тирады сосредотачивались на одном зарубежном лидере — Черчилле или Рузвельте — и изображали его как феодального тирана и выжившего из ума старика. Затем он создавал второй образ: ловкого, богатого сына и декадента-циника — Дафф-Купер и Иден из всех мужчин были единственными, кого он выбирал. И действительно, немцы оправдывали нарушенные им обещания, поскольку Гитлер, этот крутой парень, казалось просто воспользовался дряхлостью других мужчин. 3. Мать«…мать, посвятившая себя заботам о доме и детях с неослабным любящим вниманием» Помимо этого предложения из его волшебной сказки Гитлер почти ничего не сообщает о матери. Он упоминает, что мать иногда любяще беспокоилась по поводу тех драк, в которые он, юный герой, ввязывался; что после смерти отца она чувствовала себя «обязанной» — скорее по долгу, чем по склонности — сделать все, чтобы он продолжил свое образование, и что вскоре она тоже умерла. По его словам, он уважал отца, но любил мать. О «ее детях» не сказано ни единого слова. Гитлер никогда не был чьим-то братом. В том, что Гитлер, лицемерный и истерический авантюрист, имел патологическую привязанность к своей матери вряд ли можно сомневаться. Но суть дела здесь не в этом. Ибо была ли его привязанность патологической или нет, но он ловко разделяет образ своей матери на две категории, представляющие высочайшую пропагандистскую ценность: любящая, по-детски непосредственная и слегка замученная кухарка, чье место на теплой и уютной кухне; и гигантская мраморная или чугунная дева, памятник этому идеалу. В противоположность редкости упоминаний Гитлера о своей матери, в его образах изобилуют сверхчеловеческие фигуры матери. Его имперско-германская волшебная сказка не просто говорит о том, что Гитлер родился в Браунау, потому что там жили его родители; нет, именно «Судьба указала место моего рождения». И это случилось в то время, когда это случилось, вовсе не вследствие естественного хода событий; нет, это «незаслуженная злая шутка Судьбы», что он «родился в период между двумя войнами, во времена спокойствия и порядка». Когда он бедствовал: «Нужда сжимала меня в своих объятьях», а когда впадал в уныние: «Госпожа Печаль была моей приемной матерью». Но эту же «жестокость Судьбы» он позже научился восхвалять как «мудрость Провидения», ибо судьба закалила и подготовила его для службы Природе, «безжалостной царице всей мудрости». Когда разразилась первая мировая война, «Судьба милостливо позволила» ему стать солдатом немецкой пехоты — та самая» «неумолимая богиня Судьбы, которая использует войны для того, чтобы взвешивать страны и народы». Когда, после поражения Германии, Гитлер предстал перед судом, защищая свои первые революционные подвиги, он определенно чувствовал, «что богиня вечного суда — История — с улыбкой изорвет вердикт присяжных». Судьба, то вероломно срывающая планы героя, то милостливо угождающая его героизму и рвущая в клочья приговор плохих стариков, и есть та инфантильная образность, пропитывающая изрядную часть немецкого идеализма. Она находит свое самое представительное выражение в теме юного героя, который становится великим в чужой стране и возвращается освободить и возвысить «плененную» мать (романтическая копия сказания о царе Эдипе). За этими образами сверхчеловеческих матерей таится двуликий образ материнства: в одно время мать предстает игривой, непосредственной и щедрой, а в другое — вероломной и заключившей союз со злыми силами. Я полагаю, это общераспространенный в патриархальных обществах набор образов, где женщина, во многих отношениях оставаясь неответственной и по-детски наивной, становится связующим и передаточным звеном. Так уж получается, что отец ненавидит в ней увертливых детей, а дети — отчужденного отца. Поскольку «эта мать» постоянно становится и остается бессознательной моделью для «этого мира», при Гитлере амбивалентное отношение к женщине-матери (the maternal woman) стало одним из наиболее выраженных признаков немецкого казенного мышления. Отношение фюрера к материнству и семье оставалось двусмысленным. Развивая национальную фантасмагорию, он видел в себе одинокого человека, сопротивляющегося и угождающего фигурам сверхчеловеческой матери, которые то пытаются уничтожить его, то вынуждены благословлять его. Однако он не признавал женщин в качестве товарищей, верных до конца, хотя и упорствовал в том, чтобы сделать порядочную женщину из Евы Браун, которую вскоре собственноручно застрелил, — или, по крайней мере, так заканчивается эта легенда. Только жены других мужчин производили на свет детей под защитой канцелярии, тогда как сам он, согласно его официальному биографу, «есть воплощение национальной воли. Он не знает никакой семейной жизни; не знает он и порока». Гитлер распространял эту официальную амбивалентность в отношении к женщинам на свое отношение к Германии как к образу. Открыто презирающий массы своих соотечественников, которые, в конце концов, и составляют Германию, он взбешенный, стоял перед ними и заклинал их своими фанатичными воплями — «Германия! Германия! Германия!» — поверить в мистический национальный организм. А кроме того, немцы всегда были склонны проявлять сопоставимое амбивалентное отношение к человечеству и миру в целом. То, что мир, по существу, воспринимается как «внешний мир», справедливо для большинства племен и народов. Но для Германии мир постоянно меняет свое качество — и всегда крайним образом. Мир переживается либо как значительно превосходящий Германию по возрасту и мудрости, как цель вечного стремления и Wanderlust [125]; либо как окружающий Германию лагерь подлых и вероломных врагов, живущих ради одной цели — ее погибели; либо как таинственное Lebensraum [126], которое предстоит завоевать посредством тевтонской храбрости и использовать в течение тысячелетия юношеского расширения. 4. ЮношаВ Америке слово «юность» («adolescence») едва ли не для всех, кто занимается ею профессионально, стало означать, на худой конец, ничейную землю между детством и зрелостью, а в лучшем случае — «обычное» время спортивных соревнований и грубых развлечений, время шаек, клик и компаний. Юноша в Америке доставляет меньше проблем и чувствует себя менее изолированным, поскольку он, фактически, стал культурным арбитром; немногие мужчины в этой стране могут позволить себе отказаться от жестов юноши, наряду с жестами полноправных граждан, навсегда преданных делу разгрома автократов. Конечно, с этой позиции трудно понять, какое значение может иметь юность в других культурах. В первобытном прошлом совершались эксцентричные и впечатляющие обряды юности с целью умерить и сублимировать идущую в рост мужскую зрелость юношей. В первобытных ритуалах юношу заставляли приносить в жертву часть своей крови, зубов или половых органов; в религиозных церемониях его учат признавать свою греховность и преклонять колени. Древние ритуалы утверждали намерение мальчика стать мужчиной в мире его отца, но в то же время вечно оставаться благопристойным сыном «Великого Отца». Главные исполнители ритуального танца, спасители и трагические актеры были типичными представителями (единства) греха и искупления. Юношеский бунт Германии был критической ступенью в универсальном психологическом развитии, сравнимой с упадком феодализма: внутренней эмансипацией сыновей. Ибо хотя и существуют тесные параллели между первобытными обрядами юности и ритуалами национал-социализма, есть между ними одно существеннейшее различие. В мире Гитлера юноша маршировал с равными себе эмансипированными сыновьями. Их вождь никогда не приносил в жертву свою волю никакому отцу. На самом деле он говорил, что совесть — это позорное пятно, подобно обрезанию, и что как то, так и другое есть еврейские недостатки. Отвращение Гитлера к евреям — «ослабляющим микробам», представленным менее чем 1 % его 70-миллионного народа, — облекается в образы фобии. Он описывает проистекающую от них опасность как ослабляющее заражение и загрязняющее осквернение. Сифилофобия — это то наименьшее, что психиатрия может правомерно установить в данном случае. Но здесь опять трудно сказать, где заканчивается личный симптом и начинается расчетливая пропаганда. Дело в том, что образы идеалистического юноши обычно составлены из чистейшего белого и чистейшего черного цветов. И он постоянно озабочен приобретением всего белого и фобическим избеганием и искоренением всего черного в себе и других. Боязнь сексуальности, главным образом, делает юношу особо восприимчивым к словам, наподобие этих: «Только утрата чистоты крови разрушает внутреннее счастье навсегда; она вечно унижает мужчину, и никогда ее следы не удастся стереть с тела и души». [127] Юноша донацистской Германии был необузданно жесток сам с собой; и воле отца он сопротивлялся вовсе не для того, чтобы пуститься во все тяжкие. Когда ему случалось «пасть морально», он тяжело переживал свою вину. Гитлер — так этого юношу побудили считать — был из тех, кто имел право безжалостно искоренять черное повсюду, потому что не был снисходителен к себе. То, что вызывало подозрения у здравомыслящих людей других стран — обнародованный отказ Гитлера от мяса, кофе, алкоголя и половой жизни — здесь, в Германии, считалось серьезным фактором пропаганды. Ибо Гитлер таким образом подтверждал свое моральное право освободить немцев от послевоенного мазохизма и убедить их в том, что они, в свою очередь, имели право ненавидеть, пытать, убивать. В детях Гитлер старался заменить сложный конфликт отрочества, мучивший каждого немца, простым шаблоном (pattern) гипнотического действия и свободы от размышлений. Чтобы добиться этого, он создал организацию, систему воспитания и девиз, которые бы отводили всю юношескую энергию в национал-социализм. Организацией был «Гитлерюгенд», а девизом — небезызвестное изречение «Молодежь выбирает свою собственную судьбу». Бог больше не имел никакого значения: «В этот час, когда земля посвящает себя солнцу, у нас только одна мысль. Наше солнце — Адольф Гитлер». [128] Родители тоже не имели значения: «Всех тех, кто с высоты своего "опыта", и только его одного, сражается с нашим методом позволять молодым руководить молодыми, нужно заставить замолчать… [129] Этика не имела значения: «Появилось абсолютно свежее, новорожденное поколение, свободное от предвзятых идей, свободное от компромиссов, готовое оставаться верным тем порядкам, которые составляют их право по рождению». [130] Братство, дружба также не имели значения: «Я не слышал ни одной песни, выражающей нежное чувство дружбы, родительской любви или любви к товарищам, радость жизни или надежду на будущую жизнь». [131] Учение, естественно, не имело значения: «Идеология национал-социализма должна быть священным фундаментом. Его нельзя размывать подробным объяснением». [132] Что имело значение, так это быть в движении и не оглядываться назад: «Пусть все погибнет, мы будем идти вперед. Ибо сегодня нам принадлежит Германия, завтра — весь мир». На такой вот основе Гитлер выдвигал простую расовую дихотомию мировых координат: немец (солдат) против еврея. Еврей — маленький, чернявый, весь заросший волосами, сутулый, плоскостопый, косит глазами и чмокает губами. От него дурно пахнет; он неразборчив в половых связях, любит лишать девственности, оплодотворять и заражать белокурых девушек. Ариец — высокий, прямой, светлый, лишен растительности на груди и конечностях; его острый взгляд, походка и разговор stramm [133], а его приветствие — вытянутая рука. Ариец необычайно чистоплотен в своих привычках. Он никогда намеренно не прикоснулся бы к еврейской девушке — разве что в публичном доме. Эта антитеза есть несомненно антитеза обезьяноподобного человека и сверхчеловека. Но если в Америке такие образы могли бы составить разве что содержание комиксов, в Германии они стали официальной пищей для взрослых умов. И давайте не забывать (ибо немцы не забудут), что в течение долгих лет немецкая молодежь и немецкая армия, казалось, свидетельствовали об успехе образов Гитлера. Здоровые, крепкие, хладнокровные, послушные, фанатичные, они «бросали вызов всему, что ослабляет тело, энергию и преданность». [134] Они были в высшей степени высокомерными; но именно в их презрительной надменности можно было распознать страх старого немца поддаться иноземному «культурному» влиянию. И у женщин расовое национал-социалистическое сознание создало новый предмет гордости. Девушек учили радостно соглашаться использовать свое тело по назначению при общении с отборными арийцами. Они получали половое просвещение и поддержку. Рождение ребенка, законного или незаконного, поощрялось пропагандой, денежными пособиями, институтом «государственных детей», которых рожали «для фюрера». Пропагандировалось кормление грудью; то, что американские психиатры в то время осмеливались высказывать только в профессиональных журналах, немецкое государство декретировало: «Stillf д higkeit ist Stillwille» (способность кормить есть желание кормить). Тем самым немецкое младенчество витаминизировалось ради расы и ее фюрера. В своих образах никакой актер и никакой результативный новатор в действительности не являются независимыми; ни тот и ни другой не могут себе позволить быть полностью оригинальными: их оригинальность должна заключаться в смелости и исключительной концентрации, с которой оба они выражают существующие образы — в подходящее время. Однако если они так и поступают, то убеждают не только себя и других, но парализуют и своих противников, поскольку те бессознательно участвуют в предлагаемых образах: сначала будут выжидать, затем начнут колебаться и, наконец, уступят. В Германии того времени мы как раз и наблюдали капитуляцию высоко организованной и высоко развитой нации перед образами идеологического юношества. Мы указали на то, что не вправе возлагать за это ответственность на могущество индивидуальных неврозов вождей. Но можем ли мы винить образы детства (childhood patterns) ведомых? 5. Жизненное пространство, солдат, еврейПростое импрессионистское сравнение семейных образов (familial imagery) нации с ее национальными и межнациональными аттитюдами может легко стать абсурдным. Такое сравнение, на мой взгляд, подталкивает к выводу, что можно было бы изменять межнациональные аттитюды посредством лечения семейных образов нации (by doctoring a nation's family patterns). Однако нации изменяются только при изменении их тотальной действительности. В Америке сыновья и дочери всех наций становятся американцами, хотя каждого из них постоянно преследует свой специфический конфликт; и я осмелюсь сказать, что многие читатели-американцы немецкого происхождения, вероятно, узнали некоторые проблемы своих отцов, описанные в этой главе. Они узнают эти проблемы постольку, поскольку существует разрыв между миром отцов и их собственным миром: их отцы живут в другом пространстве-времени. Та легкость, с которой могут проводиться сравнения между образами детства (childhood patterns) и национальными аттитюдами, и та нелепость, к которой они могут приводить, затушевывают важную истину, которая, тем не менее, затрагивается здесь. Поэтому мы используем этот раздел, чтобы проиллюстрировать, каким образом историческая и географическая действительность усиливает семейные образы (familial patterns) и в какой степени, в свою очередь, эти образы (patterns) влияют на интерпретацию действительности людьми. Невозможно охарактеризовать немца без соотнесения семейных образов Германии (Germany's familial imagery) с ее центральным положением в Европе. Ибо, как мы видели, даже самые мыслящие группы должны определять свое собственное положение и положение друг друга на относительно простом довербальном, магическом плане. Каждый человек и каждая группа располагает ограниченным набором исторически обусловленных пространственно-временных концептов, которые определяют образ мира, порочные и идеальные прототипы и бессознательный план жизни. Эти концепты имеют влияние на устремления нации и могут приводить к сильному отличию одной нации от других; но они также суживают воображение людей и, тем самым, способны навлечь беду. В немецкой истории такими характерными конфигурационными концептами выступают две пары противоположностей: окруженность против Lebensraum [135] и разобщенность против единства. Эти термины, конечно, настолько универсальны, что кажутся лишенными какой-либо немецкой специфичности; у наблюдателя ясно представляющего себе ту нагрузку, какую эти слова несут в немецком мышлении, должно закрасться подозрение об их принадлежности к лицемерной пропаганде. Однако ничто не может быть более губительным в межнациональных столкновениях, чем стремление умалять или оспаривать мифологическое пространство-время другого народа. Ненемцы не представляют себе, что в Германии эти слова по убедительности намного превосходили обычную логику. Официальная версия Lebensraum утверждала, что нацистское государство должно обеспечить в пределах Европы гегемонию военных, монополию вооружения, экономическое превосходство и интеллектуальное лидерство. Помимо этого, Lebensraum имело по существу магическое значение. В чем же оно заключалось? В конце первой мировой войны Макс Вебер писал, что судьба (даже в реалистической Германии говорят «судьба», а не «география» или «история») распорядилась так, что только Германии выпало иметь ближайшими соседями три великих сухопутных державы и одну величайшую морскую и, так уж случилось, стать на их пути. Никакая другая страна на земле, говорил он, не оказывалась в таком положении. [136] Как это представлялось Веберу, насущная потребность достичь национального величия и безопасности в окруженном со всех сторон и уязвимом положении оставляла две альтернативы. Германия могла бы сохранить свое региональное положение и стать новой федерацией, наподобие Швейцарии — привлекательной для каждого и никому не угрожающей; или она могла бы быстро создать империю, скроенную по устаревшему образцу с совершенно неблагоприятными политическими мерками, империю настолько же зрелую и мощную, как Англия или Франция, способную вести политическую игру с позиции силы, — для того чтобы обеспечить Запад культурной и военной защитой от Востока. Но Вебер был «реалистом», а это означало, что он принимал в расчет только то, что в соответствии со взвешивающим мышлением его консервативного ума казалось «разумным». Вебер и не помышлял о том, что в течение нескольких лет какой-то простой солдат встанет и провозгласит, более того, почти доведет до осуществления третью альтернативу, а именно: Германия могла бы стать столь могучим и столь трезво управляемым национальным государством, что окружающие ее Париж, Лондон, Рим и Москва могли быть поодиночке опустошены и оккупированы на достаточно долгий срок, чтобы ослабить их «на тысячу лет». Не немцу этот план все еще кажется фантастическим. Он сомневается в том, как такая схема могла уживаться в одном и том же национальном духе вместе с простодушной добротой и космополитической мудростью типичного представителя «подлинной» немецкой культуры. Но, как отмечалось, мир подразумевал региональные достоинства, когда говорил о немецкой культуре. Мир упорно недооценивал отчаянную немецкую нужду в единстве, которая действительно не могла быть понята и оценена людьми, в чьих странах такое единство считается само собой разумеющимся. И мир снова склонен недооценивать ту силу, с какой вопрос национального единства может стать делом сохранения идентичности и, таким образом, делом (человеческой) жизни и смерти, далеко превосходящим по важности спор политических систем. На протяжении всей ее истории территория Германии подвергалась (или была потенциально уязвимой к) опустошающим нашествиям. Верно, что в течение ста с лишним лет ее жизненно важные центры не занимались врагом; но она продолжала сознавать свое уязвимое положение как рационально, так и иррационально. Однако угроза военного нашествия — это не единственная угроза. Независимо от того, посягала ли Германия на чьи-то владения или другие страны посягали на ее территорию, она постоянно находилась в осаде чужих ценностей. Ее отношение к этим ценностям, равно как и их связь с ее собственной культурной неоднородностью, составляет клиническую проблему, трудно поддающуюся определению. И все же можно сказать, что никакое другое молодое государство, сходное по размерам, плотности и историческому разнообразию населения, с аналогичным отсутствием естественных границ, не подвергается настолько различным по своей природе и настолько беспокоящим в своей последовательности культурным влиянием, как те влияния, что исходят от соседей Германии. Как это справедливо в отношении элементов, составляющих индивидуальную тревогу, так и здесь последовательное взаимное усугубление всех этих моментов никогда не позволяло немецкой идентичности кристаллизоваться или ассимилировать экономическую и социальную эволюцию постепенными и логичными шагами. Немецкий образ разобщенности основан на историческом чувстве дискомфорта, которое можно назвать «лимес-комплексом» («Limescomplex»). [138] Лимес германикус был стеной (сравнимой с Великой китайской стеной), построенной римлянами через западную и южную Германию, чтобы отделить покоренные провинции от тех, что оставались варварскими. Эта стена была разрушена в далеком прошлом. Но ее заменил культурный барьер, отделявший область на юге, находившуюся под влиянием римской католической церкви, от протестантской северной Германии. Другие империи (военные, церковные, культурные) как бы простирались в Германию: с запада — чувственная и рациональная Франция; с востока — неграмотная, религиозная и династическая Россия; с севера и северо-запада — индивидуалистическое «протестанство», а с юго-востока — азиатская беспечность. Все конфликты между Востоком и Западом, Севером и Югом достигали своей завершающей фазы в сражении, происходившем в той или иной части Германии — и в душе немца. Таким образом, с самого начала Германию постоянно будоражило травматической чередой дивергентных влияний, которые усугубляли и обостряли специфическую форму универсального конфликта между восприимчивостью и защитным упрямством. Поэтому Гитлер обещал не только военную победу над центрами вторжения, окружавшими рейх, но и победу расового сознания над «бактериальным» вторжением чужой эстетики и этики в немецкую душу. Его целью было не только заставить немцев забыть о поражении Германии в первой мировой войне, но и полностью очистить немецкую культуру от поразивших ее инородных ценностей. Для измученных немцев это было настоящей «свободой»; другие свободы, в сравнении с ней, казались смутными и несущественными. Сильное лекарство этого воззвания Адольфа Гитлера адресовалось рейху, который был большим и ощущал себя потенциально великим, но, в то же время, чувствовал уязвимость своих границ и неразвитость своего политического центра. Оно адресовалось национальному духу с огромным региональным наследием и возвышенными стремлениями, но и с болезненной внушаемостью и глубоким сомнением в своих основных ценностях. Только противник, способный оценить всю глубину воздействия такой ситуации на борьбу молодежи нации за идентичность, может предугадать исходящую от них — и от него — опасность. Доводившие немцев до отчаяния парадоксы привели к тем экстремумам немецких противоречий, которые, как считалось (еще до Гитлера), составляют две разных Германии. В ответ на чувство культурного окружения один тип рейхс-немца стал, так сказать, «слишком широким», тогда как другой — «слишком узким». То, что у других наций имеют место аналогичные конфликты между космополитизмом и провинциализмом, не устраняет необходимости понимания немецкой версии этой дилеммы. «Слишком широкий» тип отрицал или ненавидел этот немецкий парадокс и принимал весь окружающий «чужой мир»; он стал космополитом сам того не ведая. «Узкий» тип пытался игнорировать иноземные соблазны и превратился в «немца» чистейшей воды — карикатуру на немецкий национальный характер. Первый всегда был доволен, если его принимали за англичанина, француза или американца; второй же высокомерно преувеличивал узкий перечень его немногих истинных качеств. Первый чувствовал и мыслил в олимпийском масштабе; второй стал покорным и механическим до исключения всякой мысли и чувства. Первый часто всю жизнь страдал от ностальгии, находился в добровольном изгнании или был потенциальным самоубийцей или психотиком; второй оставался дома или там, где он чувствовал себя как дома, и, скрежеща зубами, продолжал быть немцем. Мир восхищался первым и насмехался над вторым. Мир, пока не стало слишком поздно, не обращал внимания на то, что ни один из этих типов не вел к возрождению на национальном уровне той зрелости и того монументального достоинства, которые временами характеризовали бюргеров и ремесленников отдельных областей Германии. Мировое сообщество не ведало и о том, что оба этих типа не чувствовали себя уверенно и в безопасности в этом мире, и что ни один из них не принимал участия в политической эмансипации человечества. Предполагать, что национал-социализм появился вопреки интеллектуальному величию Германии, — значит совершать роковую ошибку. Нет, он был естественным результатом особой социальной — или, скорее, асоциальной — ориентации ее великих людей. Нам не следует ограничиваться здесь обсуждением реалий такого одинокого человеконенавистника как Ницше, которому повезло умереть сумасшедшим и обманутым вместо того, чтобы стать невольным свидетелем абсолютной реальности тех одетых в форму «сверх-человеков», которых он помог создать. Мы вполне можем отыскать людей, умеющих разбираться в реальной жизни, таких как Томас Манн, кто во время первой мировой войны, по рассказам, подбадривал немцев говоря, что в конце концов обладание таким философом как Кант более чем компенсировало Французскую революцию и что «Критика чистого разума» была, фактически, более радикальной революцией, чем декларация прав человека. [139] Я сознаю, что это вполне могло быть способом великого интеллектуала указать на заблуждение в нужное время, что является привилегией интеллектуала в период критического положения его народа. Но это заявление также иллюстрирует благоговейный трепет немцев перед подавляющим, одиноким и часто трагическим величием, равно как и его готовность пожертвовать правом индивидуума для того, чтобы освободить это величие в его собственной душе. Ни такой отчужденный космополит как Гете, ни такой надменный государственный деятель как Бисмарк — образы, господствовавшие