|
||||
|
Часть III. Развитие эго Введение Когда в моменты легкого, казалось бы, не имеющего определенной причины нарушения внутреннего равновесия мы останавливаемся и спрашиваем себя, о чем мы последнее время мечтали за своими разумными занятиями, нас ожидает ряд сюрпризов. При условии, что наша способность адекватно воспринимать себя перевешивает способность к самообману, мы обнаружим, что наши мысли и чувства постоянно совершали (с большей или меньшей частотой и/или амплитудой) возвратно-поступательное движение относительно состояния неустойчивого равновесия, наподобие детской доски-качалки. В одном направлении наши мысли бегут за вереницей фантазий о том, что нам хотелось бы иметь возможность сделать или видеть уже сделанным. Часто, выходя за рубежи и возможности нашего ограниченного существования, мы воображаем, как бы это было или могло бы быть в том случае, если бы мы реализовали фантазии о своем всемогуществе, абсолютной свободе или сексуальной распущенности. Невинность таких фантазий заканчивается, когда в погоне за своими мечтами мы хладнокровно игнорируем или беззаботно манипулируем, бездумно вредим или отказываем в существовании кому-то из самых дорогих нам людей. Опускание нашей «доски-качалки» часто следует с необъяснимой внезапностью и стремительностью. Еще не сознавая изменения настроения, мы оказываемся охваченными мыслями о «должном»: что нам следовало бы сделать вместо того, что мы сделали; что нам сейчас следует делать, чтобы аннулировать то, что мы уже натворили; и что нам следует делать в будущем вместо того, что нам хотелось бы иметь возможность делать. И здесь безрассудные терзания по поводу «пролитого молока», боязнь того, что мы абсолютно разочаровали и настроили против себя прекрасно относившихся к нам людей, воображаемое искупление своей вины и ребяческие репетиции его возможных вариантов — вполне могут застать нас врасплох. Третье положение — «точку покоя», или место передышки между двумя крайними положениями «доски-качалки» — вспоминать труднее, хотя оно наименее противно, поскольку в нем мы не столь импульсивны и не чувствуем ни желания, ни обязанности делать что-то отличное от того, что должны были бы, хотели бы и могли бы делать. Именно здесь, где мы менее всего осознаем себя, мы ближе всего к тому, чтобы быть собой. Только многим из нас трудно сколько-нибудь долго предаваться мечтам, не впадая рано или поздно в крайности и не нарушая чужих границ — и тогда мы снова покидаем «точку покоя», незаконно захватывая и возмещая ущерб (искупая вину). Таким образом, мы, вероятно, имеем возможность неясно наблюдать то, что полностью появляется лишь под маской сновидения, являющегося результатом глубочайшего сна. Легко сказать, что мы «вовсе не хотим» того, что демонстрируется на закрытом просмотре в нашем внутреннем кинотеатре. К несчастью для нашего самолюбия (но, мы надеемся, в конечном счете к счастью для рода человеческого) психоаналитический метод Фрейда показал, что мы способны сознавать, объяснять и нейтрализовывать посредством фантазии, игры и сновидений лишь малую толику этих взлетов и падений; остаток не доступен сознанию и, вместе с тем, обладает заметным влиянием. Оставаясь бессознательным, он находит свой способ перейти в иррациональное личное действие или в коллективный круговой процесс узурпирования и искупления. Практика психоаналитического наблюдения воспитывает привычку отыскивать точки наибольшего внутреннего сопротивления и сосредотачиваться на них. Наблюдающий за взрослым пациентом психоаналитик просит его свободно говорить обо всем, что приходит в голову, и следит за порогом вербализации не только для тех тем, которые легко переходят в слова в форме прямого аффекта, ясного воспоминания или решительного утверждения, но и для тем, которые остаются трудноуловимыми. Такие темы могут попеременно представать то полузабытыми и замаскированными как во сне, то резко отвергаемыми и бесстыдно проецируемыми на других, то вяло вымучиваемыми и неловко избегаемыми, или сопровождаться молчаливым замешательством. Другими словами, психоаналитик ищет маски и пропуски, следит за изменением количества и качества сознавания в том виде, как оно выражается во внешне добровольной и старательной вербализации. Рассматривая различные культуры, наблюдатель-психоаналитик оценивает темы, которые предстают перед ним в динамическом масштабе коллективного поведения: в одном варианте как историческая память, в другом — как мифологическая теология; в одной маске возобновляемые в серьезных ритуалах, в другой — выплескиваемые в веселых играх, в третьей — полностью выражаемые в строгом избегании. Целые комплексы таких тем, вероятно, можно распознать в культурных особенностях сновидений, как и в индивидуальных сновидениях, в комических или злобных проекциях на соседа, дочеловеческих существ или животных. К тому же, они могут репрезентироваться в отклоняющемся поведении, доступном либо избранным, либо проклятым, либо тем и другим. Применяя именно такой общий подход к племенам сиу и юрок, мы установили связующее звено между инфантильными темами и темами огромного коммунального и религиозного пыла. Мы засвидетельствовали тот факт, что индеец сиу, находясь в высшей точке религиозных испытаний, протыкает себе грудь маленькими колышками, привязывает их к кожаному ремню, ремень — к вкопанному в землю столбу, а затем, в состоянии характерного транса, пятится в танце до тех пор, пока ремень не натягивается — и колышки разрывают мышцы груди, так что льющаяся ручьями кровь свободно сбегает по его телу. Мы попытались найти смысл в таком экстремальном поведении. Как уже было сказано, этот ритуал, возможно, является символической реституцией, необходимость которой обусловлена решающим событием, когда-то вызвавшим у сиу сильный конфликт между его гневом на фрустрирующую мать и той частью его самого, которая постоянно чувствует себя зависимой и нуждающейся в верности, в том виде как она обеспечивается любовью родителей в этом мире и родительскими силами в сверхъестественном. Индейцы племени юрок, организовавшись раз в году на великий инженерный подвиг перекрытия реки запрудой, что приносит им запас продовольствия на зиму, дают себе волю в сексуальных отношениях и перестают заботиться об искуплении и очищении; вследствие чего они достигают отрезвляющей стадии насыщения и восстанавливают в правах самоограничение, которое гарантирует еще на один год божественное право преследовать и ловить священного лосося. В обоих случаях, как мы полагаем, цикл узурпации и искупления репрезентирует коллективные магические средства принуждающего характера. Мы считаем, что в психоанализе мы научились до некоторой степени разбираться в этом цикле, поскольку то и дело наблюдаем его в индивидуальных историях болезни. У нас есть названия для давления чрезмерных желаний («Оно») и для деспотического гнета совести («Супер-эго»), и мы располагаем подходящими теориями двух экстремальных фаз, когда люди или народы находятся во власти одной или другой из этих сил. Но если мы попытаемся определить состояние относительного равновесия между хорошо известными нам крайностями, если спросить, что характеризует индейца, когда он — спокойный индеец, полностью поглощенный выполнением домашних сезонных работ, наше описание этого позитивного состояния выразится в одних только отрицаниях. Мы стремимся отыскать неприметные признаки того, что он продолжает обнаруживать в мельчайших эмоциональных и идеационных изменениях того же самого конфликта, который, по выражению Фрейда, проявляется в изменении настроения от неопределенной тревожной депрессии через некую промежуточную стадию к состоянию преувеличенного благополучия и обратно. Поскольку психоанализ развивался как психопатология, в начале ему практически нечего было сказать об этой «промежуточной стадии», за исключением того, что ни маниакальная, ни депрессивная тенденция в это время не проявляются сколько-нибудь заметно; и что «супер-эго» временно не находится в состоянии войны, «оно» согласилось на короткое перемирие и, таким образом, на полях сражений «эго» царит кратковременное затишье. Давайте сделаем небольшое отступление, чтобы проследить историю термина «эго» до его истоков в психоанализе. «Оно», по Фрейду, есть древнейшая провинция души, как в индивидуальном плане (ибо он полагал, что маленький ребенок есть «сплошное оно»), так и в филогенетическом плане (поскольку «оно» является отложением в нас всей эволюционной истории). «Оно» включает в себя все то, что оставляют в нашей организации реакции амебы и импульсы обезьяны, слепые спазмы нашего внутриутробного существования и нужды нашей постнатальной жизни, иначе говоря, все, что делает нас «простыми тварями». Название «Оно» («Id»), конечно, указывает на предположение, что «эго» оказывается прикрепленным к этому безличному, этому животному слою наподобие верхней, человеческой половины кентавра к его лошадиному низу — с той лишь разницей, что «эго» считает такую комбинацию опасной и навязанной, тогда как кентавр использует ее наилучшим образом. В таком случае, «оно» обладает некоторыми из пессимистических качеств «воли» Шопенгауэра, той суммы всех вожделений, которые нужно побороть, прежде чем мы можем заявить о себе, как о настоящем человеке. Другая внутренняя инстанция, обнаруженная и описанная Фрейдом, есть «супер-эго», своего рода автоматический регулятор, ограничивающий выражение «оно» путем противопоставления ему требований совести. И здесь акцент поначалу ставился на том чуждом бремени, которое «супер-эго» возлагает на «эго». Ибо это накладываемое сверху, «старшее эго» было «(интериоризованной) суммой всех ограничений, которым эго должно подчиняться». Но совесть тоже содержит следы жестоких сил подавления в человеческой истории, то есть угрозу увечья или изоляции. В моменты самобичевания и депрессии «супер-эго» использует против «эго» столь архаические и варварские методы, что их трудно отличить от методов безрассудно импульсивного «оно». Так же, как и в жестокостях религиозной или политической инквизиции трудно увидеть, где кончается простое садистское извращение и начинается совершенно искреннее благочестие. Таким образом, «эго» обитает между «оно» и «супер-эго». Постоянно балансируя между этими крайностями и парируя их экстремистские методы, «эго» остается настроенным на историческую действительность, проверяя образы восприятия, отбирая воспоминания, направляя действия и другими способами интегрируя способности индивидуума к ориентировке и планированию. Чтобы обезопасить себя, «эго» держит на службе «защитные механизмы». Они, в противоположность более разговорной манере открыто выражать «защитную» позицию, представляют из себя бессознательные устройства, которые позволяют индивидууму отсрочивать удовлетворение, находить субституты и иными путями достигать компромиссов между побуждениями «оно» и принуждениями «супер-эго». Такие компромиссы мы встречали в «контрфобической» защите Сэма — его склонности нападать в тех случаях, когда он испуган. Мы распознали в круговой абстиненции морского пехотинца защитный механизм «самоограничения» и истолковали его преувеличенную добродетельность как «сверхкомпенсацию» всей той ярости и злобы, что он накопил за свое полное лишений детство. Другие защитные механизмы будут описываться по мере того, как мы будем обращаться к соответствующим клиническим случаям. Однако при изучении этой области нам хотелось бы выйти за пределы только защитных аспектов «эго», которые были столь убедительно сформулированы Анной Фрейд в ее книге «Эго и механизмы защиты». «Эго становится победоносным, когда его защитные меры… дают ему возможность ограничивать развитие тревоги и так преобразовывать инстинкты, что даже в трудных обстоятельствах удовлетворение хотя бы отчасти, но достигается, и тем самым устанавливаются наиболее гармоничные (из возможных) отношения между «оно», «супер-эго» и силами внешнего мира.» [48] В таком случае «эго» есть «внутренний институт», развиваемый для охраны того порядка внутри индивидуумов, от которого зависит весь внешний порядок. «Эго» — это не «индивидуум» (= отдельный человек) и не его индивидуальность, хотя для нее «эго» необходимо. С целью прояснить природу этой необходимости, мы опишем в следующей главе трагическую неудачу эго, образчик психопатологии, относящийся к тяжелому нарушению порядка внутри индивидуума. Мы увидим борьбу еще совсем неопытного эго за связность и согласованность и… его поражение. Далее, обратившись к играм нормального детства, мы проследим за тем, как дети первое время не справляются, а затем добиваются прочного успеха в преодолении худшей из своих детских тревог. Глава 5. Джин: крах незрелого эго Никакие другие случаи, с которыми может столкнуться в своей практике психотерапевт, не вызывают у него столь благоговейного трепета, как встреча лицом к лицу с ребенком-«шизофреником». И вовсе не странности поведения больного ребенка превращают эту встречу в прямой вызов терапевту, требуя от него безотлагательных действий, а скорее сам контраст такого поведения с привлекательностью ряда больных шизофренией детей. Их черты лица часто правильны и приятны, а глаза «полны чувства» и, кажется, выражают глубокое отчаяние в паре со смирением, которого у детей не должно бы быть. Это совокупное впечатление сначала ранит сердце, но тотчас же убеждает лечащего врача, что подходящий человек и надлежащий терапевтический режим могли бы вернуть такого ребенка на путь последовательного улучшения. Подобное убеждение влечет за собой более или менее ясное следствие, что этот ребенок находился в дурных руках и, фактически, имеет все основания не доверять своим «отвергающим» родителям. (Мы уже видели, как далеко заходили индейцы и белые, обвиняя друг друга в причинении умышленного вреда собственным детям; наш же профессиональный предрассудок — «отвергающая мать».) Я впервые встретился с Джин, когда ей было уже почти шесть лет, и, к сожалению, не видя ее раньше, не мог судить о том, насколько прогрессировала ее болезнь. Мой дом был для нее совершенно чужим, и чтобы добраться сюда, Джин с матерью пришлось совершить путешествие на поезде. Как мне удалось мельком разглядеть (ибо она вихрем носилась по саду и дому), Джин была изящно сложена, но напряжена и резка в движениях. У нее были красивые темные глаза, походившие на мирные островки среди тревожных гримас лица. Она бегала по всем комнатам дома, снимая покрывала со всех кроватей, какие смогла обнаружить, как если бы что-то искала. Оказалось, целью ее поисков были подушки, которые она сжимала в объятьях и, деланно смеясь, хриплым шепотом что-то говорила им. Да, Джин страдала шизофренией. Ее человеческие отношения были центробежными, направленными прочь от людей. Мне довелось наблюдать этот странный феномен «центробежного подхода» («centrifugal approach»), часто интерпретируемый как полная неконтактность, несколькими годами раньше в поведении другой маленькой девочки, о которой говорили, будто она «никого не замечает». Когда та девочка спускалась по лестнице в направлении меня, ее взгляд рассеянно перемещался по находящимся в поле зрения вещам, описывая концентрические окружности около моего лица. Она сосредотачивала на мне свое внимание, так сказать, негативно. Подобное бегство является общим знаменателем для множества других симптомов, таких как: поглощенность отсутствующими и воображаемыми вещами; неспособность сосредоточиться на любой наличной задаче; отчаянный протест против любого близкого контакта с другими, если только они не вписываются в некоторую воображаемую систему, и поспешное, паническое бегство от речевого общения, когда случается войти в более тесный контакт. Смысловая коммуникация быстро сменяется бессмысленным («попугайским») повторением стереотипных фраз, сопровождаемым горловыми звуками отчаяния. То, что я видел, как Джин, бешено носясь по моему дому, снова и снова останавливалась, чтобы отыскать и одарить любовью очередную кроватную подушку, представлялось важным по следующей причине. Мать Джин рассказала мне, что, заболев туберкулезом, оказалась прикованной к постели, и именно после этого у ее дочери наступила глубокая дезориентация. Врачи разрешили матери оставаться дома в своей комнате, но ребенок мог разговаривать с ней только через дверной проем спальни, с рук добродушной, но «грубой» няни. В течение этого периода у матери было впечатление, что происходило что-то такое, о чем девочка настоятельно хотела ей сообщить. Тогда же она пожалела, что незадолго до своей болезни позволила первой няне Джин, кроткой мексиканской девушке, уйти от них. Новая няня, Ядвига, как мать с беспокойством заметила со своей постели, всегда спешила, энергично перетаскивала малышку с места на место и слишком сильно выражала свои неодобрения и предупреждения. Ее излюбленным замечанием было: «Ах ты маленькая грязнуля!» Ядвига вела священную войну за чистоту младенца и прилагала все силы, чтобы ползающий ребенок не попал на пол и не запачкался. Стоило девочке слегка запачкаться, няня терла ее щеткой так, будто драила палубу. Когда после четырехмесячной разлуки Джин (которой было теперь тринадцать месяцев) позволили войти в комнату матери, девочка говорила только шепотом. «Она буквально отпрянула от кресла, покрытого узорчатым вощеным ситцем, и заплакала; пыталась уползти с украшенного узором ковра, выглядя при этом очень напуганной и плача, не переставая. Ее ужасно пугал большой мягкий мяч, катящийся по полу, и сильный хруст бумаги». Эти страхи ширились с каждым днем. Сначала Джин не осмеливалась трогать пепельницы и другие грязные предметы; затем стала избегать касаться или уклоняться от прикосновений старшего брата, а постепенно и большинства окружавших ее людей. Хотя девочка в положенное время научилась самостоятельно есть и ходить, она постепенно превратилась в печального и молчаливого ребенка. Возможно, безумная привязанность Джин к подушкам имела связь с тем периодом, когда девочке не позволяли подходить к постели матери. Возможно, по какой-то причине она, не в силах принять свое отлучение, «приспособилась» к нему посредством перманентной системы уклонения от всяких контактов с людьми и теперь выражала свою любовь к матери, прикованной к постели болезнью, в форме любви к подушкам. Мать подтвердила, что у Джин был фетиш — маленькая подушка или простынка, которые она обычно прижимала к лицу, когда ложилась спать. Со своей стороны, мать, казалось, жаждала возместить дочери то, в чем, как она чувствовала, отказывала ей, и это касалось не только месяцев ее болезни. Она стремилась искупить то, что теперь казалось похожим на отсутствие заботы о детях вообще в результате пренебрежения материнскими обязанностями. Эта мать отнюдь не испытывала недостатка привязанности к ребенку, однако считала, что не смогла быть для дочери источником нежной и безмятежной любви как раз в то время, когда та больше всего нуждалась в такой любви. Подобное материнское отдаление можно обнаружить в каждом случае детской шизофрении. Что остается дискуссионным, так это следующий вопрос: может ли такое поведение с материнской стороны, как относительное отсутствие матери и тотальное присутствие няни, послужить «причиной» столь радикального нарушения деятельности ребенка? Или такие дети, в силу внутренних и, возможно, конституциональных причин, имеют весьма своеобразные потребности, которые никакая мать не могла бы понять без профессиональной помощи, а профессионалы еще совсем недавно не могли даже выявить этих детей, пока они еще достаточно малы, чтобы их можно было спасти индивидуальными дозами правильно спланированной материнской любви? Что касается детей, то их прошлое часто наводит на мысль о ранней оральной травме. Взять хотя бы историю кормления Джин. Мать пыталась кормить ее грудью в течение недели, но была вынуждена прекратить из-за грудной инфекции. Малышка срыгивала пищу, кричала больше обычного и казалась вечно голодной. Когда Джин исполнилось десять дней, она заболела молочницей, которая имела острое течение на протяжении трех недель, а затем, в форме вялотекущей инфекции, сохранялась до конца первого года жизни. Питье часто причиняло боль. Одно время в первом полугодии инфицированный слой кожи с нижней стороны языка пришлось удалять. Ранние киноматериалы показывают нам маленькую девочку с тяжелой нижней губой и высунутым наружу, гиперактивным языком. Не остается сомнений, что девочка перенесла тяжелую оральную травму. Здесь следовало бы заметить, что главным фетишем Джин была простынка, которую она превращала в комок и прижимала ко рту, зажав кусок зубами. Помимо упомянутых подушек, Джин любила только инструменты и механизмы: взбивалки для яиц, пылесосы и радиаторы. Глядя на них она улыбалась, что-то им шептала и крепко обнимала. Само их присутствие приводило девочку в движение — что-то вроде возбужденного танца — и тем не менее она оставалась абсолютно равнодушной к людям, если только они не посягали на ее занятия или она сама не хотела вторгнуться в их дела. В ранних заметках матери было еще одно свидетельство, показавшееся мне высоко релевантным. Мать дала мне прочитать заключение психолога, который, тестируя девочку в четырехлетнем возрасте, отметил, что у него сложилось впечатление, будто «ребенок восстал против речи». Ибо важно понимать, что эти дети отвергают свои собственные органы чувств и витальные функции как враждебные и «посторонние». У них повреждена фильтрующая система между внутренним и внешним миром, и их сенсорным входам не удается справиться с лавиной впечатлений, равно как и с беспокоящими импульсами, навязывающими себя сознанию. Поэтому дети на собственном опыте узнают и квалифицируют свои органы чувств и коммуникации как врагов, как потенциальных нарушителей границ «себя», которое ушло «под кожу». Именно по этой причине такие дети закрывают глаза, затыкают уши, прячут голову под одеяло в ответ на неудачные контакты. Таким образом, только осторожно дозируемое и исключительно последовательное применение материнского ободрения могло бы дать эго ребенка возможность, так сказать, вновь подчинить себе свои собственные органы и с их помощью воспринимать социальное окружение и более доверчиво контактировать с ним. Когда я познакомился с Джин, она уже много месяцев как не жила с родителями, находясь на попечении опытной профессиональной воспитательницы. Большую часть времени девочка казалась безразличной. Однако в предыдущее Рождество, возвращаясь от родителей, где она гостила, Джин выбросила все родительские подарки на улице рядом с приемным домом, топтала их ногами и исступленно кричала. Может быть ей, наконец, стало не все равно. Я предложил семье съехаться вместе, а матери, в течение достаточно длительного времени, взять на себя заботу о Джин, естественно, под моим руководством, осуществляемым в ходе регулярных посещений их дома в университетском городке. Я считал, что этот план лечения семьи должен быть реализован до начала непосредственной терапевтической работы с ребенком. Когда Джин вернулась в свою семью, к матери, не пресыщенной уходом за детьми, она выразила свою признательность решительными попытками восстановить близкие контакты. Но эти попытки оказались слишком решительными и слишком специфическими по своим целям. Ее стали прельщать органы тела. Шокированные братья Джин (старший и младший) обнаружили, что их пытались схватить за половой член, и вежливо взяли назад свое искреннее согласие сотрудничать в деле лечения сестры. Отец заметил горячее желание девочки ходить вместе с ним в душ, где она дожидалась удобного случая, чтобы схватить его за половые органы. Поначалу он не смог скрыть забавного испуга, сменившегося затем несколько нервным раздражением. Когда он был одет, Джин принималась за шишку на его руке, которую она называла «бугорчиком» («lumpy»), и за сигареты, которые она выхватывала у него из губ и выбрасывала в окно. Она знала уязвимые места людей; эти дети, столь уязвимые сами, мастера на такой диагноз. К счастью, наивысший «органистический» интерес Джин приходился на грудь матери. К счастью, потому что мать могла проявлять снисходительность к этому интересу в течение какого-то времени. Девочка любила сидеть у матери на коленях и исподтишка тыкать пальцем в груди и соски. Забираясь к матери на колени, она обычно повторяла «gloimb you, gloimb you», что, по-видимому, означало «climb on you» («влезаю на тебя»). Мать позволяла ей сидеть у себя на коленях часами. Это «gloimb you» постепенно разрослось в монотонно распеваемую импровизацию (я цитирую по дневнику матери): Gloimb you, gloimb you, not hurt a chest — not touch a didge — not touch a ban — not touch a dage — not touch a bandage — throw away a chest — hurt a chest. [49] Вероятно, эта «песня» означала, что ребенок находился во власти идеи, будто прикасание к chest-bandage (бюстгальтеру) матери могло причинить ей вред. Отчаянная сила и бесконечное повторение этих пустых слов даже вызвали у нас подозрение, что девочка сообщала, будто именно она причинила вред матери. Ибо поток слов Джин, по-видимому, указывал на то, что «бросание» («throwing away»), о котором она упоминала, в действительности означало, что (вы)бросили ее; и здесь мы снова видим самые глубинные, базисные образы изгнания и искупления. Конечно, нужно понимать, что труднее всего этим детям, даже если они приобрели обширный запас слов, дается вербальное (и, может быть, концептуальное) различение активного и пассивного, «я» и «ты», то есть базисная грамматика двоичности. По