в то время в инвентаре образов-ориентиров немецкой школы, — не внесли сколько-нибудь существенного вклада в немецкий образ демократического человека. Предпринятая после поражения 1918 года попытка создать республику привела ко временному господству «слишком широкого» немца. Лидеры той эпохи не смогли предотвратить слияние политической незрелости и интеллектуального эскапизма, которые в соединении создали мир необыкновенных, почти истерических мук: Судьба послала поражение Германии для того, чтобы выделить ее среди прочих стран. Судьба начертала ей быть первой великой страной, которая добровольно признаёт свое поражение, полностью берет на себя моральную ответственность и отказывается от политического величия раз и навсегда. Таким образом, Судьба использовала страны Антанты со всеми ее солдатами, живыми и мертвыми, просто чтобы поднять Германию до возвышенного существования в неограниченном духовном Lebensraum . Даже в самом разгаре этого мазохистского самоунижения, — выразительно обруганного Максом Вебером, — история продолжала оставаться тайным соглашением между тевтонским духом и богиней Судьбы. Основное отношение Германии к истории не изменилось. Мир, по-видимому, был застигнут врасплох, когда этот духовный шовинизм постепенно обернулся милитаризмом, когда он снова использовал садистские, а не мазохистские образы и приемы. Великие державы не справились в данном случае со взятой на себя инициативой «перевоспитать» Германию тем единственным способом, каким можно перевоспитать население страны, а именно, даруя людям неподкупную истину новой идентичности внутри более универсального политического строя. Вместо этого, они эксплуатировали немецкий мазохизм и усиливали всеобщую безнадежность немцев. И вот «слишком узкий» немец, упорно скрывавшийся после поражения, вышел теперь вперед, чтобы подготовить самое широкое, какое только возможно, земное Lebensraum для самого узкого типа немца: арийское мировое господство. Зажатые между «слишком узкими» и «слишком широкими», немногие государственные деятели, наделенные достоинством, реализмом и дальновидностью, не выдержали напряжения или были убиты. Немцы, оставшись без работы, без еды и без новой целостности, начали прислушиваться к образам Гитлера, который впервые в истории Германского рейха придал политическое выражение духу немецкого юноши. Было что-то магическое в этих словах: «Теперь, однако, я решил стать политиком», которыми непокоренный немецкий юноша заканчивает седьмую главу «Майн Кампф». После того, как Гитлер таким образом взял на себя задачу привести юношескую фантазию своего народа к политическому господству, прекрасным инструментом решения этой задачи постепенно стала его, то бишь германская, армия. Книжное знание войны 1870-71 годов было «величайшим духовным опытом» Гитлера. В 1914 году, когда ему представилась возможность стать солдатом Германской империи, он крупным планом и при полном освещении увидел героику того времени. Гитлер с истерическим фанатизмом отрицал (сам он временно ослеп после газовой атаки, хотя поговаривают, будто от эмоционального напряжения), что его юношеский образ германской доблести лишился света. Он казался полным решимости спасти его. А его враги, внутри и за пределами Германии, лишь пожимали плечами. Здесь снова необходимо заглянуть за одержимость и усмотреть изобретательность. Начиная с Томаса Манна первой мировой войны и кончая нацистским философом второй мировой, немецкий солдат понимался как персонификация, или даже спиритуализация всего того, что есть немец. Он олицетворял «Стража на Рейне»: человеческую стену, заменяющую несуществующие естественные границы Германии. В нем утверждала себя сплоченность через слепое повиновение и разрушались стремления к демократическому разнообразию. Было бы опасно не учитывать и то, что эта позиция, фактически эксплуатируемая шумным типом делающего карьеру молодого офицера, способствовала также развитию офицерской аристократии, которая буквально впитывая аристократически-революционные принципы других наций, давала убежище одному из немногих политически зрелых типов в Германии. Поэтому, когда Гитлер всеми правдами и неправдами отрицал поражение этой армии, он спасал для себя и для немецкой молодежи единственный целостный образ, который мог принадлежать каждому. Версальский договор, искусно эксплуатируемый, оказался полезным при создании нового, модернизированного немецкого солдата. Маленькая армия стала армией специалистов. Таким образом старейший и наименее изменившийся имперско-германский тип был заново воссоздан со знаком современного, технически грамотного специалиста. Дух командной работы и личной ответственности заменил собой дух слепого повиновения; маркой офицера, вместо касты, стала его зрелость. С таким новым материалом был подготовлен блицкриг: не только технический подвиг, но быстрый выход и спасение для травмированного немецкого народа. Ибо молниеносная война обещала победу темпа над превосходством союзников в мощности артиллерии (и стоящим за ней промышленном могуществе), которая во время первой мировой войны «прижимала немцев к земле» до тех пор, пока они не стали готовы довериться Вильсону [140], разойтись и заняться более возвышенными делами. Кроме того, молодежь Германии в блицкриге на собственном опыте познала «заключительные аккорды революции, достигающие духовных, ментальных и телесных глубин». [141] Блицкриг ослаблял чувство окруженности и периферической уязвимости. И, цитируя нациста: «Инстинктивное удовольствие, которое молодежь находит во власти моторов, здесь пророчествует расширение возможностей человечества, с самого начала бывших такими узкими и, в целом, так и не расширенных цивилизацией». [142] Было бы губительно отмахиваться от такого нацистского мистицизма. Чтобы нанести поражение моторизованной Германии, молодежи других стран также пришлось научиться, подобно современным кентаврам, вырастать вместе со своими боевыми машинами в новых, не знающих отдыха существ, влюбленных в точность. Гитлер пытался приблизить появление поколения, воспринимавшего моторизованный мир как естественный, и сплавить его с образом тоталитарной «государственной машины». Когда он увидел, что «индустрия демократических стран движется на большей скорости», то воспринял это как личное оскорбление (Gelump (барахло) — так он в раздражении называл их продукцию). Когда их летающие крепости оказались прямо над его городами и, прежде всего, когда он увидел, что англосаксонские парни могут идентифицироваться со своими машинами, не теряя при этом голову, он был настроен скептически. Когда же он увидел, что русские совершают не только чудеса обороны, но и наступления, его иррациональная ярость не знала границ, ибо в своем инвентаре образов Гитлер характеризовал русских не только как несопоставимых с его солдатами, но как народ, стоящий ниже всякого сравнения: он называл их Sumpfmenschen [143] и «недочеловеками». Таким образом, русские сравнялись с другими «недочеловеками», евреями: только более удачливые русские имели свою страну и армию. Достаточно очевидно, что в фантастическом преувеличении Гитлером еврейской «угрозы», воплощенной, фактически, в такой малой доле населения, к тому же высоко интеллектуализированного, скрывалась сильная зависть. Как мы уже говорили, «слишком узкий» немец всегда чувствовал себя подвергаемым опасности, денационализируемым информацией, которая открывала ему относительность и разнообразие культурных ценностей. Казалось, еврей остается самим собой несмотря на рассеяние по всему миру, тогда как немец опасался за свою идентичность в собственной стране. Действительно, казалось, будто эти таинственные евреи делают из интеллектуальной релятивности средство расового самосохранения. Для некоторых немцев это было непостижимо без предположения особо хитрого шовинизма, тайного еврейского сговора с Судьбой. 6. Впечатление о евреяхУже Освальд Шпенглер предполагал, что антисемитизм является в значительной степени делом проекции: люди особенно отчетливо видят в евреях то, что не хотят замечать в себе. Представление о тайном сговоре с Судьбой, перепитии которой, по-видимому, скрывают за «избранным» чувством интеллектуального превосходства мечты о завоевании мира, полностью близко германскому шовинизму. Хотя проекции — это враждебные и наполненные страхом искажения, они обычно не лишены зерна глубокого смысла. Верно, что субъект проекции «видит сучок в глазу брата своего и не замечает бревна в собственном глазу», и что степень искажения и безобразности реакции лежит на его совести. Однако в глазу соседа обычно есть нечто такое, что подходит для особого увеличения. И уж никак нельзя отнести за счет случайного стечения обстоятельств, что в этот решающий момент в истории (когда «один мир» стал реальным образом, а два мира — неизбежной реальностью) самые окруженные цивилизованные народы оказываются чувствительными к пропаганде, которая предупреждает о дьявольских силах самого рассеянного по миру народа. Поэтому мы хотя бы мимоходом должны поинтересоваться тем, что, по-видимому, делает еврея излюбленной мишенью самых злобных проекций — и не только в Германии. Фактически, в России мы тоже недавно были свидетелями ожесточенной компании против «интеллектуалов-космополитов». Евреи — единственный пример древнего народа (entity), который сохраняет верность своей идентичности — будь она расовой, этнической, религиозной или культурной — таким способом, что создается ощущение, будто она представляет угрозу для вновь возникающих идентичностей. Возможно, еврей напоминает западному миру те зловещие кровавые обряды (упоминавшиеся выше), в которых Бог-отец требует взнос за половой член мальчика, налог на его маскулинность, в качестве знака договоренности? Психоанализ предлагает следующее объяснение: еврей пробуждает «страх кастрации» у людей, не принявших обрезания в качестве гигиенической меры. Мы видели, как в Германии этот страх смог расшириться до более инклюзивного страха уступить, утратить юношеское своеволие. И то обстоятельство, что евреи оставили свою родину и пожертвовали своим национальным правом организованной самозащиты, несомненно сыграло здесь свою роль. До тех пор, пока это не было героически исправлено сионистской молодежью, молодежи других стран казалось, будто евреи имели обыкновение «расплачиваться за это» по двум счетам: от их собственного Бога и от их «стран-устроительниц». Я считаю, что теория психосоциальной идентичности допускает возможность другой интерпретации. Универсальный конфликт оборонительной косности и приспособительной гибкости, консерватизма и прогрессизма, у евреев диаспоры выражается в оппозиции двух тенденций: догматической ортодоксии и оппортунистической приспособляемости. Этим тенденциям наверняка благоприятствовали века рассеяния. Здесь можно говорить о типах евреев, например, о религиозно-догматическом, культурно-реакционном еврее, для которого перемены и время ровно ничего не значат: Писание — вот его реальность. И можно найти ему противоположность, еврея, для которого географическое рассеяние и множественность культур стали «второй натурой»: относительность становится для него абсолютом, меновая стоимость — его рабочим инструментом. Существуют крайние варианты этих типов, своего рода живые карикатуры: бородатый еврей в своем кафтане и Сэмми Глик. Однако психоаналитик знает, что тот же самый набор оппозиций, тот же конфликт между строгим соблюдением Писания и капитуляцией перед изменяющейся ценой вещей наполняет собой бессознательные конфликты мужчин и женщин еврейского происхождения, которые сами не считают себя, да и другими не считаются «иудеями» в смысле отношения к вероисповеданию или в расовом смысле. Писанием в таком случае, возможно, становилась политическая или научная догма (социализм, сионизм, психоанализ), совершенно не связанная с талмудической догматикой, однако цитируемая и отстаиваемая в манере, не слишком отличающейся от манеры диспутов предков, споривших по поводу истолкования отдельных мест Талмуда, а меновая стоимость могла уступить свое место навязчивому занятию сравнительным оцениванием ценностей. В экономическом и профессиональном отношении, более поздние этапы истории эксплуатировали то, что было заложено на более ранних ее этапах: евреи занимались тем, что умели делать лучше всего, хотя они, конечно, учились совершенствовать и то, что им было позволено делать. Поэтому они становились не только традиционными торговцами, но и посредниками в культурном обмене, интерпретаторами в искусствах и науках, целителями болезней и внутренних конфликтов. Их сила в этих областях деятельности заключается в ответственном чувстве относительности. Но в нем же и слабое место евреев, ибо там, где чувство относительности утрачивает должную ответственность, оно может превратиться в циничный релятивизм. В свою очередь, еврейский дух, скромно обладая смелостью веков, поднимает вопрос относительных ценностей до уровня, на котором знаемая действительность становится связанной с более инклюзивными порядками. В религиозной сфере, как известно, христианская, этика основана на полном подчинении этого мира «миру иному», земных империй — Царству Божьему: когда Гитлер называл совесть еврейским недостатком, он тем самым включал в него христианство и его учение о грехе и спасении. В наши времена свобода воли человека, свобода сознательного выбора ценностей и свобода его суждений были подвергнуты сомнению в теориях трех евреев. Марксова теория исторического детерминизма установила, что наши ценности находятся в неосознаваемой зависимости от средств, которыми мы добываем себе пропитание. (Как психологический факт, это не полностью идентично той политической доктрине марксизма, которая в разных странах привела к разным формам социализма). В психологии, теория бессознательного Фрейда убедительно показала, что мы не сознаем наихудшего и наилучшего в наших мотивациях. Наконец, теория относительности Эйнштейна послужила источником современного пересмотра широких основ меняющейся физической теории. Эйнштейн доказал, что наши измерительные инструменты, фактически, связаны с отношениями, которые мы измеряем. Очевидно, можно легко доказать, что каждая из этих теорий появилась в «логичный» момент истории соответствующей области знания; и что эти мыслители довели до кульминации культурный и научный кризис Европы не потому что они были евреями, но как раз потому, что были евреями и немцами и европейцами. Однако ингредиенты, входящие в радикальные инновации во времена распутья в любой сфере деятельности, почти не изучены [144]; и мы вправе поставить вопрос: можно ли свести к простой исторической случайности тот факт, что именно Марксу, Фрейду и Эйнштейну — немцам еврейского происхождения — выпало на долю сформулировать, более того, персонифицировать радикальные изменения самих основ мышления человека, от которых он зависел. Здоровые эпохи и страны ассимилируют вклады сильных евреев, тем самым усиливая собственную идентичность прогрессивными изменениями. Но во времена коллективной тревоги, один только намек на относительность уже вызывает негодование, причем это особенно справедливо для тех классов, которым грозит утрата статуса и самоуважения. В своем стремлении найти платформу сохранения такие классы со зловещей преданностью цеплялись за несколько абсолютов, надеясь, что они-то и спасут их. Именно на этой стадии агитаторами разных мастей, эксплуатирующими трусость и жестокость масс, вызывается параноидный антисемитизм. Я думаю тогда, что проникновение в беспощадную природу идентичности может пролить некоторый свет на тот факт, что сотни тысяч немцев участвовали, а миллионы шли на уступки в немецком «решении еврейского вопроса». Эти методы до такой степени не поддаются пониманию, что помимо преждевременных приступов отвращения, никому — будь он американцем, евреем или немцем — пока не удается сохранить какую-либо последовательную эмоциональную реакцию на них. Вероятно, это было кульминационным завершением извращенного мифологического гения нацизма: создать ад на земле, который кажется невозможным даже тем, кто знает, что он существовал на самом деле. Политическая и военная машина национал-социализма сокрушена. Однако форма ее поражения несет в себе условия для возникновения новых угроз. Ибо снова Германия разделена внутри себя; образование немецкой политической идентичности опять отложено. Снова немецкая совесть оказывается беспомощной стрелкой на весах двух мировых этик; завтра она опять может заявить права на то, чтобы быть тем самым арбитром, который держит эти весы в своих руках. Ибо тотальное поражение порождает также и чувство тотальной уникальности, готовность снова позволить эксплуатировать себя тем, кто, кажется, может предложить чувство тотальной власти вместе с перманентной сплоченностью и новое чувство идентичности, избавляющее от ныне бессмысленного прошлого. Всем, кто надеется на и борется за перемены в Европе, которые обеспечат немцам мирную судьбу, сначала необходимо понять историческую дилемму ее молодого поколения и молодежи других крупных районов мира, где абортивные национальные идентичности должны получить новую выверку в общей индустриальной и братской идентичности. Именно по этой причине я обратился к периоду, предшествовавшему последней войне. До тех пор, пока действовавшие тогда силы оказываются впряженными в согласованные усилия по наведению истинно нового порядка, мы не вправе позволять себе забывать. [145] Глава 10. Легенда о юности Максима Горького[146] В наши дни [147] трудно получить дополнительную информацию о России, которая была бы достоверной, релевантной и одновременно ясной. То немногое, что я знаю, недавно кристаллизовалось вокруг образов старого, но тем не менее животрепещущего русского фильма, особенно, вокруг самообладания мальчика — героя этой картины. Фильм рассказывает большевистскую легенду о детстве Максима Горького. Как и раньше, в случае с националистической версией детства Гитлера, я проанализирую систему образов в их связи с географическим местоположением и историческим моментом происхождения. [148] В некоторых знаменательных отношениях эти две легенды обладают известным сходством. Обе они показывают растущего своевольного мальчика в ожесточенной борьбе с отцовской фигурой, главой рода — беспощадным тираном, пусть даже и дряхлым неудачником. И Гитлер, и Горький в отрочестве пережили психическое потрясение от бессмысленности существования и тщетности бунта. Они стали интеллектуальными пролетариями, близкими к крайнему отчаянию. По иронии судьбы оба обрели известность в полицейских досье своих стран как «бумагомараки» («paperhanders»). Однако на этом аналогии заканчиваются. Горький стал писателем, а не политиком. Конечно, и после русской революции он продолжал оставаться идолом страны Советов. Он вернулся в Россию — и умер там. Была ли его смерть таинственной или просто мистифицированной по политическим мотивам, мы не знаем. У гроба Горького Молотов сравнил его потерю с утратой самого Ленина. Очевидно, что причины его национального возвеличивания — не в доктринерском фанатизме и не в политической хитрости Горького. Ибо он, друг Ленина, говорил: «Различия во взглядах не должны влиять на симпатии, — я никогда не отводил теориям и мнениям видного места в отношениях с людьми». Факты заставляют нас сделать вывод об исключительной терпимости к Горькому Ленина и Сталина, закрывавших глаза на некоторые его знакомства с подозрительно ортодоксальными личностями. Ответ кроется в том, что Горький был народным писателем, сознательно и упорно писал о народе и для народа. Он — «бродяга» и «провинциал» — жил в двойном изгнании: политической ссылке (под надзором царской полиции) и изоляции от интеллектуальных кругов своего времени. Его «Воспоминания» [149] показывают, насколько спокойно и обдуманно он изображает себя даже в присутствии таких подавляющих фигур как Толстой. Подобно Толстому, Горький принадлежит к той эпохе русского реализма, которая сделала грамотную Россию такой безжалостно внимательной к себе и такой ужасно стеснительной. Однако его манере письма было чуждо самоупоение страданием, которое наполняло собой произведения его более великих современников. Он не заканчивал своих произведений фатальным тупиком добра и зла, финальной уступкой демонам прошлого, как это делали Толстой и Достоевский. Горький научился наблюдать и писать просто, потому что видел «необходимость точного изображения некоторых — наиболее редких и положительных — явлений действительности». Кинофильм показывает развитие душевного склада будущего писателя. Кроме того, он иллюстрирует русскую дилемму, дилемму большевика и, как я попытаюсь доказать, дилемму «протестантского» умонастроения, с опозданием появляющегося в восточных странах. Фильм этот, конечно же, старый. На первый взгляд он требует невозможного от американских глаз и ушей. Но по содержанию он кажется легким как волшебная сказка. Фильм плавно течет как свободный и сентиментальный рассказ, явно предназначенный для того, чтобы приблизить героя, маленького Алёшу, к сердцу зрителей, которые узнают во всем этом свою родную Россию, свое детство и в то же время знают, что этот Алёша однажды станет великим Горьким. У русских, смотревших картину вместе со мной, она вызвала лишь ностальгические раздумья, без какого-либо привкуса политической полемики. Легенда говорит сама за себя. 1. Страна и мирВ самом начале фильма появляется русская «троица»: безлюдные равнины, Волга, балалайка. Необозримые просторы центральной России открывают свою мрачную пустоту, — и тотчас же звуки балалайки нарастают до бурного крещендо, как бы говоря: «Ты не один, мы все здесь». По широкой Волге пароходы везут тепло укутанных людей в глухие деревни и перенаселенные города. Противопоставление громадной страны островку маленькой, пестрой общины составляет, таким образом, первоначальную тему фильма. Нам напоминают, что слово «мир» («mir»), используемое для обозначения сельской общины со всеми ее членами, означает к тому же «мир в целом» (World), и что «на миру и смерть красна». В глубокой древности викинги называли русских «жителями городищ» («the people of the stockades»), поскольку находили их скученными в компактных, обнесенных частоколом селениях, где они таким образом переживали суровые зимы и укрывались от диких зверей и врагов, не забывая о развлечениях, хотя бы и грубых. Большой пароход подходит к пристани, заполненной веселыми, празднично одетыми встречающими. Среди них — близкая родня двух пассажиров парохода: недавно овдовевшей Варвары и ее сына Алёши. Мы первый раз видим его симпатичное маленькое лицо с широко открытыми глазами и ртом, когда Алёша, выглядывая из-за длинных юбок матери, с благоговейным страхом рассматривает шумную родню, которая обступает и поглощает их. И как только он отваживается побольше выглянуть из-за матери, так сразу грубые шутники проверяют запас его любопытства. Озорная маленькая кузина показывает язык и громко кричит на него, а дядя хватает за нос и мягко надавливает, как на кнопку, одновременно с гудком парохода. Симпатичный молодой парень, глядя на него, громко хохочет, с виду добродушно, но поди, разберись тут. Наконец мальчику дают подзатыльник и заталкивают в лодку. Затем мы видим, как все семейство, тяжело ступая, плотной колонной движется по середине улицы, напоминая процессию паломников или, может быть, группу арестантов — или то и другое одновременно. Скрытые голоса враждебной молвы становятся громче. Кто-то шепчет: «Они настойчиво требуют у отца раздела имущества». Кто-то намекает, что овдовевшая мать Алёши вернулась домой за приданным, назначенным ей отцом, но им же и удержанным, поскольку она вышла замуж против его воли. Бабушка, чья крупная фигура возглавляет процессию, причитает шепотом: «Дети, дети», — как если бы с потомством не было сладу. Затем мы видим эту большую семью дома: все скопились в маленькой комнате и охвачены вереницей странных настроений. Балалайка что-то наигрывает, вызывая у слушателей непонятное чувство, грустное и беспокойное. Как будто вместо молитвы перед едой, уже стоящей перед ними на столе, эти люди предаются музыкальному состраданию самим себе — все вместе, но каждый по-своему. Старый мастер Григорий выражает тему самосострадания самым поразительным способом: в ритме песни он хлопает себя по лысине. И не ясно, от чего больше он получает удовольствие — от ритма или от этих хлопков. Как бы очнувшись, дядя Яков резко обрывает игру. Он делает глоток (водки?), занюхивает (луком?) и начинает наигрывать веселую, ритмическую мелодию, напевая какую-то бессмыслицу о сверчках и тараканах. [150] Звучит бешеное и электризующее крещендо, слишком быстрое для того, чтобы его мог схватить западный ум. Затем мы видим Цыганка, пляшущего вприсядку. Цыганок молод и красив, — и когда он раскатывает рукава, выпускает низ рубахи и, вообще, «распоясывается», все получают от пляски огромный заряд бодрости. Он подпрыгивает и приседает, дробно стучит каблуками, — и вся переполненная комната вторит ему, как будто в веселом землетрясении: трясется мебель, дребезжит посуда, даже вода в графине колеблется. Это в высшей степени мужское представление сменяется затем сценой щедрой женственности. Гости уговаривают сплясать саму бабушку. Бабушка — поистине громадная старуха, плотно одетая, с тяжелой головой, широким лицом и доброй, приветливой улыбкой. И этому тяжелому созданию сначала удается быть по-детски застенчивой, затем — по-девичьи привлекательной, а немного спустя — уже нести в танце свой могучий стан с чрезвычайным достоинством, легкостью и обаянием. Ее ноги ступают осторожно, фигура сохраняет прямую и величественную осанку; медленно поворачиваясь, бабушка разводит руки — сначала одну, потом другую — и снимает тяжелую шаль, как бы обнажая перед всеми груди кормилицы. В этот момент она неожиданно останавливается, бледнеет и закутывается в шаль. Музыка обрывается, движение замирает. Все взоры устремлены на дверь: вошел дедушка. Разумеется, мы даже не заметили его отсутствия. Однако ничто не может пересилить тот подтекст, что только в его отсутствие бабушка могла открыть свое сердце и тело детям. Эти насыщенные энергией сцены отмечают счастливое начало или, точнее, указывают на счастливое прошлое. Как представителям западной культуры, нам было бы лучше настроиться на то, что в этом фильме нет счастливого конца: нет истории любви и нет истории успеха. То, что мы видим вначале, есть воспоминание о делах минувших дней; а в конце нас ждет будущее, в котором несомненно лишь одно: оно будет горьким. «Горький» (Gorky) означает «горький» (bitter). Вошел дедушка, и с ним — скупость и ненависть к людям. Его лицо застыло в напряжении, движения отрывисты, — он полон нескрываемого возбуждения. Оказывается, он уходил, чтобы купить скатерть, и не какую-нибудь, а белую. По тому, как он по-детски показывает ее всем, становится ясно, что для него эта белая скатерть — символ его положения. Дедушка пытается воспользоваться вечеринкой, чтобы еще раз самовлюбленно похвастаться перед всеми: сейчас он достаточно богат, чтобы купить себе белую скатерть. Он — хозяин маленькой красильни, хотя и не защищен от пролетаризации. Тотчас же раздаются шепот и возгласы, поднимающие вопрос о его собственности. Когда он собирается отойти от дел и разделить свое богатство между уже достигшими почти средних лет сыновьями? Так как сердитый шепот усиливается, дедушка визгливо кричит: «Цыц, окаянные! По миру пущу!» Его голос выдает отчаяние и, в то же время, последнее усилие загнанного в угол зверя. Визгливый крик деда служит, вероятно, сигналом для сыновей, которые перекидываются кровожадными взглядами. Вскоре они уже катаются по полу, в пьяной ярости колотя друг друга. Рубаха на дедушке спущена с плеч, рукава — оторваны. «Ведьма, — воет дед, — народила зверья!» — тема, которую следует запомнить. Гости в испуге разбегаются, праздничный стол разгромлен, а бедный маленький Алёша прячется на печи — обычном убежище русских детей. Для первого дня он видел достаточно. До сих пор Алёша не сказал ни слова. Что все это означало и будет означать для него в конце, можно понять лишь из того, как он действует или, на самом-то деле, воздерживается от действия по мере того, как его позиция развивается в ходе встреч и столкновений с разными людьми. Чтобы можно было сосредоточиться на этих встречах и столкновениях, я вкратце обрисую историю в целом. Отец Алёши, Максим Пешков, уехал из дома родственников жены, Кашириных, несколько лет назад. Он умер в далеком краю. Его жена Варвара, с сыном Алёшей, были вынуждены вернуться к своей родне. Каширины очень жадны. Дядья (Ваня и Яков) хотят, чтобы дряхлый дед передал им свою красильню. Он отказывается. Вначале они сводят с ним счеты «грубыми шутками». Дед в отместку порет маленьких внуков. Один из дядьев поджигает красильню, — и начинается распад семьи. Мать Алёши в конце концов находит убежище в браке с мелким чиновником и перебирается из слободы в город. Алёша остается с дедушкой и бабушкой и должен стать невольным свидетелем экономического и ментального упадка старого Каширина. Мальчик находит друзей за пределами семьи, сначала среди прислуги, а затем — среди слободских детей. В доме есть еще старый мастер Григорий, во время пожара потерявший зрение, и Иван («Цыганок») — подмастерье, которому вскоре суждено погибнуть. На улице Алёша заводит дружбу с ватагой бездомных мальчишек и с мальчиком-калекой, Лёнькой. Однако решающее значение имеет его встреча с таинственным дедушкиным жильцом, который впоследствии будет арестован полицией как «анархист». В конце фильма мы видим повзрослевшего Алёшу (теперь ему двенадцать, а может и четырнадцать) с решительным видом всматривающегося в горизонт. Он оставляет распад семьи позади. Практически ничего не говорится о том, что лежит впереди. На протяжении всех этих сцен Алёша почти ничего не говорит и не делает. Он редко в чем-то участвует, но очень внимательно наблюдает за происходящим и, обыкновенно, реагирует как раз тем, что воздерживается от участия. Такая драматизация через недействие вряд ли служит характерной чертой того, что мы, западные зрители, считаем историей. Изучая эти несовершенные, равно как и совершенные поступки, я постепенно пришел к убеждению, что истинное значение подобных сцен есть значение полустанков на пути сопротивления мальчика искушениям, причем таким искушениям, какие нам совершенно незнакомы. Если перевести это на язык наших радионовостей, то получится следующее: покорится ли Алёша первобытному фатализму бабушки? Сделает ли его пессимистом предательство со стороны матери? Возбудит ли в нем садизм деда гневное желание убить «отца» — и поверхностное раскаяние? Склонят ли его дядья-братоубийцы к тому, чтобы разделить их преступления — и пьяное обнажение души? Вызовут ли у него слепой и калека парализующую жалость и дешевое милосердие? Помешает ли ему все это стать новым русским — стать Горьким? Таким образом, каждая сцена и каждый значимый персонаж олицетворяет искушение регрессировать к традиционной морали и к древним обычаям его народа, соблазн оставаться скованным традиционным супер-эго внутри и крепостным правом снаружи. В положительном плане, мы видим, что Алёша обретает уверенность в себе, как если бы он дал тайную клятву; и, кажется, он посвящает себя укреплению верности еще не оформленной в сознании цели. Конечно, представители западной культуры привыкли отождествлять то, что мы называем здесь искушениями, со странностью русской души — и с ее православием. И нас раздражает, когда люди не остаются верными тому сорту души, который они разрекламировали и который стал их опознавательным знаком. Но мы должны постараться понять: Алёша, благодаря своей судьбе «перемещенного» Пешкова среди Кашириных, демонстрирует промежуточные стадии неожиданно появляющегося нового русского типа души, русского индивидуализма. Не Лютер и не Кальвин раскрыли для него новые глубины души; и не отцы-основатели и первопроходцы открыли для него еще не нанесенные на карту континенты, где он мог бы преодолеть свое внутреннее и внешнее рабство. Сам по себе, без посторонней помощи и в тайном соглашении с родственными душами, он должен научиться протестовать и развить — в самом широком смысле — «протестантскую» мораль. 2. МатериВ сцене застолья мы встретились с проявлением силы, очарования и щедрости бабушки. Несомненно, что самым большим искушением и, к тому же, единственным, сопровождающим Алёшу до самого конца, является искушение найти убежище в спокойствии духа бабушки (так же, как в самом начале картины он спрятался в материнские юбки) и стать частью ее спокойной совести. Эта старая женщина, кажется, олицетворяет реальную действительность земли, очевидную силу плоти, прирожденную смелость души. Ее материнская щедрость безгранична. Она не только родила и выкормила все племя Кашириных, которое ей пришлось научиться терпеть; она также подобрала и обласкала Цыганка, сделав бездомного мальчишку свободным и веселым. Алёша все яснее сознает, что бабушка старается приласкать и успокоить даже воющего деда. В роковом вопросе дележа имущества ее принципы просты, хотя и «беспринципны»: «Отдай им все, отец, — спокойней тебе будет, отдай!» И видя ужас старика говорит: «Я пойду милостыню для тебя просить». В то же время она позволяет этому дряхлому мужику бить себя, просто опускаясь на колени, как если бы он действительно был настолько силен, чтобы сбить ее с ног. Алёша в недоумении: «Разве он сильнее тебя?» — «Не сильнее, а старше! — отвечает бабушка. — Кроме того — муж!» Вскоре она становится матерью и для Алёши. Когда Варвара уезжает со вторым мужем, бабушка просто говорит: «Я буду ему бабушкой и матерью». Эта женщина, по-видимому, не знает никакого закона, кроме закона отдавать; не знает никаких принципов, за исключением абсолютной веры в свою внутреннюю выносливость, чем она, очевидно, символизирует первобытную веру людей, их способность выживать и жить дальше, но одновременно и их слабость, состоящую в примирении с тем, что в конечном счете порабощает их. Алёша начинает относиться к грандиозной выносливости бабушки как к чему-то пришедшему из другого мира. Этот мир, вероятно, есть древнейшая Русь и глубочайший пласт ее (бабушки), — и его (Алёши) — идентичности. Именно эта первобытная Русь устояла в эпоху раннего христианства, когда деревянные идолы выдержали принудительное крещение и наивную христианизацию. И именно спокойствие духа первого городища (strockade), примитивный мир (mir) обрел близкую к земле организацию и веру в анимистические сделки с необузданными силами природы. Бабушка все еще использует тайком анимистические приемы. Она помнит старинные предания и сказки и может рассказывать их просто и убедительно. Бабушка не боится Бога и природных стихий. Она оказывается в довольно хороших отношениях с огнем, который на протяжении всего фильма символизирует разрушительную страсть. Во время большого пожара бабушка входит в горящий дом, чтобы вынести тяжелую бутыль с купоросом; и она же легко успокаивает коня, который вырывается и становится на дыбы. «А ты не бойся! — говорит она ему. — Али я тебя оставлю в страхе этом?» — и конь, кажется, верит и успокаивается. К людским страстям она относится также, как к огню: и то, и другое есть внешнее, хотя и неизбежное зло. Дело обстоит так, как если бы она жила задолго до того, как страсти сделали людей честолюбивыми, жадными и, в свой черед, по-детски раскаивающимися; и как если бы она надеялась пережить все это. В таком случае, ее страсть есть со-страдание. Даже когда она обращается с молитвой к Богу, то делает это очень лично, как если бы он действительно находился в той иконе, что прямо перед ней. Ее подход — это подход равенства, или даже подход матери, просящей что-то у своего ребенка, которому выпало стать Богом. И ей нет нужды быть разрушительной в своей страсти, потому что ее совесть не безжалостна. Таким образом, она — первобытная Мадонна, мать Бога и человека, да и духов тоже. Бабушка берет на себя ту роль в жизни Алёши, какую женщины в России традиционно играли для детей «важной персоны», именно, роль бабушки и няни — женщин, чувствующих себя как дома в этом мире, поскольку (и часто лишь поскольку) они делают его домом для других. Подобно большой печке в центре избы, они всегда могут служить надежной опорой — опорой того сорта, которая придает людям стойкость и позволяет ждать, ждать так долго, что надежда превращается в безразличие, а выносливость — в рабство. Алёша должен не только суметь оставить своих матерей, но оставить их без осадка греховности, заставляющей блудного сына покаянно держаться за символы матери: как если бы с трудом вырываясь на свободу, он уничтожил свою мать. Ибо во многом болезненная и неумеренная капитуляция заблудшей души имела свой источник в необходимости преодоления непреодолимого чувства оскверненности и заброшенности материнского источника и возвращения через слияние душ самого первого чувства дома, чувства рая. Однако реальная мать, по-видимому, не испытывает насущной потребности в таком доме. В крестьянской России существуют градации и уровни материнства, которые предотвращают исключительную фиксацию на матери и дают ребенку богатый инвентарь образов дающей и фрустрирующей матери. Бабушка есть и остается представителем образа матери периода младенчества, неискаженного эдиповой ревностью растущего мальчика. В нашей картине «настоящая» мать Алёши оказывается ускользающей и почти безвольной. Она постепенно теряет значение, сначала как источник силы, а затем и как объект привязанности. В самом начале фильма есть эпизод, где эта мать, защищая сына, заносчиво набрасывается на одного из своих озлобленных братьев, швыряя в него чем-то из обстановки. В это мгновение Алёша поддается искушению и громко говорит: «Моя мать — самая сильная». Вскоре бедному мальчику пришлось взять свои слова назад: когда дед порет его, охваченная страхом мать способна лишь просить: «Папаша, не надо! Отдайте…» — «И сейчас твоя мать самая сильная?» — эхом отзывается недоброжелательная маленькая кузина. Слабость женщин не есть физическая слабость. Их слабость в том, что они «уступают». В то время как для Алёшиной бабушки не существует никаких законов, кроме собственного мнения, и беспринципна она лишь потому, что предвосхищает принципы сформированной морали, его мать выбирает притворную безопасность мелкого чиновничества. Она продает себя, выходя замуж за одетого в мундир лакея, и объясняет сыну, что таким способом она сможет купить свободу и для него. В этот раз, в этот единственный раз, Алёша реагирует резко, не сдерживаясь. Он оскорбляет поклонника матери, а затем бросается на кровать и плачет, как плачут все дети. Когда мать уезжает, она еще раз напоминает ему о своем физическом присутствии, укутывая его своей шалью. Но нет и намека на то, что он намерен последовать за ней, воспользоваться ее личным и социальным предательством. «Видно — судьба тебе со мной жить», — говорит старик Каширин. Мальчик угрюмо молчит. Поразительно: традиционное разделение и размывание материнства в крестьянской России, вероятно, делало мир более надежным, заслуживающим доверие домом, поскольку материнское отношение не зависело от одной хрупкой связи, а было делом гомогенной атмосферы. И тем не менее, горькая тоска по прошлому (bitter nostalgia) прямо связывалась с уходом матери к «новому мужу» или с тем, что она позволяла себе как-то иначе деградировать и разрушаться — так, по крайней мере, это выглядит в художественной литературе. Относительно «нового отца» Алёши, напомним, что отец Гитлера тоже был чиновником, членом холопского, хотя и амбициозного «среднего» [151] сословия. В фильме Алёша решительно проглатывает свою тоску по прошлому. Что такая «проглоченная тоска» («swallowed nostalgia») сделала с Горьким, мы увидим позднее, при обсуждении его приступов гнева и презрения, а также его странного покушения на самоубийство в ранней зрелости. Манера письма Горького долго страдала от этой тоски по прошлому. Чехов писал ему: «… у Вас, по моему мнению, нет сдержанности… Особенно эта несдержанность чувствуется в описаниях природы… в изображениях женщин и любовных сцен… [152] часто говорите о волнах». [153] Горький усердно работал над преодолением этого недостатка. 3. Дряхлый деспот и окаянное племяДедушка был небольшого роста, «с рыжей бородкой, зелеными глазками и руками, которые, казалось, были выпачканы кровью, настолько краска въелась в кожу. Его брань и молитвы, шутки и поучения каким-то странным образом сливались в раздражающий, ядовитый вой, как ржа разъедавший душу». [154] Фильм правдиво отражает это описание. Дедушка изображен разрушителем всех мальчишеских радостей. Он — мужчина — зависит от своих денег и силы бабушки, как ребенок. Садистически-ретентивный скряга, он постепенно регрессирует к зависимости от нищего. Свойства его характера выявляются во всей полноте в сцене порки. Гнев этого человека, вспыхнувший во время завершения застолья пьяной дракой, продолжает тлеть. Мы видим красильню, где дядья, согнувшись над шитьем, обдумывают способ отомстить. Грубые шутки снова расчищают путь для более открытого разрушения. Дядья подговаривают Сашу накалить на огне наперсток деда и положить его на место. Когда старик сунул палец в каленый наперсток, то «чуть ли не до потолка подпрыгнул» от боли. Но главный удар ему наносит Алёша, когда из детской шалости, склоняемый мальчишками, решает покрасить новую скатерть — разрушить ее белизну. Дед собирается выпороть мальчишек в субботу, после церкви. Сцена порки передана во всех подробностях: спокойные приготовления деда — драматическое, но бессильное вмешательство женщин — свист розг и корченье маленьких тел. Цыганок должен был помогать деду — удерживать мальчиков на «скамье пыток». После порки Алёша лежит в постели, лицом вниз, его спина покрыта длинными, тонкими рубцами. Внезапно входит дедушка. Сначала мальчик смотрит на него с подозрением, затем — сердито. Но дед кладет на подушку, прямо к носу внука фигурный пряник и печенье: «Вот, видишь, я тебе гостинца принес!» Мальчик пытается ударить его ногой — дед не обращает на это никакого внимания. Присев у кровати внука, дедушка оправдывается перед ним: «Однако не беда, что ты лишнее перетерпел, — в зачет пойдет!» Таким образом этот садист вводит мазохистскую тему: страдание есть благо во спасение, то есть страдая, мы накапливаем уважение к себе в небесной канцелярии. Но он продолжает, рассказывая о собственных страданиях в молодости, когда был бурлаком на Волге. «Баржа — по воде, я — по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восхода солнца до ночи! Идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, — эхма, Алёша, помалкивай!» — говорит он с чувством. И снова мораль: страдание человека оправдывает и извиняет перекладывание им дальнейших страданий на более слабых — русский вариант поговорки «What was good enough for me is good enough for you». Мальчика это, кажется, не растрогало. Он не делает жестов примирения, и не отвечает, на душевные излияния деда выражением сочувствия. Дедушку кто-то зовет — и он уходит. [155] Итак, выдержано еще одно искушение — обрести в момент мучений идентификацию с мучителем и с его садомазохистской аргументацией. Если бы мальчик в эти минуты позволил своему гневу превратиться в жалость, если бы он позволил себе излить душу мучителю, когда тот раскрыл ему свою душу, то он приобрел бы такой паттерн мазохистской идентификации с властью, который очевидно представлял собой сильный коллективный фактор в истории России. Царь, как «отец родной», был именно таким символом жалеемого самодержавия. Даже тот, кого история назвала Иваном Грозным, для своих подданных был лишь Иваном Строгим (Severe), ибо он заявлял, что в детстве страдал от жестокости бояр. Колебания садомазохистских настроений дедушки иллюстрируются в других сценах фильма. Когда имущество ускользает из его рук, он слезливо причитает перед иконой: «Али я грешней других?» Икона не отвечает. Зато бабушка прижимает его к своей груди, почти усаживает к себе на колени. Она утешает его и обещает пойти просить для него милостыню. Дед приваливается к ней с дурашливой нежностью — только чтобы оправиться от отчаяния и сбить ее с ног в приступе ревности, жалуясь, будто она любит окаянное племя больше, чем его. Вывод очевиден: жена — это его собственность, а собственность для него — это своеобразная замена матери, без которой он не может жить. Полное поражение «привилегированного собственника» в эдиповой игре бесспорно выступает одной из имплицитных пропагандистских нот фильма, — так же как поражение отца Гитлера было необходимой нотой в его образах. Дедушка все больше дряхлеет и становится бесполезным как кормилец. В одной из заключительных сцен Алёша доводит свою борьбу с дедом до победного завершения. Он только что отдал бабушке заработанный им пятак, и она с нежностью смотрит на внука. В это мгновение Алёша ощущает на себе взгляд прищуренных с ненавистью глаз деда. Внук принимает вызов и между ними происходит дуэль взглядов. Глаза мальчика делаются узкими, как лезвия бритвы: похоже, что эти двое хотели бы пронзить и изрубить в куски друг друга своими взглядами. Они оба знают, что это конец, и что мальчик должен уйти. Но он уходит непобежденным. Эта рубка на взглядах — впечатляющая сцена. И все же есть что-то русское в таком специфическом использовании глаз как оружия нападения и защиты. В русской литературе встречается множество вариантов использования глаз, как эмоционального рецептора, как алчного захватчика и — как органа взаимной душевной капитуляции. Однако там, где речь идет о великих образцах политической и литературной жизни, особое значение придается глазам как непортящемуся орудию воздействия на будущее. Характеристика Горьким Толстого в этом смысле типична: «Острыми глазками, от которых было не укрыться ни одному камешку, ни одной мысли, он смотрел, оценивал, испытывал, сравнивал». Или еще: его глаза «прищурены, как будто он напряженно вглядывается в будущее». Столь же типично описание Ленина Троцким: «Когда Ленин, прищурив левый глаз, вслушивается в содержание передаваемой по радио речи, он похож на чертовски хитрого крестьянина, которого не смутишь никакими словами и не обманешь никакими фразами. Это есть многократно усиленная крестьянская проницательность, доведенная до вдохновения». [156] Сцена в убогой лачуге, где присев у кровати покрытого кровоподтеками внука, дедушка выпрашивает себе прощение, почему-то напомнила мне известное русское полотно, изображающее похожую сцену в дворце: Ивана Грозного у тела убитого им старшего сына! Родительская жестокость Каширина служит отличительным признаком выдающихся семей России с самого начала ее истории и пронизывает литературу дореволюционного периода. И в жизни, и в литературе эта жестокость достигла вершин грубого насилия, неизвестных в сопоставимых регионах и периодах истории. Совпадение этих двух сцен побуждает к историческому отступлению. Древние славяне были мирными и плодовитыми землепашцами, охотниками и жителями городищ. Около тысячи лет назад они попросили Рюрика, викинга, взять на себя их защиту от набегов кочевников с юга. Видимо они рассчитывали купить — за разумные уступки — мир и позволение продолжать охотиться первобытным оружием, обрабатывать землю грубыми деревянными орудиями и поклоняться своим деревянным идолам и духам природы. Но что бы ни заставило их уступить свою автономию этим покрытым сияющими латами, светлокожим воинам севера, они получили гораздо больше покровительства, чем ожидали. Защитники дали жизнь сыновьям, которые тоже захотели быть защитниками. «Чужаки» ворвались силой. И скоро защита народа от новых защитников стала устоявшимся занятием. Первый князь основал великое княжество [157] — своего рода ранговую систему более мелких княжеств для своих сыновей, которая вела к нескончаемым усобицам с ранее возникшими городами: Киевом и Новгородом. Такие княжеские междуусобицы повторялись снова и снова, в меньших и больших частях страны, пока, наконец, не заставили ее жителей желать и молиться за единственного «сильного отца» (центральную власть), который объединил бы многочисленных сыновей, даже если бы ему пришлось их всех убить. Таким образом на заре русской истории была сооружена арена для взаимодействия: а) населения, нуждавшегося в руководстве и защите от врагов; б) олигархических защитников, которые сами становились мелкими тиранами, и в) верховного тирана, бывшего пленником олигархии и тайным спасителем. Защитники насильственно вводили христианство (византийского толка), а с ним и другую иерархию, постоянно находившуюся в тисках конфликта с собой же и со светскими князьями. Хотя князья и священники имели свои культурные, а часто и этнические корни в других странах, постепенно они начали играть представление, называемое в книгах русской историей и сводившееся к бесконечной династической борьбе, которая не только пережила ужасное нашествие татар, но усилилась и достигла национального масштаба. В качестве контрапункта эта борьба привела к образованию нации, русского христианства и русского царства: в XV веке Москва становится «третьим Римом», а Иван III — первым государем всея Руси и защитником истинной веры. Он превратил древнюю Русь в национальное государство, а его сын расширил границы этого русского государства, включив в него своих многочисленных и разнородных соседей. Существующая с X века традиция «сварливых и кровожадных сыновей» при Иване Грозном достигла апогея. Отцеубийство процветало в высших кругах столетиями. Однако Иван, которого история называет «Грозным», собственными руками убил своего старшего и любимого сына. Царь Иван (подобно старику Каширину у постели запоротого им до потери сознания внука) возлагал вину за жестокое безумие своей зрелости на те страдания, которые ему довелось претерпеть в детстве. И люди соглашались с ним. Как я отмечал, они звали его Строгим, а не Грозным. [158] Ибо разве он не был жертвой бояр — его врагов и врагов его народа — сделавших его отрочество несчастным? Действительно, во времена своего относительного здоровья он первым из царей обратился к нуждам народа, позволил людям подавать прошения на его имя, положил начало судебным реформам и ввел печатание книг. В периоды же относительного безумия он продолжал пожирать глазами списки убитой знати — чтобы затем предаваться самому малодушному раскаянию. Народ боготворил и охотно поддерживал власть этого царя для того, чтобы сдерживать князей, бояр и среднеслужилый класс. По мере того, как усиливалась централизация и развивалось государственное устройство, парадоксы русской истории становились само сохраняющимися. Вот первый: с каждым шагом к организованной и централизованной государственности в этой большой стране увеличивалось число посредников. Они правили и поддерживали порядок «за царя», учили и собирали налоги, вымогали и подкупали. То, что всякий прогресс в национальном масштабе оплачивается новыми возможностями для бюрократии, — давнишняя тема в России, чем, вероятно, и объясняется «врожденное» неприязненное равнодушие ее народа к прогрессу вообще и к современной правящей верхушке в частности. Второй парадокс: каждый шаг к (насильственной) европеизации и просвещению вел ко все большему закрепощению народа. Иван, следуя своей праведной «строгости», отнял у крестьян их право менять своих хозяев в Юрьев день. [159] Екатерина, друг и просвещённый корреспондент Вольтера, раздала 800 000 рабов престола во владение вельможам, чтобы те мучили и продавали их по своему капризу. А когда Александр II значительно позже освободил 20 млн. рабов — из опасения, что они сами могли освободить себя — он просто бросил их на произвол судьбы перед безземельностью, пролетаризацией и, в лучшем случае, перед необходимостью обрабатывать устарелыми орудиями маленькие наделы земли, чтобы платить за нее в рассрочку. Однако наибольший интерес для нас представляет третий парадокс: молчаливое разрешение народа этим царям, делать все то, что им заблагорассудится. Петр Великий, рано развившийся мальчик, отличавшийся такой же импульсивностью, как и царь Иван, был первым российским императором и величайшим из монархических реформаторов России. И он тоже убил своего старшего сына, хотя в условиях прогрессирующей цивилизации воспользовался для этого услугами своей тайной полиции, а не царским посохом. В добавление к таким открытым родовым убийствам, в русской историй существовало не мало удивительных соглашений о регенстве. Отсюда — таинственные и чрезвычайно популярные в народе претенденты на трон, якобы сыновья убитых царей, которые, подобно Алёше, отвечали вызовом на вызов злодеев и слыли почти святыми просто потому, что не принадлежали к находящемуся у власти» «окаянному племени». Возможно, предел эдиповой жестокости был достигнут, когда полубезумный царь