мере развития этой игры с матерью, можно было услышать, как Джин шепчет себе: «шлепать тебя» («spank you»), «не отрывать тебе палец» («not pick you finger off»). Она явно связывала свои атаки на пенисы с атаками на груди матери, ибо продолжала: «У брата есть пенис. Будь хорошей. Не делай больно. Не обрезай ногти. Бола (vulva). У Джин есть бола». Постепенно она стала прямо выражать аутопунитивные тенденции и просить, чтобы ее «бросили». В уединенных играх Джин возвращалась к своим старым страхам грязи и действовала так, будто счищала паутину или выбрасывала что-то противное. Давайте прервемся, чтобы прокомментировать следующее: Джин уже завершала здесь базисный цикл инфантильного шизофренического конфликта. По-видимому, почти не приходится сомневаться в том, что девочка, получив возможность общаться с матерью в своей собственной манере, вернулась назад к тому времени, пятью годами раньше, когда ее мать была больна. Эти дети обладают отличной памятью на отдельные события и, прежде всего, на уязвимые положения; однако их память не поддерживает зачатки чувства идентичности. А их словесная продукция, подобно образам сновидений, дает понять, о чем они хотят сказать, но не показывает, какая причинная связь существует между сообщаемыми темами. В таком случае, мы должны сделать вывод, что, говоря о болезни матери, Джин намекала на возможность того, что она и повредила грудную клетку матери; что в доказательство своего нездоровья мать носила «bandage» [50] и что по этой причине ребенка бросили (не позволяли подходить и крепко обнимать маму). Путаницу с тем, что было повреждено — палец ребенка или грудная клетка матери, — мы можем отнести как за счет семантических трудностей, так и за счет неисправной границы между «собой» и «другим». От взрослых мало пользы в этих вопросах, когда они говорят: «Не трогай это, ты его повредишь», а затем резко меняют направление мысли: «Не трогай это, иначе повредишь пальцы». Однако можно сказать, что смешение изречений взрослых здесь очень хорошо совпадает с той ранней стадией эго, когда вся боль переживается как «внешняя», а всякое удовольствие — как «внутреннее», независимо от того, где находится его действительный источник. Возможно, Джин так и не переросла эту стадию; тем не менее, ей очень рано пришлось испытать на собственном опыте, что значит быть оставленной матерью на попечение няни, фанатично приверженной методу «не трогать!» Конечно, лишь для того, чтобы заново проверить действительность былого запрещения, ей пришлось проделать то, что она делала с мужчинами в своей семье. С матерью ей повезло больше. Но тут вступает в действие важный фактор, именно, мощная аутопунитивная тенденция этих загнанных детей. Их закон — «все или ничего», и они воспринимают изречение «Если же глаз твой соблазняет тебя, вырви его» [51] буквально и совершенно серьезно. Поэтому может случиться, так что маленький мальчик в шизофреническом приступе со всей искренностью просит своих шокированных родителей отрезать ему пенис, потому что он (пенис) нехороший. Мать продолжала терпеливо объяснять Джин, что девочка не была виновна в ее болезни. Она позволяла дочери спать с ней, сидеть на коленях и вообще проявляла по отношению к девочке внимание и заботу, как если бы та была младенцем. Джин, казалось, начала доверять ей. После нескольких месяцев у нее наступило заметное улучшение. Она стала более грациозной в движениях; ее словарный запас увеличился, или, как следовало бы выражаться в таких случаях, выявился, поскольку обычно при шизофрении его наличие предполагается и до его активного употребления. И она начала играть! Джин укладывала маленькую черную игрушечную собачку в кровать и говорила: «Спи, собака, засыпай; не раскрывайся, закрой глаза, а то придется тебя, собака, отшлепать». Кроме того, она начала строить из кубиков длинные поезда, которые «шли на восток». Во время одной из таких игр она посмотрела матери в глаза редким, совершенно ясным взглядом и сказала: «Не поедем долго на поезде, как раньше». — «Нет, — ответила мать, — мы будем жить вместе». Такие улучшения казались высшей наградой за все усилия. Обычно они прерывались кризисами, которые приводили к срочным вызовам. Я навещал семью и говорил со всеми, пока не выяснял, что происходило в жизни каждого из них. В этом санатории для одного пациента проблемы возникали одна за другой. С шизофреническим мышлением можно ужиться, только если вы способны сделать своей профессией его понимание. Мать взяла на себя эту задачу, которая требует особого дара эмпатии и, в то же время, способности оставаться интактным. В противном случае вы должны опровергать такое мышление, чтобы защитить себя от него. Тогда каждый член этого семейства, будучи вынужденным соприкасаться с мыслями и намерениями Джин, характеризуемыми, по существу, колебаниями между голой импульсивностью и отчаянным самоотрицанием, подвергался опасности потерять собственное душевное равновесие и самоуважение. На это приходилось неоднократно обращать внимание, поскольку Джин то и дело изменяла направление своих провокаций. А сама часто замыкалась в себе без видимой причины. Следующего эпизода будет достаточно, чтобы проиллюстрировать воздействие первых попыток матери побудить Джин спать одной. Внезапно у девочки развилась патологическая привязанность к ложкам и приняла такие размеры, что привела к первому кризису отчаяния и у самой Джин, и у ее родителей. Джин упорно повторяла предложения типа «не спать при свете в комнате Джин», «свет в ложке», «крематорий в ложке», «одеяла в ложке» и т. д. Во время обеда она часто сидела и только смотрела на «свет в ложке». Не в силах объяснить свое поведение другим, девочка стала уединяться и проводить в постели часы и даже дни. Но при этом отказывалась ложиться спать вечером. Родители срочно вызвали меня и попросили разобраться в происходящем. Когда я попросил Джин показать мне «свет в ложке», она показала мне штепсельную вилку за этажеркой. Несколько недель назад она отбила кусок от этой вилки и вызвала короткое замыкание. Когда я пошел с Джин в ее комнату для осмотра имеющихся там бытовых электроприборов, то обнаружил матовую лампочку с прикрепленным к ней маленьким, напоминающим ложку защитным экраном, предназначенным для того, чтобы помешать прямому свету попадать на кровать девочки. Это и был подлинный «свет в ложке»? Джин дала понять, что да. Тогда все стало ясно. По возвращении домой Джин первое время спала в материнской постели. Позже мать вернулась в свою спальню, а Джин осталась в своей комнате, дверь которой была приоткрыта в холл, где всю ночь горел свет. Наконец, свет в холле тоже выключили, оставив гореть только маленькую лампочку («свет в ложке») в комнате Джин. И, по-видимому, ночью девочка смотрела на этот свет как на свое последнее утешение — последний «орган» своей матери, адресуя ему ту же органистическую любовь и тот же органистический страх, которые она демонстрировала в отношении материнской груди, половых органов отца и братьев, а также всех фетишей до этого. Именно в то время она притронулась к штепсельной вилке в гостиной своими создающими проблемы пальцами, которые вызвали короткое замыкание и превратили все во тьму, включая и «свет в ложке». Опять она навлекла несчастье: тем, что только притронулась к какой-то штуковине, вызвала кризис, грозивший оставить ее одну в темноте. Итак, обстоятельства рецидива полностью выяснены, ложке-фетишу дана отставка, а процесс восстановления продолжен. Однако нельзя не поразиться живучести патогенетического паттерна и силе его прорыва, поскольку Джин была теперь на год старше (ей было около семи). Все же, казалось, Джин начала ощущать, что ее пальцы могли и не наносить непоправимого вреда, и что она могла бы не только сдерживать, но и использовать их, чтобы чему-то научиться и создавать красивые вещи. Впервые девочку стала приводить в восторг игра с пальцами, состоявшая в придумывании каждому пальцу — «поросеночку» — своего занятия: «этот поросенок делает одно», «тот поросенок делает другое» и т. д. Джин заставляла своих «маленьких поросят» делать то, что сама делала в течение дня, именно, «идти в продуктовый магазин», «идти в десятицентовую лавку», «ехать на лифте» или «плакать всю дорогу до дома». Таким образом, обращаясь к связной и ясной последовательности своих пальцев, она училась интегрировать время и устанавливать преемственность и непрерывность многих selves (= Я), которые делали разные вещи в разное время. И все же она не могла сказать: «Я сделала это» и «Я сделала то». Конечно, я не отношу это за счет одних только умственных способностей. Эго шизоида (равно как и шизофреника) всецело поглощено необходимостью проводить неоднократную проверку и интегрирование личного опыта именно потому, что он дает неадекватное чувство достоверности событий в то время, когда они происходят. Тогда, Джин совершенствовала такую реинтеграцию, вместе с ее коммуникацией, используя свои пальцы, которые теперь, после снятия с них запрета, могли быть снова допущены к телесному эго. Она выучила буквы алфавита, рисуя их сначала пальцами, а затем изучая азбуку с помощью тактильного метода Монтессори. И научилась исполнять мелодии на ксилофоне, используя ногти. Вот что рассказала мать Джин: «После того как Джин начала проявлять такой беспокоящий, поскольку с виду бессмысленный, интерес к ксилофону, я заметила, что она, фактически, играет на нем ногтями. Она делала это так тихо, что невозможно было разобрать, что она играет. Однако вечером я обнаружила, что Джин смогла исполнить «Water, Water, Wild Flower» от начала до конца. Эта песня требует использования всех нот гаммы. Я попросила повторить и проследила за ее рукой, перемещавшейся вверх и вниз по гамме. Я была поражена и стала восторгаться, говоря, как это было чудесно. Потом сказала: «Давай спустимся вниз к остальным и ты сыграешь это для них». Джин пошла охотно, даже слегка волнуясь и, одновременно, испытывая явное удовольствие. Теперь она громко сыграла эту песню для них и все были поражены. Затем исполнила несколько других вещей: «Rain is Falling Down», «ABCDEFG» и др. Мы все хвалили ее, а она впитывала наши похвалы. Джин не хотела возвращаться к себе наверх; казалось, она хотела остаться, чтобы играть для публики — новое, восхитительное чувство.» Так Джин «сублимировалась» и приобретала друзей. Но по мере того как она заново обретала части себя, она создавала и новых врагов, новыми способами. Например, использовала свои пальцы, чтобы тыкать ими в глаза другим, и достигла в этом такой опасной ловкости, что при появлении в доме гостей за ней приходилось следить и энергично пресекать ее намерения. Особенно нравилось ей тыкать в глаза своего отца, очевидно, в результате развития ее хватательной активности, направленной на пенис и сигареты. Когда же, на этой стадии развития болезни Джин, отец был вынужден уехать в служебную командировку, она регрессировала к хныканью, вернулась к фетишу-простыне (говоря «одеяло штопают»), разговаривала только тихим голосом и почти не ела, отказываясь даже от мороженого. Ведь она снова заставила кого-то уйти, прикасаясь к нему! Девочка казалась доведенной до полного отчаяния, поскольку фактически начала, наконец, отвечать на неослабевающие попытки отца помочь ей. В пике этого нового кризиса Джин лежала в кровати рядом с матерью и, безутешно плача, снова и снова повторяла: «No vulva on Jean, no eggplant, take it off, take it off, no egg in the plant, not plant the seed, cut off your finger, get some scissors, cut it off». [52] Что, очевидно, представляло собой старую глубокую аутопунитивную реакцию. Мать дала Джин все необходимые разъяснения по поводу «исчезновения» ее отца. Она так же убедила девочку, что ее «баклажан» («eggplant») исчез вовсе не из-за того, что она трогала себя (фактически, она еще сохраняла свой прежний образ действий внутри). Джин возобновила игру с пальцами. Ей пришлось заново прокладывать себе путь сквозь предыдущие стадии существования, монотонно распевая: «эта маленькая девочка спит в холодильнике, эта маленькая девочка спит в пылесосе» и т. д. Постепенно у нее появился интерес к животным, а затем — к другим детям, и теперь ее пальцы представляли: «этот маленький мальчик прыгает, этот маленький мальчик бежит… идет… гонится» и т. д. В то время ее интерес к ловкости пальцев был ориентирован на различные виды локомоции у детей и животных. Джин научилась читать и перечислять названия разных домашних животных и, опять-таки используя пальцы рук, повторять по памяти дни недели, а добавляя пальцы ног, считать до двадцати. Одновременно ее репертуар игры на ксилофоне стал включать более сложные французские народные песни, причем каждую из них она исполняла с большой легкостью и самозабвением, всегда зная точно, где взять первую ноту. Об удовольствии, получаемом Джин от использования возвращенных себе пальцев, можно судить на основании следующего сообщения ее матери: «Прошлым воскресеньем Джин сделала рисунок маленькой девочки в желтом платье. Вечером она молча подошла к своей повешенной на стену «картине» и стала ее внимательно изучать; надолго задержалась на руках, каждая из которых, с пятью тщательно прорисованными пальцами, была больше всей девочки, а затем сказала: «Хорошие руки». Я согласилась, повторив ее слова. Спустя минуту, она сказала: «Прелестные руки». Я снова одобрительно согласилась. Не отрывая глаз от рисунка, Джин отошла к кровати и села, продолжая смотреть на него. Затем громко воскликнула: «Восхитительные руки!» В течение всего этого периода Джин время от времени играла на ксилофоне и пела песни. Наконец родителям посчастливилось найти учителя музыки (фортепьяно), который был готов опираться в своей работе на слуховую одаренность Джин и ее искусность в подражании. В свой очередной визит, устраиваясь в отведенной мне комнате, я услышал, что кто-то разучивает фразы Первой сонаты Бетховена, и наивно высказался по поводу энергичного и точного туше. Я-то думал, что играл одаренный взрослый. Обнаружить за фортепьяно Джин было как раз одним из тех сюрпризов, которые настолько же пленяют в работе с такими больными, насколько оказываются обманчивыми, потому что снова и снова заставляют поверить в тотальный прогресс ребенка там, где есть основание верить лишь в отдельные и слишком быстрые улучшения специальных способностей. Это я говорю, опираясь на собственный опыт, ибо фортепьянная игра Джин, будь то Бетховен, Гайдн или буги-вуги, была поистине изумительной… пока девочка не восстала против этого дара, так же как в раннем детстве она «восстала против речи», если воспользоваться выражением первого психолога, который ее обследовал. Этим заканчивается один эпизод в улучшении состояния Джин, касающийся ее отношения к своим рукам. На этом же заканчивается и наш пример, предлагаемый здесь в качестве иллюстрации существенной слабости эго, которая заставляет таких детей терять равновесие то из-за неодолимого влечения к какой-то части тела другого человека, то вследствие безжалостной аутопунитивности и парализующего перфекционизма. И вовсе не потому, что им не достает сил усваивать, запоминать и добиваться высоких результатов, обычно в какой-то художественной деятельности, которая несет в себе сенсорную копию их, в основном, оральной фиксации. А потому, что они не способны интегрировать все это: их эго бессильно. Вы захотите узнать, как сложилась дальнейшая жизнь Джин? Когда Джин стала старше, разрыв между ее возрастом и поведением оказался настолько заметным, что общение с детьми ее возрастной группы стало невозможным. Возникли другие трудности, которые вынудили прервать, по крайней мере на какое-то время, ее обязательное специальное обучение. Она быстро растеряла то, что приобрела за годы героических усилий своей матери. Позже ее лечение было продолжено в лучшем стационаре под руководством одного из самых увлеченных и творческих детских психиатров в этой специфической области. Роль, которую «материнское отвергание» или особые обстоятельства оставления ребенка играют в таких заболеваниях, как случай Джин, все еще составляет предмет спора. Я полагаю, следовало бы принимать во внимание, что эти дети могут очень рано и едва заметно ослаблять ответную реакцию на взгляд, улыбку и прикосновение матери; то есть они обнаруживают изначальную сдержанность, вызывающую, в свою очередь, непреднамеренный уход матери. Трюизм, согласно которому исходную проблему нужно искать во взаимоотношениях «мать — ребенок», имеет силу лишь в том случае, если эти взаимоотношения трактуются как эмоциональный пулинг, способный не только умножать благополучие обоих партнеров, но и подвергать их опасности, когда связь ослабевает или прерывается помехами. В наблюдаемых мною случаях детской шизофрении имело место явная нехватка «передающей мощности» у ребенка. [53] Однако вследствие этой самой ранней неспособности поддерживать коммуникацию ребенок, возможно, лишь обнаруживает в более злокачественной форме ту непрочность эмоционального контакта, которая уже существует у родителей, хотя у них она может компенсироваться, по крайней мере, в других взаимоотношениях, особым складом характера или превосходными интеллектуальными способностями. Что касается описанной в данной главе процедуры, то очевидно, что мать Джин отличалась способностью к исключительным целительным усилиям, которые являются необходимым условием всякого экспериментирования на этой границе человеческой веры и ответственности. Глава 6. Забавы и заботы Перефразируя Фрейда, мы назвали игру царским путем к пониманию синтезаторских усилий детского эго. Перед нашими глазами только что прошла картина краха, который потерпело эго ребенка в своем синтезе. Теперь мы обратимся к ситуациям детства, иллюстрирующим способность эго добиваться восстановления сил и самоисцеления в игровой деятельности, а также к тем терапевтическим ситуациям, в которых удача оказалась на нашей стороне и мы смогли помочь эго ребенка поддержать себя. 1. Игра, работа и развитиеДавайте возьмем в качестве текста для начала этой более утешительной главы эпизод игры, описанный весьма известным психологом. Случай явно не патологический, хотя и не относится к разряду веселых: мальчик по имени Том Сойер, по вердикту своей тетки, должен белить известкой забор вместо того, чтобы наслаждаться жизнью в это безупречное во всех отношениях утро. Его затруднительное положение усугубилось появлением сверстника по имени Бен Роджерс, который полностью отдавался игре. Бен, праздный человек, и есть та фигура, за которой мы хотим понаблюдать глазами Тома, человека работающего. «Он взял кисть и спокойно принялся за работу. Вот вдали показался Бен Роджерс, тот самый мальчишка, насмешек которого он боялся больше всего. Бен не шел, а прыгал, скакал и приплясывал — верный знак, что на душе у него легко и что он многого ждет от предстоящего дня. Он грыз яблоко и время от времени издавал протяжный мелодичный свист, за которым следовали звуки на самых низких нотах: «дин-дон-дон, дин-дон-дон», так как Бен изображал пароход. Подойдя ближе, он убавил скорость, стал посреди улицы и принялся не торопясь заворачивать, осторожно, с надлежащей важностью, потому что представлял собою «Большую Миссури», сидящую в воде на девять футов. Он был и пароход, и капитан, и сигнальный колокол в одно и то же время, так что ему приходилось воображать, будто он стоит на своем собственном мостике, отдает себе команду и сам же выполняет ее. (…) — Стоп, правый борт! Дилинь-динь-динь! Стоп, левый борт! Вперед и направо! Стоп! Малый ход! Динь-дилинь! Чуу-чуу-у! Отдай конец! Да живей, пошевеливайся! Эй ты, на берегу! Чего стоишь? Принимай канат! Носовой швартов! Накидывай петлю на столб! Задний швартов! А теперь отпусти! Машина остановлена, сэр! Дилинь-динь-динь! Шт! шт! шт! (Машина выпускала пары). Том продолжал работать, не обращая на пароход никакого внимания. Бен уставился на него и через минуту сказал: — Ага! Попался!.. Что, брат, заставляют работать?» [54] В клиническом отношении Бен Роджерс производит на меня самое благоприятное впечатление «по всем трем пунктам обвинительного акта»: организм, эго и общество. Ибо, грызя яблоко, он заботится о теле; одновременно он наслаждается воображаемым управлением группой весьма противоречивых элементов (являясь пароходом и его частями, да к тому же еще и капитаном этого парохода вместе с судовой командой, подчиняющейся капитану); тем не менее он мгновенно составляет мнение о социальной действительности, когда, выполняя сложный маневр, замечает работающего Тома. Реагируя отнюдь не так, как это сделал бы пароход, он не долго думая разыгрывает сочувствие, хотя несомненно считает, что затруднительное положение Тома повышает цену его собственной свободы. Гибкий парнишка, сказали бы мы. Однако Том оказывается лучшим психологом: он собирается заставить Бена работать. Что показывает: по крайней мере для кого-то, психология — дело легкое и естественное, а при неблагоприятных обстоятельствах может оказаться даже лучше ординарного приспособления. В свете окончательного удела Бена кажется почти неприличным усугублять поражение интерпретацией и спрашивать, что может означать его игра. И все-таки я поставил этот вопрос перед группой студентов-социальных работников, специализирующихся в психиатрии. Большинство ответов, конечно, принадлежало к травматическому ряду, иначе зачем бы было делать Бена объектом анализа на семинаре? И большинство студентов сошлось в том, что Бен должен был быть фрустрированным мальчиком, чтобы взять на себя труд играть столь усердно. Предполагаемые фрустрации колебались от угнетения деспотичным отцом, от которого Бен спасается в фантазии, становясь отдающим команды капитаном, до обмоченной постели или какой-то другой травмы, относящейся к туалету, которая теперь заставила его хотеть быть судном, «сидящим в воде на девять футов». Несколько ответов затрагивали лежащее на поверхности обстоятельство: он хотел быть большим, и, само собой разумеется, в образе капитана — кумира его времени. Моим вкладом в это обсуждение было соображение, что Бен — растущий мальчик. Расти означает делиться на различные части, которые развиваются с разной скоростью. Растущему мальчику трудно управляться со своим неуклюжим телом, да и со своим разделенным духом тоже. Он хочет быть хорошим, хотя бы потому, что это выгодно, и всегда обнаруживает, что был плох. Он хочет протестовать — и обнаруживает, что почти против своей воли уступил. Когда его временная перспектива позволяет бросить взгляд на приближающуюся взрослость, оказывается, что он ведет себя как ребенок. Одно из «значений» игры Бена могло бы заключаться в том, что она приносит эго ребенка временную победу над его неуклюжим телом и самим собой (self), создавая хорошо функционирующее целое из мозга (капитан), нервов и мышечной энергии (система связи и машина), а также основной массы тела (корпус судна). Игра позволяет ему быть организованной системой, внутри которой он сам себе хозяин, так как выполняет свои собственные приказы. В то же самое время Бен выбирает себе метафоры из орудийного мира молодого века машин и антиципирует идентичность машинного бога своего времени, капитана «Большой Миссури». Тогда, игра есть функция эго, попытка синхронизировать соматические и социальные процессы с самостью (the self). Вполне возможно, что фантазия Бена содержит фаллический и локомоторный элемент: мощное судно в могучей реке — хороший символ. Капитан же — подходящий образ отца и, сверх того, образ строго очерченной патриархальной власти. Однако особое значение, я считаю, должно придаваться потребности эго подчинить себе разные сферы жизни, и особенно те из них, в которых индивидуум находит себя, свое тело и свою социальную роль в нуждающемся и отстающем положении. Вызвать галлюцинацию власти эго и, к тому же, осуществлять ее в промежуточной реальности между фантазией и действительностью — это и есть назначение игры; но, как мы вскоре увидим, к неоспоримым владениям игры относится лишь тонкий краешек нашего существования. Что есть игра, а что — не игра? Давайте обратимся к нашему языку, а затем вернемся к детям. Солнечный свет, переливающийся на поверхности моря, заслуживает полное право на определение «игривый», так как честно соблюдает правила игры. И он действительно не покушается на химический мир волн, требуя лишь «общения» видимостей. Образующиеся при этом узоры изменяются с непринужденной быстротой и той бесконечной повторяемостью, которая сулит приятные зрительные впечатления в пределах предсказуемого диапазона, никогда, однако, не создавая одну и ту же конфигурацию дважды. Когда человек играет, он должен общаться с вещами и людьми в такой же ненавязчивой и легкой манере. Он должен делать что-то такое, что выбрал сам, без принуждения со стороны настоятельных потребностей или сильной страсти: должен чувствовать себя развлекающимся и свободным от любого страха или предвкушения серьезных последствий. Он отдыхает от социальной и экономической действительности — или, как это чаще всего подчеркивается, — не работает. Именно это противоположение работе придает игре ряд коннотаций. Одна из них: игра есть «просто забава», независимо от того, трудна она или нет. Как заметил Марк Твен: «делать искусственные цветы… — это работа, тогда как карабкаться на Монблан — всего лишь развлечение». Однако у пуритан простая забава всегда означала грех; квакеры предостерегали, что мы должны «срывать цветы удовольствия на полях долга». Близкие по духу пуританам люди могли