Павел (народ называл его «Бедным» [160]) во время смерти матери — Екатерины — выкопал труп своего отца (которого она убила) и положил рядом с ней, заставив ее многочисленных любовников стоять в почетном карауле у разлагающихся императорских трупов. Историки считают это само собой разумеющимся: такова, мол, «история». Но как объяснить не только пассивное одобрение народа, но и его страстную альтруистическую идентификацию с такими императорскими трагедиями и комедиями? Почему сильный и плодовитый народ должен был кланяться иностранным защитникам? Почему он впустил их систему в свою национальную жизнь, все глубже запутываясь в отношениях взаимной зависимости? Следует ли искать объяснение этому сначала в превосходстве сил кровожадных кочевников и дикого зверья, а затем — в бессилии такого огромного населения перед вооруженной олигархией? Ответ, вероятно, заключается в том, что формы руководства определяются не только теми историческими опасностями, которые отражаются благодаря соответствующему укреплению организации; они должны также благоприятствовать открытому проявлению народных фантазий и ожиданий. Монархи, даже если они иностранцы (а часто, потому что они иностранцы), становятся зримой защитой слабых внутренних моральных сил народа, аристократической элитой и персонификацией смутно осознаваемых новых идеалов. Именно ради этого монархи и аристократы могут и должны разыгрывать на исторической сцене полный цикл абсурдного конфликта: вызывающе грешить и искупать свою вину глубже всех остальных, а в финале появляться выросшей в личном и общественном плане фигурой. И пока они пытаются совершить этот цикл, народ охотно будет служить им в качестве разносящего молву хора и жертвенных животных. Ибо грандиозный грех немногих сулит полное спасение всем остальным. В таком случае, это больше, чем «проекция» внутренней порочности («Оно») или неумолимой совести. Я полагаю, что все это имеет также функцию коллективного эго и способствует развитию более определенной национальной и моральной идентичности. Иван и Петр велики не в силу своих трагических страстей, которые, по-видимому, вредили их репутации лидеров, а потому что смогли показать в гигантском масштабе трагедию ранней патриархальной организации и ее внутреннего двойника, супер-эго; и еще потому, что разыгрывая эту трагедию, они продвигали вперед национальное сознание и национальную совесть. Возможно, нашу концепцию истории нужно расширить, чтобы она включала анализ динамических требований, предъявляемых руководимыми массами своим наиболее «своевольным» хозяевам, которые в результате вынуждены разыгрывать конфликты человеческой эволюции на макроскопической сцене истории. Возможно, в этом смысле, короли являются игрушками народа. На более поздних ступенях цивилизации их трагедии и комедии переносятся в вымышленный макрокосм — на театральную сцену и, наконец, в микрокосм художественной литературы. Теперь можно понять историческую миссию русской реалистической литературы: она возвращает трагедию отцеубийства простому русскому человеку — грамотный да прочитает. [161] Такая литературная декларация индивидуальной ответственности соответствует росту политической ответственности. Русская литература и русская история, развиваясь с опозданием, мощным рывком — за одно необычайно насыщенное столетие — достигают начальных стадий действенного литературного сознания и политической совести, тогда как отсталость широких крестьянских масс продолжала отражать примитивный исторический уровень, который Запад оставил позади еще в эллинскую эпоху. Давайте на этом прервемся, чтобы напомнить: во время русской революции 4/5 населения России составляли крестьяне. Гигантскую задачу внешнего преобразования и внутреннего изменения этих крестьянских масс вряд ли можно переоценить — не потому, что они хотели другой формы правления, а потому, что они никогда не помышляли о каком-то организованном соединении своей повседневной жизни с любой формой правления. Созданный в анализируемом фильме образ «дикого племени» указывает, по меньшей мере, на один коллективный комплекс необычайно архаического свойства России (а, фактически, большей части европейского континента), который удерживал во внутреннем рабстве крестьянские массы, тогда как их внешнее рабство обеспечивалось князьями и духовенством. Я говорю о психологических последствиях древнего технологического переворота — аграрной революции. Здесь мистерии предыстории столь же глубоки, как и мистерии раннего детства. И те, и другие заставляют нас создавать мифы для того, чтобы достичь начальной стадии понимания. В отношении охотников и рыбаков доисторической Северной Америки мы использовали один ключ, который открыл доступ к интерпретации некоторых первобытных ритуалов. Как указывалось, дописьменные народы пытаются понять и овладеть «великим незнакомцем» при своем расширении в пространстве и времени, проецируя на него атрибуты человеческого устройства и развития; тем самым географическая среда персонифицируется, а историческое прошлое наделяется образами человеческого детства. В этом смысле, земля становится матерью, некогда щедро уступившей себя людям. Переход от кочевого образа жизни к земледелию предполагал захват участков земли и отделение их в собственность, насилование почвы орудиями принуждения и покорение земли как подневольной кормилицы. Какой бы внутренней эволюцией не сопровождался этот технологический шаг, он был связан (как подтверждают мифы и ритуалы) с тем первичным грехом, который в индивидуальной жизни состоит из первого проблеска в сознании неистового желания контролировать мать с помощью созревающих органов кусания и хватания. В таком случае, «окаянное племя» символизирует детей, в жадности своей ревниво узурпирующих и разрушающих свою мать, а также тех взрослых, кого задача коллективно пахать землю сделала честолюбивыми, ревнивыми и склонными к эксплуатации. Таким образом, чувство первичной вины, которое мы обсуждали раньше, привязывает крестьянина к циклу его скорбного искупления и безудержного веселья, делая его зависимым от урожайного года. Христианство, конечно, ухватилось за этот вечный цикл и наложило на него свой собственный годовой календарь прегрешения и искупления, гибели и спасения. Я могу завершить эту темную тему лишь ссылкой на воспоминание Горького, выдающее читателю отождествление возделываемой земли и покоряемой женщины, равно как и маниакальный вызов ее хозяина. [162] … Он [163] говорил: — Если каждый человек на куске земли своей сделал бы все, что он может, как прекрасна была бы земля наша! Затеяв писать пьесу «Васька Буслаев», я прочитал ему хвастливый Васькин монолог: Эхма, кабы силы да поболе мне! Чехову понравился этот монолог, взволнованно покашливая, он говорил мне…: — Это хорошо… Очень настоящее, человеческое! Именно в этом «смысл философии всей». Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. — Кивнув упрямо головой, повторил: — Сделает! Предложил прочитать похвальбу Васькину еще раз, выслушал, глядя в окно, и посоветовал: — Две последние строчки — не надо, это озорство. Лишнее… 4. ЭксплуатируемыеА. Святой и нищий Цыганок — найденыш — не был рожден в грехе, подобно остальному племени, дядьям, «зверью». Поэтому, как говорит бабушка, он — «простая душа». Цыганок грациозен и ловок в движениях, что он убедительно продемонстрировал в пляске, тогда как другие мужчины кажутся зажатыми, одеревеневшими, а когда напьются или разъярятся, то становятся похожими на грузовики без тормозов. Цыганок не был чьим-то сыном, не претендовал на имущество и никому не завидовал: как если бы его сиротство предполагало непорочное зачатие. И действительно, фильм довольно тонко и искусно создает его образ как первого христианина, милосердного и не теряющего надежды. Цыганок рассказывает Алёше о его умершем отце. Он был другим: с понятием. Поэтому Каширины и ненавидели Максима Пешкова. Здесь вводится тема, которая позже поднимается еще раз — с появлением анархиста, типичного представителя тех, кто понимает и принимает бездомность. Отцы вместе со своими жадными сыновьями ненавидят их как носителей совершенно нового начала, с которым невозможно сражаться старым оружием: ведь эти люди читают, думают, планируют. Таким образом, именно Цыганок снабжает пытливую душу Алёши образами его будущей идентичности. Цыганок одобряет тех, кто «понимает», хотя сам к ним не относится. У него другой недостаток и он опасно отличается в другом отношении. Цыганок — «добрый». После той памятной порки его руки были по локти в красных рубцах, и он весело сознается, что удерживая Алёшу на скамейке, подставлял их, чтобы хоть немного ослабить жесточайшие удары. «Ведь я тебя люблю, — за то и боль принял, за любовь!» — говорит он очарованному мальчику, чье сердце рвется к нему. А затем Цыганок учит Алёшу, как принимать удары: «Когда тебя вдругорядь сечь будут, ты, гляди, не сжимайся, не сжимай тело-то, чуешь? Вдвойне больней, когда тело сожмешь, а ты распусти его свободно, чтобы оно мягко было, — киселем лежи! И не надувайся, дыши во всю, кричи благим матом, — ты это помни, это хорошо!» Он признается: его мол, столько пороли, что теперь из его кожи хоть голицы шей. И снова подтекст этой сцены явно не формулируется. Но, по-видимому, речь в ней идет о соблазне наивного непротивления, христианской доброты и приучения терпеть страдания этого мира, приспосабливаясь к его ударам. Алёша тронут и очарован, однако остается сдержанным. А вскоре после этого разговора Цыганок погибает — весьма своеобразным, символичным образом — и Алёша должен вынести утрату друга. Один из дядьев хочет поставить громадный крест над могилой жены (которую, как Цыганку известно, сам и убил) и просит Цыганка помочь донести крест до могилы, находящейся на вершине холма. Всякому было видно, что этот чудовищный крест слишком тяжел для одного. Но Цыганок с мальчишеской гордостью похваляется, что сможет донести его на спине до самой могилы. Алёша в какое-то мгновение порывается помочь ему, — и зрители со страхом ожидают, что маленький мальчик действительно станет помогать нести такой большой крест, но затем — как и в другие критические моменты своей жизни — он просто позволяет отвести себя в сторону и предоставляет друга его судьбе. В сцене, явно рассчитанной вызвать у зрителя мысль о Голгофе, Цыганок с огромным крестом на спине бредет, спотыкаясь по склону расположенного на заднем плане холма. Крест все же раздавил его своей тяжестью, ибо Цыганка вскоре приносят обратно в дом и кладут на пол, где он умирает. Белый мышонок, с которым он то и дело забавлялся сам и развлекал детвору, выскальзывает у него из-за пазухи и быстро бежит в сторону Алёши — тот ловит его. Это выглядит так, будто «белая душа» Цыганка нашла новый приют — у Алёши. Если бабушка олицетворяет древние народные обычаи, а дедушка и дядья — жадную эпоху собственников земли и имущества, жен и титулов, то тогда Цыганок — это простодушный святой первобытной христианской эры. Он остается веселым, добрым и милосердным до самого конца. Ну, а мальчик Алёша наблюдает предопределенное разрушение вокруг себя и, тем не менее, сохраняет безошибочность лунатика в избегании фатальных затруднительных положений и традиционных ловушек. Выходит, Алёше полностью чужды сострадание, мораль? Взять хотя бы его встречу со старым Григорием, тем самым, кто отводит мальчика в сторону, когда приближается Голгофа Цыганка (ибо Григорий, почти слепой, способен видеть то, что ждет впереди). Это — впечатляющая, пророческая фигура. Однако, проработав в мастерской деда почти сорок лет, он лишается работы, когда совсем теряет свое изнуренное зрение. Поскольку дед отказывается заботиться о нем, Григорий вынужден пойти просить милостыню. Алёша — в ужасе. «Я пойду с тобой, — сочувственно восклицает он. — Я буду твоим поводырем!» Но после пожара, когда ослепший Григорий, спотыкаясь бродит с вытянутыми руками вокруг их дома и жалобно зовет Алёшу, мальчик прячется от него и позволяет старику одиноко брести в вечной ночи. Позднее, его два или три раза показывают следящим за Григорием, когда тот побирается на улице и пытается хоть что-то отыскать на пепелище. Фактически, Алёша крадучись идет за ним, как если бы его неодолимо манило это неприглядное зрелище. Западный зритель не может не подумать о том, какую трогательную картину они могли бы создать вместе: высокий почтенный слепой старец и ведущий его за руку мальчик. Наш зритель предвидит финал, где измученный совестью дедушка исправляется и бьет тревогу по всей стране, пытаясь вернуть этих двоих, когда кажется, что уже слишком поздно. Отряд полицейских под началом бравого шерифа или мотоциклетный патруль настигают старика и мальчика как раз в тот момент, когда они собираются перейти реку по подмытому паводком мосту… Однако совершенно очевидно, что мы наблюдаем в этом фильме появление души нового склада, которое нам показывают главным образом через ее упущения. Упускаются же те действия, которые основаны на чувстве вины. Ни угрызения совести, ни исправление содеянного, по-видимому, не принимаются в расчет в этом новом расположении духа. Что имеет значение, так это критическая осторожность, неподкупное терпение, полное избегание неверных действий, вызревание ясного внутреннего направления и только затем — действие.[164] Западный критик приходит здесь к выводу, что этому фильму не только не достает морали, но он просто аморален. Возможно, однако, что в нем нам предлагают моральные альтернативы, совершенно отличные от тех, которым предан иудейско-христианский мир. Когда Алёша не поддается искушению принести в жертву слепому старику свою молодую жизнь, он, конечно, нарушает обещание конкретному человеку, данное, возможно, на основе чувства разделенной вины, ощущения, что он должен искупить экономические грехи своего деда. Но в противовес этому «искушению» существует внутренняя клятва, обет следовать направлению, пока еще неотчетливому плану, который вместо постоянного сохранения внутренней вины ведет к совместному действию по ту сторону добра и зла. Такую клятву олицетворяет еще один персонаж фильма: анархист. Следует особо отметить финальную сцену, в грубых, кричащих образах показывающую крайнее презрение нового поколения к моральному краху старого. Когда к этому времени уже совершенно одряхлевший дедушка просит милостыню, пробираясь сквозь толпу зевак на пожаре, старый мастер Григорий отвечает на стенания своего бывшего хозяина и делится с ним куском хлеба. Дедушка, признав слепого, с криком «Ты пустил меня по миру!» швыряет в него хлебом. С моей точки зрения, это грубая сцена; но маленький Алёша просто отворачивается от нее, даже без каких-либо признаков отвращения. Оставлять за собой руины людей и систем — дело, которое не предусматривает никакого расхода эмоций. Б. Чужой Все это время в слободе, а фактически — в комнате дедова дома, живет человек. Живет «сам по себе», ни с кем не разговаривает. Вроде бы не раб, но ничем не владеет. Ничего не продает и, тем не менее, на что-то живет. Называет себя химиком, но на работу не ходит. Черноволосый, с высоким лбом и проницательными глазами за стеклами очков, он походил на моложавого, немного похудевшего Троцкого. Когда однажды Алёша доверчиво забирается через окно подвальной комнаты к этому человеку, жилец быстро прячет какую-то книгу. А затем спокойно «выкуривает» посетителя, открыв бутыль с какой-то зловонно пахнущей жидкостью. Мальчик обижается, но еще больше — заинтригован. Алёша вновь встречает загадочного постояльца на одном из вечеров, которые устраивала бабушка и где она рассказывала собравшимся старинные легенды и сказания. Мы слышим, как она по памяти, простыми и сильными словами, рассказывает длинную легенду, завершающуюся сентенцией: «За чужую совесть бы не прятался!» [165] От этих слов постоялец приходит в необыкновенное возбуждение, как если бы слышал голос оракула. Он что-то бормочет по поводу «народа, нашего народа» (что, по-видимому, касается оценки древней народной мудрости) и поспешно выходит из комнаты. Возможно, символично, что под влиянием чувств он забывает свои очки. Во всяком случае, их подбирает Алёша. В следующей сцене Алёша застает странного жильца лежащим в траве на краю крутого берега реки. Мужчина весьма сдержанно благодарит его за очки. Фактически, он довольно грубо дает понять, что мальчик может посидеть рядом с ним, если будет молчать и присоединится к его созерцательному настроению. Тем самым этот мужчина, река, необъятный простор и новое расположение духа связываются между собой и остаются таковыми. Господствующее положение мужчины, вероятно, говорит о том, что нужно уметь молчать; нужно уметь медитировать; и нужно стремиться рассмотреть удаленный горизонт. Вслух же он произносит: «Запоминай все истории, какие бабушка знает. Научись читать и писать». Алёша удивлен, но ему явно по душе, с каким жаром и искренностью говорит ему это постоялец. Их дружба продолжается недолго, или скорее — должна ограничиться очень коротким знакомством, ибо жадный дедушка заставляет чужака освободить комнату, и тот решает уехать из города. Ватага бездомных мальчишек провожает его к реке. Но он идет рядом с Алёшей, положив ему руку на плечо. Согласно субтитру на английском языке, он горячо убеждает Алёшу: «One must learn how to take life» . [166] Он произносит это с таким миссионерским пылом, что в сказанном чувствуешь некий смысл выходящий за пределы значений употребленных слов. Поэтому придется на некоторое время превратиться в лингвиста. Жесты этого мужчины говорят о том, что под словом «take» он подразумевает «хватать» (grasping) или «удерживать» (holding on), a не «примиряться» (enduring) или «держаться до конца» (holding out). Однако когда я смотрел фильм первый раз, мой русский переводчик настаивал на том, что мужчина сказал «брать» («brat», т. е. take = endure). По причинам, которые вскоре будут обсуждаться, это различие настолько существенно, что я упорно продолжал выяснять происхождение разрыва между словом и жестом в этой сцене. Как выяснилось, в книге, по которой поставлен фильм, революционер говорит: «Всякую вещь надо уметь взять, — понимаешь? Это очень трудно — уметь взять!» Взять (wzyat) здесь означает «to take» в смысле «grasp». Тогда, очевидно, именно слово, а не его значение было утеряно где-то на пути от книги к фильму. Смысл же интересующей нас фразы в том, что нужно научиться не ждать, пока дадут; нужно хватать то, что хочешь, и не отпускать. Мы обсуждали эту альтернативу в связи с социальными модальностями оральных стадий. Видимо, этот мужчина имеет в виду не только то, что нужно хватать; скорее он пытается передать Алёше идею, что нужно делать это с чистой совестью, новой совестью: нужно хватать и не регрессировать от одного только чувства греха по поводу схваченного. Как мы увидим, это решительное «хватание» в паре с сопротивлением попаданию обратно в зависимость имеет значение в большевистской психологии. Мы уже описали пронизывающую, режущую манеру Алёши парировать злобный взгляд своего деда; мы также обратили внимание на важность сосредоточения, охватывания и схватывания в видении и предвидении; и мы показали твердость его воли, независимой от личных чувств. Позже выясняется, что чужак был революционер и его разыскивала полиция. Когда нам показывают колонну оборванных, закованных в кандалы арестантов, уныло бредущих по Алёшиной улице к пароходу (в Сибирь), — чужак среди них, бледный и похожий на привидение, но почти радостный. Субтитр гласит: «Так кончилась моя дружба с первым человеком из бесконечного ряда чужих людей в родной своей стране, — лучших ее людей…» Итак, Алёша близко познакомился с членом подпольной группы профессиональных революционеров, представителем интеллигенции, востребованной на время из-за ее религиозной веры не только в обязательность просвещения, но и в необходимость дисциплины духа как средства спасения от апатии, летаргии и рабства. В. Безотцовщина и безногий ребенок После исчезновения анархиста Алёша, кажется, немного подрастает. Теперь его целью становится товарищество. И мы не должны забывать, что его отец тоже «понял» — и исчез. И все же страшно смотреть, как этот простой мальчик идентифицируется с измученной тенью человека, чей этос уместился в нескольких туманных репликах. Ведь Алёша еще ребенок. Где его детство? Кто его сверстники? Играет ли он вообще? [167] Мы видели его неудачное участие в грубых шутках своих двоюродных братьев и их злобные и бесчестные поступки даже по отношению к старому человеку. Сцена порки, или лучше сказать социальное взросление Алёши вследствие морального поражения деда после порки — положило конец подобным «забавам». Позже, когда Алёша знакомится с окрестностями слободы, он случайно сталкивается с компанией откормленных мальчишек, с криками и камнями нападающих на слободского блаженного Игошу. Алёша не раздумывая вступается за убогого, и тогда мальчишки переключаются на него, крича: «А, Каширин!» Он протестует: «Я — Пешков!» Подобно мальчишкам всего мира, они вступают в словесную перепалку: «Каширин! — Пешков! — Каширин! — Пешков!» Но когда обмен словами перерастает в обмен ударами и Алёша оказывается в трудном положении, неожиданно появляется ватага голодных, одетых в лохмотья, юных созданий и выручает его из беды. Между спасителями и спасенным сразу завязывается дружба. Эта ватага состоит из бездомных мальчишек — в подлинном смысле слова «пролетариев». Алёша становится одним из них: экономически, поскольку присоединяется к их занятию — шарить на помойках в поисках вещей, которые можно продать старьевщикам; и духовно, поскольку разделяет их чувство невозможности опереться на родителей — если, конечно, они есть. Так, в нескольких сценах, драматически показана пролетаризация Алёши. Он, оставшийся без отца Пешков, становится на сторону блаженного, обделенного с рождения; и он присоединяется к тем, кто опустился ниже всех сословий и классов. В весьма выразительной сцене он сталкивается с тем, что один из них — мальчик с азиатскими чертами — даже не знает, откуда он родом. Алёша смеется, — и это последнее проявление безрассудного веселья. Видя отчаяние и ярость татарчонка, он освобождается от еще одного искушения: гордиться фамилией Пешков. (Как известно, позднее он возьмет себе имя отца — Максим, а фамилию — Горький.) Итак, Алёша тоже пролетарий. После «работы» он и его ватага лежат на крутом берегу реки, с умеренной высоты которого эти обездоленные дети всматриваются в горизонт и в будущее. О чем они там мечтают? О том, чтобы завести голубей, а потом выпустить их на свободу: «Я люблю смотреть, как голуби кружат в прозрачном летнем небе». Эта мысль о свободе усиливается, контрапунктически, другой знаменательной встречей. Внимание Алёши привлекает веселый юный голос, доносящийся из подвального окна. Алёша идет на этот голос, и обнаруживает Лёньку, мальчика-калеку, прикованного к постели. У него с рождения парализованы ноги: «не ходят, не живут, а — так себе…» — как он сам объясняет. Поэтому мальчик заточен в подвале, как в тюрьме. Однако оказывается, он живет в своем собственном мире — мире игры и фантазий. В коробках Лёнька держит разную мелкую живность, которая вынуждена делить с ним его плен. Но он живет ради того дня, когда увидит поле и степь, — и тогда откроет все эти маленькие коробочки и выпустит всех на волю. А до этого букашки и козявки составляют его микрокосм, являясь отражением внешнего мира: таракан — «Хозяин», муха — «Чиновница». Подлинные угнетатели из реального мира оказываются пленниками его игрового мира. Возникает такое впечатление, будто его искалеченное тело позволило ему быть единственным ребенком с игривым умом в этой картине. Его смех — самый радостный и самый свободный, а глаза наполнены восхищенным блеском. Его ощущение власти, кажется, не знает границ; он уверен, что «если мышь все кормить да кормить, так она вырастет с лошадь». Видя любовь мальчика к своим товарищам по заточению и его насущную потребность и способность наделять эти маленькие существа, вроде мыши, мифическими возможностями, Алёша, после недолгих колебаний, отдает Лёньке белого мышонка. Этот мышонок, как мы помним, был посмертным даром Цыганка Алёше, его последней связью с весельем и последней забавой. Почему он отдает его? Что это — жалость? Милосердие? По-видимому, Алёша снова растет морально, жертвуя утехой и сопротивляясь искушению — искушению играть, мечтать, крепко держаться за фетиши-заменители, которые облегчают тюремное существование и, тем самым, добавляются к его оковам. Он знает, что ему придется обходиться без забав. Таким образом, каждый из поступков Алёши (или его отказов совершить их) подобен обету. Один за другим уничтожаются мосты регрессии и навсегда отвергаются инфантильные утехи души. Лёнька же может стать свободным, только если кто-то освободит его, даст ему ноги. Это и есть та задача, какую Алёша ставит перед своей ватагой. Из собранных на помойках частей какой-то машины мальчишки сооружают ему коляску, механический протез локомоторной свободы. Г. Спелёнатый младенец Фигура Лёньки, видимо, взята не из книги Горького. Мне неизвестно, кто ее придумал. [168] Однако представляется важным, что самый эмоциональный и веселый из всех детских персонажей фильма оказывается, так сказать, наименее подвижным. Его восторг не знает границ, а ноги связаны, они «не живут, а — так себе». Это затрагивает неразрешенную русскую проблему детского воспитания, которая приобрела почти смешное звучание в недавних дискуссиях о русском характере: проблему пеленания (или свивания). Действительно ли русская душа — спелёнатая душа? Некоторые из ведущих ученых в области исследования русского характера, которым я обязан моим знакомством с этим кинофильмом, именно так считают. [169] Среди огромного сельского населения России и, в различной степени, среди жителей всех ее регионов и слоев, разделявших и разделяющих общее культурное наследие великих среднерусских равнин, такой элемент ухода за ребенком, как пеленание, был развит до крайности. Хотя обычай заворачивать новорожденных в пеленки широко распространен во всем мире, согласно древнерусской традиции младенца следует пеленать целиком (с головы до пят) и достаточно туго, чтобы превратить сверток в удобное для переноски «полено» («log of wood); кроме того, эта традиция предписывает пеленать ребенка большую часть дня и на всю ночь в течение девяти месяцев. Подобная процедура не приводит к какой-либо прочной локомоторной недостаточности, однако распеленатого младенца, по-видимому, приходится учить ползать. Вопрос о том, почему нужно пеленать младенцев, вызывал у простых русских удивление: разве есть другой способ переносить ребенка с места на место и сохранять его тепло в долгие холодные зимы? А кроме того, как еще можно добиться, чтобы малыш не расцарапывал и не расчесывал себя, а также не пугался неожиданного появления собственных рук перед глазами? Скорее всего, так оно и есть: спелёнатый ребенок, особенно когда его только что распеленали, не настолько владеет собственными движениями, чтобы уберечь себя от случайных царапин и ушибов. Дальнейшее же предположение, что поэтому его приходится пеленать снова — это излюбленный трюк культурной рационализации, которая превращает специфический способ (pattern) ограничения свободы младенца в самостоятельный феномен культуры. Младенца нужно пеленать, чтобы защитить его от себя самого; пеленание вызывает у него сильные вазомоторные потребности, и он должен оставаться эмоционально «спелёнатым», чтобы не пасть жертвой неистовой эмоции. А это, в свою очередь, способствует созданию базисной, довербальной установки, согласно которой людей, ради их же собственного блага, нужно строго ограничивать, хотя и предлагать, время от времени, способы разрядить сжатые эмоции. Поэтому пеленание подпадает под рубрику тех вопросов воспитания ребенка, которые должны иметь существенное отношение к образу мира целостной культуры. Действительно, нет такой другой литературы, помимо русской, где был бы столь широко представлен вазомоторный эксцесс. Люди в русской беллетристике выглядят изолированными и, одновременно, несдержанными в проявлении чувств: как если бы каждый был странным образом заточен в себе самом как в изолирующей камере задушенных эмоций и, тем не менее, вечно стремился бы к другим душам, вздыхая, бледнея и краснея, рыдая и падая в обморок. Многие населяющие эту литературу персонажи, кажется, живут ради того мгновения, когда какое-то опьянение (или отравление?) — секреторное, алкогольное или духовное — позволит достичь временного слияния чувств, добиться взаимности, — часто, лишь иллюзорной, неизбежно завершающейся изнеможением. Но нам нет нужды выходить за пределы обсуждаемого кинофильма: если повседневная русская действительность времен юности Горького обнаруживала хотя бы долю той несдержанности, силы и широты выражения чувств, какую мы наблюдаем в этом фильме, отражение эмоции в сознании маленького ребенка должно быть живым и калейдоскопическим. Тогда интересно поразмышлять о том, что спелёнатый младенец — когда он начинает сознавать такую эмоциональность — лишен возможности без посторонней помощи реагировать на нее «двигательно»: взбрыкивая ножками, взмахивая ручками, шевеля пальчиками. Он также лишен возможности поднимать голову, хвататься за опору и распространять свое зрительное поле на звуковые источники воспринимаемого потрясения. Такое положение можно, фактически, рассматривать как обременение вазомоторной системы задачей гашения и уравновешивания всех этих ярких впечатлений. Только во время периодического разворачивания младенца он получает возможность участвовать в бурном излиянии чувств старших. Однако чтобы оценить значение такого элемента детского воспитания, как пеленание, в полной конфигурации культуры, вряд ли стоит ограничиваться единственной однонаправленной цепью причинности — в том смысле, что русские таковы, какими они оказываются на самом деле или, возможно, кажутся или изображают себя, — потому что их пеленали. При обсуждении других культур мы должны скорее предполагать взаимное усиление некоторого количества тем. Вполне вероятно, что почти универсальный и, между прочим, довольно практичный обычай пеленать младенцев получил в России усиление под действием той синхронизирующей тенденции, которая сводит географию, историю и детство человека в несколько общих категорий. Мы наблюдаем конфигурационную близость между этими тремя элементами русской традиционной культуры. 1. Компактная социальная жизнь в уединенных укрепленных поселениях, изолированных друг от друга холодами центральных равнин, и периодическое освобождение их жителей после весенней оттепели. 2. Долгие периоды тугого пеленания, чередующиеся с минутами обильного обмена радостными чувствами во время освобождения младенца от пеленок. 3. Одобряемое проявление в поведении нечеловеческой («деревянной») выносливости и, наряду с этим, периодический эмоциональный катарсис, достигаемый безудержным излиянием души. В таком случае, пеленание — если рассматривать его в исторической и политической плоскостях — могло, по-видимому, быть частью системы неподатливых институций, которая помогала поддерживать и продлевать русское сочетание рабства с «душой». И действительно, Горький писал в «Мещанах»: «Когда человеку лежать на одном боку неудобно — он перевертывается на другой, а когда ему жить неудобно — он только жалуется… А ты сделай усилие, — перевернись!.» Человек, должным образом мотивированный, способен сделать усилие, чтобы перевернуться или, в действительности, подняться; но под давлением прикованности к определенным обстоятельствам, в душе он может действовать в соответствии с его самым ранним опытом переживания связанного состояния. А что не в состоянии сделать спелёнатый младенец, — так это перевернуться. Он способен лишь падать обратно на спину, уступать, терпеть и галлюцинировать, задерживаясь на вазомоторных ощущениях и на внезапных изменениях в функционировании кишечника, пока ему снова не подарят мгновение локомоторной свободы. Вполне возможно, что фигура Лёньки символизирует нечто подобное, поскольку мы видим ребенка с сильнейшими движениями души и с максимально ограниченной способностью к передвижению, отличающегося от остальных детей самым живым воображением и огромной зависимостью от окружающих. Когда Алёша дарит ему белого мышонка, создается впечатление будто он перерос необходимость держаться за игровой фетиш и мечты о таком могуществе, в каком могут нуждаться спелёнатые и заточенные души. Он не жалеет Лёньку. Скорее, он отчетливо представляет себе его состояние, сравнивает со своим и поступает соответственно. Алёша заботится о том, чтобы Лёнька получил механические ноги, — однако не идентифицируется с ним. Хотя фильм не показывает Алёшу и его ватагу за игрой, «Воспоминания» Горького содержат сообщение о безумной игре, которой увлекались в то время юные «изгои». Как можно увидеть, интерпретация Горьким этой игры полностью согласуется с теоретическими положениями, выдвинутыми в нашей главе об игре. «Мальчишкой лет десяти я ложился под балластный поезд, соперничая в смелости с товарищами, — один из них, сын стрелочника, делал это особенно хладнокровно. Забава эта почти безопасна, если топка локомотива достаточно высоко поднята и если поезд идет на подъем, а не под уклон; тогда сцепления вагонов туго натянуты и не могут ударить вас или, зацепив, потащить по шпалам. Несколько секунд переживаешь жуткое чувство, стараясь прильнуть к земле насколько возможно плотнее и едва побеждая напряжением всей воли страстное желание пошевелиться, поднять голову. Чувствуешь, что поток железа и дерева, проносясь над тобою, отрывает тебя от земли, хочет увлечь куда-то, а грохот и скрежет железа раздается как будто в костях у тебя. Потом, когда поезд пройдет, с минуту и более лежишь на земле, не в силах подняться, кажется, что ты плывешь вслед поезда, а тело твое как будто бесконечно вытягивается, растет, становится легким, воздушным и — вот сейчас полетишь над землей. Это очень приятно чувствовать. — Что влекло нас к такой нелепой забаве? — спросил Л. Н. [170]. Я сказал, что, может быть, мы испытывали силу нашей воли, противопоставляя механическому движению огромных масс сознательную неподвижность ничтожного нашего тела. — Нет, — возразил он, — это слишком мудрено, не по-детски. Напомнив ему, как дети «мнут зыбку», — качаются на упругом льду только что замерзшего пруда или затона реки, я сказал, что опасные забавы вообще нравятся детям.» [171] Курсивом я выделил места, дающие возможность предположить (в соответствии с нашими теориями травмы и игры) наличие дополнительного смысла в этой игре. Здесь, вероятно, можно говорить о том, что дерзкая ватага мальчишек бросает вызов балластному поезду, чтобы снабдить себя опытом, в котором жутко повторяются существенные, общие для всех, элементы детской травмы: неподвижность и насильственное движение, полное бессилие и крайняя легкость чувств. Независимо от того, подтверждается или не подтверждается «гипотеза пеленания» в отношении трансформации младенческого опыта в юношеские и взрослые формы (patterns), она все-таки указывает на конфигурации необычайно живого опыта в поведении и воображении русских. В фильме Алёша не участвует ни в каких играх. Он ко всему присматривается, смотрит, так сказать, в оба глаза, хотя и часто пытливо сощуренных: «собирается», фокусирует свое зрение, старается не отвлекаться, ясно увидеть и полностью понять — и все для того, чтобы со временем «схватить жизнь». В этом фильме больше говорится о том, от чего Алёша освобождается, чем для чего он хочет быть свободным. 5. ПротестантАлёша уходит. Ватага провожает его до полей. В построенной к этому времени маленькой коляске они везут с собой Лёньку. Тот — вне себя от радости и предвкушения: он передвигается и приближается к своей заветной цели — выпустить на волю всех обитателей его «зверильницы». В сцене, которая вполне могла бы стать счастливым концом фильма в любой другой культуре, Лёнька подбрасывает своих любимых птиц в воздух и смотрит, как они исчезают в бескрайних просторах. Однако когда мальчишки кричат и машут им руками на прощанье, Алёша безучастно смотрит в направлении горизонта. Куда он идет, этот юноша со сталью во взгляде? В фильме ничего не говорится об этом. Очевидно, он уходит, чтобы стать Горьким, а кроме того, стать новым русским. Что же произошло с юным Горьким? И чем примечателен тип нового русского? Горький поехал учиться в Казанский университет. «Если бы кто-то предложил мне: "Поезжай и учись, но при условии, что тебя каждое воскресенье будут публично сечь на Николаевской площади", я скорее всего согласился бы». [172] Однако вскоре он в полной мере ощутил на себе дискриминацию в отношении безденежных студентов. Поэтому Горький становится студентом «вольного», как он сам его называл, университета революционной молодежи. Горький всегда был чувствительным и впечатлительным, и только его решение «схватить жизнь», чуть ли не заставить ее отозваться на его веру, противодействовало глубокому, сентиментальному унынию. Его епитимия как писателя состояла из упорного стремления выразить суть в немногих словах. Наперекор глубоко ностальгической тенденции Горький решил развить силу духа, чтобы можно было справиться «с зубной болью в сердце» и даже полюбить ее. Как и многих близких ему по духу современников, такое напряжение сил чуть не убило Горького. В 20 лет он попытался свести счеты с жизнью, выстрелив себе в грудь. Его предсмертная записка довольно необычна: «В своей смерти я виню немецкого поэта Гейне, который выдумал зубную боль в сердце… Из моего паспорта видно, что я — А. Пешков, а из этой записки, надеюсь, ничего не видно». [173] Итак, он готов простить нас, если мы все же увидим значимую связь между этой зубной болью в сердце и его болью, а также стремлением его народа преодолеть регрессивную ностальгию и «ухватить жизнь». Использованное в записке выражение действительно принадлежит горько (мы сказали бы — язвительно) ностальгическому Гейне, рекомендовавшему в качестве средства от зубных болей в сердце тот зубной порошок, что изобрел Бертольд Шварц. [174] Позднее Горький описывал Чехову [175] свой репрессивный период как время «каменной тьмы» и «неподвижности, уравновешенной навеки». Покончив с этим застоем попыткой покончить с собой, Горький выздоровел и отправился бродить по стране, работая где придется. «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться» — заявил он в своей первой эпической поэме. [176] Алёша ходил за Григорием и всеми другими, наблюдая чтобы понять, где ему следует, а где не следует вовлекаться в существующую людскую жизнь. Горький буквально подкрадывался к людям и ситуациям, чтобы увидеть, где бы он мог вырвать у жизни, как бездомный скиталец, те «редкие и положительные» явления, которые не дали бы его вере угаснуть. Его аналитическая неподкупность, «возведенная в ранг вдохновляющей идеи», нигде не выражена более эпически, чем в знаменитом письме, написанном Горьким по получении огорчающего сообщения об «уходе Толстого». [177] «…У меня в душе собака воет, и мне мерещится какая-то беда. Вот — пришли газеты, и уже ясно: у вас там начинают "творить легенду", — жили-были лентяи да бездельники, а нажили — святого. Вы подумайте, как это вредно для страны именно теперь, когда головы разочарованных людей опущены долу, души большинства — пусты, а души лучших — полны скорби. Просятся голодные, истерзанные на легенду. Так хочется утолить боли, успокоить муки! И будут создавать как раз то, что он хотел, но чего не нужно, — житие блаженного и святого. …Вот он теперь делает свой, вероятно, последний прыжок, чтобы придать своим мыслям наиболее высокое значение. Как Василий Буслаев, он вообще любил прыгать, но всегда — в сторону утверждения святости своей и поисков нимба. Это — инквизиторское, хотя учение его оправдано старой историей России и личными муками гения. Святость достигается путем любования грехами, путем порабощения воли к жизни. Люди хотят жить, а он убеждает их: это — пустяки, земная наша жизнь! Российского человека очень просто убедить в этом: он — лентяй и ничего так не любит, как отдохнуть от безделья. …Странное впечатление производили его слова: «Мне хорошо, мне ужасно хорошо, мне слишком хорошо». И — вслед за этим тотчас же: «Пострадать бы.» Пострадать — это тоже его правда; ни на секунду не сомневаюсь, что он, полубольной еще, был бы искренне рад попасть в тюрьму, в ссылку, вообще — принять венец мученический.» В конечном счете, он видел в изменении Толстого древнее проклятие России: «…Он всегда расхваливал бессмертие по ту сторону жизни, но больше оно нравится ему — по эту сторону. Писатель национальный в самом истинном значении этого понятия, он воплотил в огромной душе своей все недостатки нации, все увечья, нанесенные нам пытками истории нашей; его туманная проповедь «неделания», «непротивления злу» — проповедь пассивизма, — все это нездоровое брожение старой русской крови, отравленной монгольским фанатизмом [178] и, так сказать, химически враждебной Западу с его неустанной творческой работой. То, что называют «анархизмом Толстого», в сущности и корне своем выражает нашу славянскую антигосударственность, черту опять-таки истинно национальную, издревле данное нам в плоть стремление «разбрестись розно». Мы и по сей день отдаемся стремлению этому страстно, как вы знаете и все знают. Знают — но расползаются, и всегда по линиям наименьшего сопротивления, видят, что это пагубно, и ползут еще дальше друг от друга; эти печальные тараканьи путешествия и называются: «История России», государства, построенного едва ли не случайно, чисто механически, к удивлению большинства его честно мыслящих граждан, силами варягов, татар, остзейских немцев и околоточных надзирателей…» [179] Зрителям этого фильма, пытающимся понять, для чего Алёша стал свободным, трудно избежать двух ловушек: биографической и исторической. Кажется очевидным, что Алёша — собирательный вымышленный образ — обладает большим сходством с образом самого Горького, его идеалами и той легендой, которую он, как любой великий писатель, так усердно разрабатывал, рассчитывая создать определенное впечатление. Однако принадлежавшие подлинному Горькому способы разрешения его юношеских проблем посредством творчества и невроза, лежат в стороне от нашего обсуждения. Историческая ловушка, вероятно, кроется в неприязненном сравнении простой человечности и жизненности этой картины, ее имплицитного революционного духа с ходульной и тупой революционной «линией», ставшим привычным в отношении тех советских книг и фильмов, которые доходят до нас сейчас. За грубыми злоупотреблениями революциями со стороны тех вождей, которых они приводят к власти, мы должны искать корни революции в нуждах ведомых — и заведенных в тупик. Значение этого фильма для нашей книги заключается в его очевидной релевантности ряду психологических тенденций, являющихся базисными для революций вообще и, особенно, для революций в тех регионах, которые стоят перед необходимостью индустриализации, хотя еще и погружены в образы древней аграрной революции. Конечно, анализируемый фильм предлагает для обсуждения лишь отдельные образы одного из таких регионов — великих русских равнин. Несмотря на то, что другие этнические районы потребовали бы рассмотрения иных или, возможно, близких образов, все-таки Россия сыграла такую же решающую и глубокую роль в коммунистической революции, какую, скажем, англосаксы сыграли в истории Америки. Подведем итоги. Среди предлагаемых этим фильмом образов доминирующее положение занимает образ бабушки. По-видимому, она олицетворяет людей в их мистическом единстве с плотью и землей: хорошее по своей природе, но оскверненное жадностью «племя», утраченный рай. Стать или оставаться причастным к силе бабушки — означало бы капитулировать перед вечностью, попасть в вечную зависимость от веры первобытного экономического порядка. Именно эта вера заставляет первобытного человека крепко держаться за древнюю технологию и способы магического воздействия на силы природы; и она же, в свою очередь, снабжает его простым лекарством против чувства греха: проекцией. Все плохое заключено в злых силах, в духах, в проклятиях, — и либо нужно управлять ими с помощью магии, либо быть одержимым ими. Для революционера-большевика доброта бабушки уходит в далекое прошлое, во времена, когда добро и зло еще не были известны миру; и можно предположить, что ее доброта сохранится в отдаленном будущем, когда бесклассовое общество преодолеет мораль жадности и эксплуатации. В настоящем же бабушка представляет опасность. Она являет собой политическую апатию той самой вечности и детской доверчивости русского человека. А возможно, что бабушка символизирует достоинство, как недавно выяснилось, которое позволяет Кремлю выжидать, а русскому народу продолжать терпеть. Вторая система образов, по-видимому, касается дихотомии «дерево-огонь». Дядья и другие мужчины — крепкие, плотные, грузные, неуклюжие и тупые — напоминают собой деревянные чурбаки (logs of wood), которые, однако, легко воспламеняются. Они — дрова, но они же — и огонь. Спелёнатое «полено» с его тлеющим вазомоторным бешенством, «деревянные» русские люди с их эксплозивной душой — являются ли такие образы остатками недавнего, а для России, так и вообще следами нынешнего деревянного века? Дерево служило материалом для строительства укреплений вокруг городов и топливом для раскаленных печей в долгие холодные зимы. Кроме того, оно служило основным материалом для изготовления орудий труда. Но оно таило в себе опасность быть истребленным вследствие своей горючести. Дома, деревни и деревянные орудия сгорали дотла — фатальная тенденция, если иметь ввиду, что и сами леса погибали в пожарах, уступая место степям и болотам. К каким магическим средствам прибегали люди для их спасения? Третья система образов строится вокруг железа и стали. В фильме она представлена только образом маленького колеса для лёнькиной коляски. Мальчишки находят колесо в куче мусора, но вместо того, чтобы выручить за него деньги, они приспосабливают его в качестве детали протеза для локомоторного освобождения Лёньки. Однако, помимо этого, колесо занимает особое место среди основных изобретений человечества. Оно превосходит орудия труда, представлявшие собой простые расширители и заменители конечностей; движущееся само по себе, колесо кладется в основу идеи машины, которая, будучи созданной руками человека и им же управляемой, тем не менее развивает некоторую автономию как механический организм. Разумеется, за пределами этого образа, сталь во многих отношениях выступает как символ нового душевного склада. Тогда как образы дерева и огня говорят о циклической личности, характеризуемой равнодушным тяжелым трудом, детской доверчивостью, внезапными вспышками пожирающей страсти и гнетущим чувством обреченности, образы стали указывают на неподкупный («нержавеющий») реализм и длительную, дисциплинированную борьбу. Ибо сталь выковывается в огне, а не горит и не разрушается в нем. Владеть сталью — значит восторжествовать над слабостью живой плоти, над смертностью и воспламеняемостью деревянной души (wood-mind). Когда сталь выкована, она кует новое поколение и новую элиту. Должно быть, именно такую коннотацию имеют, по крайней мере, «фамилии» Сталина (сталь) и Молотова (молот), да и официальное поведение, беспрерывно подчеркивающее неподкупность восприятия большевика, его зоркость, сталеподобную ясность его решений и машиноподобную твердость действий. При обороне, такое хладнокровие снова оборачивается деревянностью — или пламенной риторикой. Теперь мы видим, куда намеревался держать свой курс Горький и куда этот фильм о юности русской революции его ставит: в тот называемый «интеллигенцией» авангард революционеров, который — при всех своих болезненных размышлениях — подготовил новую мораль, учась схватывать и удерживать сначала факты и думы, а затем политическую и военную власть. Нам трудно себе представить, какого сверхчеловеческого воодушевления, по-видимому, требовало в то время решение Ленина просить рабочих и крестьян на распадавшихся фронтах не бросать свое оружие; и каким чудом, должно быть, казалось, что измученные массы исполнили его просьбу. Именно Горький называл писателей «инженерами человеческих душ» («engineers of society») и, в свою очередь, говорил об изобретателе как о «поэте в области научной техники, который возбуждает в народе своем разумную энергию, творящую добро и красоту». По мере того, как революция упрочивала свои позиции, высокообразованная и, во многих отношениях, европиезированная интеллектуальная элита уступала место плановой, тщательно подготовленной элите политических, промышленных и военных инженеров, считавших себя аристократией исторического процесса. Они и есть сегодня наши противники, хладнокровные и опасные. [180] Но было время, когда интеллигенция страстно хотела принадлежать и служить народу; вне всякого сомнения, это она — интеллигенция — усилила в темных и неграмотных массах русского народа (или, во всяком случае, в решающей доле таких масс) стремление найти свою национальную идентичность в мистическом деле интернационала, — и была, в свою очередь, расширена этим стремлением. В Алёше мы видим сына мистического и связанного с землей прошлого, а также отца-основателя будущего, индустриального мира. Сын американского фермера — это потомок отцов-основателей, которые сами были мятежными сыновьями. Они — наследники реформации, возрождения, появления национализма и революционного индивидуализма — не захотели прятаться за корону или крест. Перед ними лежал новый континент, который не был их родиной и которым никогда не правили коронованные или посвященные в духовный сан предки. Это обстоятельство позволяло эксплуатировать его по-мужски грубо, обильно и, если бы не женщины, анархически. Американцы осуществили, если вообще кто-то осуществил, мечту Чехова. Они сделали покоренную землю комфортабельной, а машины — почти приятными, — к амбивалентной зависти остального мира. Протестантизм, индивидуализм и полная опасностей жизнь первопроходцев в сочетании создали идентичность индивидуальной инициативы, нашедшую в индустриализации свою естественную среду. В предыдущих главах мы указали на проблемы, с которыми эта идентичность столкнулась по мере того, как континент постепенно осваивали вширь и вглубь, — и ненасытная инициатива стала пожирать человеческие ресурсы нации; мы также указали на некоторые дериваты протестантской революции. Теперь я попытаюсь прояснить то, что имел в виду раньше, когда говорил о новом умонастроении Алёши как форме отсроченного восточного протестантизма. Искушения, от которых отворачивается Алёша, равно как и искушения, от которых отворачивается и против которых восстает любой протестант, не столь уж и отличаются от тех соблазнов, какими римская церковь искушала первых протестантов. Вот эти соблазны: колдовское очарование Бога как духа, входящего через органы чувств подобно свету витражных окон; сильный запах ладана и успокаивающее пение псалмов; мистическое массовое крещение; «клинический» взгляд на жизнь как на детскую болезнь души; и в особенности — позволение «прятаться за совесть другого». Если же мы обратимся к тому сообществу, куда Алёша, по-видимому, стремится, параллелизм с протестантскими образами (patterns) становится еще очевиднее. Ибо от централизованной организации спасения с помощью посредников (и, таким образом, эксплуатации инфантильных и первобытных страхов) Алёша и его товарищи переходят к созданию достойной доверия, ответственной элиты. Их критерием отбора выступает не вера в Невидимого, а поведение внутри сообщества, которое испытывает, отбирает и судит своих членов. Их совесть основана не на пароксизме цикла «грех-искупление», а на дисциплине духа. Эта дисциплина определяет форму жертвы, придающую большее значение систематическому укрощению разума и чувства, чем эффектному искуплению греха. Их состояние спасения достигается не за счет дарованного верующим внутреннего света веры и любви, но заключается в рассчитанном успехе в этом мире и решительном равнении на современные экономические и технические силы. Их проклятие и смерть — не в сознании греха и неизбежности адских мук, а в исключении из революционного сообщества и даже — в самоустранении из исторического процесса, моральном падении, в сравнении с которым смерть от чьей-то руки — это просто биологический пустяк. По своему строю эта восточная протестантская переориентация в корне отличается от западной: будучи пролетарской и промышленной, она одновременно является русской и православной. [181] Именно два последних элемента определили ловушки такой новой ориентации и преступную чудовищность ее трагедии. Здесь мы можем продолжить и закончить нашу аналогию. Коммунистическая партия, поглощая нарождавшийся протестантизм, не могла