позволить себе играть только потому, что считали: «облегчение высоконравственной деятельности само по себе является моральной необходимостью». Поэты же расставляют акценты по-другому. «Человек бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет» — говорил Шиллер. Таким образом, игра — это пограничный феномен относительно целого ряда занятий человека; и стоит ли удивляться, что она в своей собственной игровой манере пытается уклониться от определения. Верно, что даже самая напряженная и опасная игра по определению не есть работа, ибо не производит товар. Когда же это происходит, игра «становится профессиональной». Но именно это обстоятельство с самого начала делает сравнение игры взрослого и игры ребенка довольно бессмысленным, поскольку взрослый есть производящее и обменивающее товары существо, тогда как ребенок только готовится стать таковым. Для работающего взрослого игра является отдыхом. Она позволяет ему периодически выходить за пределы тех строго очерченных возможностей, которые составляют его социальную действительность. Возьмем силу тяжести. Жонглирование, прыжки или восхождение на горную вершину добавляют необычные измерения (dimensions) знанию нашего тела. Здесь игра дарит нам ощущение божественной свободы действия, ощущение дополнительного пространства. Возьмем время. Занимаясь пустяками и болтаясь без дела, мы лениво показываем нос времени — нашему эксплуататору. Игривость исчезает там, где каждая минута на счету. Это отодвигает спортивные соревнования на границу игры. Спортивные «игры», по-видимому, делают уступку давлению пространства и времени, но только чтобы нанести поражение этому давлению долями ярда или секунды. Возьмем судьбу и причинность, которые определили, кто мы, что мы и где мы. В азартных играх мы восстанавливаем равенство перед судьбой и обеспечиваем чистый шанс каждому игроку, готовому соблюдать несколько правил, кажущихся при сравнении с нормами действительности произвольными и бессмысленными. Тем не менее, эти правила магически убедительны, подобно реальности сновидения, и требуют абсолютного соблюдения. Стоит играющему забыть, что такая игра должна оставаться его свободным выбором, стоит ему оказаться одержимым демоном легкой наживы, и игривость снова исчезает. Теперь он уже «игрок», а не играющий человек. Возьмем социальную действительность и наши строго определенные ячейки в ней. Играя роли, мы можем быть такими, какими в жизни никогда не были и не могли бы быть. Но когда такой «актер» начинает верить в свое ролевое воплощение, он приближается к состоянию истерии, если не к чему-то похуже; хотя, если он корысти ради пытается заставить других верить в его «роль», то становится мошенником. Возьмем наши органические влечения. Большая часть рекламных усилий американцев эксплуатирует наше желание играть с необходимостью, чтобы заставить нас поверить, будто затягиваться табачным дымом и есть с аппетитом — это не приятное удовлетворение потребностей, а прихотливая игра со все более и более новыми и тонкими оттенками ощущений. Там, где нужда в этих чувственных нюансах становится компульсивной, она создает общее состояние умеренного пристрастия и ненасытности, которое блокирует передачу чувства насыщения и, фактически, вызывает скрытое состояние неудовлетворенности. В амурных делах, хотя и последних по порядку, но не по значению, мы характеризуем как сексуальную игру ту предшествующую финальному акту беспорядочную активность, которая позволяет партнерам выбирать части тела, силу и темп. Сексуальная игра заканчивается с началом финального акта, сужающего выбор, предписывающего темп и дающего волю «натуре». В тех случаях, когда один из подготовительных случайных актов становится настолько непреодолимым, что полностью замещает собой финал, исчезает игривость и начинается перверзия. Этот перечень игровых ситуаций в различных человеческих устремлениях очерчивает ту узкую область, где наше эго чувствует себя выше ограничений пространства-времени и безусловности социальной действительности — свободным от принуждений совести и побуждений иррациональности. Тогда только в границах этой области человек и может чувствовать себя в согласии со своим эго; неудивительно, что он чувствует себя «вполне человеком лишь тогда, когда играет». Но это включает в себя еще одно условие, самое важное: играть человек должен редко, а работать — бОльшую часть времени. Он должен иметь определенную роль в обществе. Повесы и картежники вызывают у работающего человека как зависть, так и возмущение. Нам нравится, когда их разоблачают или высмеивают; или мы подвергаем их худшему, чем работа, наказанию, заставляя жить в роскошных клетках. В таком случае, играющий ребенок не может не озадачивать нас: ведь всякий, кто не работает, не должен бы и играть. Поэтому, чтобы терпимо относиться к игре ребенка, взрослые вынуждены изобретать теории, доказывающие, что либо а) детская игра по существу есть работа, либо б) ее вообще не стоит принимать в расчет. Самая популярная и самая удобная для стороннего наблюдателя теория состоит в том, что ребенок, в сущности, еще никто, и абсурдность его игры как раз и отражает это. Ученые пытались найти другое объяснение причудам детской игры, считая их свидетельством того, что детство оказывается некстати. Согласно Спенсеру, игра расходует излишек энергии детенышей ряда млекопитающих, которым не нужно добывать корм или защищать себя, поскольку за них это делают родители. Однако Спенсер отмечал, что всюду, где обстоятельства позволяют игру, в ней «воспроизводятся» именно те стремления, которые «готовы без промедления проявиться и столь же легко пробудить коррелятивные им чувства». Ранний психоанализ добавил к этому взгляду «катарсическую» теорию, утверждающую, что игра растущего существа позволяет ему выплеснуть запертые эмоции и облегчить в воображении груз прошлых фрустраций. Чтобы оценить эти теории, давайте обратимся к игре другого мальчика (младше Тома). Он жил рядом с другой могучей рекой, Дунаем, а его игру увековечил другой великий психолог, Зигмунд Фрейд: «Не имея в виду охватить все многообразия проявлений игры, я использовал представившийся мне случай разъяснить первую самостоятельно созданную игру полуторагодовалого ребенка. Это было больше чем мимолетное наблюдение, так как я жил в течение нескольких недель под одной крышей с этим ребенком и его родителями и наблюдение мое продолжалось довольно долго, пока это загадочное и постоянно повторяемое действие не раскрыло передо мной свой смысл. Ребенок был не слишком развит интеллектуально (…), но хорошо понимал родителей и единственную прислугу, и его хвалили за его «приличный» характер. Он не беспокоил родителей по ночам, честно соблюдал запрещение трогать некоторые вещи и ходить, куда нельзя, и прежде всего он никогда не плакал, когда мать оставляла его на целые часы, хотя он и был нежно привязан к матери, которая не только сама кормила своего ребенка, но и без всякой посторонней помощи ухаживала за ним и нянчила его. Этот славный ребенок обнаружил беспокойную привычку забрасывать все маленькие предметы, которые ему попадали, далеко от себя в угол комнаты, под кровать и проч., так что разыскивание и собирание его игрушек представляло немалую работу. При этом он произносил с выражением заинтересованности и удовлетворения громкое и продолжительное «о-о-о-о!», которое, по единогласному мнению матери и наблюдателя, было не просто междометием, но означало «прочь» (Fort). Я наконец заметил, что это игра и что ребенок все свои игрушки употреблял только для того, чтобы играть ими, отбрасывая их прочь (Fortsein). Однажды я сделал наблюдение, которое укрепило это мое предположение. У ребенка была деревянная катушка, которая была обвита ниткой. Ему никогда не приходило в голову, например, тащить ее за собой по полу, то есть пытаться играть с ней, как с тележкой, но он бросал ее с большой ловкостью, держа за нитку, за сетку своей кроватки, так что катушка исчезала за ней, и произносил при этом свое многозначительное «о-о-о-о!», затем снова вытаскивал катушку за нитку из-за кровати и встречал ее появление радостным «тут» (Da). Это была законченная игра, исчезновение и появление, из которых по большей части можно было наблюдать только первый акт, который сам по себе повторялся без устали в качестве игры, хотя большее удовольствие, безусловно, связывалось со вторым актом (…). Это толкование было потом вполне подтверждено дальнейшим наблюдением. Когда однажды мать отсутствовала несколько часов, она была по своем возвращении встречена известием «Беби о-о-о», которое в начале осталось непонятым. Скоро обнаружилось, что ребенок во время этого долгого одиночества нашел для себя средство исчезать. Он открыл свое изображение в стоячем зеркале, спускавшемся почти до полу, и затем приседал на корточки, так что изображение в зеркале уходило «прочь».» [55] Для понимания того, что Фрейд увидел в этой игре, нужно отметить, что его интересовал странный феномен «навязчивого повторения», то есть потребность вновь и вновь проигрывать болезненные личные переживания в словах или действиях. Всем нам по собственному опыту знакома от случая к случаю возникающая надобность беспрерывно говорить о тягостном событии (оскорблении, ссоре или операции), которое, как можно ожидать, хотелось бы поскорее забыть. Мы знаем о травмированных людях, которые, вместо того чтобы обрести восстановление во сне, неоднократно пробуждаются из-за сновидений, где они заново переживают первоначальную травму. Мы также подозреваем, что далеко не случайно некоторые люди совершают одни и те же ошибки по многу раз, например: «по стечению обстоятельств» и в полном ослеплении вступают в брак с невыносимым партнером того же типа, с каким они только что развелись. И не случайно череда сходных происшествий или несчастий обрушивается именно на их головы. Во всех подобных случаях, пришел к заключению Фрейд, индивидуум бессознательно подготавливает варианты первоначальной темы, поскольку так и не научился преодолевать ее, равно как и жить с ней; он пытается овладеть ситуацией, которая в своем первоначальном виде оказалась ему не по силам, посредством того, что добровольно и неоднократно встречается с ней. В процессе работы над текстом о «навязчивом повторении» Фрейд пришел к пониманию описанной выше одинокой игры и осознанию того факта, что частота главной темы (что-то или кто-то исчезает и возвращается) соответствовала силе переживания жизненно важного события, именно, ухода матери утром и ее возвращения вечером. Эта инсценировка происходит в сфере игры. Используя свою власть над предметами, ребенок может приспособить их таким образом, что они позволяют ему воображать, будто он в той же мере способен справиться со своим затруднительным положением в жизни. Ибо когда мать оставляла его одного, она выводила себя из сферы действия его крика и требований, и возвращалась назад только тогда, когда это ей было удобно. Однако в игре у этого малыша мать находится на привязи. Он заставляет ее уходить, даже выбрасывает ее, а затем заставляет возвращаться по его желанию. Мальчик, по выражению Фрейда, превратил пассивность в активность: в игре он делает то, что в действительности делали с ним. Фрейд упоминает три момента, которые могут быть нашими ориентирами в дальнейшей социальной оценке этой игры. Сперва ребенок отбрасывает предмет от себя. Фрейд усматривает в этом возможное выражение отмщения: «Если ты не хочешь оставаться со мной, ты мне не нужна» — и, тем самым, дополнительное увеличение активного господства над ситуацией благодаря явному приросту эмоциональной автономии. Однако во втором акте игры этот ребенок продвигается еще дальше. Он полностью отказывается от объекта и, используя зеркало в полный рост, играет в то, что «уходит прочь» от себя самого и к себе же возвращается. Теперь он и тот, кого оставляют, и тот, кто оставляет. Малыш становится хозяином положения благодаря тому, что инкорпорирует не только неподвластного ему в жизни человека, а всю ситуацию, с обоими участниками. Фрейд доводит свою интерпретацию как раз до этого места. А мы можем поставить в центр тот факт, что ребенок встречает возвращающуюся мать следующим сообщением: он научился «уходить прочь» от самого себя. Эта игра в одиночку, как она описана Фрейдом, вполне могла стать началом усиливающегося стремления ребенка уединяться со своими переживаниями жизненных событий и исправлять их в фантазии, и только в фантазии. Предположим, что в момент возвращения матери ребенок «вознамерился» показать полное безразличие, распространяя свое отмщение на жизненную ситуацию и давая матери понять, что он, фактически, может позаботиться о себе сам и не нуждается в ней. Такое часто случается после первых отлучек матери: она спешит назад, страстно желая обнять своего малыша и ожидая получить в ответ радостную улыбку, но нарывается на вежливую сдержанность. Тогда она может почувствовать себя отвергаемой и восстать против или отвернуться от нелюбящего ребенка, тем самым давая ему понять, что месть в игре отбрасывания предметов и его последующее достижение (которым он возгордился) нанесли слишком сильный удар по своей мишени и что он, фактически, заставил мать уйти навсегда, хотя пытался всего лишь оправиться от чувства покинутости ею. Поэтому основную проблему оставленного и оставляющего вряд ли можно поправить ее разрешением в одинокой игре. Однако допустим, что наш маленький мальчик сообщил матери о своей игре и она, ничуть не обидевшись, проявила к ней интерес, а, возможно, даже испытала чувство гордости за его изобретательность. Тогда он стал богаче во всех отношениях: приспособился к трудной ситуации, научился манипулировать новыми объектами и получил любящее признание за свой игровой прием. Все это происходит в «игре ребенка». Но всегда ли игра ребенка — именно так звучит частый вопрос — «подразумевает» наличие чего-то сугубо личного и зловещего? Что если десяток ребятишек, в эпоху кабриолетов, начнут играть с привязанными за нитку катушками, волоча их за собой и исполняя роль лошадок? Должна ли эта игра означать для одного из них нечто большее, чем она, по-видимому, означает для всех? Как мы уже говорили, дети, даже если они травмированы, выбирают для своих инсценировок материал, который доступен им в их культуре и который поддается воздействию ребенка их возраста. Что доступно — зависит от культурных условий и, следовательно, относится ко всем детям, живущим в данных условиях. Сегодняшние Бены не играют в пароход, а используют велосипеды в качестве более осязаемых объектов координации, что вовсе не мешает им по дороге в школу или бакалейную лавку воображать себя проносящимися над землей и разящими пулеметным огнем врага; или представлять себя Одиноким Странником верхом на славном Сильвере. [56] Однако уступчивость игрового материала воздействию ребенка зависит от его способности к координации и, следовательно, определяется достигнутым на данный момент уровнем созревания. То, что имеет общее значение для всех детей какого-то сообщества (то есть, представление о том, что катушка с ниткой символизирует живое существо на привязи), может иметь особенное значение для некоторых из них (то есть, всех тех, кто только что научился манипулировать катушкой с ниткой и поэтому может легко войти в новую область партиципации и общинной символизации). Но такая простая игра, помимо этого, может иметь уникальное, единичное значение для тех детей, которые потеряли человека или животное и поэтому наделяют игру с катушкой и ниткой индивидуальным смыслом. То, что эти дети «держат на привязи», есть не просто какое-то животное, а персонификация конкретного, значимого и… потерянного животного или человека. Чтобы оценить игру, наблюдатель, конечно, должен знать, во что склонны играть все дети данного возраста в данном сообществе. Только так он может определить, выходит или нет единичное значение за пределы общего. А чтобы понять само это единичное значение, требуется тщательное наблюдение не только за содержанием и формой игры, но и за сопровождающими ее словами и явными аффектами, особенно теми, что ведут к явлению, которое мы опишем в следующем разделе как «распад игры». Для того чтобы подойти к проблеме тревоги в игре, давайте рассмотрим деятельность по сооружению и разрушению башен. Отыщется не одна мать, считающая, что ее маленький сын находится в «деструктивной стадии» или даже имеет «деструктивную личность», ибо после сооружения большой-пребольшой башни мальчик вместо того чтобы последовать материнскому совету дать возможность и папе, когда тот придет, полюбоваться постройкой, непременно должен ударить по ней ногой и заставить ее рухнуть. Почти маниакальное удовольствие, с каким дети наблюдают мгновенное разрушение плодов долгого игрового труда, озадачивало многих, тем более что ребенку вовсе не нравится, если его башня падает случайно или от помогающей руки дядюшки. Он, строитель, должен разрушить ее сам. Надо полагать, эта игра проистекает из не столь отдаленного опыта внезапных падений малыша в то самое время, когда стояние вертикально на шатких ногах открывало новый и пленительный вид на все существующее. Ребенок, который впоследствии научается заставлять башню «стоять», получает удовольствие, заставляя ту же башню качаться и обрушиваться. В добавление к активному овладению прежде пассивным событием это еще больше укрепляет уверенность мальчика в том, что есть кто-то слабее него; к тому же башни, в отличие от маленьких сестер, не могут плакать и звать маму. Но поскольку таким образом демонстрируется пока еще ненадежное овладение пространством, становится понятно, что наблюдение за кем-то другим, толкающим его башню, может заставить ребенка вообразить себя башней, а не «толкачом» — и все веселье разом пропадает. Позднее цирковые клоуны принимают на себя роль такой башни, когда услужливо падают на любом месте от «явной неумелости» и, тем не менее, с неиссякаемым простодушием продолжают бросать вызов силе тяжести и причинности: значит, даже взрослые люди бывают смешными, глупыми и плохо стоящими на ногах. Однако те дети, которые слишком сильно идентифицируются с клоуном, не могут вынести его падений: им это «не смешно». Случай с клоуном проливает свет на происхождение многих тревог в детские годы, когда тревога, связанная со стремлением ребенка установить господство эго, находит непрошенную «поддержку» со стороны взрослых, которые обходятся с ним грубо или забавляют его занятиями, нравящимися ему лишь в том случае, если он сам их начал. Игра ребенка начинает свой путь с его собственного тела и сосредоточивается на нем. Мы будем называть эту первоначальную форму игры аутокосмической игрой. Она возникает еще до того, как мы начинаем замечать ее в качестве игры, и в начале заключается в исследовании посредством повторения чувственных восприятий, кинестетических ощущений, вокализаций и т. д. Затем ребенок начинает играть с доступными ему людьми и предметами. Он может без какой-либо серьезной причины кричать на разный манер, чтобы установить, какая длина волны чаще всего заставляет мать возвращаться к нему, или может наслаждаться познавательными экскурсиями, изучая на ощупь тело матери, выступы и впадины ее лица. Это и есть первая география ребенка, а основные карты составленные в таком взаимодействии с матерью несомненно остаются путеводителями для первой ориентации эго в «мире». Здесь мы призываем в свидетели Сантаяну: «Далеко-далеко в неясном прошлом, как если бы это было в другом мире или в материнской утробе, Оливеру вспоминалась давно утраченная привилегия сидеть на коленях матери. Это был такой островок безопасности и уюта, такой удобный пункт наблюдения! С вами носились и вас окутывали обилием надежных покровов, наподобие короля на троне, с верными телохранителями, которые окружают его многими рядами. А открывающийся ландшафт, с его глашатаями и пестрыми эпизодами, становился самым занимательным зрелищем, где все было неожиданным и захватывающим, но ничто не могло идти не так: как если бы мать рассказывала вам сказку, а эти картины, бывшие только иллюстрациями к ней, сами рисовались в вашей внемлющей душе.» [57] Микросфера , то есть маленький мир послушных ребенку игрушек, служит тихой гаванью, которую он устраивает для того, чтобы возвращаться в нее, когда у него возникает нужда в капитальном ремонте эго. Но этот внешний мир имеет свои собственные законы: он может сопротивляться реконструкции или просто разбиться на куски, а может оказаться принадлежащим кому-то еще и быть конфискованным старшими. Часто микросфера соблазняет ребенка на неосмотрительное выражение опасных тем и аттитюдов, которые вызывают тревогу и приводят к внезапному распаду игры. В бодрствующей жизни она является двойником тревожного сновидения и может удерживать детей от попыток играть так же, как страх перед кошмарным сном может удерживать их от засыпания. Таким образом, оказавшись напуганным или разочарованным микросферой, ребенок мог регрессировать к аутосфере: грезам, сосанию пальца, мастурбированию. С другой стороны, если первое пользование вещным миром проходит успешно и направляется должным образом, то удовольствие от овладения игрушечными вещами ассоциируется с преодолением травм, которые были спроецированы на них, и с престижем, завоевываемым благодаря такому овладению. Наконец, в ясельном возрасте игривость простирается в макросферу, то есть в мир, разделяемый с другими. Сначала ребенок обращается с этими другими, как с вещами: обследует, наталкивается на них или принуждает быть «лошадками». Требуется научение, чтобы узнавать, какое содержание потенциальной игры может быть допущено только в фантазию или только в аутокосмическую игру; какое содержание может быть успешно представлено только в микрокосмосе игрушек и вещей, а какое можно разделить с другими и навязать им. Когда ребенок научается этому, каждая сфера наделяется своим собственным смыслом реальности и владения. Потом, в течение долгого времени одиночная игра остается тихой гаванью, необходимой для капитального ремонта чувств, разбитых под ударами невзгод в плавании по социальным морям. Это, да еще тот факт, что ребенок, как правило, вводит в специально организованную для него одиночную игру любой аспект своего эго, который пострадал более всего, и образуют основное условие использования нами «игровой терапии» в диагностических целях (что мы и обсудим в следующем разделе). Тогда что же такое детская игра? Мы видели, что она не эквивалентна взрослой игре и не является отдыхом. Играющий взрослый уходит в сторону от действительности и входит в другую реальность; играющий ребенок продвигается вперед к новым ступеням мастерства в овладении этим миром и собой. Я выдвигаю предположение, что детская игра есть инфантильная форма человеческой способности осваивать жизненный опыт, создавая модели ситуаций, и овладевать действительностью через эксперимент и планирование. Ведь и взрослый в определенных фазах своей работы проецирует прошлый опыт в переменные (dimensions), которые кажутся управляемыми. В лаборатории, на сцене и за чертежной доской он оживляет прошлое и, таким образом, высвобождает остаточные аффекты. Воссоздавая ситуацию в модели, он исправляет свои промахи и укрепляет надежды. И он предвосхищает будущее с точки зрения исправленного и принятого (shared) прошлого. Никакой мыслитель не способен достичь большего и никакой играющий ребенок не может согласиться на меньшее. Как пишет Уильям Блейк: «Забавы ребенка и заботы старика — плоды двух времен года». [58] 2. Игра и лечениеВ основе современной игровой терапии лежит наблюдение, что ребенок, утративший ощущение безопасности и надежности своего положения из-за скрытой ненависти или страха в отношении естественных защитников его игры в семье или по соседству, по-видимому, может воспользоваться покровительственной поддержкой понимающего взрослого для того, чтобы вновь обрести мир и спокойствие в игре. В прошлом роль такого взрослого, возможно, играли бабушки и любимые тетушки, а ее профессиональная разработка в наше время привела к появлению игротерапевтов. Самое очевидное условие терапии игрой состоит в том, что ребенок имеет в своем распоряжении игрушки и взрослого, и ни соперничество между детьми, ни ворчание родителей или любая другая внезапная помеха не нарушают развертывание его игровых интенций, какими бы они ни оказались. Ибо возможность «выиграться» — это наиболее естественная мера самоисцеления, предоставляемая детством. Давайте вспомним здесь простой, хотя и часто смущающий факт из жизни взрослых: будучи травмированными, они склонны снимать свое напряжение «выговариваясь». Их неодолимо тянет по нескольку раз описывать тягостное событие, что, кажется, заставляет их «чувствовать себя лучше». Системы, предназначенные исцелять душу или психику, предполагают ритуальное использование этой склонности, регулярно предоставляя посвященного в духовный сан, либо иным образом узаконенного слушателя, который уделяет безраздельное внимание страждущему, клянется не осуждать и не выдавать тайну исповеди, дает отпущение грехов (дарует прощение), объясняя, какой смысл проблема конкретного человека приобретает в более широком контексте, будь это грех, конфликт или болезнь. Такой подход обнаруживает свои ограничения в тех случаях, когда эта «клиническая» ситуация утрачивает обособленность, при которой только и можно размышлять о жизни, и сама становится страстным конфликтом доверия и враждебности. С психоаналитической точки зрения ограничения устанавливаются склонностью (особенно сильной у невротиков) переносить базисные конфликты из первоначальной детской обстановки в каждую новую ситуацию, включая и терапевтическую. Именно это имел в виду Фрейд, когда говорил, что само лечение в начале становится «неврозом перенесения». Пациент, который таким образом переносит свой конфликт во всей отчаянной безотлагательности, оказывается в то же самое время сопротивляющимся всяким попыткам заставить его бесстрастно посмотреть на ситуацию и сформулировать ее значение. Он ведет сопротивление и более, чем когда-либо, втягивается в войну, чтобы покончить со всеми войнами. Именно здесь непсихоаналитическая терапия часто прекращается: говорят, что пациент не может или не хочет стать здоровым, либо не способен понять свои обязанности в курсе лечения. Однако терапевтический психоанализ как раз и начинается с этого момента. Он предполагает систематическую опору на знание о том, что невротик неразделим в своем желании выздороветь и непреодолимой потребности перенесения своих зависимостей и враждебных актов на процесс лечения и персону терапевта. Психоанализ признает такие «сопротивления» и извлекает из них полезную информацию. Феномен перенесения у играющего ребенка, равно как и у вербализующего свои проблемы взрослого, отмечает собой точку, где простые меры не имеют успеха, а именно, когда душевное возбуждение настолько усиливается, что разрушает игривость, помимо воли разряжаясь в игру или в отношения с наблюдателем игры. Этот «эмоциональный пробой» характеризуется тем, что в данном случае можно описать как распад игры, то есть внезапную и полную или диффузную и медленно распространяющуюся неспособность играть. Мы уже видели такой распад игры, когда в ответ на мою провокацию Энн пришлось покинуть меня и мои соблазняющие игрушки, чтобы возвратиться к матери. Мы также видели Сэма, захваченного его неодолимыми эмоциями в середине игры. В обоих случаях мы использовали наблюдение игры в качестве побочного диагностического инструмента. А сейчас я расскажу о маленькой девочке, которая, хотя ее и привели в чисто диагностических целях, провела меня сквозь полный цикл распада и триумфа игры и, таким образом, предложила великолепный образец того способа, которым затопленное страхом эго может вновь обрести свою синтезирующую способность через вовлечение в игру и выход из нее. Нашей пациентке, Мэри, три года. Она неяркая брюнетка, но выглядит (и является) смышленой, хорошенькой и довольно женственной. Говорят, однако, что при нарушении душевного равновесия Мэри становится упрямой, по-младенчески капризной и замкнутой. На днях она обогатила свой инвентарь экспрессии кошмарами и сильными приступами беспокойства в игровой группе, к которой недавно присоединилась. Все, что могут сообщить воспитатели игровой группы, сводится к следующему: у Мэри странный способ поднимать вещи и скованное тело, причем ее напряженная неловкость, кажется, возрастает в связи с режимными моментами отдыха и посещения туалета. С такой вот информацией на руках мы и пригласили Мэри в наш кабинет. Здесь, возможно, следует сказать несколько слов о весьма затруднительной ситуации, создающейся, когда мать приводит ребенка на обследование. Как правило, ребенок не хотел идти: часто он вообще не чувствует себя больным в том смысле, что у него есть симптом, от которого ему хотелось бы избавиться. Напротив, если он что и сознает, так это следующее: некоторые вещи и, в особенности, некоторые люди заставляют его чувствовать себя неуютно, и он хочет, чтобы мы сделали что-то с этими вещами и людьми, а не с ним. Часто ребенок думает, что что-то не так с его родителями, и в большинстве случаев он оказывается прав. Однако чтобы выразить это, ему не хватает слов; но даже если бы у него их было достаточно, у малыша нет оснований доверять нам такую важную информацию. С другой стороны, он не знает, что нам рассказали о нем родители, хотя одному богу известно, что они наговорили о нас ребенку. Ибо родителям, полезным, когда они хотят быть информантами, и необходимым, когда они выступают в роли первоисточников информации, нельзя полностью доверять в этих вопросах; их первоначальная история очень часто искажается желанием оправдать (либо скрыто наказать) себя или наказать (и бессознательно оправдать) кого-то еще, скажем, бабушку и дедушку, которые «натворили тут невесть что». В данном случае мой кабинет находился в больнице. Мэри сказали, что она ехала ко мне, чтобы поговорить о своих кошмарах со мной, человеком, которого она никогда до этого не встречала. Мать консультировалась по поводу ее кошмаров с педиатром и Мэри слушала, как они обсуждали возможные показания для удаления миндалин. Поэтому я надеялся, что девочка обратит внимание на явно немедицинскую обстановку моего кабинета и даст мне шанс просто и честно объяснить ей, что я не врач и собираюсь лишь поиграть вместе с ней для того, чтобы мы могли познакомиться. Конечно, подобные объяснения полностью не рассеивают опасений ребенка, но хотя бы позволяют ему заняться игрушками и что-то делать. А коль скоро он что-то делает, мы можем наблюдать за тем, что он отбирает и что отвергает в нашем стандартном наборе игрушек. Мэри входит в мой кабинет, держась за мать. Девочка протягивает мне руку (напряженную и холодную), затем дарит короткую улыбку и отступает к матери, обхватывая ее руками и удерживая рядом с еще открытой дверью кабинета. Она зарывается лицом в материнскую юбку, как будто хочет там спрятаться, и отвечает на все мои предложения лишь поворотом головы в мою сторону, причем с плотно зажмуренными глазами. Все же Мэри улучила момент, чтобы бросить на меня лукавый взгляд, который, казалось, выражает интерес — как если бы она хотела оценить, сможет ли этот новый взрослый понять шутку. То, что ее взгляд был замечен мною, по-видимому, заставляет малышку поспешно и несколько театрально вернуться под защиту матери. Та, в свою очередь, пытается привлечь внимание дочери к игрушкам, но Мэри снова прячет лицо в материнской юбке и подчеркнуто детским голосом заводит: «Мама, мама, мама!» Маленькая актриса! Я даже не вполне уверен, что при этом она не прячет улыбку, и поэтому решаю подождать. Мэри принимает решение. Все еще держась за мать, она показывает на куклу (девочку) и несколько раз, преувеличенно сюсюкая, быстро повторяет: «Что это? Что это?» После того как мать терпеливо объяснила ей, что это — кукла, Мэри повторяет: «Кукла, кукла, кукла», — и используя не понятные мне слова, предлагает матери снять с куклы туфельки. Мать пытается побудить ее сделать это самостоятельно, но Мэри просто повторяет свое требование. Голос девочки становится довольно тревожным и, кажется, скоро на нас хлынут слезы. В этот момент мать спрашивает, не пора ли ей выйти из комнаты и подождать в приемной, как они договаривались с Мэри, когда ехали сюда. Я спрашиваю Мэри, можем ли мы сейчас отпустить маму, и неожиданно не слышу от нее никаких возражений, даже когда она остается один на один со мной. Пробую завести разговор от имени той куклы, которую мать оставила в руке Мэри. Девочка твердо берет куклу за ноги и вдруг, озорно улыбаясь, начинает тыкать головой куклы в различные предметы, находящиеся в комнате. Когда с полки падает игрушка, Мэри оглядывается на меня, чтобы узнать, не зашла ли она слишком далеко. Видя мою снисходительную улыбку, она заливается смехом и начинает толкать — всегда головой куклы — игрушки помельче, так что все они тоже падают. Ее возбуждение нарастает. С каким-то особым ликованием Мэри наносит удар кукольной головой по игрушечному поезду, стоящему на полу в середине комнаты. С усиливающимися признаками почему-то слишком возбуждающего веселья она опрокидывает все вагоны. Когда опрокидывается и локомотив, Мэри внезапно останавливается и бледнеет. Прислонясь спиной к дивану, она держит куклу вертикально у нижней части живота, а затем роняет ее на пол. Снова поднимает, держит ее в том же положении и в том же месте, и снова роняет. Повторив это несколько раз, девочка начинает сначала хныкать, а потом и вопить: «Мама, мама, мама!» Входит мать, уверенная в том, что общения не получилось, и спрашивает Мэри, не хочет ли она пойти домой. Я говорю девочке, что она может идти домой, если хочет, но я мол, надеюсь, что через несколько дней она придет еще раз. Быстро успокоившись, Мэри уходит с матерью, говоря секретарю в приемной «до свидания», как если бы у нее состоялся приятный визит. Может показаться странным, но я тоже считал, что ребенок провел успешную, хотя и прервавшуюся коммуникацию. Когда дело касается маленьких детей, слова не всегда нужны в самом начале общения. Я считал, что игра Мэри постепенно подготавливала диалог, и уж во всяком случае девочка передала мне посредством контрфобической активности информацию о том, что ей угрожало. Факт озабоченного вмешательства матери был, конечно, столь же знаменательным, как и распад игры ребенка. Вместе они, вероятно, объясняют инфантильную тревогу девочки. Но что она сообщала мне этим эмоциональным кувырканьем, этой внезапной веселостью и неожиданно нахлынувшей агрессивностью, как и одинаково неожиданным торможением и тревожной бледностью? Видимое содержание модуса состояло в том, чтобы толкать предметы, но не рукой, а куклой как удлинителем руки, и затем ронять ту же куклу от области гениталий. Кукла как продолжение руки была, так сказать, толкающим орудием. Это дает возможность предположить, что Мэри не осмеливается трогать или толкать предметы голой рукой, и напоминает мне о наблюдении ее воспитателя, утверждавшего, будто девочка трогает и поднимает предметы своим особым способом. Что, вместе с общей ригидностью ее конечностей, наводит меня на следующую гипотезу: Мэри беспокоят ее руки, возможно, как агрессивные орудия. Перемещение куклы к нижней области живота, чтобы затем, странным образом, навязчиво и многократно ее ронять, ведет к дополнительному предположению, что девочка инсценировала потерю из этой области агрессивного орудия, толкающего инструмента. Похожее на припадок состояние, охватившее ее в тот момент, отчасти напоминает мне кое-что, о чем я давно знал: сильные истерические припадки у взрослых женщин интерпретировались как инсценировки, представляющие обоих партнеров в воображаемом скандале. Так, одна рука, срывая одежду пациентки, может тем самым инсценировать нападение агрессора, тогда как другая, хватая и удерживая первую, может изображать попытку жертвы защититься. У меня создалось впечатление, что приступ Мэри имеет именно такую природу: казалось, ее неумолимо влекло инсценировать и ограбленную, и грабителя, испуганно и, в тоже время, как бы навязчиво роняя куклу по нескольку раз. Но что у нее могли украсть? Для ответа нам потребовалось бы знать, какое значение куклы было более релевантным в данном случае, то есть использовалась ли она в качестве агрессивного инструмента или символизировала младенца. За время этой игры роняемая кукла сначала побывала в роли удлинителя конечности и инструмента (толкающей) агрессии, а затем представляла что-то утраченное в нижней области живота при обстоятельствах крайнего беспокойства. Считает ли Мэри пенис таким агрессивным оружием? И не инсценирует ли она тот факт, что у нее его нет? По рассказам матери, вполне вероятно, что при поступлении в детский сад у Мэри появилась первая возможность ходить в туалет вместе с мальчиками, а посещения туалета, как уже говорилось, служили поводом для тревоги. Мать Мэри стучится в дверь в тот момент, когда я думаю о ней. Она оставила ребенка, теперь уже совершенно успокоившегося, снаружи и вернулась, чтобы кое-что дополнить к биографии дочери. Мэри родилась с шестым пальцем, который ей удалили примерно в шесть месяцев: на левой руке у нее остался шрам. Как раз до появления ее приступов тревоги, Мэри неоднократно «и настойчиво» спрашивала об этом шраме («Что это? Что это?») и получала шаблонный ответ: «комар укусил». Мать согласилась с тем, что в более раннем возрасте девочка вполне могла присутствовать при разговорах, где упоминалась ее врожденная аномалия. А недавно, добавила она, Мэри стала столь же настойчивой в своем сексуальном любопытстве. Теперь мы можем лучше осмыслить тот факт, что Мэри беспокоит агрессивное использование собственной руки, которую лишили пальца, и что, возможно, она ставит знак равенства между рубцом на руке и своим генитальным «рубцом», между утраченным пальцем и отсутствующим пенисом. Кроме того, такая ассоциация, вероятно, приводит в соприкосновение наблюдение половых различий во время игр в детском саду и безотлагательный вопрос об угрожающей операции. До того как привести ко мне девочку во второй раз, мать рассказала еще об одном происшествии. Недавно по сексуальному любопытству Мэри был нанесен особый удар, когда ее отец, ставший раздражительным из-за опасения лишиться средств к существованию в результате регионального роста безработицы, проявил нетерпимость по отношению к дочери, которая по обыкновению пришла к нему в ванную комнату. Как отец сам мне потом рассказывал, фактически он вытолкал девочку из ванной, сердито повторяя: «Не лезь сюда!» [59] Ей нравилось наблюдать за процессом бритья и, кроме того, в связи с последними событиями она расспрашивала отца (к легкой досаде последнего) о его половых органах. Строгое соблюдение заведенного порядка, когда она могла делать, говорить и спрашивать одно и то же по многу раз, всегда было необходимым условием внутренней безопасности Мэри. Девочка была «убита горем» вследствие отлучения от туалета отца. Мы с матерью обсудили также и тот факт (о котором я уже упоминал), что педиатр отнес нарушение сна и дурной запах изо рта Мэри на счет плохого состояния ее миндалин и что мать и врач дискутировали в присутствии ребенка о необходимости срочной операции. Тогда, операция (удаление) и сепарация (отделение), как можно увидеть, являются общими знаменателями: фактическое удаление пальца на руке, ожидаемое удаление миндалин и мифическая операция, посредством которой мальчики становятся девочками; разлучение с матерью на время посещения детского сада и отделение от отца. Это и было тем минимальным расстоянием, на какое нам, после первого сеанса наблюдения за игрой, удалось приблизиться к значениям, на которых, казалось, сходились все элементы игры и биографические данные Мэри. Полной противоположностью распаду игры является насыщение игрой, то есть такая игра, из которой ребенок выходит восстановленным, как спящий из сновидений, «возымевших должное действие». Распад и насыщение легко заметны и понятны лишь в редких случаях. Чаще они размыты и их приходится устанавливать путем тщательного исследования. Но с Мэри все было иначе. Во время второй нашей встречи она угодила мне образцом игрового насыщения, столь же впечатляющим, как и образец распада ее игры. Вначале Мэри снова застенчиво улыбалась мне и опять отворачивалась, держась за руку матери и настаивая, чтобы та вошла с ней в кабинет. Однако стоило им оказаться в комнате, как девочка отпускает материнскую руку и, забыв о нашем — матери и моем — присутствии, начинает оживленно, с очевидной решимостью и целеустремленностью играть. Я быстро закрываю дверь и жестом приглашаю мать присесть, поскольку не хочу разрушать игру. Мэри направляется в угол комнаты, где на полу лежат кубики. Она выбирает два кубика и устанавливает их так, чтобы можно было встать на них всякий раз, когда ей приходится возвращаться в угол за другими кубиками. Таким образом, игра снова начинается с удлинения конечностей, на этот раз ее ног. Без заминок совершая рейсы в угол и обратно, Мэри собирает кучу кубиков в центре комнаты. Затем опускается на колени и строит на полу маленький дом для игрушечной коровы. Около четверти часа она полностью поглощена задачей сложить домик так, чтобы он был строго прямоугольным и в то же время точь-в-точь соответствовал размерам игрушечной коровы. Потом она пристраивает пять кубиков к одной длинной стороне дома и экспериментирует с шестым, пока его положение не удовлетворяет ее полностью (рис. 10). Рис. 10 На этот раз доминирующим эмоциональным тоном стало спокойное игровое сосредоточение с оттенком материнской заботы и порядка. Нарастания возбуждения здесь нет и игра заканчивается на ноте насыщения: Мэри что-то построила, ей это нравится и теперь игра окончена. Она встает с сияющей улыбкой, которая внезапно сменяется озорным огоньком в глазах. Я еще не сознаю «опасности», жертвой которой мне предназначено стать, ибо совершенно зачарован тем фактом, что точно подогнанный к размерам коровы хлев выглядит как кисть руки… с шестью пальцами! В то же время он выражает «инклюзивный» модус, присущую женскому полу защитную конфигурацию, соответствующую корзинкам, коробкам и колыбелькам, которые девочки разного возраста приспосабливают для удобного хранения мелочей. Как я себе мыслю, мы наблюдаем здесь две реконструкции в одной: эта конфигурация возвращает на место удаленный палец руки, а ее структура, к счастью свойственная женскому полу вообще, опровергает ранее инсценированную «потерю из генитальной области». Таким образом, игра второго тура служит выражением восстановления и сохранности, — и это касается тех же частей тела (руки, области гениталий), которые в фазе распада игры первого тура представлялись подверженными опасности. Но, как я говорил, Мэри начала озорно посматривать на меня. Теперь она смеется, берет мать за руку и тянет из комнаты, решительно произнося: «Мама, пойдем!» Я выжидаю какое-то время и выглядываю в приемную, откуда неожиданно раздается громкое и торжествующее «Той там!» (Thtay in there!»). [60] Я быстро отхожу назад, после чего Мэри с грохотом захлопывает дверь. Две мои последующие попытки выйти из комнаты закончились тем же. Она загнала меня в тупик. Ничего не оставалось как только проникнуться духом игры. Я слегка приоткрыл дверь, быстро просунул в щель игрушечную корову, заставил ее пропищать и отдернул назад. Мэри вне себя от удовольствия и настойчиво требует повторить игру несколько раз. Она добивается своего, а затем наступает время идти домой. Когда девочка уходит, она победоносно, но любяще смотрит на меня и обещает прийти еще. Мне же остается трудная задача — разгадать, что произошло. От тревоги в аутосфере в первом игровом эпизоде Мэри перешла к насыщению в микросфере и достигла триумфа в макросфере. Она вывела мать из моего пространства и заперла меня в нем. Именно в этом и заключалась суть игры: не выпускать (в шутку) мужчину из его комнаты. И только в связи с этим шуточным превосходством Мэри решилась заговорить со мной, причем не в какой-то там вежливо-неопределенной форме. «Той там!» («Не выходи!») — вот ее первые слова, с которыми она когда-либо обращалась ко мне! Слова эти были произнесены ясно и громко, как если бы что-то в ней ожидало момента, когда она будет достаточно свободной, чтобы произнести их. Что все это означает? Я полагаю, мы имеем здесь завершение игрового эпизода через «перенесение отца» («father transference»). Уместно вспомнить, что с того момента, как Мэри вошла в мою комнату в первую нашу встречу, она обнаружила несколько кокетливое и робкое любопытство ко мне, которое тут же отвергла, крепко зажмурив глаза. Поскольку можно было бы ожидать, что она перенесет на меня (мужчину с игрушками) конфликт, разрушивший ее обычно игривые отношения с отцом, то более чем вероятно предположение о том, что в этой игре Мэри повторяла — при активном владении положением («Thtay in there» — «Той там!» = «Не выходи оттуда!») и при изменении векторов («out — in») — ту ситуацию отлучения, пассивной жертвой которой она стала дома («Stay out of here!» — «He входи сюда!»). Возможно, кому-то покажется, что это — излишне сложное и хитроумное рассуждение для такой маленькой девочки. Но здесь хорошо бы осознать, что эти вопросы трудны лишь для рационального мышления. Было бы действительно нелегко придумать такую последовательность игровых трюков. Трудно даже распознать и проанализировать ее. Но все это, конечно же, происходит бессознательно и автоматически — и здесь никогда не следует недооценивать силу эго, даже у такой маленькой девочки. Этот эпизод приведен для иллюстрации тенденции к самоисцелению в спонтанной игре, ибо игровая терапия и игровой диагноз должны систематически использовать процессы такого самоисцеления. Они могут помочь ребенку оказать помощь самому себе, и они могут помочь нам консультировать родителей. Там же, где самоисцеления не происходит, должны вводиться более сложные методы лечения (детский психоанализ) [61], которые не обсуждались в этой главе. С увеличением возраста место игры обычно занимает длительная беседа. Однако здесь я намеревался продемонстрировать, что несколько сеансов игры могут снабдить нас информацией о проблемах, которые ребенок никогда бы не смог вербализировать. Подготовленные наблюдатели, располагающие многочисленными данными о жизни ребенка, способны из нескольких игровых контактов извлечь информацию о том, какие из этих данных высоко релевантны для конкретного ребенка, и почему. В случае Мэри, распад игры и игровое насыщение, будучи рассмотренными в рамках всех известных обстоятельств, определенно говорят о том, что множество прошлых и будущих, реальных и воображаемых событий были инкорпорированы в систему взаимоотягчающих угроз и опасностей. Во втором сеансе своей игры она устранила их все разом: восстановила собственный палец, успокоила себя, вновь подтвердила свою феминность и… как следует отделала большого мужчину. Тем не менее обретенный таким образом игровой мир необходимо подкрепить новым инсайтом со стороны родителей. Родители Мэри приняли (а частично и сами предложили) следующие рекомендации. Любопытство дочери касательно ее шрама, ее половых органов и возможного удаления миндалин требовало правильного отношения и правдивой позиции. Девочке нужно, чтобы другие дети, особенно мальчики, приходили играть к ней домой. Вопрос миндалин требовал решения специалиста, которое затем можно было бы честно сообщить ребенку. По-видимому, неразумно будить и удерживать девочку, когда ей снятся кошмары; возможно, ей нужно было довести борьбу со своими сновидениями до конца и, при случае, требовалось лишь немного подержать и успокоить ее, когда она сама просыпалась. Ребенку требовалось много активности: игровое обучение ритмическим движениям могло бы несколько уменьшить ригидность ее конечностей, которая, независимо от первоначальной причины, вероятно, усугублялась наполненным страхом ожиданием, с тех пор как девочка впервые услышала о таинственной ампутации ее пальца. Когда через несколько недель Мэри нанесла мне короткий визит, она была совершенно спокойной и ровным громким голосом задала вопрос о цвете поезда, на котором я ездил в отпуск. Уместно вспомнить, что Мэри опрокинула игрушечный паровоз в свой первый приход; теперь она могла вести беседу о паровозах. Удаление миндалин оказалось ненужным; кошмары прекратились. Девочка широко и без ограничений контактировала с новыми товарищами по игре, как у себя дома, так и по соседству. Восстановились игровые отношения с отцом. Ему интуитивно удалось наилучшим образом использовать внезапно захватившее Мэри восхищение сияющими локомотивами: он регулярно ходил с ней гулять к локомотивному депо, где они вместе любовались могучими машинами. Здесь тот символизм, который наполнял собой рассматриваемый клинический эпизод, приобретает новое измерение. В связанном с распадом игры состоянии отчаяния игрушечный локомотив, по-видимому, имел деструктивное значение на фоне фаллически-локомоторного беспокойства: когда Мэри опрокинула его, она, вероятно, испытывала вселяющее благоговейный страх чувство из разряда «Адам, где ты?», которое мы уже наблюдали у Энн. [62] В это время игровые отношения Мэри с отцом были разрушены из-за его тревог по поводу возможной потери работы и соответствующего социально-экономического статуса. Девочка, конечно, не могла знать, а тем более понять творившегося в отцовской душе, и, по-видимому, истолковала все исходя из ее возрастных возможностей и реальных изменений в ее статусе. И все же реакция ребенка была в определенном смысле связана с неосознаваемым значением действий отца. Ибо нависшая угроза потери статуса, угроза маргинальности, часто имеет результатом бессознательную попытку посредством более строгого самоконтроля и очищенных норм вновь обрести утраченную почву под ногами или, по крайней мере, удержаться от дальнейшего падения. Я полагаю, это и заставило отца менее терпимо реагировать на исследовательскую активность маленькой дочери, тем самым обижая и пугая ее в той общей сфере, которая была уже и так подорвана. Именно эта сфера, в сгущенной форме, проявилась потом в ее игре, хотя девочка и пыталась, из-за ужасности изоляции, пробиться назад к игривой взаимности. Таким образом, дети действительно отражают в игре, а там, где она не удается, переносят в собственную жизнь исторические и экономические кризисы своих родителей. Ни игра Мэри, ни обеспеченный этой игрой инсайт не могли изменить экономических забот ее отца. Но в тот момент, когда он признал воздействие своих тревог на развитие дочери, он осознал, что в дальней перспективе ее тревоги имеют гораздо большее значение, чем грозившее изменение его рабочего статуса. Впрочем, реальные события не подтвердили его опасений потерять работу. Идея отца совершать прогулки к локомотивному депо была удачной. Ибо теперь настоящие паровозы стали символами могущества, одинаково разделяемыми отцом и дочерью и поддерживаемыми всей системой образов той машинной культуры, в которой этому ребенку суждено было стать женщиной. Таким образом, по окончании любой терапевтической встречи с ребенком родитель должен поддерживать то, чего взрослый пациент вынужден добиваться для себя сам, а именно, поддерживать перестройку в соответствии с образами и силами, направляющими культурное развитие в его эпоху, а с ней и возросшую перспективу чувства идентичности. И здесь, наконец, мы должны попытаться подойти к лучшему описанию и определению того, что мы понимаем под идентичностью. 