мириться с важной составной частью протестантства: сектанством. Для поддержания абсолютной власти партия нуждалась в абсолютном единстве. Отчаянные и, в конечном счете, грубые попытки партии предотвратить фракционный раскол вполне подтверждаются протоколами ее первых съездов, отличавшихся мелочным педантизмом. В этом отношении история партии более всего напоминает церковную историю — достаточно посмотреть на предмет споров партийцев: истинность диалектических законов истории, непогрешимость Политбюро, мистическая мудрость масс. Мы знаем, чем закончился этот мелочный педантизм. Предсказание Макса Вебера, что попытка установления диктатуры пролетариата могла бы привести лишь к диктатуре посредников, то есть к диктатуре бюрократии, оказалось, как показывают теперешние события, пророческим. Опять же, русские люди верили в одного человека в Кремле, кого они не винили в жестокостях его посредников и считали своим защитником против узурпаторов и эксплуататоров, как иностранных, так и местных. Они и по сей день искренне так думают, поскольку нет ничего другого, чему они могли бы верить исходя из того, что им известно. Поэтому русские люди вкладывают в эту веру максимум своих сил. Самое пристальное внимание в наших исследованиях следовало бы уделить тому, что первоначальное появление революционного умонастроения в России и Азии, носившее вулканический характер, возможно было попыткой (а с точки зрения хода истории — неизбежной попыткой) приблизиться к уровню человеческой совести, который характеризовал нашу протестантскую революцию. Ввергнут ли нас в войну несколько фигур на евроазиатском континенте или это сделает нервно играющий мускулами Совет министров, — мы не знаем. Однако, вполне возможно, что будущее — с войной или без войны — за теми, кто сможет использовать психологическую энергию, освобожденную от расточительных предрассудков древней земледельческой морали на европейском, азиатском и африканском континентах. Научившись расщеплять атом, физика высвободила новую энергию для мирных целей — и для войны. С помощью психоанализа мы можем изучать другой вид энергии, высвобождаемый при «расщеплении» самой архаической части нашей совести. Когда цивилизация вступает в индустриальную эру, такое расщепление неизбежно. Высвобождаемая при этом энергия может обернуться как благом, так и бедой для человечества. В конечном счете, она может оказаться более решающим фактором, чем материальное оружие. Когда мы, американцы, с дружелюбной принудительностью Поля Баньяна (а русские сказали бы — Василия Буслаева) заваливаем мировой рынок техническими новинками и роботами, нам нужно научиться понимать, что тем самым мы способствуем созданию революционизированных экономических условий. Мы должны быть в состоянии продемонстрировать беспощадным Алёшам, где бы они не жили, что наши новые и сияющие товары (столь соблазнительно упакованные в обещания свободы) не дойдут до них, пока есть еще так много успокаивающих средств (sedatives) для подчинения их своим изношенным высшим классам и так много снотворного (opiates) для погружения их в новое рабское состояние загипнотизированного потребления. Они не нуждаются в том, чтобы им даровали свободу; они хотят, чтобы им дали возможность «взять» ее, на равных. Им не нужен прогресс там, где он подрывает их чувство инициативы. Они требуют автономии, вместе с единством, и идентичности, в добавление к плодам индустрии. Мы должны преуспеть в убеждении всех Алёш, что — по большому счету — их протестантизм есть наш протестантизм, и наоборот. Глава 11. Заключение: по ту сторону тревоги Ощущая в правой руке тощую стопочку непрочитанных листов этой книги, читатель, возможно, захочет узнать, какого рода краткое заключение могло бы воздать должное тем вопросам безотлагательной важности, которые были проиллюстрированы в последней главе. И здесь я должен признаться, что ни одна из идей, выраженных в моих описаниях и рассуждениях, практически не имеет шансов быть развитой дальше в этом формальном заключении. Мне нечего предложить, кроме моей собственной манеры смотреть на вещи. Теперь, от периферии наших иллюстраций, я должен вернуться назад — к центру моей позиции в психоаналитической работе. Возвращение к нашей отправной точке не есть какая-то увертка. Не нужно забывать, что до самого последнего времени наши клинические прозрения, касающиеся взаимоотношений детства и общества, почти или совсем не получали естественного развития в социологических и исторических науках. Коль скоро мы проясняем эти вопросы в той мере, в какой нам позволяют наши методы, то нужно соблюдать осторожность, предлагая практическое приложение наших находок. Прошло то время, когда можно было быть столь же наивными в истории, насколько историки, во всей прежней истории, были наивны в психологии. Для согласования исторической и психологической методологий нам прежде всего нужно научиться сообща иметь дело с тем обстоятельством, что различные психологии и психологи подвластны историческим законам, а историки и исторические летописи — законам психологии. Зная по клинической работе, что человек склонен развивать амнезию в отношении своих наиболее информативных переживаний детства, мы вынуждены также признать наличие универсальной «зоны молчания» у творцов и интерпретаторов истории: они игнорируют важную по своим последствиям функцию детства в общественном устройстве. Историки и философы признают «женское начало» в устройстве мира, но оставляют без внимания тот факт, что всех людей родили и выкормили женщины. Эти специалисты ведут дебаты по поводу принципов формального образования, но не обращают внимания на судьбоносную зарю индивидуального сознания. Они настойчиво утверждают мираж прогресса, обещающий, что человеческая (читай: мужская) логика приведет к благоразумию, порядку и миру, тогда как каждый шаг к этому миражу приносит с собой новое выравнивание враждебных сил, ведущее к войне — и к худшему. Морализирующий и рационализирующий человек продолжает идентифицироваться с собственными абстракциями, но отказывается поразмышлять над тем, как он стал таким, каков он есть на самом деле, и почему он, в качестве эмоционального и политического существа, уничтожает из-за инфантильных принуждений и побуждений то, что изобрела его мысль и построили руки. Все это имеет свою психологическую основу в бессознательной решимости индивидуума никогда больше не встречаться лицом к лицу со своей детской тревогой, а также в суеверном опасении, что даже беглый взгляд на инфантильные источники своих мыслей и схем мог бы подорвать предназначаемый для достижения сознательно поставленной цели запас жизненных сил. Поэтому он предпочитает распространять просвещение от себя: вот почему лучшие умы часто хуже всего знают себя. А не может ли быть так, что именно предрассудок заставляет человека отворачиваться от своей скрытой тревоги, как от головы Медузы? [182] И не может ли быть так, что человек теперь уже должен и способен расширить свое толерантное сознание до скрытых тревог и инантильных источников своих предубеждений и опасений? Каждый взрослый, будь он лидером или ведомым, представителем масс или членом элиты, однажды был ребенком. Когда-то он был маленьким. Чувство малости образует нижний, неискоренимый слой в душе человека. Его триумфы будут соразмеряться с этой малостью, а поражения — подтверждать ее. Вопросы о том, кто «больше» (сильнее, важнее и т. п.) и кто может (или не может) сделать что-либо по отношению к кому-либо, заполняют внутреннюю жизнь взрослого сверх той необходимости и той желательности, которые он осознает и на которые рассчитывает. Всякое общество состоит из людей в процессе их перехода из разряда детей в разряд родителей. Чтобы обеспечить непрерывность традиции, общество должно заблаговременно готовить детей к функции родителей, а также заботиться о неизбежных остатках инфантильности у взрослых. Это — трудное дело, особенно если обществу требуется множество способных идти за лидером, малая доля способных вести за собой и какая-то часть тех, кто способен к тому и другому — попеременно или в различных сферах жизни. Свойственное человеку в детстве научение, которое развивает у него высоко специализированную координацию мозга, глаза и руки и все внутренние механизмы рефлексии и планирования, возможно лишь при длительной зависимости ребенка от взрослого. Только благодаря такой зависимости, человек развивает совесть, или ту зависимость от себя самого, которая делает его, в свою очередь, заслуживающим доверия других; и только став полностью надежным в отношении определенного набора фундаментальных ценностей (правды, справедливости и т. д.), он может обрести независимость, учить и развивать традиции. Однако сама его надежность сулит проблему из-за того, что ее источник находится в детстве, и из-за тех сил, которые задействованы в ее развитии. Мы обсуждали задержку сексуального развития, его сосредоточение на семье и отвлечение от нее. Мы также обсуждали значение ранних паттернов агрессивного подхода (модусов органов) для развития социальных модальностей. Обе эти линии развития связывают самые истоки человеческих идеалов с образами, указывающими на напряжение и ярость младенца. Таким образом, столь раннее зарождение совести угрожает зрелости человека и его работе: инфантильный страх сопутствует ему на протяжении всей жизни. Мы, психоаналитики, пытаемся в отдельных случаях нейтрализовать этот страх; и мы пытаемся объяснить и концептуализировать его, поскольку не существует универсального средства исцеления (пожалуй, только облегчение через постепенный инсайт) от того, что каждое поколение должно развиваться из своего детства и, преодолевая свой особый тип детства, должно развивать новый тип, потенциально многообещающий — и потенциально опасный. Марк Твен, вероятно в один из своих периодов депрессии, назвал человека «лишенным стыдливости животным», единственной тварью, знающей о своей наготе, или как сказали бы мы, сознающей свою сексуальность. В этот момент Марк Твен ни словом не обмолвился о другой, искупающей особенности человека, которую он сделал своей специальностью. Речь, конечно, идет о юморе — способности в минуты веселья вышучивать и бесстрашно подвергать сомнению те странные обычаи и институты, посредством которых человек должен реализовывать себя. Однако факт остается фактом: человек в раннем детстве выучивается считать тот или иной аспект телесной функции дурным, постыдным или опасным. Нет такой культуры, которая не использует сочетание этих «пороков» для развития — через контрапункт — своего собственного типа веры, гордости, уверенности и инициативы. Поэтому в чувстве достижения человека остается привкус инфантильных корней; а поскольку самое раннее чувство реальности приобреталось им в болезненном опробовании внутренних и внешних добродетелей и пороков, человек сохраняет готовность ожидать от какого-то внешнего врага, силы или события того же, что, в действительности, угрожает ему изнутри, то есть от его агрессивных влечений, чувства собственной малости и раскола его внутреннего мира. Поэтому он всегда, без каких-либо разумных оснований, склонен опасаться вторжения многочисленных и неопределенных, непохожих на него сил, удушающего окружения всеми, кого не удается с уверенностью отнести в разряд союзников, и сокрушительного провала перед обступающей, издевающейся публикой. Эти, а вовсе не животные страхи характеризуют человеческую тревогу, причем как в международных, так и в личных делах. В заключении я резюмирую, по крайней мере, какую-то часть этих базисных страхов. Но сначала позвольте мне надеяться, что я все же смог показать признание мной очевидного факта: существование сфер власти, влияния, юрисдикции, собственности и, прежде всего, сфер эксплуатации — это вопрос, имеющий отношение к социальному процессу. Появление этих сфер не может быть объяснено их зарождением в инфантильной тревоге: они суть выражение историко-географической реальности, в которой мы существуем. Проблема же заключается в том, насколько человек склонен проецировать на политическую и экономическую неизбежность страхи, опасения и побуждения, унаследованные им из арсенала инфантильной тревоги. И еще одна оговорка: мы должны уметь различать страхи и тревоги. Страхи — это состояния опасения, сосредоточенного на изолированных и могущих быть узнанными угрозах, так что их можно трезво оценить и реалистически противостоять им. Тревоги — это диффузные состояния напряжения (вызываемого утратой взаимного регулирования и возникающего в результате нарушения либидинального и агрессивного контроля), которое преувеличивает опасность и даже вызывает иллюзию внешней угрозы, не указывая на подходящие пути защиты или овладения. Совершенно очевидно, что две эти формы опасения часто встречаются вместе, и мы можем настаивать на их строгом разделении только ради краткости изложения в рамках заключения. Если в условиях экономической депрессии человек боится потерять все свои деньги, его страх, возможно, оправдан. Но если одна только мысль о необходимости жить на доход, лишь в 10 (вместо 25) раз превышающий доход его средних сограждан, заставляет кого-то потерять самообладание и покончить с собой, нам следует обратиться к нашим клиническим доктринам. Они могут помочь понять, например, почему богатство оказалось краеугольным камнем идентичности такого человека, и выяснить, что экономическая депрессия совпала с его критическим периодом. Тогда, страх потерять свои деньги ассоциировался с тревогой, вызванной мыслью о необходимости вести образ жизни, характеризуемый ограниченными ресурсами, и произошло это в то время, когда страх утратить свою половую потенцию мобилизовал тревогу, некогда связанную с идеями лишения активности и кастрации. В таком случае, ослабление рассудительности взрослого инфантильным гневом есть результат иррационального напряжения, вызванного коротким замыканием между рациональными взрослыми страхами и ассоциированными с ними детскими тревогами. Именно эта истина кроется в простом, но магическом заявлении Франклина Д. Рузвельта «Мы ничего не боимся, кроме страха», которое для нашего заключения стоило бы перефразировать в утверждение «Мы ничего не боимся, кроме тревоги». Ибо не боязнь опасности (которую мы вполне могли бы встретить трезво рассчитанным действием), а страх перед ассоциированным состоянием бесцельной тревоги толкает нас на нелогичное действие, неразумное бегство или, в действительности, на безрассудное отрицание опасности. Когда нам угрожает такая тревога, мы либо преувеличиваем опасность, бояться которой нет никаких причин, либо игнорируем угрозу, опасаться которой есть все основания. Быть способным сознавать и обуздывать наш страх, не поддаваясь тревоге и даже вопреки ей, чтобы соблюсти точную меру и сохранить предостережение против всего, чего должен бояться человек, — вот необходимое условие для трезвого, рассудительного расположения духа. Это тем более важно, поскольку политические и религиозные институты, соперничая в завоевании приверженцев, научились использовать в своих целях инфантильные, переживаемые в детстве страхи, общие всему человечеству или каким-то конкретным его частям. В конечном счете, во вред самим себе «трезвые» лидеры, клики и группы давления могут заставлять людей видеть преувеличенные опасности — или, наоборот, игнорировать существующую угрозу — до тех пор, пока не будет слишком поздно. Поэтому-то и случается так, что даже у просвещенных и демократичных людей притупляется способность в меру опасаться и разумно сотрудничать. Мы можем только кратко описать некоторые из затронутых в нашем обсуждении тревог, и пусть каждый из нас (автор наравне с читателями) спросит себя, каким образом люди одной с ним профессии могут помочь бороться с тем испугом, который неотступно сопровождает человека в процессе его развития. Конечно в детстве страх и тревога настолько близки друг к другу, что они просто неразличимы, — по той причине, что ребенок, вследствие незрелого оснащения, не обладает способом разграничения внутренних и внешних, реальных и воображаемых опасностей. Тем не менее, он должен научиться этому, и пока ребенок учится, он нуждается в успокаивающем и вселяющем уверенность обучении со стороны взрослого. Поскольку ребенка не удается убедить взрослыми аргументами и, особенно, в тех случаях, когда вместо этих аргументов он воспринимает латентный ужас и замешательство взрослого, паническое чувство неопределенной катастрофы сохраняется в виде всегда готовой потенциальности. Тогда, ребенок вправе развить тревогу, когда чего-то боится, равно как он вправе иметь «детские» страхи до тех пор, пока руководство взрослых не помогло ему, шаг за шагом, развить рассудительность и мастерство. По этой причине мы обычно называем некоторые опасения ребенка страхами, хотя их же мы зовем тревогами у взрослого, ибо они продолжают у него существовать в резком контрасте со способностью оценивать опасность и планировать ее предотвращение. Ниже мы расскажем, главным образом, об инфантильных страхах, связанных с личным опытом растущих организмов. Следует отметить, что эти страхи являются предшественниками многих иррациональных тревог, поддерживаемых взрослыми в таких сферах интересов, как сохранение индивидуальных идентичностей и защита коллективных территорий. Младенцы пугаются ряда вещей: неожиданной потери опоры, внезапного сильного шума или вспышки света, и т. п. Такие события случайны и редки, и малыш быстро приспосабливается к ним, если только он не выучился бояться внезапности происходящих вокруг него изменений. Начиная с этого момента, трудно сказать, когда ребенок пугается повторения какого-то конкретного события или внезапности как таковой, и когда он реагирует тревогой на неумелость или напряжение взрослого, которые выражаются в повторяющейся внезапности. В результате «инстинктивный» страх таких объективных вещей, как потеря опоры или шум, легко может стать социальной тревогой, связанной с внезапной утратой внимательного ухода за ребенком. Неизбежное регулирование жизнедеятельности ребенка с помощью внешних средств контроля, когда оно не достаточно согласовано с его внутренним регулированием, способно вызвать у малыша цикл гнева и тревоги. А это оставляет осадок интолерантности к манипулированию [183] и принуждению за пределами той точки, в которой внешнее регулирование может еще переживаться ребенком как саморегулирование. С отмеченной интолерантностью связана интолерантность к прерыванию витального акта или лишению возможности завершить его единственно важным для ребенка способом. Все эти тревоги приводят к импульсивному своеволию или, напротив, к преувеличенному самопринуждению посредством стереотипии и унылого повторения. Здесь мы обнаруживаем источники компульсии и обсессивности, равно как и сопутствующей потребности в мстительном манипулировании [184] и насилии над другими. Интолерантность к лишению возможности доводить начатое по своей инициативе и своим собственным способом до завершения сочетается со страхом оказаться доведенным до истощения модусом конкретного органа. На оральном уровне, например, в какой-то мере существует страх остаться голодным (empty) [185] и лишенным стимуляции (сенсорной и чувственной). Позднее эти страхи становятся взаимозаменяемыми, так что поиск возбуждения и страх голода могут характеризовать людей, которым еды хватает с избытком, но не достает чувственной близости. Тревога, вызываемая страхом утратить автономию, в ее кишечной форме, касается возможного опорожнения и очищения кишечника малыша «враждебными» людьми и внутренними «диверсантами» против его желания. Соответственно амбивалентному аспекту этой стадии, противоположный страх, вероятно, касается угрозы оказаться запертым, быть вынужденным удерживать содержимое переполненного желудка и кишечника, попасть в «безвыходное» положение. В мышечной сфере также существует парная интолерантность: тревога, вызываемая у ребенка ощущением, что его ограничивают и настаивают на своем вплоть до наступления мышечного бессилия, имеет свою пару в ощущении, будто его вообще никто и ничто не удерживает, в чувстве утраты внешних ограничений и границ, а с ними и необходимой ориентации для определения собственной автономии. А родство мышечного и анального садизма, по-видимому, благоприятствует развитию страха быть атакованным с тыла, оказаться либо поверженным и связанным, либо изнасилованным ректально, в позе животных. «Быть выдающимся, непревзойденным» имеет множество коннотаций гордости и изоляции, желания быть объектом восхищения и обожания, а также страха оказаться незащищенным перед разрушительной проверкой и, конечно, страха провалиться. В центре локомоторно-фаллических страхов мальчика таится страх «кастрации», страх лишиться интрузивного оружия. Клинические данные в пользу стратегического существования страха за тот чувствительный орган (пенис), который столь дерзко «высовывается», поистине неисчислимы. Более распространен, однако, страх остаться маленьким: либо в своих размерах, либо по величине гениталий — иначе говоря, страх оказаться обделенным «надлежащим имуществом». В ходячем состоянии имеет место страх лишиться подвижности и свободы передвижения, но наряду с ним и страх остаться без поводыря, не отыскать границ, устанавливаемых с тем, чтобы можно было отвоевывать и защищать свою инициативу. Здесь находится инфантильный источник потребности (человека) во враге, — что бы он мог вооружиться и бороться с конкретным противником, освобождаясь, тем самым от тревоги по поводу неведомых врагов, которые в непредсказуемое время могут застать его безоружным и незащищенным. Страх остаться пустым (орально) или быть опустошенным (анально) имеет особое качество у девочек, поскольку образ тела девочки (даже до того, как она «узнает» свое внутреннее анатомическое устройство) включает ценное внутреннее содержимое, от которого зависит ее осуществление как организма, персоны и носителя роли. Этот страх быть оставленной пустой или, проще, быть оставленной, по-видимому, является самым основным женским страхом, распространяющимся на весь период жизни женщины. Обычно он усиливается с каждой менструацией и наносит свой завершающий удар в климактерический период. В таком случае неудивительно, что вызываемая этими страхами тревога может выражаться либо в полном подчинении мужскому намерению, в отчаянном поединке с ним, либо в стремлении «поймать» мужчину и превратить его в собственность. Здесь я должен особо подчеркнуть одно из самых парадоксальных и далеко идущих последствий женского страха быть оставленной. Чтобы мужчины не отказывались от них и не бросали в периодических поисках состязания, завоевания и войны, женщины склонны не подвергать сомнению их подвиги, которые то и дело приводят к разрушению семьи и убийству сыновей. Женщины притворяются, что действительно придают большое значение войне и великолепной экипировке мужчины, тогда как на самом деле они просто выучились принимать как неизбежность то мужское воинственное возбуждение, которое, по существу, находится за пределами их понимания. Вполне возможно, что мы не в состоянии покончить с войнами до тех пор, пока женщины, ради осмысленного выживания, не отважатся признать и поддержать до сих пор неразвитую способность невооруженного сопротивления. Но для этого им нужно сначала научиться понимать свой страх оказаться брошенной и свою нерасположенность беспристрастно подвергать сомнению культивирование мужчиной войны ради войны. Конечно, где-то маленькая девочка выучивается ненавидеть того, кто с таким самодовольным видом получает то, что ему требуется — и может воспользоваться своим правом на удовольствие немедленно. Посредством «проекции», слишком сложной для краткого анализа, ненависть девочки усиливает ее страх быть изнасилованной, который вызывает тревогу, легко объединяющуюся с целым рядом прегенитальных страхов: опасением, что тебе причинят вред, чего-то или кого-то лишат и оставят ни с чем. В свою очередь мужчины не упускают случая воспользоваться этой тревогой, когда им нужно получить у женщин согласие в отношении своих воинственных фантазий и агрессивных провокаций: всегда найдется женщина, страна или принцип, символически изображаемые в облике сверхчеловеческой женщины, которую нужно защитить от захвата и насилия. Итак, мы перечислили несколько базисных интолерантностей, страхов и (развивающихся из них) тревог, являющихся результатом того простого обстоятельства, что человеческая жизнь начинается с долгого и неторопливого детства, а сексуальность — с привязанности к родительским фигурам. Страхам, основанным на анатомии и развитии организма, здесь придается особое значение, поскольку строение тела и его рост оказываются самыми ранними, всеобъемлющими и наименее сознаваемыми темами страха. Полная сводка интолерантностей, вероятно, уравняла бы по значению с «организменными» страхами и тревогами замешательство малыша перед лицом непредсказуемых вспышек напряжения и гнева, периодически охватывающих находящихся рядом взрослых. В более позднем детстве и раннем подростковом возрасте все эти страхи становятся неотъемлемой частью межличностных затруднений («эдипов комплекс», «детская ревность»), которые касаются старших и младших соперников и их конфликтующих запросов. Ибо старший претендует на право собственности на основании того, что появился на свет первым и является сильнее, а младший требует равных прав исходя из того, что пришел последним и является слабее. Такое противоречие отнюдь не легко уладить, причем безразлично, проявляется ли оно в системе воспитания ребенка или в политических системах. Мы пришли к выводу, что только постепенное нарастание чувства идентичности, основанное на личном опыте социального здоровья и культурной солидарности в конце каждого главного кризиса детства, сулит тот периодический баланс в человеческой жизни, который — при интеграции стадий эго — способствует чувству гуманности. Но повсюду, где чувство идентичности утрачивается, где целостность и полнота уступает место отчаянию и отвращению, генеративность уступает стагнации, интимность — изоляции, а идентичность — смешению ролей, боевые порядки объединенных инфантильных страхов легко приходят в движение. И только идентичность, благополучно бросившая якорь в «родовом имении» культурной идентичности, способна создавать осуществимое психосоциальное равновесие. [186] В последней части этой книги я проиллюстрировал ряд проблем, с