3. Истоки идентичностиА. Игра и социальная среда Неожиданно появляющаяся идентичность наводит мосты между стадиями детства, когда телесному я (the bodily self) и родительским образам придаются их культурные коннотации; она же соединяет мостом и стадии ранней взрослости, когда множество социальных ролей становятся доступными и, фактически, все более и более принудительными. Мы попытаемся прояснить этот процесс, сначала рассматривая некоторые шаги ребенка в направлении идентичности, а затем — некоторые препятствия, воздвигаемые культурой на трудном пути ребенка к обретению идентичности. Ребенка, который только что открыл в себе способность ходить, более или менее поощряемую или игнорируемую теми, кто его окружает, влечет повторять акт ходьбы из чисто функционального удовольствия и из надобности довести до совершенства недавно введенную в действие функцию. Но он также действует под влиянием непосредственного сознавания им нового статуса и фигуры «того, кто может ходить», с любой из коннотаций, какую случается иметь в координатах пространства-времени его культуры, будь это «тот, кто далеко пойдет», «тот, кто сможет твердо стоять на своих ногах», «тот, кто будет прямым» или «тот, за кем нужен глаз да глаз, поскольку он может зайти слишком далеко». Интериоризация конкретной версии «того, кто может ходить» — один из многих шагов в развитии ребенка, которые (через посредство личного опыта, подтверждающего физическое овладение и культурное значение, функциональное удовольствие и социальный престиж) с каждым пройденным отрезком пути способствуют более реалистической самооценке. Эта самооценка вырастает до убежденности в том, что он учится результативным шагам к реальному будущему и развивается в ясно очерченное «я» (self) внутри социальной действительности. Растущий ребенок должен на каждом шагу извлекать оживляющее чувство реальности из сознавания того, что его индивидуальный путь овладевающего опыта (его эго-синтез) является успешным вариантом групповой идентичности и находится в соответствии с пространством-временем и жизненным планом группы. В этом детей невозможно обмануть пустой похвалой и снисходительным ободрением. Они могут оказаться вынужденными принимать искусственное подпирание самооценки за неимением чего-то лучшего, но их эго-идентичность приобретает силу только от искреннего и последовательного признания реального достижения, то есть такого достижения, которое имеет значение в данной культуре. Мы пытались выразить эту мысль при обсуждении проблем воспитания индейцев, однако сейчас уступим трибуну для более ясного изложения вопроса. [63] «Доктор Рут Андерхилл рассказывала мне, как сидела с группой стариков племени папаго (Аризона), когда хозяин дома попросил свою трехлетнюю внучку закрыть дверь. Она была тяжелой и закрывалась с трудом. Ребенок старался, но дверь не двигалась. Несколько раз дед повторял: «Да, закрой дверь». Никто не встал, чтобы помочь ребенку, и никто не освободил ее от этого поручения. С другой стороны, не было и нетерпения, ибо в конце концов ребенок был совсем маленький. Старики важно сидели в ожидании, пока девочка не достигла цели и ее дедушка степенно не поблагодарил ее. Предполагалось, что ей бы не дали задания, если бы она не могла его выполнить, а раз оно дано, она обязана выполнить его сама, без посторонней помощи, как если бы была взрослой женщиной. Существенным моментом такого детского воспитания является то, что ребенка с младенчества непрерывно приучают к ответственному участию в социальной жизни, хотя, в то же самое время, предполагаемые этим подходом задания адаптируются к его возможностям. Контраст с нашим обществом очень велик. Ребенок не вносит никакого трудового вклада в наше индустриальное общество, кроме как конкурируя со взрослым; его работа соизмеряется не с собственной силой и ловкостью, а с точно выверенными производственными требованиями. Даже когда мы хвалим достижения ребенка в работе по дому, нас оскорбляет, если такую похвалу истолковывают как явление одного порядка с похвалой взрослых. Ребенка хвалят, потому что родители чувствуют старание с его стороны, независимо от того, хорошо ли, по взрослым меркам, выполнено задание или нет, и поэтому он не приобретает никакого разумного эталона для измерения своих достижений. Торжественность семьи индейцев из племени шейеннов, устраивающей праздничную церемонию из-за первой охотничьей добычи (дрозда-рябинника) маленького мальчика, далека от нашего обычного поведения. При рождении мальчику дарили игрушечные лук и стрелу, а начиная с того времени, как он мог играть — пригодные для стрельбы и подходящие по росту лук и стрелы, которые специально делались для него главой семьи. Животных и птиц мальчик узнавал в ранжированной последовательности, начиная с тех, кого легче всего было добыть; и когда он приносил свою первую добычу каждого вида, его семья должным образом праздновала это событие, принимая его вклад столь же серьезно, как и бизона, добытого его отцом. Когда он, наконец, убивал бизона, то это была только заключительная ступень подготавливающего к взрослой жизни детства, а не новая взрослая роль, с которой его детский опыт находился бы в противоречии.» В таком случае становится ясно, что выдвигаемые в нашей культуре теории игры, которые берут за основу предположение, будто и у детей игра определяется через противопоставление труду, являются фактически лишь одним из многих предубеждений, вследствие которых мы лишаем наших детей раннего источника чувства идентичности. У «примитивов» это обстоит иначе. Их культуры эксклюзивны. Их образ человека начинается и заканчивается идеей сильного сиу или чистого юрок, причем в строго очерченных сегментах природы. В нашей цивилизации образ человека расширяется. По мере того как этот образ становится более индивидуированным, он обнаруживает тенденцию к включению несчетного числа людей в новые регионы, государства, континенты и классы. Новые синтезы экономической и эмоциональной безопасности люди ищут в образовании новых национальных и социальных организаций, основанных на более инклюзивных идентичностях. Примитивные племена напрямую связаны с источниками и средствами производства. Их орудия труда суть наставки к органам тела, а их магия — проекция представлений о собственном теле. Дети в этих группах принимают непосредственное участие в повседневной работе и занятиях магией. Человек и среда, детство и культура могут изобиловать опасностями, однако все это — один мир. Такой мир может быть маленьким, но он культурно когерентен. С другой стороны, экспансивность цивилизации, наряду с ее стратификацией и специализацией, делают невозможным для детей включение в их эго-синтез чего-то большего, чем отдельные сегменты того общества, которое релевантно их существованию. Сама история стала проходящей средой обитания, к которой надлежит приспосабливаться. Машины, уже далеко не являющиеся только инструментами и расширителями физиологических функций человека, предопределяют целым организациям людей выполнять функции приставок и расширителей технических устройств. У некоторых классов детство становится изолированной частью жизни со своим собственным фольклором и литературой. Однако изучение современных неврозов указывает на важность этого лага [64] между воспитанием детей и социальной действительностью. По нашему убеждению, неврозы содержат в себе бессознательные и тщетные попытки приспособиться к гетерогенному настоящему с помощью магических представлений более гомогенного прошлого, фрагменты которого все еще передаются через воспитание ребенка. А механизмы приспособления, некогда способствовавшие эволюционной адаптации, племенной интеграции, кастовой объединенности, национальному единообразию и т. д., в индустриальной цивилизации остаются не у дел. Тогда неудивительно, что некоторые из наших беспокойных детей постоянно убегают из своей игры в дискредитирующую их деятельность, где они кажутся нам «вредящими» нашему обществу, хотя анализ обнаруживает, что они хотят лишь продемонстрировать свое право на поиск в нем идентичности. Они отказываются получать профессию «ребенка», который должен играть роль взрослого, потому что ему не дают возможности быть маленьким партнером в большом мире. Б. Сын бомбардира Во время последней войны мой сосед, мальчик пяти лет, претерпел в своей личности изменение от «маменькина сынка» до отчаянного, упрямого и непокорного ребенка. Самым же беспокоящим симптомом у него стало влечение к поджогам. Родители мальчика разошлись как раз перед началом войны. Мать с сыном переехала на квартиру к каким-то своим родственникам, а отец поступил на службу в военно-воздушные силы США. Эти родственницы часто неуважительно отзывались о его отце и культивировали у мальчика не по возрасту детские черты характера. Таким образом, «быть маменькиным сынком» грозило оказаться более сильным элементом идентичности, чем «быть сыном своего отца». Однако отец хорошо проявил себя на войне, фактически, став, героем. По случаю первого отпуска отца маленький мальчик получил возможность увидеть, как тот мужчина, от подражания которому его предостерегали, стал центром восхищенного внимания всей округи. Мать заявила, что не прочь оставить свои намерения развестись с ним. Отец вернулся на фронт, и вскоре его самолет был сбит над территорией Германии. После отъезда отца и его гибели у этого нежного и зависимого мальчика развились все более и более беспокоящие симптомы разрушительности и открытого неповиновения, достигшие кульминации в поджогах. Он дал ключ к такому самоизменению, когда, протестуя против побоев матери, показал на штабель дров, подожженных им, и воскликнул (используя более детские языковые средства): «Если бы это был немецкий город, ты бы любила меня за это!» Тем самым он показал, что, совершая поджоги, воображал себя бомбардиром, как его отец, который рассказывал о своих подвигах. Мы можем только догадываться о природе беспокойства этого мальчика. Но я считаю, что перед нами идентификация сына с отцом, проистекающая из внезапно усилившегося конфликта в самом конце эдиповой стадии. Отец, вначале успешно замещенный «хорошим» маленьким мальчиком, вдруг становится вновь ожившим идеалом и, к тому же, конкретной угрозой — соперником в борьбе за любовь матери. Тем самым он радикально обесценивает феминные идентификации сына. Чтобы уберечься от половой и социальной дезориентации, мальчик должен за минимально короткое время перегруппировать свои идентификации; но затем могущественный соперник погибает от рук врага — обстоятельство, которое усиливает чувство вины за соперничающее отношение и компрометирует новую маскулинную инициативу, оказывающуюся неадаптивной. Ребенок имеет довольно много возможностей идентифицироваться, более или менее экспериментально, с привычками, чертами характера, занятиями и идеалами реальных или вымышленных людей того или другого пола. Определенные кризисы принуждают его производить здесь радикальный отбор. Однако историческая эпоха, в которой он живет, предлагает лишь ограниченное число социально значимых моделей для реально осуществимых комбинаций фрагментов идентификации. Их полезность зависит от той степени, в какой они одновременно отвечают требованиям возрастной стадии развития организма и привычным способам синтеза эго. Моему маленькому соседу роль бомбардира, вероятно, подсказала возможный синтез разнообразных элементов, которые входят в состав многообещающей идентичности: его темперамента (энергичного); стадии созревания (фаллическо — уретрально — локомоторной); социальной стадии (эдиповой) и социального положения; его возможностей (мышечных, технических), темперамента отца (скорее прекрасного солдата, чем преуспевающего штатского) и современного исторического прототипа (агрессивного героя). Там, где такой синтез имеет успех, самая поразительная коагуляция конституциональных, темпераментальных и выученных реакций может вызвать бурное развитие и неожиданное завершение. Там же, где он терпит неудачу, все разрешается в неизбежном и сильном конфликте, часто выражаемом в непослушании или делинквентности. Ибо если ребенок чувствует, что окружение пытается радикальным образом лишить его всех тех форм выражения, которые позволяют ему развить и интегрировать следующую ступень в своей идентичности, он будет защищать ее с удивительной силой, встречающейся разве у животных, неожиданно вынужденных защищать свою жизнь. В самом деле, в социальных джунглях человеческого существования невозможно ощущать себя живым без чувства эго-идентичности. Лишение идентичности способно толкнуть на убийство. Я не осмелился бы делать предположения о конфликтах маленького бомбардира, если бы не видел собственными глазами свидетельств в пользу разрешения, соответствующего нашей интерпретации. Когда самая худшая из опасных инициатив этого мальчика сошла на нет, его можно было видеть «пикирующим» с холма на велосипеде: подвергающим опасности, пугающим и все же ловко объезжающим других детей. Они визжали, хохотали и, в известном смысле, восхищались им. Наблюдая за мальчиком и прислушиваясь к странным звукам, которые он издавал, я не мог удержаться от мысли, что он снова воображал себя самолетом, выполняющим бомбометание. Но в то же время он прибавил в игровом локомоторном мастерстве, развил осмотрительность в атаке и стал вызывающим восхищение сверстников виртуозом велосипеда. Из этого примера нам следует усвоить, что перевоспитание должно не упускать возможность использовать силы, мобилизованные для игровой интеграции. С другой стороны, отчаянную силу многих симптомов следует понимать как защиту того шага в развитии идентичности, который данному ребенку сулит интеграцию быстрых изменений, имеющих место во всех сферах его жизни. Что для наблюдателя выглядит особенно мощным проявлением голого инстинкта, в действительности часто оказывается лишь отчаянной мольбой разрешить осуществление синтеза и сублимации единственно возможным способом. Поэтому можно ожидать, что наши юные пациенты будут поддаваться только тем терапевтическим мерам, которые помогут им приобрести предпосылки для успешного завершения синтеза их идентичности. Терапия и наставление могут пытаться замещать менее желательные моменты более желательными, но целостная конфигурация элементов развивающейся идентичности вскоре становится не поддающейся изменению. Из этого следует, что терапия и руководство со стороны профессионалов обречены на неудачу там, где культура отказывается обеспечивать раннюю основу для идентичности и где благоприятные возможности для целесообразных, но более поздних корректировок оказываются упущенными. Наш пример с маленьким сыном бомбардира иллюстрирует основную проблему. Психологическая идентичность развивается из постепенной интеграции всех идентификаций. Однако здесь, если не всюду, целое обладает свойством, отличным от свойства суммы его частей. При благоприятных обстоятельствах дети обретают ядра своей особой, отдельной идентичности в довольно раннем возрасте; часто им приходится даже защищать ее против вынужденной сверхидентификации с одним или обоими родителями. Эти процессы трудно исследовать на пациентах, поскольку сам невротик, по определению, стал жертвой сверхидентификаций, которые изолируют маленького индивидуума и от его прорастающей идентичности, и от его социальной среды. В. Черная идентичность А что если «среда» оказывается настолько жесткой и непреклонной, что позволяет жить только ценой постоянной утраты идентичности? Рассмотрим, к примеру, шансы на непрерывность идентичности у американского темнокожего ребенка. Я знаю цветного мальчика, который, подобно нашим сыновьям, каждый вечер слушает по радио передачу о Красном всаднике. Потом он сидит в постели, не в силах сразу заснуть, и воображает себя Красным всадником. Но вот наступает момент, когда он видит себя галопом несущимся за преступниками в масках и вдруг замечает, что в его фантазии Красный всадник — цветной. И мальчик прекращает фантазировать. Несмотря на малый возраст, этот ребенок был чрезвычайно экспрессивен, как в радостях, так и в печалях. Сегодня он — спокойный и всегда улыбающийся; его речь — мягкая и неопределенная; и никто не может заставить его спешить или беспокоиться, как, впрочем, и обрадоваться. Белым людям он нравится. Темнокожие младенцы часто получают чувственное удовлетворение, которое с избытком обеспечивает им остаточный запас оральности и чувственности (oral and sensory surplus) в течение целой жизни, как это ясно выдает их манера двигаться, смеяться, говорить и петь. Их вынужденный симбиоз с феодальным Югом воспользовался этим орально-сенсорным сокровищем и помог создать идентичность раба: тихого, покорного, зависимого, несколько ворчливого, но всегда готового служить, с проявляемым по случаю сочувствием и неискушенной мудростью. Однако где-то в ее фундаменте появилась опасная трещина. Неизбежная идентификация негра с господствующей расой и потребность расы господ защитить свою собственную идентичность против чувственных и оральных соблазнов, исходящих от низшей расы (откуда родом их няни-негритянки), упрочили в обеих группах цепь ассоциаций: «светлый — чистый — умный — белый» и «темный — грязный — глупый — ниггер». Следствием, особенно для тех негров, которые покинули убогий приют южных семей, часто было чрезвычайно поспешное и суровое воспитание чистоплотности, подтверждаемое биографиями чернокожих писателей. Все происходит так, как если бы наведением чистоты можно было достичь белой идентичности. Сопутствующее разрушение иллюзий передается на фаллическо-локомоторной стадии, когда ограничения в отношении того, девочку какого цвета кожи можно представлять в своих фантазиях, мешают свободному переносу первоначальной нарциссической чувственности в генитальную сферу. Формируются три идентичности: 1) орально-чувственный «малыш-медок» матери или няни-негритянки: нежный, экспрессивный, ритмичный; 2) порочная идентичность грязного, анально-садистического, фаллического насильника — «ниггера»; 3) чистый, анально-компульсивный, сдержанный, дружелюбный, но всегда грустный «негр белого человека». Так называемые благоприятные возможности, предлагаемые негру-переселенцу, часто оборачиваются лишь более хитроумным вариантом лишения свободы — «только для черных», подвергающим опасности его исторически успешную идентичность (идентичность раба) и не способным обеспечить реинтеграцию вышеупомянутых фрагментов другой идентичности. Эти фрагменты становятся доминирующими в форме расовых карикатур, которые подчеркиваются и стереотипизируются индустрией развлечений. Уставший от своей собственной карикатуры, цветной индивидуум часто уходит в ипохондрическую недееспособность — состояние, представляющее собой аналогию подчиненному положению и относительной безопасности строгого ограничения в южных штатах; иначе говоря, в этих условиях он совершает невротическую регрессию к эго-идентичности раба. Я уже упоминал о том, что нечистокровные индейцы в районах, где им едва ли когда-нибудь приходилось видеть негров, говорят о своих чистокровных братьях как о «черномазых», тем самым показывая силу господствующих национальных образов, которые служат контрапунктом идеальных и порочных образов в инвентаре доступных прототипов. Ни один человек не может избежать этой оппозиции образов, которая распространяется повсюду: среди мужчин и женщин, большинств и меньшинств, вообще всех классов данной национальной или культурной единицы. Психоанализ доказывает, что бессознательная порочная идентичность (смесь всего того, что вызывает негативную идентификацию, — то есть желание не походить на это) состоит из образов изнасилованного (кастрированного) тела, этнической аут-группы и эксплуатируемого меньшинства. Поэтому типичный настоящий мужчина может — в своих сновидениях и предрассудках — оказаться смертельно напуганным так или иначе проявляющейся сентиментальностью женщины, покорностью негра или интеллектуальностью еврея. Ибо эго, в ходе своих синтезирующих усилий, пытается категоризовать порочные и идеальные прототипы (соперников-финалистов, так сказать), а с ними и все существующие образы высшего и низшего, хорошего и плохого, маскулинного и феминного, свободного и рабского, потентного и импотентного, прекрасного и безобразного, быстрого и медленного, высокого и низкого, в форме простой альтернативы, чтобы увидеть одно сражение и одну стратегию в сбивающих с толку перестрелках между многочисленными мелкими отрядами. Тогда как дети могут считать, что цветные стали темными из-за какого-то загрязняющего процесса, цветные могут считать белых обесцвеченными цветными. В обоих случаях присутствует идея стирающегося слоя. «Все народы родились черными, ну а те, что стали белыми, так у них просто ума было побольше. Пришел Ангел Господень и сказал всем собраться на четвертую пятницу в новолуние и омыть себя в Иордане. Он объяснил им, что все они станут белыми, а завитки их волос распрямятся. Ангел долго поучал их, но эти глупые черномазые не вняли его словам. Ангел ничему не может научить черномазого. Когда наступила четвертая пятница, лишь немногие из них вошли в реку и принялись оттирать себя. Воды в реке было очень мало. Это вам не старушка Миссисипи; хоть и была она рекой Господа, воды в ней было не больше, чем в ручье. Вы бы только видели, как толпа черномазых, усевшихся у изгороди, потешалась над теми, кто начал мыться. Гоготала и отпускала крепкие шутки. Черномазых собралось больше, чем вам когда либо приходилось видеть в Виксбурге, когда туда приезжает цирк. Те же, кто вошел в реку, все скребли и мыли себя, особенно свои волосы, чтобы они распрямились. Старая тетушка Гринни Грэнни, прабабка всех этих черномазых, целый день просидела на бревне, поедая сыр с печеньем да понося тех, кто мылся. Когда стало быстро темнеть, она вскочила и захлопала в ладоши: «Бог — свидетель! Эти черномазые белеют!» Гринни Грэнни сдернула с головы косынку и кубарем скатилась по берегу мыть свои волосы, а за ней и все эти глупые черномазые. Однако всю воду уже израсходовали, осталось лишь чуть-чуть на самом дне, только чтобы смочить ладони да подошвы. Вот почему у ниггера эти места белые».» [65] Здесь фольклор использует фактор, являющийся общим как для расовых (одинаково разделяемых белыми и черными) предрассудков, так и для сексуальных предрассудков (так же разделяемых, глубоко внутри, и мужчинами, и женщинами). Предполагается, что так уж случилось, что этим дифференцирующим фактором, будь то более темный цвет кожи или немужская форма гениталий, наделено меньшее количество людей, по оплошности или в наказание; и к нему более или менее откровенно относятся как к позорному пятну. Конечно, негры — это лишь самый вопиющий пример американского меньшинства, под давлением традиции и вследствие ограничения возможностей вынужденного идентифицироваться с порочными фрагментами собственной идентичности и тем самым ставящего под угрозу любое участие в американской идентичности, может быть, даже заслуженное. Таким образом то, что можно назвать пространством-временем эго индивидуума, сохраняет социальную топологию среды его детства, а также образ собственного тела с его социальными коннотациями. Весьма важно изучать и то, и другое, чтобы установить взаимосвязь истории детства пациента с историей оседлого проживания его семьи в прототипических (восточных), «отсталых» (южных) или «передовых» (западные и северные границы) областях, по мере того, как эти области инкорпорировались в американский вариант англосаксонской культурной идентичности; с миграцией его семьи из, через и в области, которые в различное время, возможно, олицетворяли собой оседлый и кочующий полюса развивающегося американского характера; с обращением семьи в ту или иную веру, либо с вероотступничеством и классовыми последствиями всего этого; с бесплодными попытками достичь уровня жизни какого-то определенного класса и утратой или добровольным оставлением такого уровня. Наиболее важным является тот отрезок семейной истории, который обеспечивает самое современное и устойчивое чувство культурной идентичности. Все это поражает нас количеством опасностей, подстерегающих группу-меньшинство американцев, которые, успешно пройдя выраженную и находящуюся под надлежащим контролем стадию автономии, вступают в высшей степени решающую стадию американского детства: стадию инициативы и трудолюбия. Как уже указывалось, менее американизированные группы-меньшинства часто обладают привилегией наслаждаться более чувственным ранним детством. Кризис наступает, когда их матери, теряя веру в себя и прибегая к поспешным коррективам, чтобы приблизиться к неясному, но всепроникающему англосаксонскому идеалу, создают резкие разрывы; или где дети фактически сами научаются отказываться от своих чувственных и склонных к гиперпротекции матерей как от соблазнов и препятствий на пути к формированию более американской личности. В целом можно сказать, что