которыми сталкивается молодежь сегодняшнего мира. Промышленная революция, глобальная коммуникация, стандартизация, централизация и механизация угрожают идентичностям, унаследованным человеком от примитивных, аграрных, феодальных и аристократических культур. То, что внутреннее равновесие этих культур позволяло предложить, сейчас подвергается опасности в огромных масштабах. Поскольку страх утратить идентичность доминирует в большей части нашей иррациональной мотивации, он призывает весь арсенал тревоги, оставленный в каждом человеке простым фактом его детства. В этом критическом состоянии массы людей склонны искать спасения в псевдоидентичностях. Опираясь на несколько соображений, я дал понять, что обрисованные в общих чертах тревоги сохраняются и во взрослой жизни, причем не только в форме невротической тревоги, которую, в конце концов, можно распознать как таковую, удержать в разумных границах у большинства людей, а у некоторых — излечить полностью. Более ужасно, что эти детские тревоги снова появляются в форме коллективных страхов и болезней коллективного разума. Перечисленные на предыдущих страницах тревоги можно было бы извлечь из контекста детства и использовать в качестве рубрик для трактата по групповым страхам и их использованию в целях пропаганды. В таком случае, одна из наших задач — совершенствовать методы, облегчающие в подобных ситуациях разъяснение предрассудков, опасений и ошибочных мнений, вызываемых инфантильным гневом и действием защитных механизмов взрослого против его инфантильной тревоги. Допуская, что наш клинический опыт привел нас к обнаружению значимых связей в отношениях между тревогами младенчества и общественными переворотами, инсайтом какого рода является такое открытие и какого рода возможности оно нам сулит? Поможет ли нам использование этого знания создать синтетические системы детского воспитания, формирующие у наших детей желаемый тип личности? Может ли оно помочь нам видеть насквозь инфантильные слабости наших врагов, с тем чтобы мы могли перехитрить их? И следует ли нам питать надежду, что применяемый таким образом инсайт останется понимающим? Наше знание этих вопросов основано на изучении тревоги и поэтому акцентирует, главным образом, те способы, какими тревога производится и эксплуатируется. Мы в состоянии (как я отметил в первой главе) посредством анализа сделать источник индивидуальной тревоги ретроактивно правдоподобным; но мы только начали изучать такое сочетание элементов, которое, в данном случае, имело бы результатом интересную вариацию, а не невротическую девиацию человеческого функционирования. Мы изучили вариации хуже, чем девиации — по той причине, что вариации достаточно хорошо обходятся без нашей помощи. В психоаналитических кругах мы были свидетелями короткой частной истории экспериментальных систем детского воспитания, увлеченных потаканием инстинктуальным желаниям и избежанием тревоги у наших детей. И нам хорошо известно, что в результате нередко получалась лишь новая система «научных» предрассудков. Навязчиво уподобляя вариации детства девиациям, встречавшимся в воспоминаниях детства взрослых пациентов, некоторые из нас ненамеренно загоняли наших детей в идентификацию с нашими пациентами. По крайней мере один мальчик, сын психиатра, выразил это предельно ясно; когда этого заботливо и деликатно воспитываемого ребенка спросили, кем он хочет быть, он ответил: «Пациентом». Разумеется, мальчик имел ввиду, что хотел бы быть такого рода существом, которое так сильно интересовало его родителей. Поскольку он это сказал, ему, вероятно, нет нужды становиться больным, а родители могут вовремя получить от него обратную связь. Но такие случаи должны бы убеждать нас, что посредством одного только научного синтеза отнюдь не легко построить понятную всем и каждому систему, ведущую наших детей в желаемом направлении и избегающую нежелательного. Очевидно, хорошая система может появиться только из непрерывного взаимодействия между тем, что мы постепенно узнаем как ученые, и тем, во что мы верим как люди. Это нелегко. Когда люди сосредотачиваются на не отмеченных на карте областях человеческого существования, они расширяют каждую такую область до размеров универсума и превращают ее центр в первореальность. Как я показал при обсуждении теории инфантильной сексуальности, именно так было возвеличено в психоанализе «оно» («id»), а инстинкты стали универсумом несмотря на то, что Фрейд полновластно говорил о них как о своей «мифологии». Он знал, что человек, создавая теории, подправляет свой образ мира, чтобы интегрировать уже известное с тем, в чем он нуждается, и делает все это целью своей жизни (ибо должен жить с тем, что он изучает). Сможем ли мы избежать того же в отношении эго? Эго есть центральный принцип организации [187] опыта и поведения человека, причем оно и понимается таковым, без какого-либо возвеличивания. Поскольку понимание человека должно всегда идти на шаг позади того, что ему удалось разглядеть. Наряду со здоровым и чувственным телом, проницательным и пытливым умом, прочная идентичность образует то, благодаря чему человек выживает, но он не мог понять создаваемых ими возможностей или иллюзий до тех пор, пока не позволял любому из этих образований занять господствующее положение в его жизни или мышлении. Что касается социальных процессов, то и здесь мы начинаем кое-что узнавать о месте тревоги, предрассудков и неразборчивой в средствах пропаганды в коллективном недовольстве, общественных сдвигах и преобразованиях. Однако мы не знаем и малой доли того, каким образом новая идея внезапно становится неприемлемой и создает или поддерживает вариацию цивилизации среди кажущегося хаоса девиантных расхождений. Ситуация здесь напоминает положение в области ядерных исследований. Физики, под давлением угрозы для всей нашей цивилизации, старались в спешном порядке выполнить работу высочайшего теоретического значения и широчайшей практической важности. Общественность же, в целом, склонна принимать как данное это невероятное оружие, предоставляя ученым разрабатывать защитные средства, равные по опасности оружию нападения, и полагаясь в том, что касается остального, на добрые старые способы профессиональной дипломатии. Ученые организовались, чтобы иметь возможность просвещать общественность, но сами они неспособны создать и возглавить новую международную организацию, полностью соответствующую той опасности, которую они хорошо себе представляют. Построить сверхмощный циклотрон — это одно; создать наднациональную организацию — это другое. Ученые имеют в своем распоряжении только голос просвещения, веру в человечество и собственную научную этику. И они переживают нелегкие времена, потому что (независимо от их провозглашенной лояльности и твердых обязательств) существует предел, за которым научный этос и гонка вооружений не могут ужиться вместе в рамках одной идентичности и, понуждаемые к слиянию, угрожают самому духу исследования. И в нашей области тоже, нам знакомо отчасти (но не полностью) похожее положение. Мы получили эффектные доказательства того, что психоаналитические конструкты помогают прояснить бессознательную динамику. Нами изучены убедительные исцеления и шокирующие ухудшения. Мы внесли поразительные прояснения в сферу мотивации и уверенно приближаемся к изучению общества. Однако чрезвычайные ситуации подстрекают нас предлагать свои решения, касающиеся общественных и международных событий. Одни из нас отвечают тем, что анализируют проблемы социальной организации как клинические ситуации. Другие слепо верят в междисциплинарную командную работу — что-то вроде сотрудничества хромого со слепым, при котором обществовед со слабым психологическим зрением несет на закорках психолога, не научившегося легко передвигаться в общественных событиях, так что вместе они могут на ощупь прокладывать свой путь через современную историю. Но я считаю, что наша работа должна вносить более существенный вклад в нового человека, чье зрение не отстает от способности к перемещению, а действие держится наравне с беспредельным мышлением. Лишь когда наш клинический способ работы становится частью здравого образа жизни, мы способны помочь нейтрализовать и реинтегрировать деструктивные силы, высвобождаемые расщеплением архаического пласта совести современного человека. Здравомыслие, в самом широком смысле, есть умонастроение, которое терпимо к различиям, осторожно и последовательно в оценках и суждениях, осмотрительно в действиях и — несмотря на весь этот кажущийся релятивизм — способно к вере и возмущению. Его противоположностью служит предвзятость — позиция, характеризуемая предопределенными ценностями и категорическими расхождениями во взглядах; здесь все кажется ясно очерченным и разнесенным в изолированные друг от друга клетки, и это «по природе» — причина, по которой все должно оставаться таким, каким оно было всегда. Опираясь таким образом на предвзятые мнения, подобное умонастроение создает ригидность, которая может стеснять; но при этом оно обладает существенным преимуществом: позволяет проецировать все, что кажется чужим в собственной душе, на какого-либо неопределенного врага вовне. Такой механизм способствует ограниченной стабильности и стандартизации до тех пор, пока некая катастрофа не подвергает опасности все хрупкое здание предубеждений. [188] Здравомыслие, в свою очередь, допускает больше гибкости и изменчивости, но, предположительно, подвергает опасности неуравновешенного и невротичного индивидуума, решившего следовать этому умонастроению. Отказываясь от всех предубеждений, он теряет право на механизм проекции и оказывается перед опасностью интроспекции и «интроекции», сверхозабоченности своими собственными дурными качествами. Можно сказать, что он становится настроенным против самого себя. Какая-то доля этого должна допускаться людьми доброй воли. Такие люди должны учиться точно оценивать степень страха и рассудительно справляться с тревогой, вызываемой отказом от того или иного предубеждения. Просвещение заложило здесь фундамент; новые формы коммуникации должны его укрепить; общество же должно поставить здание для здравомыслящих людей. Тогда клиническое знание, как и любое другое, есть лишь орудие в руках веры — или оружие на службе суеверия. Вместо того, чтобы делать вывод, будто специфические элементы детского воспитания, их скрупулезное распределение во времени и дозировка формируют и деформируют людей, и поэтому мы должны действовать здесь с разумной осмотрительностью и на основе детального планирования, можно вынести на рассмотрение следующую альтернативу. То есть: взаимосвязи между младенческой тревогой и деструктивностью взрослых существуют в продемонстрированных в этой книге формах главным образом потому, что они полезны системам суеверия и эксплуатации. Вполне возможно, что (в определенных границах, обозначающих то, что организм способен интегрировать, а эго — синтезировать) элементы воспитания становятся решающими только там и тогда, где и когда суеверные взрослые приписывают им свои предубеждения и опасения. В таком случае существенно, живут ли эти взрослые и дети в обществе, уравновешивающем их суеверия, или их предрассудки являются фрагментарными и индивидуализированными задержками и регрессиями, резко контрастирующими с известными фактами, сознательными методами и сформулированными стремлениями. Поэтому наши согласованные усилия, вероятно, следует сосредоточить на ослаблении бессознательных предрассудков в уходе за младенцами и на уменьшении политических и экономических предубеждений, отказывающих молодежи в чувстве идентичности. Однако для достижения этой цели необходимо понять, что человеческое детство предоставляет наиболее существенное основание для эксплуатации человека человеком. Полярность «большой-маленький» — первая в инвентаре таких экзистенциальных противоположностей, как «мужской — женский» [189], «управляющий — управляемый», «имеющий — имеемый», «светлокожий — темнокожий», — и по поводу каждой из них сейчас бушуют освободительные войны как в политическом, так и в психологическом смысле. Цель этих сражений — признание разделенной функции партнеров, которые равны не потому, что похожи по существу, а потому, что в силу самой своей уникальности они оба совершенно необходимы для выполнения общей функции. Здесь мы должны смягчить, по крайней мере в его упрощенном толковании, то утверждение, в котором резюмирован первый удар психоаналитического просвещения по Америке, а именно, что фрустрация ведет к агрессии. Человек, если он во что-то верит, способен вынести значительную фрустрацию. Скорее, нам следовало бы сказать, что эксплуатация ведет к бесплодной ярости. Именно эксплуатация образует социальный контекст, наделяющий ограниченную фрустрацию ее разрушительной силой. Эксплуатация существует там, где один из партнеров злоупотребляет разделенной функцией таким образом, что ради своего псевдовозвеличивания лишает другого партнера какого бы то ни было чувства идентичности и целостности, которых тот на данный момент достиг. Утрата взаимности, характеризующая такую эксплуатацию, приводит со временем к разрушению общей функции и самого эксплуататора. В Америке, пожалуй больше, чем в любой другой крупной стране, ребенок выступает партнером взрослого. Мы бережно относимся к тому обнадеживающему факту — доступному простому повседневному наблюдению, — что всюду, где дух партнерства пропитывает атмосферу семьи и где детство получает свой собственный статус, результатом является чувство идентичности, братская совесть и терпимость. Нам также известно, что бесчеловечность колоссальной машинной организации угрожает этим специфическим американским приобретениям. Ответственным американцам знакома опасность, исходящая от машины «тотальной войны» и от ее точной копии в мирное время. Но не одна эта сверхорганизация делает сегодня культурные ценности относительными. Быстрое расширение коммуникации и всевозрастающее знание культурной относительности подвергают опасности тех, кто находится в маргинальном положении, кто остается никак не защищенным перед численным приростом, приближением или большей властью «не-таких-как-они-сами». У подобных людей стремление к терпимости отличается снижением их способности к восстановлению: оно вызывает тревогу. Аналогично этому, стремление к здравомыслию отнюдь не столь прямо ведет к гражданскому миру или, в контексте нашего обсуждения, к психическому здоровью, как новое американское мирное движение «Психическая гигиена» хотело бы нас убедить: терпимая оценка других идентичностей подвергает опасности собственную идентичность. Супер-эго, так долго служившее главным оплотом морали, будет делать реальную терпимость опасной, пока идентичность здравомыслия не станет релевантной и неизбежной. Такое здравомыслие является, по существу, делом личной и гражданской морали; все чем психология способна помочь — это обучить переносить тревогу и, попутно, распознавать скрытую принудительность и эксплуатируемость. Здесь психология останавливается перед своим гуманистическим кризисом, поскольку она, во многих отношениях, играет роль манипулятора человеческой воли. Ранее мы цитировали Уильяма Блейка, называвшего забавы ребенка и заботы старика «плодами двух времен года». Тогда мы предположили, что Блейк таким образом намеревался подтвердить высокое звание детской игры, но, возможно, он также намекал и на скрытую инфантильность зрелого рассудка. Ибо в использовании рассудка кроется вечное искушение поступить с получаемыми от человека в эксперименте или дискуссии сведениями так, как ребенок поступает с ними в игре, а именно, свести их по размеру и рангу к тому, что кажется поддающимся управлению. Поэтому с информацией о человеке обращаются так, как если бы он был животным, машиной или статистической единицей. Весьма наивное чувство власти можно получить от того, что при соответствующем к нему подходе человек, в известной степени, являет собой все это вместе взятое, а при определенных условиях его можно довести до их точной копии. Но попытка сделать человека более эксплуатируемым существом, посредством редукции к его упрощенной модели, не может привести к подлинно человеческой психологии. Альтернативой эксплуатации наименьшего общего знаменателя рода человеческого выступает взвешенное обращение к латентной разумности людей и систематическое культивирование новых форм групповой дискуссии. Однако по этим вопросам психоаналитик может лишь консультировать в той мере, насколько ему удалось понять, в добавление к инфантильным источникам взрослых тревог, социальные и политические гарантии силы и свободы индивидуума. Я предположил, что читающий это заключение, думает о сфере собственной компетенции. Поэтому я завершу его двумя примерами из профессиональной сферы. Одним из самых обнадеживающих событий моей жизни стало получение мною несколько лет назад от небольшой группы врачей-новаторов сообщения о разработке техники «естественных» родов (заново введенных в нашу механизированную западную культуру доктором Грэнтли Д. Ридом). Их фактическая сторона к этому времени хорошо известна. На языке обсуждаемой здесь проблемы можно было бы сформулировать цель этой разработки как роды без тревоги. Готовящаяся стать матерью женщина испытывает некоторый страх, поскольку знает, что боли не избежать. Но положение в корне меняется, когда будущая мать выучивается, благодаря упражнениям и инструктажу, сознавать локализацию и функцию схваток, причиняющих боль; и когда она знает, что при приближении к пределу терпения имеет право сознательно решать, захочет ли она воспользоваться лекарственными средствами для облегчения боли или нет. Эта полностью контролируемая рассудком ситуация удерживает ее от развития состояния тревоги, которое в недавнем прошлом вызывалось незнанием и предрассудками и нередко оказывалось настоящей причиной чрезмерной боли. Таким образом, роженица имеет возможность, если она пожелает, следить с помощью укрепленного над ней зеркала за появлением своего ребенка на свет: никто не видит его раньше матери и никому не приходится брать на себя обязанность сообщать ей, какого он пола. С акушеркой мать знакома уже несколько месяцев: они партнеры по работе. Всякая снисходительная и унижающая болтовня акушерок и сестер исключена полностью. Отсутствие искусственной амнезии во время этого самого естественного процесса создает целый ряд удивительных психологических преимуществ для матери и ребенка. И еще: эмоциональный импульс, создаваемый уникальным личным опытом таких родов и полномерной реактивностью матери на призывный звук первого крика малыша, вызывает у них, по признанию самих матерей, пронзительное чувство взаимности. При дополнительном новшестве — размещении матери и новорожденного в одной палате — малыш находится достаточно близко от нее, чтобы его можно было слышать, прикасаться к нему, следить за ним, брать на руки и кормить; таким образом, мать имеет возможность наблюдать и узнавать своего ребенка. В пору внедрения этого усовершенствования в практику вызывало некоторое изумление то, что врачи называли свою работу по подготовке будущих матерей через обучение периодом «идеологической обработки», и что окончательный успех этой процедуры объяснялся как результат материнского «переноса отца» («father-transference») на врача. До такой степени — в век эмансипации женщины — мы забыли о том, что роды — это женский «труд» [190] и выполнение женщиной своего предназначения. И до такой степени специалист развил иллюзию, будто он должен учить и вдыхать жизнь, тогда как все, что от него требуется — это рассеять предрассудки, которые он и его учителя помогли создать, и ограничить свое медицинское вмешательство задачей предохранения матери и ребенка от опасностей и случайностей. Но эти мужчины, чтобы они ни говорили, увлеклись экспериментом, и женщины из всех слоев общества с несколько неожиданной «естественностью» познали то, что их всех объединяло. А их дочери узнают об этом еще более естественно. Такие примеры могли бы знаменовать начало новой эры. Естественные роды, конечно, не есть подлинное нововведение. Однако их новое введение представляет собой разумное сочетание существующих от века естественных приемов и вызванных к жизни прогрессом специальных методов. Именно таким, более рассудочным путем можно было бы, шаг за шагом, пытаться влиять на грозную армию всех тревог и предрассудков, обсуждаемых в этой книге, особенно если проводимое специалистами групповое обучение и совместное просвещение родителей в дискуссионных группах осуществляется на всех фазах родительства. Ибо я абсолютно уверен, что разрабатываемые сейчас новые техники ведения дискуссии — как в промышленности, так и в образовании — имеют хорошие шансы вернуть людям уверенность, которая некогда происходила из непрерывности традиции. «Естественные» роды — не возврат к примитивности. Спустя какое-то время они будут самой дорогостоящей формой родов, если мы учтем затраты времени и внимания в добавление к специальному оборудованию современного родовспоможения. Будем надеяться, что наше общество не пожалеет для своих новых граждан этих временнЫх и финансовых затрат, и это стоит сделать хотя бы для того, чтобы новые поколения появились на свет с менее притупленными чувствами и с большим желанием открыть глаза. В этой книге я попытался продемонстрировать зарождение в психоаналитической практике и теории понимания длительного неравенства ребенка и взрослого как одного из фактов существования, который способствует эксплуатируемости, равно как и развитию технической и культурной виртуозности человеческой жизни. Мне не по себе от того, что я использовал свой клинический опыт, не раскрывая существа самого психоаналитического процесса как новой формы рассудочного партнерства в другом основном неравенстве: целитель — больной. Здесь можно с признательностью вспомнить моральный шаг, сделанный Фрейдом в связи с отказом от гипноза и внушения, — вопрос, чрезмерно легко рационализируемый по соображениям терапевтической целесообразности. Когда Фрейд решил, что должен заставить сознательное эго пациента смотреть в лицо тревогам и сопротивлениям, и что единственный способ избавиться от тревоги — побудить перенести ее в отношение «врач-пациент», он потребовал и от своих пациентов, и от работавших с ним врачей подняться на ступеньку в эволюции совести. Да, Фрейд заменил гипнотическую кушетку психоаналитической, подвергая тем самым подавленную волю и неминуемую инфантильную регрессию пациента отчасти садистической и прихотливой эксплуатации. Но моральная идея была сформулирована ясно, чтобы ее все могли заметить: «классическое приспособление» — это лишь средство достижения цели, а именно таких взаимоотношений, при которых наблюдатель, выучившийся наблюдать себя, учит наблюдаемого самонаблюдению. На закате жизни Фрейд должен был неумолимо сознавать моральные колебания, которые появились у многих из нас, пытавшихся жить согласно принципам этой революционной идеи. Жилось с ней не легко, как не легко ее было поддерживать во времена беспорядка идентичностей. Она оказалась трудно реализуемой без нарушения профессиональных обычаев и трудно вписываемой в рамки приемлемой оплаты труда. Поэтому мы можем лишь смиренно проанализировать, какого рода человеческие взаимоотношения предполагались в специальных нововведениях Фрейда. Какова система координат (dimensions) работы психоаналитика? Первая координатная ось: «лечение-исследование». Психотерапевт в самом акте лечения имеет в своем распоряжении образцовый «эксперимент», который позволяет подступиться к проблемам человека в то время, когда он жив и полностью мотивирован к участию в совместной работе. Разумеется, любой человек способен предоставлять части самого себя (зрение, слух, память и т. д.), как если бы они были изолированными функциями для экспериментов; и экспериментатор может помещать человека в экспериментальную ситуацию, как если бы испытуемый был животным перед развилкой лабиринта или говорящим роботом, а сам экспериментатор — объективным наблюдателем. Но только в клинической ситуации полное мотивационное усилие человека становится частью интерперсональной ситуации, в которой наблюдение и самонаблюдение становятся одновременным выражением обоюдности мотивации, разделения труда и общего исследования. Искреннее и самонаблюдающее участие наблюдателя в этой работе характеризует вторую ось: «объективность — соучастие». Чтобы быть объективным, клиницист должен знать. Но он также должен знать, как удерживать знание в состоянии ожидания: ибо каждый больной, каждая проблема по сути является новой — не только потому, что любое событие индивидуально и любой индивидуум образует отдельный кластер событий, но и потому, что оба — терапевт и его пациент — подвержены историческим переменам. Неврозы изменяются, а вместе с ними изменяются и более широкие подтексты терапии. Следовательно, знания клинициста должны когда-то снова уступить место интерперсональному эксперименту; полученные в нем новые впечатления должны быть опять сгруппированы, по их общим основаниям, в конфигурации; и, наконец, из этих конфигураций должны быть абстрагированы побуждающие мысль концептуальные модели. Поэтому третья координатная ось клинической работы: «знание-воображение». Сочетая то и другое, клиницист прилагает отобранные инсайты к более строгим экпериментальным подходам. Наконец я бы хотел рассмотреть еще одну ось психоаналитической работы: «терпимость-возмущение». Многое сказано и говорится о моральной обособленности психотерапевта от массы пациентов, которые информируют его о множестве разнообразных конфликтов и решений. Естественно, он должен позволить им найти свой собственный образ целостности. Но аналитик пошел еще дальше. По аналогии с известной птицей, он пытался притворяться, что его ценности оставались скрытыми, потому что его классическая позиция у изголовья «аналитической кушетки» выводила его из поля зрения пациента. Сегодня нам известно, что коммуникация отнюдь не сводится к обмену словами. Слова — это только средство передачи значений. В более просвещенном обществе и гораздо более сложных исторических условиях психоаналитик должен еще раз посмотреть в лицо всей проблеме рассудочного партнерства, выражающего дух аналитической работы более творчески, чем безразличная терпимость или автократическое руководство. Разнообразные идентичности, которые вначале допускали слияние с новой идентичностью аналитика, — основывались ли они на талмудической аргументации, миссионерском рвении, карательной ортодоксии, причудливой сенсационности или на профессиональном и социальном честолюбии — теперь должны стать, вместе с их культурными источниками, частью анализа аналитика, с тем чтобы он смог отказаться от архаических ритуалов контроля и научиться идентифицироваться с прочной ценностью своего дела просвещения. Только так он может освободить в себе и в своем пациенте тот остаток здравого, обдуманного протеста, без которого исцеление — лишь былинка на переменчивом ветру истории. «Психоаналитическая ситуация» — это современный вклад Запада в вековые усилия человека овладеть систематической интроспекцией. Психоанализ начинался как психотерапевтический метод и привел к всеобъемлющей психологической теории. В заключении я подчеркнул возможные следствия этой теории и практики для более здравомыслящей ориентации в безграничных перспективах и опасностях нашего технологического будущего. Указатель имен Адорно Т. В. (Adorno T. W.) Андерхилл P. (Underhill R.) Андреев Л. Н. Бакгауз В. В. (Backhaus W. W.) Бенедек Т. (Benedek Th.) Бенедикт P. (Benedict R.) Бенет С. (Benet S.) Блейк У. (Blake W.) Боткин Б. A. (Botkin В. А.) Брэдфорд P. (Bradford R.) Вебер М. (Weber M.) Веллман П. И. (Wellman P. I.) Гартманн Г. (Hartmann) Гезелл A. (Gesell A.) Гитлер A. (Hitler A.) Гонзик М. П. (Honzik M. Р.) Горький М. Гоурер Дж. (Gorer G.) Донской М. Достоевский Ф. М. Джонсон М., Джонсон Т. (Johnson M. and Т.) Калас Н. (Calas N.) Кальдерон П. (Calder у n P.) Кинзи А. Ч. (Kinsey A. Ch.) Короленко В. Г. Крёбер A. (Kroeber А.) Крис Э. (Kris E.) Крокетт К. (Crockett С.) Левинсон Д. Дж. (Levinson D. J.) Лейтес Н. (Leites N.) Ленин В. И. Линкольн A. (Lincoln A.) Линкольн Т. С. (Lincoln T. S.) Ломакс Дж. А., Ломакс A. (Lomax J. A. and Alan) Лоуэнштейн P. (Lowenstein R.) Мак-Грегор Г. (MacGregor G.) Макфарлэйн Дж. У. (Macfarlane J. W.) Манн Т. (Mann Th.) Маркс К. (Marx K.) Мид М. (Mead M.) Микил X. Скаддер (Mekeel H. Scudder) Молотов В. М. Орр Ф. (Orr F.) Паррингтон В. (Parrington V.) Рид Г. Д. (Read G. D.) Рикман Дж. (Rickman J.) Роскин A. (Roskin A.) Рузвельт Ф. Д. (Roosevelt F. D.) Сантаяна Дж. (Santayana G.) Сарабхаи К. (Sarabhai K.) Симсен Г. (Siemsen H.) Софокл Спенсер Г. (Spencer H.) Спитц P. (Spitz R.) Стингл М. Стокард К. Г. (Stockard С. Н.) Стюарт Дж. (Stewart G.) Сэндбург К. (Sandburg С.) Твен М. (Twain M.) Толстой Л. Н. Троцкий Л. Уайли Ф. (Wylie Ph.) Уисслер К. (Wissler С.) Уотерман Т. Т. (Waterman Т. Т.) Фишер Дж. (Fischer J.) Флэннер Дж. (Flanner G.) Фрейд A. (Freud A.) Фрейд З. (Freud S.) Френкель-Брунсвик Э. (Frenkel-Brunswik Е.) Хаксли Дж. (Huxley G.) Хендрик И. (Hendrick I.) Цимер Г. (Ziemer G.) Чехов А. П. Шекспир У. (Shakespeare W.) Шеффнер Б. (Schaffner В.) Шиллер Ф. (Schiller F.) Шпенглер О. (Spengler О.) Эйнштейн A. (Einstein A.) Эриксон Э. Г. (Erikson E. H.) Эриксон К. Т. (Erikson K. T.) Примечания:1 Быт. 3:9. См. также экзегетический комментарий к Быт. 3:8-10 в кн.: Новая Толковая Библия. — В 12-ти т. — Т. 1. — Л., 1990. — С. 277. — Прим. пер. 7 C. H. Stockard, The Physical Basis of Personality, W. W. Norton amp; Co., Inc., New York, 1931. 