американские школы успешно справляются с проблемой воспитания приготовишек и учащихся младших классов в духе уверенности в своих силах и предприимчивости. Дети этого возраста кажутся в высшей степени свободными от предрассудков и опасений, как бы ни были они поглощены ростом и учением, да и новыми удовольствиями общения вне своих семей. И это, чтобы предупредить чувство личной неполноценности, должно приводить к надежде на «промышленную ассоциацию», на равенство со всеми теми, кто искренне отдает свои силы и умения учению. С другой стороны, индивидуальные успехи лишь ставят теперь открыто поощряемых детей смешанного происхождения и отчасти отклоняющихся дарований под удар американского подростничества: стандартизации индивидуальности и нетерпимости к «различиям». Мы уже говорили, прочная эго-идентичность не может появиться и существовать без доверия первой оральной стадии; и она также не может стать полной без перспективы осуществления, которая от доминирующего образа взрослости уходит к истокам младенчества и которая, благодаря ощутимым признакам социального здоровья, вызывает нарастающее ощущение силы эго. Поэтому, прежде чем приступить к дальнейшему рассмотрению современных проблем идентичности, мы должны осознать место идентичности в цикле человеческой жизни. В следующей главе как раз и представлен перечень качеств эго, которые появляются в критические периоды развития, — или перечень критериев (идентичность — это первый), относительно которых индивидуум демонстрирует, что его эго, на данной стадии, обладает достаточной силой, чтобы интегрировать график роста и работы организма со структурой социальных институтов. Глава 7. Восемь возрастов человека 1. Базисное доверие против базисного недоверияПервое проявление малышом социального доверия обнаруживается в легкости его кормления, глубине сна и ненапряженности внутренних органов. Опыт совместного согласования его непрерывно возрастающих рецептивных возможностей с материнскими приемами обеспечения постепенно помогает ему уравновешивать дискомфорт, вызываемый незрелостью врожденных механизмов гомеостаза. С увеличением времени бодрствования он обнаруживает, что все больше и больше сенсорных событий вызывают чувство дружественной близости, совпадения с ощущением внутреннего благополучия. Формы успокоения и связанные с ними люди становятся столь же привычными, как и беспокоящий кишечник. Первым социальным достижением младенца в то время оказывается его готовность без особой тревоги или гнева переносить исчезновение матери из поля зрения, поскольку она стала для него и внутренней уверенностью и внешней предсказуемостью. Такая согласованность, непрерывность и тождественность личного опыта обеспечивает зачаточное чувство эго-идентичности, зависящее, я полагаю, от «понимания» того, что существует внутренняя популяция вспоминаемых ощущений и образов, которые прочно увязаны с внешней популяцией знакомых и предсказуемых вещей и людей. То, что мы здесь называем словом trust (доверие) , соответствует тому, что Тереза Бенедек обозначила словом confidence . [66] Если я предпочитаю слово «trust», то именно потому, что в нем заключено больше наивности и взаимности: про младенца можно сказать, что «он доверяет(ся)» (to be trusting) в тех случаях, когда было бы слишком сказать, что «он обладает уверенностью (твердо верит)» (has confidence). Кроме того, общее состояние доверия предполагает не только то, что малыш научился полагаться на тождественность и непрерывность внешних кормильцев, но и то, что он может доверять себе и способности собственных органов справляться с настойчивыми побуждениями и, потому вправе считать себя настолько надежным, что этим кормильцам не потребуется быть настороже, чтобы их не укусили. Постоянное опробование и испытание взаимоотношений между внутренним и внешним доходит до решающей проверки во время приступов ярости на стадии кусания, когда режущиеся зубы причиняют боль изнутри и когда доброжелатели извне оказываются бесполезными, либо увертываются от единственного сулящего облегчение действия: кусания. Маловероятно, чтобы само по себе прорезывание зубов служило причиной тех ужасных последствий, которые ему иногда приписывают. Как уже было обрисовано в общих чертах, в это время младенца неудержимо влечет больше «поймать», но он, вероятно, обнаруживает, что самое желанное — сосок и грудь, внимание и забота матери — уклоняется от него. Прорезывание зубов, по-видимому, имеет прототипическое значение и вполне может быть моделью для мазохистской склонности обеспечивать себе мучительное успокоение, наслаждаясь собственной болью всякий раз, когда не удается предотвратить важную потерю. В психопатологии отсутствие базисного доверия может быть лучше всего изучено на материале детской шизофрении, хотя пожизненная основная слабость такого доверия видна и у взрослых личностей, для которых уход в шизоидное и депрессивное состояние является привычным. Было установлено, что восстановление состояния доверия составляет основное требование к терапии в этих случаях. Ибо независимо от того, какие условия послужили возможной причиной психотического расстройства, за эксцентричностью и уходом в поведении многих серьезно больных индивидуумов скрывается попытка добиться социальной взаимности, испытывая границы между сознанием и физической реальностью, между словами и социальными значениями. Психоанализ допускает ранний процесс дифференциации между внутренним и внешним, дающий начало проекции и интроекции, которые остаются одними из самых глубинных и наиболее опасных механизмов защиты. При интроекции мы чувствуем и действуем так, как если бы внешняя добродетель стала внутренней уверенностью. При проекции мы переживаем внутренний грех как внешнее зло, то есть наделяем значимых людей теми пороками, которые на самом деле принадлежат нам. В таком случае можно предположить, что эти два механизма — проекция и интроекция — создаются по образу и подобию того, что происходит у младенцев, когда им хотелось бы экстернализовать страдание и интернализовать удовольствие — намерение, которое со временем должно уступить свидетельству созревающих (органов) чувств и, в конечном счете, доводам рассудка. Эти механизмы обыкновенно восстанавливаются в правах среди взрослых в периоды острых кризисов любви, доверия и веры и могут служить отличительным признаком отношения к соперникам и врагам у большей части «зрелых» индивидуумов. Решительное введение прочных образцов разрешения нуклеарного конфликта «базисное доверие против базисного недоверия» в самое существование есть первая задача эго и, следовательно, прежде всего задача материнского ухода за ребенком. Однако скажем сразу, что, по-видимому, степень доверия, вынесенного из самого раннего младенческого опыта, зависит не от абсолютного количества пищи или проявлений любви к малышу, а скорее от качества материнских отношений с ребенком. Матери вызывают чувство доверия у своих детей такого рода исполнением своих обязанностей, которое сочетает в себе чуткую заботу об индивидуальных потребностях малыша с непоколебимым чувством верности в пределах полномочий, вверенных им свойственным данной культуре образом жизни. Возникающее у ребенка чувство доверия образует базис чувства идентичности, которое позднее объединяет в себе три чувства: во-первых, что у него «все в порядке», во-вторых, что он является самим собой и, в-третьих, что он становится тем, кого другие люди надеются в нем увидеть. Поэтому, в известных границах, заранее определенных как «должное» в уходе за ребенком, ни на этой, ни на последующих стадиях почти не существует фрустраций, которые растущий ребенок не может вынести, если фрустрация ведет к вечно обновляемому опыту переживания большей тождественности и непрерывности развития, к конечной интеграции индивидуального жизненного цикла с расширяющейся принадлежностью к значимым социальным группам и контекстам. Родители должны не только управлять поведением ребенка посредством запрещения и разрешения, но также уметь передать ему глубокое, почти органическое убеждение, будто в том, что они делают, есть определенное значение. В конечном счете, дети становятся невротиками не из-за фрустраций как таковых, а из-за отсутствия или утраты социального значения в этих фрустрациях. Но даже при самых благоприятных обстоятельствах эта стадия, по-видимому, вносит в психическую жизнь ощущение внутреннего раскола и всеобщей тоски по утраченному раю (и становится прототипической для этих чувств). Именно такой могучей комбинации чувств лишенности, разделенности и покинутости на всем протяжении жизни и должно противостоять базисное доверие. Каждая последующая стадия и соответствующий ей кризис определенным образом соотносятся с одним из базисных элементов общества, по той простой причине, что цикл человеческой жизни и институты человека эволюционировали вместе. В этой главе, после описания каждой стадии, мы можем лишь упомянуть о том, какой базисный элемент социальной организации с ней связан. Такая связь всегда носит двусторонний характер: человек привносит в эти институты остатки детской ментальности и юношеского пыла, а от них (пока они умудряются поддерживать собственную актуальность) получает подкрепление своих детских приобретений. Родительская вера, которая поддерживает появляющееся у новорожденного базисное доверие, на всем протяжении истории искала свою институциональную охрану (и, случалось, находила своего сильнейшего врага) в организованной религии. Доверие, рожденное заботой, является по сути пробным камнем действительности данной религии. Всем религиям свойственны следующие черты: периодическая, по-детски непосредственная капитуляция перед Поставщиком (Кормильцем) или поставщиками, которые раздают как земное богатство и удачу, так и духовное здоровье; демонстрация ничтожности человека с помощью покорной позы и смиренных жестов и мимики; признание в молитве и пении проступков, пагубных мыслей и дурных намерений; пламенный призыв к внутреннему объединению (unification) под божественным водительством и, наконец, постижение того, что личное доверие должно стать общей верой, а личное недоверие — выраженным в виде общей формулы грехом, тогда как восстановление и укрепление индивидуума должно стать частью ритуальной практики многих, а также знаком доверительной атмосферы в данном конкретном обществе. [67] Ранее мы проиллюстрировали, как племена, имеющие дело с одним сегментом природы, развивают коллективную магию, которая, по-видимому, так «ведет переговоры» со сверхъестественными Поставщиками пищи и удачи, как если бы они были разгневаны и их необходимо было умилостивить молитвой и самоистязанием. Первобытные религии, самый первозданный пласт во всех религиях и религиозный пласт в каждом индивидууме, изобилуют попытками искупления, которые призваны компенсировать смутные прегрешения против «материнского рая» (maternal matrix) и восстановить веру в добродетельность сил вселенной. Каждое общество и каждое поколение должно находить институционализированную форму почитания, которая получает жизнеспособность из его образа мира — от предопределения до индетерминизма. Клиницисту остается лишь наблюдать, что гордятся существованием без религии как раз те, чьи дети не в состоянии жить без нее. С другой стороны, много таких, кто, по-видимому, черпает жизненную веру в общественной деятельности или научных занятиях. Опять-таки, немало и тех, кто открыто исповедует веру, но фактически каждым вздохом выражает недоверие и к жизни, и к людям. 2. Автономия против стыда и сомненияПри описании возрастного развития и кризисов человеческой личности как последовательности альтернативных базисных аттитюдов (таких как «доверие против недоверия») мы прибегаем к помощи термина «чувство» (sense of), хотя подобно «чувству здоровья» или «чувству нездоровья» такие «чувства» пронизывают нас от поверхности до самых глубин, наполняют собой сознание и бессознательное. В таком случае, они одновременно выступают и способами переживания опыта (experiencing), доступными интроспекции, и способами поведения, доступными наблюдению других, и бессознательными внутренними состояниями, выявляемыми посредством тестов и психоанализа. В дальнейшем важно иметь в виду все эти три измерения «чувства». Мышечное созревание предоставляет арену для экспериментирования с двумя симультанными наборами социальных модальностей: удерживанием и отпусканием. Как это бывает со всеми социальными модальностями, их основные конфликты могут в конечном счете привести либо к враждебным, либо к доброжелательным экспектациям и аттитюдам. Поэтому удерживание может стать деструктивным и жестоким задержанием или ограничением, а может принять характер заботы: иметь и сохранять. Отпускание тоже может превратиться во враждебное высвобождение разрушительных сил или стать расслабленным «а-а…» и «пусть себе». Следовательно, внешний контроль на этой стадии должен быть твердо убеждающим ребенка в собственных силах и возможностях. Малыш должен почувствовать, что базисному доверию к жизни — единственному сокровищу, спасенному от вспышек ярости оральной стадии, ничто не угрожает со стороны такого резкого поворота на его жизненном пути: внезапного страстного желания иметь выбор, требовательно присваивать и упорно элиминировать. Твердость внешней поддержки должна защищать ребенка против потенциальной анархии его еще необученного чувства различения, его неспособности удерживать и отпускать с разбором. Когда окружение поощряет малыша «стоять на своих ногах», оно должно оберегать его от бессмысленного и случайного опыта переживания стыда и преждевременного сомнения. Последняя опасность известна нам более всех других. Ибо при отказе в постепенном и умело направляемом опыте полной автономии выбора (или же, при ослабленности первоначальной утратой доверия) ребенок обратит против себя всю свою тягу различать и воздействовать. Он будет сверх всякой меры воздействовать на самого себя и разовьет не по годам требовательную совесть. Вместо овладения предметами в ходе их исследования путем целенаправленного повторения (удерживания и отпускания — прим. пер.) он окажется преследуемым своей собственной тягой к повторению. Конечно, благодаря такой обсессивности ребенок позже заново выучивается владеть окружающей средой и добиваться влияния посредством упорного и мельчайшего контроля там, где он не мог добиться крупномасштабного совместного регулирования. Эта ложная победа является инфантильной моделью для компульсивного невроза. Кроме того, она служит инфантильным источником позднейших попыток во взрослой жизни руководствоваться скорее буквой, нежели духом «закона». Стыд — эмоция недостаточно изученная, поскольку в нашей цивилизации чувство стыда довольно рано и легко поглощается чувством вины. Стыд предполагает, что некто выставлен на «всеобщее обозрение» и сознает, что на него смотрят: одним словом, ему неловко. Некто видим, но не готов быть видимым; вот почему мы воображаем стыд как ситуацию, в которой на нас пялят глаза, когда мы неполностью одеты, в ночной рубашке, «со спущенными штанами». Стыд рано выражается в стремлении спрятать лицо или в желании тут же «провалиться сквозь землю». Но, по-моему, это есть не что иное, как обращенный на себя гнев. Тот, кому стыдно, хотел бы заставить мир не смотреть на него, не замечать его «наготы». Ему хотелось бы уничтожить «глаза мира». Вместо этого он вынужден желать собственной невидимости. Эта потенциальность широко используется в воспитательном методе «пристыживания» (высмеивания), применяемом исключительно «примитивными» народами. Зрительный стыд предшествует слуховой вине — чувству собственной никудышности, испытываемому человеком, когда на него никто не смотрит и все вокруг спокойно, — за исключением голоса супер-эго. Такое пристыживание эксплуатирует усиливающееся чувство собственной ничтожности, которое может развиться только когда ребенок встает на ноги и когда его способность сознавать позволяет ему замечать относительные масштабы величин и сил. Чрезмерное пристыживание приводит не к истинной правильности поведения, а к скрытой решимости попытаться выкрутиться из положения, незаметно ускользнуть, если, конечно, эта чрезмерность не кончается вызывающим бесстыдством. Есть одна впечатляющая американская баллада, повествующая о том, как убийца, которого собирались вздернуть на виселице перед всей общиной, вместо того чтобы переживать заслуженное возмездие, начинает поносить зрителей, завершая каждый залп дерзости словами: «Будь прокляты ваши глаза!» Многие маленькие дети, пристыженные сверх меры, могут оказаться хронически предрасположенными (хотя им и не достает ни должной смелости, ни подобных слов) бросать вызов сходным образом. Под этим зловещим намеком я имею в виду лишь то, что существует предел выносливости ребенка (как и взрослого) в отношении требований считать себя, свое тело и свои желания дурными и грязными, равно как и предел веры в непогрешимость тех, кто высказывает на его счет такие суждения. Ребенок может легко переменить взгляд на сложившееся положение и считать злом лишь то, что оно существует: удача придет к нему, когда неблагоприятные обстоятельства исчезнут или когда он уйдет от них. Сомнение стоит в одном ряду со стыдом. Там, где стыд находится в зависимости от сознания собственной ответственности и раскрытости перед другими, сомнение, как заставляют меня считать клинические наблюдения, имеет прямое отношение к сознанию своего фронта и тыла — и особенно «зада». Ибо эту обратную сторону тела, с ее агрессивным и либидинальным фокусом в сфинктерах и ягодицах, самому ребенку не дано даже видеть, тогда как другие вполне могут навязывать ей свою волю. «Зад» — это неизведанный континент маленького человека, область тела, где могут магически властвовать и куда могут «с боем» вторгаться те, кто обычно стремится уменьшить право малыша на автономию и кто упорно хочет изобразить «гадкими» те продукты кишечника, которые считались бы вполне удовлетворительными, если бы не доставляли хлопот. Это базисное чувство сомнения во всем, что человек оставил сзади, составляет субстрат более поздних и более вербализованных форм компульсивного недоверия; оно находит свое взрослое выражение в паранойяльных страхах скрытых преследователей и тайных преследований, угрожающих откуда-то сзади (и изнутри «зада»). Поэтому исход этой стадии решающим образом зависит от соотношения любви и ненависти, сотрудничества и своеволия, свободы самовыражения и ее подавления. Из чувства самоконтроля, как свободы распоряжаться собой без утраты самоуважения, берет начало прочное чувство доброжелательности, готовности к действию и гордости своими достижениями; из ощущения утраты свободы распоряжаться собой и ощущения чужого сверхконтроля происходит устойчивая склонность к сомнению и стыду. Если кому-то из читателей «негативные» потенции наших стадий кажутся во всех отношениях преувеличенными, мы должны напомнить ему, что это не только итог работы с клиническими данными. Взрослые, с виду зрелые и отнюдь не невротичные люди, выказывают чувствительность к возможной позорной «потере лица» и страшатся нападения «сзади», что не только весьма неразумно и находится в противоречии с доступной им информацией, но может иметь роковое значение, если соответствующие настроения могут влиять, к примеру, на национальную и международную политику. Мы определили соотношение между базисным доверием и институтом религии. Постоянная потребность индивидуума в том, чтобы его воля переподтверждалась и определялась в размерах внутри взрослого порядка вещей, который в то же самое время переподтверждает и устанавливает размеры воли других, имеет институциональную гарантию в принципе правопорядка. В повседневной жизни, так же как в высоких судебных инстанциях — государственных и международных, — этот принцип определяет каждому его привилегии и ограничения, обязанности и права. Чувство справедливого достоинства и законной самостоятельности у окружающих его взрослых дают готовому к самодеятельности ребенку твердую надежду в том, что поощряемый в детстве вид автономии не приведет к излишнему сомнению или стыду в более позднем возрасте. Таким образом, чувство автономии, воспитываемое у малыша и видоизменяемое с ходом жизни, служит сохранению в экономической и политической жизни чувства справедливости, равно как и само поддерживается последним. 3. Инициатива против чувства виныВ каждом ребенке на каждой стадии развития совершается чудо мощного развертывания всякий раз нового качества, которое дает новую надежду и устанавливает новую ответственность для всех. Таким новым качеством, существующим как в форме чувства, так и в форме широко распространенной особенности поведения, является инициатива. Критерии для распознавания всех этих новых чувств и качеств одни и те же: кризис, в той или иной степени подавлявший активность ребенка его неумелыми действиями и страхом, разрешается в том смысле, что кажется, будто ребенок сразу «повзрослел и душой, и телом». Теперь он выглядит «в большей степени самим собой», кажется более любящим, ненапряженным и живым в суждениях, более активным и активизирующим. Он свободен распоряжаться излишками энергии, что позволяет ему быстро забывать неудачи и приближаться к желаемому (даже если оно кажется сомнительным и, более того, опасным) неунизительным и более точным путем. Инициатива добавляет к автономии предприимчивость, планирование и стремление «атаковать» задачу ради того, чтобы быть активным, находиться в движении, тогда как раньше своеволие почти всегда подталкивало ребенка к открытому неповиновению или, во всяком случае, к вызывавшей протест независимости. Я знаю, что само слово «инициатива» для многих имеет американский и предпринимательский оттенок. И все-таки, инициатива — это необходимая часть всякого дела; человеку необходимо чувство инициативы независимо от того, что он делает и чему учится — от собирания плодов до системы свободного предпринимательства. Ходячая стадия и стадия инфантильной генитальности добавляют к инвентарю основных социальных модальностей модальность «делания» («making»), преимущественно в смысле «быть занятым чем-то исключительно в корыстных (личных) целях». [68] Нет более простого и более сильного слова для обозначения этой модальности, чем «make»; оно предполагает получение удовольствия от того, что человек что-то предпринимает (или что-то / кого-то атакует) и достигает цели (побеждает). У мальчиков акцент сохраняется на фаллически-интрузивных модусах; у девочек акцент переносится на модусы «захватывания» («catching»), проявляющиеся в более агрессивных формах как «вырывание» («похищение») или, в смягченной форме, как придание себе привлекательности и внушение любви к себе. Опасность этой стадии заключается в возникновении чувства вины за предполагаемые цели и инициируемые поступки в ходе буйного наслаждения ребенка новым локомоторным и ментальным могуществом, актами агрессивного обращения и принуждения, которые быстро выходят далеко за исполнительные возможности детского организма и ума и, следовательно, требуют энергичного обуздания намеренной инициативы ребенка. В то время как автономия сосредоточивает ребенка на том, чтобы держать в стороне потенциальных соперников, и поэтому может приводить к вспышкам ревнивого гнева, чаще всего направленного против вторжения младших братьев и сестер, инициатива несет с собой предвкушаемое соперничество с теми, кто оказался первым и, следовательно, может благодаря превосходящему оснащению занять то поле деятельности, на которое направляется инициатива данного ребенка. Детская ревность и соперничество, то есть те озлобленные, хотя по существу тщетные попытки разграничить сферу неоспариваемого преимущества, теперь достигают кульминации в финальном состязании за привилегированное положение с матерью; обычное в этом случае поражение ведет к покорности, чувству вины и тревоги. Ребенок позволяет себе удовольствие быть в фантазиях великаном и тигром, но в сновидениях он в ужасе бежит изо всех сил. В таком случае это — стадия «комплекса кастрации», усилившегося страха обнаружить поврежденными свои половые органы (сейчас уже сильно эротизированные) вследствие наказания за фантазии, связываемые с их возбуждением. Инфантильная сексуальность и табу инцеста, комплекс кастрации и супер-эго — все соединяется здесь, чтобы вызвать тот специфически человеческий кризис, в течение которого ребенок должен повернуть от особой, прегенитальной привязанности к родителям на путь медленного превращения в родителя, носителя традиции. Именно здесь происходит самое важное по последствиям разъединение и трансформация в эмоциональном энергоблоке, разделение между потенциальным триумфом человека и потенциальным тотальным разрушением. И именно здесь ребенок навсегда становится разделившимся внутри себя. Фрагменты инстинкта, которые до этого кризиса усиливали рост его детского тела и разума, теперь оказываются разделенными на детский набор, навсегда сохраняющий изобилие потенциалов роста, и родительский набор, поддерживающий и усиливающий самоконтроль, самоуправление и самонаказание. Снова совместное регулирование оказывается важной задачей. Там, где ребенок, сейчас столь охочий до строгого управления собой, может постепенно развивать чувство моральной ответственности, там, где он может получить некоторое представление об институтах, функциях и ролях, которые будут благоприятствовать его ответственному участию, — он будет добиваться приятных достижений во владении орудиями и оружием, в умелом обращении со значимыми игрушками и в уходе за младшими детьми. Конечно, родительский набор является сначала детским по природе: то, что на протяжении всей жизни человека его совесть остается частично детской, составляет самую суть человеческой трагедии. Ибо супер-эго ребенка способно быть грубым, безжалостным и непреклонным, как можно заметить в случаях, когда дети чрезмерно контролируют себя и сжимают свое «Я» до точки самоуничтожения; когда они развивают сверхпослушание, более педантичное, чем то, которого хотели добиться родители; или когда они развивают глубокие регрессии и стойкие обиды, так как сами родители, оказывается, не живут по этой новой совести. Один из глубочайших конфликтов в человеческой жизни — ненависть к тому из родителей, кто служил образцом и исполнителем воли супер-эго, но сам, как выяснилось, пытается выйти сухим из воды в случае тех же прегрешений, которые ребенок больше не мог терпеть у себя. Подозрительность и способность изворачиваться, образуя смесь с таким качеством супер-эго как «все или ничего» (характерным для этого рупора моральной традиции), делает человека морального (в смысле морализирующего) большой потенциальной опасностью для его собственного эго, да и для эго всех его собратьев. Во взрослой патологии резидуальный конфликт, порожденный чрезмерной инициативой, выражается либо в истерическом отрицании, которое вызывает регрессию желания или аннулирование его исполнительного органа посредством паралича, торможения или импотенции; либо в сверхкомпенсаторной рисовке, когда испуганный индивидуум так страстно желает «увернуться», что вместо этого «высовывается». Погружение в психосоматическую болезнь также становится теперь обычным делом: как если бы культура вынудила человека неуемно рекламировать себя и настолько идентифицироваться со своей собственной рекламой, что только болезнь может принести ему спасение. И здесь мы снова должны считаться не только с индивидуальной психопатологией, но и с той внутренней энергоустановкой гнева, которая должна быть «затоплена» на этой стадии, так же как подавляются и сдерживаются излишне оптимистичные надежды и дикие фантазии. Результирующая уверенность в своей правоте — часто главная награда за добропорядочность — позднее может быть обращена против других в виде постоянного и совершенно нетерпимого поучающего надзора, так что доминирующим стремлением человека становится запрещение, а не направление инициативы. С другой стороны, даже у нравственного человека инициатива склонна прорывать границы самоограничения, позволяя ему на своей или чужой территории делать другим то, что он никогда бы не сделал или не потерпел бы по отношению к самому себе. В виду опасных потенций долгого детства человека было бы разумно не забывать об общем плане этапов человеческой жизни и возможностях руководства «племенем младым», пока оно еще действительно младое. И здесь мы видим, что в соответствии с мудростью базального плана ребенок никогда так не склонен учиться быстро и жадно, стремительно взрослеть в смысле разделения обязанностей и дел, как на этой стадии своего развития. Он хочет и может заниматься совместными делами, объединяться с другими детьми для придумывания и планирования таких дел, и он стремится извлекать пользу из своих учителей и подражать идеальным прототипам. Конечно, он остается идентифицированным с родителем своего пола, но теперь уже ищет благоприятные для себя возможности там, где идентификация с делом, вероятно, сулит простор для инициативы без слишком сильного детского конфликта или эдиповой вины и оказывается более реалистической, основанной на духе равенства, постигаемого на личном опыте совместной деятельности. Во всяком случае, «эдипова» стадия имеет результатом не только введение деспотического правления морального чувства, ограничивающего горизонты дозволенного; она также задает направление движения к возможному и реальному, которое позволяет мечты раннего детства связать с целями активной взрослой жизни. Поэтому социальные институты предлагают детям этого возраста экономический этос в образе идеальных взрослых, узнаваемых по своей особой одежде и функциям и достаточно привлекательных, чтобы заменить собой героев книжек с картинками и волшебных сказок. 4. Трудолюбие против чувства неполноценностиТаким образом, могло показаться, что внутренне ребенок целиком подготовлен для «вступления в жизнь», если бы не одно обстоятельство: жизнь сперва должна быть школьной жизнью, независимо от того, происходит ли обучение в поле, джунглях или классе. Ребенку приходится забывать былые надежды и желания по мере того, как его буйное воображение приучается и укрощается законами объективного мира — даже пресловутыми чтением, письмом и арифметикой. Ибо до того, как ребенок, в психологическом отношении уже готовый к элементарной роли родителя, способен стать биологическим родителем, он должен побыть в роли работника и потенциального кормильца. С наступлением латентного периода нормально развитый ребенок забывает или, вернее, сублимирует настоятельную потребность «делать» людей путем открытого нападения или спешно стать «папой» и «мамой»: теперь он учится завоевывать признание, занимаясь полезным и нужным делом. Он овладел сферой ходьбы и модусами органов; убедился на собственном опыте, что в лоне семьи нет осуществимого будущего, и поэтому охотно соглашается приложить себя к освоению трудовых навыков и решению задач, которые заходят гораздо дальше простого игрового выражения модусов органа или получения удовольствия от функционирования конечностей. У него развивается усердие, трудолюбие, — то есть он приспосабливается к неорганическим законам орудийного мира. Он способен стать крайне прилежной и абсорбированной единицей производительного труда. Довести производственную ситуацию до завершения — вот цель, которая постепенно вытесняет прихоти и желания игры. Эго ребенка включает в свои границы его рабочие инструменты и навыки: принцип работы (Ives Hendrick) приучает его получать удовольствие от завершения работы благодаря устойчивому вниманию и упорному старанию. Во всех культурах дети на этой стадии получают систематическое обучение, хотя, как мы видели в главе об американских индейцах, оно отнюдь не всегда существует в виде привычного школьного обучения, которое владеющие грамотой люди должны организовывать вокруг специальных учителей, уже обученных тому, как учить грамоте. У дописьменных народов и в не требующих грамотности занятиях многое узнается от взрослых, которые становятся учителями благодаря особому дару и склонностям, а не по назначению, и, возможно, еще больше перенимается от старших детей. Таким образом основы технологии распространяются по мере того, как ребенок оказывается готов к обращению с домашней утварью, рабочим инструментом и оружием, используемым взрослыми. У образованных народов, отличающихся большей специализацией профессий, возникает необходимость подготовки ребенка путем обучения тем предметам, которые прежде всего делают его грамотным и обеспечивают, по возможности, самое широкое базовое образование для наибольшего числа возможных профессий. Однако чем более запутанной становится профессиональная специализация, тем более неясными оказываются конечные цели инициативы; а чем сложнее становится социальная действительность, тем более туманной оказывается роль отца и матери в ней. По-видимому, школа является совершенно обособленной, отдельной культурой со своими целями и границами, своими достижениями и разочарованиями. Опасность, подстерегающая ребенка на этой стадии, состоит в чувстве неадекватности и неполноценности. Если он отчаивается в своих орудиях труда и рабочих навыках или занимаемом им положении среди товарищей по орудийной деятельности, то это может отбить у него охоту к идентификации с ними и определенным сегментом орудийного мира. Утрата надежды на членство в такой «промышленной» ассоциации может оттянуть его назад к более изолированному и менее инструментально-сознательному внутрисемейному соперничеству времен эдипова комплекса. Ребенок испытывает отчаяние от своего оснащения в мире орудий и в анатомии и считает себя обреченным на посредственность или неадекватность. Именно на этой стадии более широкое общество становится важным в отношении предоставления ребенку возможностей для понимания значимых ролей в технологии и экономике данного общества. Развитие многих детей нарушается, когда в семейной жизни не удалось подготовить ребенка к жизни школьной, или когда школьная жизнь не подтверждает надежды ранних стадий. Касаясь периода развития трудолюбия, я указывал на внешние и внутренние препятствия в использовании новых возможностей ребенка и не упоминал об обострениях новых человеческих влечений (drives), равно как и о подавленных вспышках гнева, вызванного их фрустрацией. Эта стадия отличается от более ранних в том отношении, что здесь отсутствует естественный переход от внутреннего переворота к новому овладению ситуацией и мастерству. Фрейд называет ее латентной стадией, поскольку неистовые влечения в данное время обычно находятся в спячке. Но это лишь временное затишье перед бурей полового созревания, когда все более ранние влечения вновь появляются в новом сочетании, чтобы оказаться подчиненными генитальности. С другой стороны, латентная стадия — это наиболее решающая в социальном отношении стадия: поскольку трудолюбие влечет за собой выполнение работы рядом и вместе с другими, здесь появляется и развивается осознание технологического этоса культуры. Ранее мы уже указывали на опасность, угрожающую индивидууму и обществу в тех случаях, когда школьник начинает чувствовать, что цвет кожи, происхождение родителей или фасон его одежды, а не его желание и воля учиться будут определять его ценность как ученика, а значит и его чувство идентичности, которым мы непосредственно займемся в следующем разделе. Но существует и другая, более фундаментальная опасность — ограничение человеком самого себя и сужение своих горизонтов до границ поля своего труда, на который, как сказано в Библии, он был осужден после изгнания из рая. Если он признает работу своей единственной обязанностью, а профессию и должность — единственным критерием ценности человека, то может легко превратиться в конформиста и нерассуждающего раба техники и ее хозяев. 5. Идентичность против смешения ролейС установлением добрых исходных отношений с миром навыков и инструментов и с наступлением пубертатного периода, детство в узком смысле слова подходит к концу. Начинается отрочество, а затем и юность. Но в отрочестве и ранней юности все тождества и непрерывности, на которые эго полагалось до этого, снова в той или иной степени подвергаются сомнению вследствие интенсивности физического роста, соизмеримого со скоростью роста тела ребенка в раннем возрасте, усугубляемой добавившимся половым созреванием. Растущих и развивающихся подростков, сталкивающихся с происходящей в них физиологической революцией и с необходимостью решать реальные взрослые задачи, прежде всего заботит то, как они выглядят в глазах других в сравнении с их собственными представлениями о себе, а также то, как связать роли и навыки, развитые и ценимые ранее, с профессиональными прототипами дня сегодняшнего. В поисках нового чувства тождественности и преемственности молодым людям приходится вновь вести многие из сражений прошлых лет, даже если для этого им требуется назначать вполне приличных людей на роли своих противников. И они всегда готовы к официальному признанию прочных идолов и идеалов в качестве стражей финальной идентичности. Интеграция, теперь уже имеющая место в форме эго-идентичности, есть нечто большее, чем сумма детских идентификаций. Она представляет собой накопленный опыт способности эго интегрировать все идентификации со злоключениями либидо, со способностями, развившимися из задатков, и с возможностями, предлагаемыми социальными ролями. В таком случае чувство идентичности эго есть накопленная уверенность в том, что внутренняя тождественность и непрерывность, подготовленная прошлым индивидуума, сочетается с тождественностью и непрерывностью значения индивидуума для других, выявляемого в реальной перспективе «карьеры». Опасность этой стадии заключается в смешении ролей. [69] Там, где в его основе лежит сильное предшествующее сомнение в собственной половой идентичности, не редки делинквентные и психотические эпизоды. Если ставится точный диагноз и применяется адекватное лечение, эти случаи не имеют того фатального значения, которое они получают в другие периоды жизни. Однако в большинстве случаев жизнь отдельных молодых людей нарушает неспособность установить именно профессиональную идентичность. Чтобы сохранить себя от распада, они временно сверхидентифицируются (до внешне полной утраты идентичности) с героями клик и компаний. Это кладет начало периоду «влюбленности», никоим образом, даже первоначально, не имеющей сексуальной подоплеки, за исключением тех случаев, когда нравы требуют сексуальных отношений. В значительной степени юношеская любовь — это попытка добиться четкого определения собственной идентичности, проецируя расплывчатый образ собственного эго на другого и наблюдая его уже отраженным и постепенно проясняющимся. Вот почему так много в юношеской любви разговоров. Кроме того, молодые люди могут становиться в высшей степени обособленными в своем кругу и грубо отвергать всех «чужаков», отличающихся от них цветом кожи, происхождением и уровнем культуры, вкусами и дарованиями, а часто — забавными особенностями одежды, макияжа и жестов, временно выбранных в качестве опознавательных знаков «своих». Важно понимать (что не означает мириться или разделять) такую интолерантность как защиту против «помрачения» сознания идентичности. Ибо подростки, формируя клики и стереотипизируя себя, свои идеалы и своих врагов, не только помогают друг другу временно справляться с тяжелым положением, в которое они попали, но к тому же извращенно испытывают способность друг друга хранить верность. Готовность к такому испытанию объясняет также и ту привлекательность, которую простые и жестокие тоталитарные доктрины имеют для умов молодежи тех стран и социальных классов, где она утратила или утрачивает свою групповую идентичность (феодальную, аграрную, родовую, национальную) и сталкивается с глобальной индустриализацией, эмансипацией и расширяющейся коммуникацией. Подростковый ум есть по существу ум моратория [70] — психологической стадии между детством и взрослостью, между моралью, уже усвоенной ребенком, и этикой, которую еще предстоит развить взрослому. Это — идеологический ум, и действительно, именно идеологическая перспектива общества откровенно обращается к тем молодым людям, что полны желания быть утвержденными сверстниками в роли «своих» и готовы пройти процедуру ратификации, участвуя в ритуалах и принимая символы веры и программы, которые в то же время определяют, что считать злым (порочным), сверхъестественным и враждебным. В поисках социальных ценностей, служащих основанием идентичности, они, следовательно, сталкиваются лицом к лицу с проблемами идеологии и аристократии в их самом широком смысле, состоящем в том, что в пределах определенного образа мира и предопределенного хода истории к власти всегда приходят лучшие люди, а сама эта власть развивает в людях самое лучшее. Чтобы не впасть в цинизм или в апатию, молодые люди должны уметь каким-то образом убедить себя в том, что те, кто преуспевает в ожидающем их взрослом мире, берут тем самым на себя обязательство быть лучшими из лучших. Позднее мы обсудим опасности, которые проистекают из человеческих идеалов, используемых для управления гигантскими партиями и организациями, причем безразлично, руководствуются ли они при этом националистическими или интернационалистическими идеологиями. В последней части этой книги мы обсудим способ, каким современные революции пытаются разрешить и, кроме того, использовать в своих целях глубокую потребность молодежи в переопределении своей идентичности в индустриализованном мире. 6. Близость против изоляцииПозитивное качество, приобретаемое на любой стадии, испытывается необходимостью превзойти его таким образом, чтобы на следующей стадии индивидуум мог рискнуть тем, что на предыдущей было для него особо оберегаемой драгоценностью. Поэтому новоиспеченный взрослый, появившийся в результате поисков и упорного отстаивания собственной идентичности, полон желания и готов слить свою идентичность с идентичностью других. Он готов к близости или, по-другому, способен связывать себя именованными отношениями интимного и товарищеского уровня и проявлять нравственную силу, оставаясь верным таким отношениям, даже если они могут потребовать значительных жертв и компромиссов. Тело и эго должны теперь быть хозяевами модусов органа и справляться с нуклеарными конфликтами для того, чтобы не дрогнуть перед страхом утраты эго в ситуациях, требующих отказа от себя, как например при полной групповой солидарности, брачных союзах и физическом единоборстве, при испытании влияния со стороны наставников и прорыве в сознание потаенных мыслей и чувств. Избегание такого личного опыта из-за страха утратить эго может привести к глубокому чувству изоляции и последующему самопоглощению. Противная сторона близости есть дистанцирование: готовность изолировать, а если необходимо — уничтожить те силы и тех людей, чье существование выглядит опасным для нас самих и чья «территория», кажется, захватывает пространство наших близких отношений. Развиваемые таким образом предрассудки (находящие применение и поддержку в политике и войнах) — просто более зрелые отростки на древе того слепого неприятия, которое во времена борьбы за идентичность резко и безжалостно разграничивает «свое» и «чужое». Опасность этой стадии заключается в том, что интимные, соперничающие и враждебные отношения человек испытывает к тем же самым людям. Но по мере того, как очерчиваются зоны взрослых обязанностей и когда схватка соперников отделяется от сексуального объятия, они со временем становятся подвластными тому этическому чувству, которое служит отличительным признаком взрослого человека. Строго говоря, только теперь и может полностью проявиться истинная генитальность; ибо значительная часть половой жизни, предшествовавшей этим обязательствам, относится к активности, нацеленной на поиск идентичности, либо находится во власти фаллических или вагинальных борений (strivings), которые делают половую жизнь своего рода битвой гениталий. С другой стороны, генитальность все еще слишком часто изображают как перманентное состояние взаимного сексуального блаженства. В таком случае, именно на этом и можно было бы закончить наше обсуждение генитальности. Чтобы задать основную ориентацию в данном вопросе, я приведу самое краткое, насколько мне известно, высказывание Фрейда. Очень часто утверждалось (а злая молва, по-видимому, поддерживает это утверждение), что психоанализ как метод лечения пытается убедить пациента, будто перед Богом и людьми у него есть только одна обязанность: получать полноценные оргазмы с подходящим «объектом», и притом регулярно. Конечно, это неправда. Однажды Фрейда спросили, что, по его мнению, обычному человеку следовало бы уметь хорошо делать. Спрашивавший, вероятно, ожидал пространного ответа. Но, как утверждают, Фрейд в отрывисто-грубой стариковской манере сказал: «Любить и работать» («Lieben und arbeiten»). Краткость окупается возможностью размышлять над этой простой формулировкой: она обретает глубину по мере того, как мы думаем над ней. Ибо когда Фрейд говорил «любить», он, конечно, подразумевал генитальную любовь, но и генитальную любовь тоже; когда он говорил «любить и работать», он имел в виду общую плодотворность работы, которая не поглощала бы индивидуума до такой степени, когда он теряет свое право или способность быть генитальным и любящим существом. Так мы можем размышлять, но мы не в состоянии усовершенствовать формулировку «профессора». Тогда, генитальность заключается в беспрепятственной возможности проявлять оргастическую потенцию, настолько освобожденную от прегенитальных помех, что генитальное либидо (а не половые продукты, спускаемые в «стоки» Кинзи [71]) выражается в гетеросексуальной взаимности с полной чувствительностью пениса и вагины и с судорогообразной разрядкой напряжения во всем теле. Это довольно конкретный способ сказать нечто о процессе, которого мы в действительности не понимаем. Выражаясь более ситуационно: сам факт обретения — через нарастающий беспорядок оргазма — предельного опыта взаимного регулирования двух существ несколько ослабляет враждебность и потенциальный гнев, вызываемые противоположностью мужского и женского, действительности и фантазии, любви и ненависти. Таким образом, доставляющие удовлетворение сексуальные отношения делают секс менее обсессивным, гиперкомпенсацию менее необходимой, а садистические рычаги управления излишними. Озабоченному, фактически, целебными аспектами, психоанализу никак не удавалось выразить сущность генитальности в виде «формулы», в известном смысле значимой для социальных процессов, затрагивающих все классы, народы и уровни культуры. Та обоюдность оргазма, которую имеет в виду психоанализ, по-видимому, легко достигается в социальных классах и культурах, волею судеб оказавшихся ее досужим воплощением. В более сложно организованных обществах этой обоюдности мешает такое множество факторов, имеющих отношение к благосостоянию, традициям, возможностям и темпераменту, что скорее подошла бы такая формула сексуального здоровья: человек должен быть потенциально способным достигать обоюдного генитального оргазма, но еще и быть так устроенным, чтобы переносить определенное количество фрустрации обоюдности без чрезмерной регрессии во всех тех случаях, где эмоциональное предпочтение или соображения долга и верности требуют этого. Хотя психоанализ иногда заходил слишком далеко в своем подчеркивании генитальности как универсального лекарства для общества и тем самым подтолкнул к новой (пагубной) привычке и снабдил новым предметом потребления тех, кто хотел именно так интерпретировать его учение, он не всегда указывал все цели, которые генитальность, фактически, должна бы и, теоретически, обязана заключать в себе. Для того чтобы иметь прочное социальное значение, утопия генитальности должна включать: 1. обоюдность оргазма; 2. с любимым партнером; 3. другого пола; 4. с которым человек может и хочет разделить взаимную верность; 5. и с которым он может и охотно готов регулировать циклы: а) работы; б) произведения потомства; в) отдыха; 6. с тем, чтобы и потомству обеспечить все стадии удовлетворительного развития. Очевидно, что такое утопическое достижение в больших масштабах не способно стать индивидуальной, да и терапевтической задачей тоже. Но нельзя считать генитальность и чисто сексуальной проблемой. Она есть интеграл присущих данной культуре нормативных способов подбора сексуальных партнеров, сотрудничества и соперничества. Опасность этой стадии — изоляция, то есть избегание контактов, которые обязывают к близости. В психопатологии это нарушение может приводить к тяжелым «проблемам характера». С другой стороны, существуют формы партнерства, равнозначные изоляции вдвоем (а deux), ограждающие обоих партнеров от необходимости напрямую столкнуться со следующим критическим событием — развитием генеративности. 7. Генеративность против стагнацииВ этой книге акцент делается на стадиях детства, иначе раздел о генеративности по необходимости стал бы центральным, ибо это понятие охватывает эволюционное развитие, которое сделало человека обучающим и организующим, равно как и обучающимся животным. Модное упорство в преувеличении зависимости детей от взрослых часто закрывает от нас зависимость старшего поколения от младшего. Зрелый человек нуждается в том, чтобы быть нужным, а зрелость нуждается в стимуляции и ободрении со стороны тех, кого она произвела на свет и о ком должна заботиться. Тогда генеративность — это прежде всего заинтересованность в устройстве жизни и наставлении нового поколения, хотя существуют отдельные лица, вследствие жизненных неудач или особой одаренности в других областях деятельности, не направляющие этот драйв на свое потомство. И действительно подразумевается, что понятие генеративности включает в себя такие более распространенные синонимы, как продуктивность и креативность, которые однако не могут заменить его. Психоанализу потребовалось какое-то время, чтобы понять, что способность самозабвенно погружаться в игру тел и душ ведет к постепенному расширению интересов эго и к либидинальному вкладу в то, что при этом порождается. Поэтому генеративность — весьма важная стадия как психосексуального, так и психосоциального графика развития. В тех случаях, когда такого обогащения не удается достичь, имеет место регрессия к обсессивной потребности в псевдоблизости, часто с глубоким чувством застоя и обеднением личной жизни. Тогда эти люди начинают баловать себя, как если бы каждый из них был своим собственным и единственным ребенком; а там, где для этого есть благоприятные условия, ранняя инвалидность — физическая или психологическая — становится средством сосредоточения заботы на самом себе. Однако сам факт наличия детей или даже желания иметь их еще «не тянет» на генеративность. На деле некоторые молодые родители страдают, по-видимому, от задержки способности развивать эту стадию. Причины отставания часто можно обнаружить во впечатлениях раннего детства; в чрезмерном себялюбии, основанном на слишком напряженном самосозидании преуспевающей личности; и наконец (здесь мы снова возвращаемся к истокам) в недостатке веры, «доверия к роду человеческому», которое побуждало бы ребенка ощущать себя так, будто он желанная надежда и забота общества. По поводу институтов, охраняющих и укрепляющих генеративность, можно лишь сказать, что все социальные институты кодифицируют этику производящей преемственности. Даже там, где философская и духовная традиция предполагает отречение от права производить потомство или продолжать свой род, такое раннее обращение к «вечным заботам», являющееся непременным атрибутом монашеских орденов, стремится одновременно решить вопрос о своей связи с заботой о тварях земных и с Милосердием, которое считается превосходящим генеративность. Если бы это была книга о взрослости, было бы необходимо и весьма полезно сравнить здесь экономические и психологические теории (начиная с неожиданных конвергенций и дивергенций Маркса и Фрейда) и перейти к обсуждению отношения человека к продуктам своего труда и к своему потомству. 