8 Anlage (нем.) — задаток; предрасположение; план; замысел. — Прим. пер. 9 Там же. 10 Там же. 11 Там же. 12 Arnold Gesell, «An Atlas of Infant Behavior», Vol. I, Yale University Press, New Haven, 1934. 13 Инкорпорация (лат. incorporatio) — включение в свой состав, присоединение. — Прим. пер. 14 Интрузия (от лат. intrusus — втолкнутый) — активное внедрение во что-либо. — Прим. пер. 15 В первом издании эта карта была организована таким образом, чтобы ее можно было читать сверху вниз, как печатный текст. Впоследствии я согласился с многочисленными рекомендациями изменить ее строение так, чтобы карта развития стала восходящей, подобно родословным деревьям и иллюстрациям эволюционного происхождения. — Э. Г. Э. 16 Рене Спитц (Ren й Spitz) назвал это «анаклитической депрессией». См. его статьи в The Psychoanalytic Study of the Child , Vols. I–IV, International University Press, New York, 1945-49. 17 Итак, наша карта составлена. Многим (и мне в том числе) она временами будет, вероятно, казаться непривлекательно стереотипным, шаблонным способом объяснения феноменов развития. Такая стереотипность до некоторой степени вызвана происхождением этой карты из клинического наблюдения. Но ведь именно из клинического наблюдения берет начало и наша книга: и нам не следует слишком легко отказываться от того, что однажды доказало свою полезность при упорядочивании данных наблюдения. Если, например, карта изображает инцептивный и инклюзивный модусы как реставрацию инкорпоративных модусов, было бы хорошо поразмышлять как над социальным, так и над клиническим подтекстом этого. Ибо подобная реставрация говорит о тенденции к соответствующей рекапитуляции темы младенческой зависимости, как в смысле (регрессивной) потребности быть зависимым, так и в смысле (прогрессивной) способности к производящей заботе об иждивенцах. В некоторых системах культуры эта тенденция, в свою очередь, может создавать основу для особенной эксплуатируемости женщины как существа, которое остается иждивенцем (сохраняет зависимость) и имеет дело главным образом с иждивенцами; тогда как у мужчины соответствующий страх регрессивной зависимости может вести к сверхкомпенсации в неумеренно интрузивных стремлениях. Должно быть, необходимо понять, что это происходит в несознаваемой дифференциации и совместной идентификации, прежде чем освобождение от эксплуатируемости и от потребности эксплуатировать окажется действительно возможным. Насколько применимо понятие выразительности модуса (mode-emphasis) к неклиническим данным, станет ясно из заключительного раздела этой главы, тогда как о его применимости к культурным феноменам говорится во второй части книги. 18 Что касается попыток пересмотра и прояснения психоаналитической теории инстинктов, см.: Н. Hartmann, E. Kris and R. Loewenstein, The Psychoanalytic Study of the Child, Vols. I–IV, International Universities Press, New York, 1945-49. 19 J. W. Macfarlane, Studies in Child Guidance. I. Methodology of Data Collection and Organization. Society for Research in Child Development Monographs, Vol. III, № 6, 1938. 78 Sigmund Freud, «'Civilized' Sexual Morality and Modern Nervous Illness», Standard Edition, Vol. IX, The Hogarth Press, London, 1959. 79 Буквально: «тайное знание идентичной психологической конструкции». (Sigmund Freud, «Ansprache an die Mitglieder des Vereins B'nai B'rith (1926)», Gesammelte Werke, Vol. XVI, Imago Publishing Co, Ltd, London, 1941.) В этой речи Фрейд обсуждал свою связь с еврейством и отказывался от религиозной веры и национальной гордости как от «первичных уз». Далее он (пользуясь скорее поэтическим, чем научным языком) указывал на то, что бессознательно, да и сознательно тоже, привлекает в евреях: сильные невербализуемые эмоции и чувства («viele dunkle Gefuehlsmaechte») и ясное сознание внутренней идентичности («die klare Bewusstheit der inneren Identitaet»). Под конец он упомянул две черты, наличием которых, как он считал, был обязан своему еврейскому происхождению: свободу от предрассудков, сужавших использование интеллекта, и готовность жить в оппозиции. 80 (Нем.) — Образованию в широком смысле, смыкающемся с понятием интеллектуального роста или, скорее даже, интеллектуального строительства собственной личности. — Прим. пер. 81 См. «Reality and Actuality», J. Amer. Psa. Assoc., 10: 451–473. 82 От англ. mob — толпа, чернь. Мобократия — власть толпы. — Прим. пер. 83 Термины «mom» («мамочка») и «momism» («мамизм») были изобретены и введены в оборот в 1943 г. Филиппом Уайли в его скандальной работе «Гадючье племя» (Philip Wylie «Generation of Vipers»), где он резко критиковал американские социальные нравы и, прежде всего, «мамизм» как социальный феномен широкого распространенного доминирования матери в семьях американцев. — Прим. пер. 84 Второе воскресенье мая. — Прим. пер. 85 Миссисипи. — Прим. пер. 86 Roark Bradford, John Henry, Harper Bros., New York, 1931. 87 J. A. Lomax and A. Lomax (Eds.), Folksong U. S. A., Duell, Sloan and Pearce, New York, 1947. 88 Предлагая здесь и далее собственные переводы американских народных песен, переводчик стремился передать только смысловое содержание, не касаясь, в силу отсутствия способностей, их поэтической стороны (рифмы, размера, мелодии и т. д.). — Прим. пер. 89 Alfred Henry Lewis, Wolfville Days, Frederic A. Stokes Co., New York, 1902. Цит. по В. A. Botkin, A Treasury of American Folklore, Crown Publishers, New York, 1944. 90 Colonel Crockett's Exploits and Adventures in Texas , Written by Himself, 1836. 91 Lomax and Lomax, op. cit. 92 (Там же.) Самые легкоуловимые сексуальные коннотации передаются здесь глаголом «to shoot» и выражениями: «to shoot buffalo», «to act the fool», «to chase the old gray mule». Хотя, при соответствующей установке, создаваемой ключевыми словами этой песни, сексуальную окраску приобретают и другие слова и выражения, например, «canebrake», «barnyard» и др. — Прим. пер. 93 Там же. 94 Там же. 95 Dogies (собир.) — служит для обозначения всякой мелкой живности, к которой человек испытывает положительное отношение. Ковбои, например, так называют бычков. — Прим. пер. 96 М. and Т. Johnson, Early American Songs, Associated Music Publishers, Inc., 25W. 15th St., New York, 1943. 97 В Айдахо находились крупные скотобойни. — Прим. пер. 98 Из Singing America. Использовано с разрешения National Recreation Association, copyright owners, and С. С. Birchard and Co., publishers. 99 Johnson, op. cit. 100 В широком смысле слова. — Прим. пер. 101 Anna Freud, The Ego and the Mechanisms of Defense, The Hogarth Press and the Institute of Psycho.-Analysis, London, 1937. 102 См.: Е. Н. and K. T. Erikson, «The Confirmation of the Delinquent», Chicago Review, Winter, 1957. 103 Teen-age — находящийся в возрасте от 13 до 19 лет. — Прим. пер. 104 Здесь обыгрывается омонимия английского слова private: 1) privates — половые органы; 2) private — личный, частный; 3) private — тайный, секретный. — Прим. пер. 105 У психоаналитических пациентов непреодолимое значение дедушки часто не вызывает сомнений. Возможно, он был кузнецом Старого света или строил железную дорогу в Новом свете, был гордым иудеем или не признавшим реконструкцию Юга жителем южных штатов. Общая особенность всех этих дедушек состоит в том, что они были последними представителями более гомогенного мира, властными и жестокими без малейших угрызений совести, дисциплинированными и набожными без потери самоуважения. Их мир изобрел более крупные и сильные машины, наподобие гигантских игрушек, которые, как ожидалось, не будут оспаривать социальную ценность своих создателей. Их ощущение собственной власти и правоты сохраняется у внуков в виде упрямого, воспаленного чувства превосходства. Неспособные, в отличие от дедов, откровенно выражать свои чувства и желания и следовать им во что бы то ни стало, они однако могут относиться благосклонно к другим только на условиях заранее оговоренной привилегии. 106 Неологизм, образованный от англ. boss (хозяин), для обозначения склонности людей определенного типа командовать другими и распоряжаться всем и вся как своей собственностью. — Прим. пер. 107 John Fischer, «Unwritten Rules of American Politics», Harper's Magazine, 197: 27–36, November, 1948. 108 Margaret Mead, Male and Female, William Morrow and Co., New York, 1949. 109 Членом различных клубов и организаций, как правило, несерьезного характера. — Прим. пер. 110 Что в то время вызывало у меня опасение, если судить по некоторым наиболее темным пассажам этой главы? Я полагаю, внутренний раскол между моралью повседневного существования, идеологиями политической жизни и безжалостным диктатом современной сверхорганизации. Что касается боссов, то по крайней мере в этой стране идет процесс их поглощения более однородными командами управленческой власти. В других же, недавно образовавшихся, национальных государствах (которые повторяют нашу вековую историю за десятилетие) многообразие революционных идеологий приводит к власти боссов различных «машин»: партийной, военной, промышленной, профсоюзной и пр. Частое проявление этической путаницы зрелым поколением, на которое возложена обязанность справляться с непредвиденными переменами, ввергает значительную часть молодежи в состояние безразличного подчинения или циничной обособленности. Мораль состоит в том, что усиление идентичности за счет успешных восстаний против стареющих систем само по себе еще не гарантирует появления генеративных ценностей, необходимых для этики зрелой власти. Если человек позволяет своей этике зависеть от упомянутых «машин», он может оказаться действующим как марионетка, забывая интегрировать детство и общество, может оказаться бесцеремонно используемым в замыслах тотального разрушения вместе с замыслами тотального производства. Что касается обсуждения морального, идеологического и этического чувства в развитии человека, см.: «The Golden Rule and the Cycle of Life», Harvard Medical Alumni Bulletin, December, 1962). — Э. Г. Э. 111 Культура (нем.). Сохраняя в русском тексте немецкие слова, мы следуем оригиналу. По-видимому, таким способом Эриксон пытался отметить ключевые понятия в ментальности немцев того времени. — Прим. пер. 112 Adolf Hitler, Mein Kampf, Reynal amp; Hitchcock edition, New York, 1941, by arrangement with Houghton-Mifflin Company. 113 Габсбургский имперский гимн и «Песня о Германии» пелись на одну и ту же мелодию. — Прим. пер. 114 Этот не слишком-то вписывающийся в данный контекст термин (вероятно, используемый как эквивалент нем. Autorit д t), Эриксон употребляет, по-видимому, в качестве компактного обозначения для многомерного смыслового комплекса, включающего такие значения, как: уважение, влияние, вес, полномочия, власть. — Прим. пер. 115 Уют и спокойствие (нем.). 116 Культура (нем.). 117 Смирение (нем.). 118 Образование (нем.). 119 Реформа (нем.). 120 Жизненное пространство (нем.). — Прим. пер. 121 Странствие (нем.). — Прим. пер. 122 Бюргерство (нем.). — Прим. пер. 123 По-видимому, Эриксон имеет в виду Wanderv ц gel — участников юношеского туристского движения в Германии в 1895–1933 гг. — Прим. пер. 124 Документально нигде не подтвержденная. — Прим. пер. 125 Страсть к путешествиям (нем.). — Прим. пер. 126 Жизненное пространство (нем.). — Прим. пер. 127 Там же. 128 Цит. по G. Ziemer, Education for Death, Oxford University Press. New York, 1941. 129 Цит. по Hans Siemsen, Hitler Youth, Lindsay Drummond, London, 1941. 130 Цит. по Ziemer, op. cit. 131 Ziemer, op. cit. 132 Цит. по Ziemer, op. cit. 133 Суровый, молодцеватый, подтянутый (нем.). — Прим. пер. 134 Ziemer, op. cit. 135 Жизненное пространств (нем.). — Прим. пер. 136 Max Weber, Gesammelte Politische Schriften, Drei Masken Verlag, Munich, 1921. 137 Недавняя публикация (H. H. Gerth and C. Wright Mills, From Max Weber: Essays in Sociology, Oxford University Press, New-York, 1946, pp. 28–29) освещает некоторые события в жизни Вебера, которые будут приведены здесь, поскольку они замечательно иллюстрируют обсуждаемые нами семейные образы (familial patterns). «Его сильное чувство рыцарства было, отчасти, реакцией на патриархальную и деспотическую установку своего отца, понимавшего любовь жены как готовность служить мужу и позволять эксплуатировать и контролировать себя. Эта ситуация достигла кульминации, когда Вебер, в возрасте 31 года, в присутствии матери и жены решился, наконец, вынести приговор своему отцу: он беспощадно разорвет с ним все отношения, если тот не выполнит условие сына — впредь мать будет навещать его "только" без отца. Мы уже упоминали, что отец умер в скором времени после этого столкновения и что Вебер вышел из этой ситуации с неизгладимым чувством вины. Определенно можно заключить о необычайно сильной эдиповой ситуации». «На всем протяжении жизни Вебер поддерживал полную связь с матерью, которая однажды обратилась к нему как "старшая дочь". Не в силах терпеть, она обратилась за советом по поводу поведения ее третьего сына к нему, своему первенцу, а не к мужу. Следует также обратить внимание на то, что было, разумеется преходящей стадией в устремлениях юного Вебера, — на его желание стать настоящим мужчиной в университете. Всего за три семестра он преуспел в том, чтобы пройти внешний путь от стройного маменькиного сынка до грузного, пьющего пиво, дымящего сигарой, помеченного дуэльными шрамами студента императорской Германии, которого мать встретила пощечиной. Несомненно это был сын своего отца. Две модели идентификации и их взаимодействующие ценности, коренящиеся в матери и отце, никогда не исчезали из внутренней жизни Макса Вебера…» 138 Лимес — пограничное укрепление в Римской империи. — Прим. пер. 139 Janet Flanner, «Goethe in Hollywood», The New Yorker, December, 20, 1941. 140 Имеется в виду Томас Вудро Вильсон, президент США, и его идеи «мирного мирового порядка» в связи с заключением Версальского договора. — Прим. пер. 141 W. W. Backhaus, Ueberwindung der Materialschlacht 'Das Reich' Berlin, July, 13, 194. 142 Там же. 143 Буквально: «болотные люди». Скрытые коннотации: грязные, распутные (нем.). — Прим. пер. 144 См.: Young Man Luther . 145 Хотя казалось бы бессмысленно «модернизировать» эту главу (а фактически, еще предшествующую и последующую), я не могу не упомянуть о двух событиях наших дней. По какой-то жуткой исторической логике в наш ядерный век снова существует простая стена из бетона, отделяющая немцев от немцев. С другой стороны, новая экономическая империя Европы включает в себя одну часть Германии. Ни ее вновь усиленное разделение, ни новая область деятельности для ее организационного гения, по-видимому, не решают проблемы национальной идентичности Германии или проблемы ее гегемонии на континенте, центром которого она является. — Э. Г. Э. 146 Эта глава родилась из моего случайного участия в качестве консультанта в исследовательском проекте Калифорнийского университета по изучению современных культур, финансируемом Федеральным управлением военно-морских исследований. За факты и их осмысление я должен поблагодарить членов русской группы этого проекта, особенно Сулу Бенет, Николаса Каласа, Джеффри Гоурера, Натана Лейтеса, Бертрама Шеффнера и, конечно же, прежде всего руководителя их семинара, Маргарет Мид, познакомившую меня с фильмом, который и подвергается здесь критическому анализу. 147 В начале пятидесятых годов. — Прим. пер. 148 Согласно проспекту фильмотеки Музея современного искусства в Нью-Йорке, обсуждаемая здесь картина впервые была показана в 1938 году в Москве. Продюссер — Марк Донской, студия Союзтетфильм. Я посмотрел этот фильм в марте 1948 года в Нью-Йорке. 149 Литературные портреты // М. Горький: Собр. соч. в 18 т. — Т. 18. — М. Гослитиздат, 1963. 150 Очевидно, читатель уже заметил отклонения (в сценарии фильма или в его воспроизведении Эриксоном) от текста известной со школы трилогии Горького. Однако мы не вправе что-то изменять в авторском тексте, тем более, что эти отклонения, в целом, не оказывают существенного влияния на принципиальные оценки и выводы автора. — Прим. пер. 151 В оригинале: «middling» class, что означает «средний» и «второсортный». Эриксон использует кавычки в качестве намека на второе значение слова middling. — Прим. пер. 152 Вы 153 Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем в 30 т. — Письма в 12 т. — Т. 7. — М: Наука, 1979. — С. 352. 154 Maxim Gorky, Reminiscences of Tolstoy, Chekhov and Andreyev, The Viking Press, Inc. New York, 1959. В соответствующем русском издании мы не нашли этого текста, хотя он, в целом, соответствует описанию старика Каширина в «Детстве» Горького. — Прим. пер. 155 Реакция Алёши, если судить по авторскому тексту Горького, не была столь категоричной, как это представляется Эриксону по фильму. — Прим. пер. 156 Leon Trotsky «The Russian in Lenin», Current History Magazine, March, 1924. 157 Вероятно, речь идет об Олеге. — Прим. пер. 158 В отечественной исторической литературе нам не удалось найти подтверждения подобного отношения народа к Ивану Грозному. — Прим. пер. 159 Это спорный факт. Как пишет С. Г. Пушкарев: «В русской исторической науке существует мнение, что в 80-х или 90-х годах XVI века последовал царский указ, отменивший право крестьянского выхода, но мнение это не является доказанным» (Пушкарев С. Г. Обзор русской истории. — М.: Наука, 1991. — С. 208). А Ключевский считал, что «крестьянское право выхода к концу XVI века замирало само собой, без всякой законодательной его отмены». — Прим. пер. 160 Скорее всего, как пишет Г. Н. Чулков: «У народа к Павлу не было ни любви, ни ненависти. В судебных делах павловского времени встречаются, впрочем, отзывы об императоре весьма непочтительные. Мужички именовали его то «плешивым дураком», то «курносым царишкой», то наконец, почему-то «гузноблудом» (Чулков Г. И. Императоры: Психологические портреты. — М.: Моск. раб., 1991. — С. 53) — Прим пер. 161 Фрейд в статье «Достоевский и отцеубийство» ставил «Братьев Карамазовых» в один рад с «Гамлетом» Шекспира и «Царем Эдипом» Софокла и считал не случайным, что три шедевра мировой литературы всех времен трактуют одну и ту же тему — тему отцеубийства. 162 Горький М. Собр. соч. в 18 т. — Т. 18. — М.: Гослитиздат, 1963. С. 16–17. 163 Чехов 164 Сравните следующий диалог в Московском суде: Вышинский: Вы одобряли эти переговоры (с немцами)? Бухарин: Или не одобрял? Я не выразил неодобрения — значит одобрял. Вышинский: Но Вы говорите, что узнали о них постфактум. Бухарин: Да, — одно не противоречит другому. 165 Бабушка рассказывала историю про Ивана-воина и Мирона-отшельника, которого Иван должен был убить по приказу злого воеводы Гордиона. Боясь ослушаться воеводы, но испытывая стыд перед старцем, Иван, прежде чем сделать свое черное дело, позволил Мирону помолиться Господу. Но «велика молитва за весь род людской» — и по сей день стоит Иван, конца молитвы дожидаясь, уж истлел весь. Это ему в наказание дано: «Злого бы приказу не слушался, за чужую совесть не прятался!» // М. Горький. Собр. соч. в 18 т. — Т. 9. — М., 1962. — С. 82–83. — Прим. пер. 166 Сама по себе эта фраза довольно неопределенна: в зависимости от контекста она может быть понята и как «Нужно уметь принимать жизнь такой, как она есть» и как «Нужно уметь взять от жизни то, что тебе хочется!» — Прим. пер. 167 Л. Толстой однажды сказал Горькому: «Не верится, что вы тоже были маленьким…» // М. Горький. Собр. соч. в 18 т. — Т. 18. — С. 92. 168 Лёнька — герой рассказа М. Горького «Страсти-Мордасти», сюжет которого, наряду с автобиографической трилогией Горького (о ней говорит Эриксон), использован в сценарии этого фильма. — Прим. пер. 169 Geoffrey Gorer, «Some Aspects of the Psychology of the People of Great Russia», The American Slavic and Eastern European Review, 1949. См. также Geoffrey Gorer and John Rickman, The People of Great Russia, W. W. Norton amp; Co., 1962. 170 Л. Андреев 171 М. Горький. Собр. соч. в 18 т. — T. 18 — C. 109. 172 A. Roskin, From the Banks of the Volga, Philosophical Library, New York, 1946. 173 A. Roskin, op. cit. 174 To есть черный порох (Гейне Г. Из путевых картин. Идеи. Книга Le Grand — В кн.: Гейне Г. Изб. соч. — М.: Худож. лит. — С. 577) — Прим. пер. 175 Горький рассказывал об этом не Чехову, а Леониду Андрееву (М. Горький. Собр. соч. в 18 т. — Т. 18. — С. 118) — Прим. пер. 176 Имеется в виду поэма «Песнь старого дуба», от которой осталась эта единственная первая строчка, поскольку Горький сжег рукопись после критики В. Г. Короленко. — Прим. пер. 177 М. Горький. Полн. собр. соч. в 25 т. — Т. 16. — М: Наука, 1976. — С. 288–294. 178 В англ. переводе — фатализмом (fatalism), что больше соответствует контексту. — Прим. пер. 179 Там же, с. 288–289. 180 Речь идет о периоде холодной войны. — Прим. пер. 181 Представляется, что Эриксон не совсем корректно употребляет термин «православная» (Orthodox) там, где можно было бы сказать «ортодоксальная» (orthodox). Ведь католицизм «ортодоксален» не менее православия, особенно с точки зрения протестанта. — Прим. пер. 182 По Гесиоду, Медуза — одна из трех сестер Горгон. Подобно своим сестрам Медуза обладала взглядом, обращавшим всех, кто смотрел на нее, в камень; на голове у нее вместо волос извивались змеи. В отличие от сестер, только Медуза была смертной (убита Персеем). — Прим. пер. 183 Пеленанию, перекладыванию, купанию и т. д. — Прим. пер. 184 В широком смысле. — Прим. пер. 185 Букв. — пустым. — Прим. пер. 186 Понятие «эго-идентичность» может быть неправильно истолковано в двух отношениях. Одно заблуждение связано с предположением, что полная идентичность свойственна конформисту и что чувство идентичности достигается, главным образом, благодаря полному подчинению индивидуума установленным социальным ролям и безоговорочному приспособлению к требованиям социальных перемен. Бесспорно, никакое эго не может развиваться вне социальных процессов, предлагающих осуществимые прототипы и роли. Однако здоровый и сильный индивидуум приспосабливает эти роли к дальнейшим процессам своего эго, тем самым внося свой вклад в поддержание социального процесса. Второе заблуждение касается тех, кто посвящает себя изучению и уединенному поиску человеческой целостности и кто, занимаясь этим, кажется, живет вне и над той группой, из которой он вышел. Поднимаются ли такие люди выше всякой идентичности? В своем развитии они были отнюдь не независимы от идентичности своих групп, которую в действительности могли впитывать вплоть до вырастания из них. Не свободны они и от новой общей идентичности, хотя могут разделять ее только с очень немногими, кто, возможно, даже и не живет в одно время с ними (здесь я имею в виду Ганди и его отношения как с Индией, так и с Иисусом из Назарета). 187 И только в этом смысле «ядро индивидуума», как я назвал его на первой странице первого издания. — Э. Г. Э. 188 См. работу Т. W. Adorno, Else Frenkel-Brunswik, Daniel J. Levinson, and R. Nevitt Sanford, The Authoritarian Personality, Harper amp; Brothers, New York, 1950. 189 Полярность «мужской-женский» обстоятельно рассмотрена Маргарет Мид в работе: Margaret Mead, Male and Female, William Morrow and Co., New York, 1949. 190 Здесь игра слов, поскольку «labor» — это не только «труд», но и «родовые муки». — Прим. пер. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|