8. Целостность эго против отчаянияТолько в том, кто некоторым образом заботится о делах и людях и адаптировался к победам и поражениям, неизбежным на пути человека — продолжателя рода или производителя материальных и духовных ценностей, только в нем может постепенно вызревать плод всех этих семи стадий. Я не знаю лучшего слова для обозначения такого плода, чем целостность эго (ego integrity). [72] He располагая ясным определением, я укажу несколько составляющих этого душевного состояния. Это — накопленная уверенность эго в своем стремлении к порядку и смыслу. Это — постнарциссическая любовь человеческого эго — не себя(!) — как переживание опыта, который передает некий мировой порядок и духовный смысл, независимо от того, как дорого за него заплачено. Это — принятие своего единственного и неповторимого цикла жизни как чего-то такого, чему суждено было произойти, и что, по необходимости, не допускало никаких замен; а это, в свою очередь, подразумевает новую, отличную от прежней любовь к своим родителям. Это — товарищеские отношения с образом жизни и иными занятиями прошлых лет в том виде, как они выражены в скромных результатах и простых словах былых времен и увлечений. Даже сознавая относительность всех тех различных стилей жизни, которые придавали смысл человеческим устремлениям, обладатель целостности эго готов защищать достоинство собственного стиля жизни против всех физических и экономических угроз. Ибо он знает, что отдельная жизнь есть лишь случайное совпадение одного единственного жизненного цикла с одним и только одним отрезком истории, и что для него вся человеческая целостность сохраняется или терпит крах вместе с тем единственным типом целостности, которым ему дано воспользоваться. Поэтому для отдельного человека тип целостности, развитый его культурой или цивилизацией, становится «вотчиной души», гарантией и знаком моральности его происхождения (как это выразил Calder у n «… pero el honor / Es patrimonio del alma»). [73] При такой завершающей консолидации смерть теряет свою мучительность. Отсутствие или утрата этой накопленной интеграции эго выражается в страхе смерти: единственный и неповторимый жизненный цикл не принимается как завершение жизни. Отчаяние выражает сознание того, что времени осталось мало, слишком мало, чтобы попытаться начать новую жизнь и испытать иные пути к целостности. Отвращение скрывает отчаяние, хотя и часто только в виде «массы мелких отвращений» («a thousand little disgusts»), которые так и не складываются в одно большое раскаяние: «mille petits d й g ф uts de soi, dont le total ne fait pas un remords, mais un g к ne obscure» (Rostand) . [74] Чтобы стать зрелым взрослым, каждый индивидуум должен в достаточной степени развить у себя все вышеупомянутые качества эго, так что мудрый индеец, истинный джентльмен и коренной крестьянин разделяют и узнают друг у друга конечную стадию целостности. Но каждый культурный организм (entity), развивая свой особенный тип целостности, предполагаемый его историческим путем, использует особую комбинацию этих конфликтов наряду со специфическими стимуляциями и запрещениями инфантильной сексуальности. Инфантильные конфликты становятся созидательными только если получают непрерывную и твердую поддержку культурных институтов и определенных передовых классов, их представляющих. Для того чтобы приблизиться или испытать состояние целостности, индивидуум должен уметь следовать носителям имиджа в религии и политике, экономике и технологии, аристократической жизни, искусствах и науке. Следовательно, целостность эго предполагает эмоциональную интеграцию, которая благоприятствует соучастию как посредством следования лидерам, так и через принятие ответственности лидерства. Словарь Вебстера поможет нам завершить этот очерк на манер замкнутого цикла. Доверие (первая из ценностей нашего эго) определяется в нем как «гарантированная уверенность в честности (integrity) другого», то есть как твердая уверенность в последней из наших ценностей. [75] Я подозреваю, что Вебстер имел в виду бизнес, а не младенцев, и скорее хорошую репутацию (credit), чем веру (faith). Но сама формулировка остается в силе. И, по-видимому, можно развить парафраз отношений между целостностью (integrity) взрослого и младенческим доверием (trust), сказав, что здоровые дети не будут бояться жизни, если окружающие их старики обладают достаточной целостностью, чтобы не бояться смерти. 9. Эпигенетическая картаВ нашей книге особое значение придается стадиям детства. Однако упомянутая выше концепция жизненного цикла еще ждет систематического анализа. Для его подготовки я закончу эту главу диаграммой. В ней, как и в диаграмме прегенитальных зон и модусов, главная диагональ представляет собой нормативную последовательность психосоциальных приобретений, совершаемых по мере того, как на каждой стадии еще один нуклеарный конфликт добавляет новое качество эго, новый критерий накопленной человеческой силы. Пространство ниже диагонали отводится для предшествующих вариантов разрешения каждого из этих нуклеарных конфликтов, и всякий раз они разрешаются с начала; выше диагонали отводится место для указания дериватов этих приобретений и их трансформаций в созревающей и зрелой личности. В основе такого картирования лежат следующие предположения: 1) человеческая личность, в принципе, развивается по ступеням, предопределяемым готовностью растущего индивидуума проявлять стойкий интерес к расширяющейся социальной среде, познавать ее и взаимодействовать с ней; 2) общество, в принципе, стремится к такому устройству, когда оно соответствует такой готовности и поощряет эту непрерывную цепь потенциалов к взаимодействию, а также старается обеспечивать и стимулировать надлежащую скорость и последовательность их раскрытия. В этом и состоит «поддержание человеческого общества». Однако карта — это лишь инструмент мышления и поэтому не может претендовать на роль предписания, требующего неукоснительного выполнения в практике воспитания и обучения ребенка, в психотерапии или же в методологии изучения детей. Представляя психосоциальные стадии в виде эпигенетической карты, аналогичной той, что использовалась во второй главе для анализа психосексуальных стадий по Фрейду, мы фиксируем в сознании определенные и разграниченные методологические шаги. Единственная цель этой работы — облегчить сравнение стадий, впервые распознанных Фрейдом как сексуальных, с другими графиками развития (физического, когнитивного). Но любая отдельная карта очерчивает границы только одного графика, и нашему наброску психосоциального графика вовсе не следует вменять в вину, что он намеренно содержит в себе туманные утверждения общего характера, касающиеся других сторон развития — или, если угодно, существования. Хотя эта карта, например, и перечисляет последовательную цепь конфликтов или кризисов, мы не сводим все развитие к цепи кризисов; мы лишь утверждаем, что психосоциальное развитие происходит посредством критических шагов — «критических» в смысле поворотных пунктов, моментов выбора между прогрессией и регрессией, интеграцией и задержкой. В этом месте было бы полезно расшифровать методологические предпосылки эпигенетической матрицы. Выделенные квадраты главной диагонали одновременно означают и последовательность стадий, и постепенное развитие органических компонентов: иначе говоря, наша карта придает определенную форму временной прогрессии дифференциации органов. Она показывает, что, во-первых, каждый критический пункт психосоциального «штатного расписания» систематически связан со всеми остальными а они все, в свою очередь, зависят от правильного развития в правильной последовательности каждого такого пункта; и, во-вторых, каждый пункт существует в некоторой форме до того, как обычно наступает его критическое время. Если я говорю, например, что преобладание базисного доверия над недоверием есть первый шаг в психосоциальной адаптации, а преобладание автономной воли над стыдом и сомнением — второй такой шаг, то соответствующее схематическое изображение выражает ряд фундаментальных отношений, существующих между двумя этими шагами, равно как и некоторые существенные для них обстоятельства. Каждый пункт приходит к своему доминирующему влиянию, испытывает свой кризис и находит свое устойчивое разрешение на протяжении обозначенной стадии. Но все они должны существовать с самого начала в какой-то форме, ибо каждое действие требует интеграции всех остальных. Так, младенец с самого начала может демонстрировать нечто подобное «автономии» в ее специфической форме, когда яростно пытается высвободиться, если его чересчур крепко держат. Однако в нормальных условиях только на втором году жизни он начинает сознавать критическую противоположность бытия автономным созданием и зависимым существом; и только тогда он готов для решающего столкновения со своим окружением, которое, в свою очередь, считает себя обязанным передать ребенку собственные представления и понятия об автономии и принуждении способами, вносящими существенный вклад в характер и жизнеспособность его личности в его культуре. Именно это столкновение, вместе с наступающим в результате кризисом, мы эмпирически описали для каждой стадии. Что касается продвижения вперед от одной стадии к следующей, то главная диагональ указывает ту последовательность, которой обычно придерживаются. Однако она также оставляет возможность вариаций в темпе и интенсивности. Индивидуум или культура могут чрезмерно задерживаться на доверии и продвигаться от ступени I 1 , через I 2 к ступени II 2 , либо ускоренно продвигаться вперед от ступени I1 через II1, к ступени II 2 . Но каждое такое ускорение или (относительное) отставание предположительно видоизменяет все более поздние стадии. Рис. 11 Таким образом, эпигенетическая диаграмма представляет систему зависящих друг от друга стадий; и хотя отдельные стадии, возможно, изучены более или менее основательно (или же обозначены более или менее точно), диаграмма предполагает, что их исследование всегда должно вестись с учетом полной конфигурации стадий. В таком случае, диаграмма привлекает мысль исследователя ко всем ее пустым клеткам: если мы занесли базисное доверие в клетку I1, а целостность в клетку VIII8, то мы оставляем открытым вопрос о том, каким доверие могло бы стать на стадии, где господствует потребность в целостности, равно как мы оставили открытым вопрос о том, на что оно может походить и как собственно его называть на стадии, где доминирует стремление к автономии (II1). Все, что мы намереваемся подчеркнуть, сводится к следующему: доверие, вероятно, развивается по своему собственному плану до того, как оно становится чем-то бОльшим в том критическом столкновении, где развивается автономия, — и так далее, вверх по вертикали эпигенетической матрицы. Если мы предположим, что на последней стадии (VIII1) доверие развилось в наиболее зрелую веру, какую только пожилой человек мог собрать в своей социальной среде и исторической эпохе, наша карта позволяет высказать соображения не только о том, каким мог бы быть такой человек, но и о том, какие подготовительные стадии он должен был бы пройти. Из всего этого должно быть ясно, что карта эпигенеза предполагает глобальную форму мышления и переосмысливания, которая оставляет детали методологии и терминологии для последующего изучения. Впрочем, если оставить этот вопрос совершенно открытым, пришлось бы затем опровергать некоторые неправильные употребления всей этой концепции в целом. Среди них — предположение о том, что чувство доверия (как и все другие постулированные нами «положительные» чувства) является достижением, которого индивидуум добивается на данной стадии раз и навсегда. Фактически, некоторые авторы так настойчиво стремятся сделать из этих стадий шкалу достижений, что беззаботно пренебрегают всеми «отрицательными чувствами» (базисным недоверием и пр.), которые есть и остаются динамическим дополнением (до целого) «положительных» чувств на протяжении всей жизни. Предположение, что на каждой стадии достигается ценное качество, невосприимчивое к новым внутренним конфликтам и к изменяющимся условиям, по-видимому, представляет собой проекцию на развитие ребенка той идеологии успеха, которая может опасно пропитывать наши личные и общественные мечты и делать нас неспособными к усиленной борьбе за наполненное смыслом существование в новой, индустриальной эре истории. Личность непрерывно ведет бой с опасностями существования, равно как метаболизм тела борется с распадом. Когда мы сталкиваемся с диагнозом состояния относительной стойкости и симптомами ее ослабления у одного и того же человека, мы просто более открыто смотрим в лицо парадоксам и трагическим потенциалам человеческой жизни. Очищение данных стадий от всего, кроме их «достижений», имеет свою противоположность в тенденции описывать или тестировать их в качестве «черт» или «стремлений» (личности) без какой-либо предварительной попытки установить связь между развиваемой на протяжении этой книги концепцией и любезными сердцу других исследователей понятиями. Хотя сказанное выше и звучит отчасти как сетование, я не намерен замалчивать тот факт, что сам побудил других к ошибочным толкованиям и применениям данной концепции, наделив эти позитивные силы человека названиями, которые благодаря своему прошлому приобрели бесчисленные коннотации поверхностных достоинств, показной воспитанности и всемерных добродетелей. Тем не менее, я убежден, что между эго и языком существует внутренняя связь, и что вопреки происходящим с ними злоключениям основные слова сохраняют составляющие их сущность значения. Впоследствии я попытался сформулировать (для книги Джулиана Хаксли: Julian Huxley, Humanist Frame [76]) предварительный перечень ценных качеств, которые эволюция заложила как в базальный план стадий жизни, так и в базальный план институтов человека (более подробное обсуждение этого вопроса представлено в главе IV моей книги Insight and Responsibility [77]). Хотя я и не могу обсуждать здесь связанные с этим методологические проблемы (усугубляемые, к тому же, употреблением с моей стороны термина «базисные добродетели»), я все же приведу в качестве приложения перечень этих ценных качеств, потому что они, фактически, являются прочными последствиями тех «благоприятных соотношений», которые на каждом шагу упоминаются в главе о психосоциальных стадиях. Вот этот перечень: — Базисное доверие против Базисного недоверия: Энергия и Надежда — Автономия против Стыда и сомнения: Самоконтроль и Сила воли — Инициатива против Чувства вины: Направление и Целеустремленность — Трудолюбие против Чувства неполноценности: Система и Компетентность — Идентичность против Смешения ролей: Посвящение и Верность — Близость против Изоляции: Аффилиация и Любовь — Генеративность против Стагнации: Производство и Забота — Целостность эго против Отчаяния: Самоотречение и Мудрость Восемь последних слов (выделенных курсивом) названы базисными добродетелями, поскольку без них и без их восстановления от поколения к поколению все другие, более изменчивые системы человеческих ценностей утрачивают смысл и релевантность. Из всего этого перечня, я смог пока дать более подробную характеристику только одной ценности — верности. (См.: Youth, Change and Challenge , E. H. Erikson, editor, Basic Books, 1963). Таким образом, и данный перечень представляет собой общую концептуальную схему, внутри которой остается масса возможностей для обсуждения терминологии и методологии. Рис. 12 Примечания:4 В состоянии зарождения, возникновения (лат.). — Прим. пер. 5 Sigmund Freud, «Three Contributions to the Theory of Sex», in The Basic Writings of Sigmund Freud, The Modern Library, New York, 1938. 6 George R. Stewart, Storm, Random House, New York, 1941. 7 C. H. Stockard, The Physical Basis of Personality, W. W. Norton amp; Co., Inc., New York, 1931. 48 Anna Freud, The Ego and the Mechanisms of Defence, The Hogarth Press and the Institute of Psycho-Analysis, London, 1937. 49 Поскольку перед нами документальная запись патологической речевой продукции реального ребенка, а не литературный вымысел, требующий воплощения в качестве похожего вымысла в другом языке, нет особого смысла переводить этот фрагмент на русский язык. Делая это, мы неизбежно утрачиваем фоно-семантические связи, играющие важную роль в организации подобной речевой продукции, и получаем фрагмент речи другого, причем вымышленного ребенка. В данном случае «речевая игра» Джин построена вокруг слова chest-bandage (бюстгальтер или, скорее даже, лифчик), которое «обыгрывается» по частям: chest — ban — dage (искаженная детская форма — didge) — bandage. Используемые глаголы, за исключением упомянутого выше «влезать на», играют не менее (а, возможно, и более) важную роль в психопатологической интерпретации фрагмента, чем существительное «лифчик». Это: hurt — делать больно; touch — трогать; throw away — бросать, выбрасывать. Наконец, следует обратить внимание на выраженную стереотипию в организации речевого потока Джин. — Прим. пер. 50 Букв. «бинт», «бандаж», когда осколок сложного слова «chest-bandage» становится самостоятельным. — Прим. пер. 51 Адаптированная Эриксоном цитата из Нового завета: «Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя; ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну». — Мат., 5;29. — Прим. пер. 52 По тем же соображениям, что ранее, мы сознательно воздерживаемся от соблазна дать полный «литературный» перевод этого фрагмента речи Джин. Ибо чтобы передать даже одну из организующих тенденций речевого мышления Джин (no eggplant — no egg in the plant — no plant the seed), пришлось бы подбирать другие реалии, что в нашем случае лишено смысла. К тому же «вольное обращение» Джин с грамматикой и лексикой (плюс высокая ситуативность ее речи) позволяют дать несколько толкований данного фрагмента. Вместо этого мы укажем на три, с нашей точки зрения, главные темы в ее рече-мысли: 1) У Джин нет «баклажана» (= «пениса»), который, возможно, также символизирует «отца». 2) Если верно «тождество»: «баклажан = пенис = отец», тогда можно представить, что в выражении take it off «it = oneself», a «take it off = take oneself off». В этом случае, вторая тема — тема «отъезда» и «исчезновения». 3) Наконец, тема самонаказания (точнее, наказания своего пальца) представлена в конце фрагмента: «cut off your finger, get some scissors, cut it off». — Прим. пер. 53 В первом издании эта фраза была дана в следующей редакции: «…первичная нехватка "передающей мощности" у ребенка». Она относилась только к тем немногим случаям болезни, которые я наблюдал, а такие случаи были тогда редкими в психоаналитической практике. Мое утверждение имело целью противостоять некоторым поверхностным интерпретациям, модным в то время, согласно которым отвергающие матери могли вызвать такое злокачественное заболевание у своего потомства. Между тем, это мое утверждение цитировалось вне контекста в поддержку сугубо конституциональной этиологии детских психозов. Однако тот, кто внимательно прочел главу 1 и историю болезни Джин, вероятно, заметил, что во фрагментах историй болезни, представленных в этой книге, я вовсе не стремлюсь выделять первопричины и терапевтические результаты, но пытаюсь очертить новую концептуальную область, охватывающую как усилия эго, так и усилия социальной организации. Этот подход несомненно пренебрегает деталями взаимодействия ребенка и родителей, в котором конституциональные и средовые факторы злокачественно усугубляют друг друга. Первопричины можно выделить (или исключить) только там, где существуют строгие диагностические критерии, а в распоряжении исследователя имеется большое количество анамнезов для сравнительного анализа. Такую работу можно предпринять, опираясь на рост литературы по психоаналитической детской психиатрии. — Э. Г. Э. 54 Пер. К. Чуковского. Курсив принадлежит Эриксону: он использует его для выделения слов-признаков, свидетельствующих о переходе Бена Роджерса от одной роли к другой. — Прим. пер. 55 Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия. — М.: Прогресс, 1992. — С. 207–208. — Прим. пер. 56 Одинокий Странник — главный герой некогда популярного в США мультсериала. — Прим. пер. 57 George Santayana, The Last Puritan, Charles Scribner's Sons, New York, 1936. 58 «The child's toys and the old man's reasons / Are the fruits of the two seasons» (W. Blake «Auguries of Innocence»). Эти две строчки в переводе В. Л. Топорова звучат как: «Игры малых, мысли старых — урожай в земных амбарах». (Блейк У. Избр. стихи. — М: Прогресс, 1982. — С. 329). Мы рискнули предложить собственный перевод этих двух строк, поскольку на наш взгляд он больше согласуется и с тем смыслом, который Эриксон увидел в этой фразе Блейка, и с содержанием главы 6, в названии которой Эриксон использовал слова Блейка (Toys and Reasons). — Прим. пер. 59 «You stay out of here!» Именно эта английская фраза дает возможность лучше понять последующее игровое поведение Мэри. — Прим. пер. 60 Искаженное детское «Stay in there!» («Оставайся там!» или «Не выходи!»). Ср. с фразой отца Мэри «Stay out of here!» — Прим. пер. 61 Anna Freud, Psycho-Analytical Treatment of Children, Imago Publishing Co., London. 1946. 62 См.: 4.1, Гл. 2, с. 38 — Прим. пер. 63 Ruth Benedict, «Continuities and Discontinuities in Cultural Conditioning», Psychiatry, 1:161–167 (1938). 64 Лаг — разрыв во времени между двумя явлениями или процессами, находящимися в причинно-следственной связи. — Прим. пер. 65 Members of the Federal Writers' Projects, Phrases of the People, The Viking Press, New York, 1937. 66 Trust — доверие, вера (как в выражениях «доверять кому-либо», «верить кому-либо», «полагаться на кого-либо»); надежда; ответственность, обязательство. Confidence — доверие (как в выражениях «пользоваться чьим-либо доверием», «доверять кому-либо свои тайны»); уверенность в ком-чем либо, в том числе, и в себе. Там, где слово «trust» у Эриксона является фактически термином, в качестве русского эквивалента используется слово «доверие». — Прим. пер. 67 Это и составляет коммунальную и психологическую сторону религии. Ее часто парадоксальное отношение к духовности отдельного человека представляет собой вопрос, который невозможно обсудить кратко и мимоходом (см. Young Man Luther ). — Э. Г. Э. 68 Эриксон употребляет здесь двусмысленное выражение «being on the make» (1. развиваться, делать карьеру; 2. искать и добиваться сексуальной близости), чтобы подчеркнуть связь инициативы с локомоторной и фаллической стадиями развития. — Прим. пер. 69 См. «The Problem of Ego-Identity», J. Amer. Psa. Assoc., 4:56-121. 70 Иначе говоря, отсрочки. — Прим. пер. 71 Альфред Кинзи (1894–1956) — американский биолог, автор пионерских исследований в области сексологии, отличавшихся сугубо биологическим подходом к проблемам половых отношений и преимущественно количественным анализом данных. — Прим. пер. 72 Поскольку, на наш взгляд, довольно трудно передать в одном слове (integrity) обыденного языка сущность столь сложного душевного состояния, укажем на близкие и полезные коннотации этого слова: честность, цельность и полнота. — Прим. пер. 73 Буквально: «… но честь / Есть вотчина души», или в прекрасном переводе К. Бальмонта: «Честь — место, где душа сияет». — Кальдерон. Драмы / Пер. К. Бальмонта. — В 2-х кн. — Кн. 2.-М.: Наука, 1989. — С. 227. — Прим. пер. 74 «Тысяча мелких отвращений к себе, общий итог которых — не угрызение совести, а смутное беспокойство» (Э. Ростан) — Прим. пер. 75 Эриксон ссылается на издание словаря Вебстера, в котором доверие (trust) определяется как «the assured reliance on another's integrity». Вообще говоря, значительно чаще в различных толковых словарях встречается в смысловом отношении почти идентичное, но лексически более простое определение доверия: «firm belief in the honesty or worth of someone or something» (Словарь активного усвоения лексики английского языка» — М.: Рус. яз., 1988. — С. 650). Поэтому обоснование «замкнутости» жизненного цикла человека с помощью словарных определений кажется, на наш взгляд несколько искусственным, хотя сама идея «круга ценностей» чрезвычайно интересна и плодотворна. — Прим. пер. 76 Allen and Unwin, 1961; Harper and Brothers, 1962 77 W. W. Norton, 1964 |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|