|
||||
|
ГЛАВА СЕДЬМАЯ МФЯ И СОВРЕМЕННАЯ ЛИНГВИСТИКА VII.1. «Хомскианская революция» Как отмечалось в конце пятой главы, основная линия развития лингвистики в 30—50-е гг. и в нашей стране, и за рубежом пролегала вне проблем, поставленных в МФЯ и других работах волошиновско-го цикла. О положении в лингвистике 50-х гг. четко пишут Н.Д. Арутюнова и Е. В. Падучева: «Теоретическая лингвистика становилась все более абстрактной и замкнутой дисциплиной, охваченной идеей самоопределения. Она порывала связи с психологией, социологией, историей и этнографией. Внутри структурной лингвистики ущемлялись интересы семантики. Язык жестко членился на уровни, каждый из который рассматривался как замкнутая система. Структурной лингвистикой владело стремление к отьединению и разделению. Расстояние между языком и жизнью росло. Естественный язык сближался с искусственными знаковыми системами (например, дорожной сигнализацией), принимаемыми за его упрощенную модель. Можно было предположить, что структурную лингвистику ожидает судьба логики, которая, начав с изучения форм речи, отдалилась от предмета своих первоначальных наблюдений, а потом и вовсе о нем забыла, став наукой о формах и законах теоретического мышления».[767] Многое из того, о чем здесь сказано, критиковалось еще в МФЯ. Может быть, главная претензия, предьявлявшаяся там к науке о языке, – претензия в увековечении «расстояния между языком и жизнью». В крайних направлениях структурализма вроде позднего дескриптивизма оно намного увеличилось по сравнению с известными авторам МФЯ Соссюром и Балли. Однако с конца 50-х гг. ситуация стала меняться, хотя поначалу без какой-либо связи с Волошиновым, Бахтиным и даже тематикой их сочинений. Одной из наиболее значимых дат в истории мировой лингвистики уже давно считается 1957 г., когда появилась небольшая книга молодого тогда, но уже публиковавшегося американского лингвиста Ноама Хомского (Чомски) «Синтаксические структуры»; она имеется и в русском переводе.[768] В книге, полемичной по отношению к еще господствующей в США дескриптивной лингвистике, провозглашалась программа построения обьяснительной теории грамматики, учитывающей деятельность носителя языка. Если дескриптивисты были сосредоточены на процедурах описания языка, то Хомский поставил совершенно иные задачи: «Целью синтаксического исследования данного языка является построение грамматики, которую можно рассматривать как механизм некоторого рода, порождающий предложения этого языка».[769] Грамматика такого рода получила название порождающей (генеративной) грамматики. Совершенно новым для лингвистики того времени было требование того, что порождаемые грамматикой предложения должны быть «приемлемы для природного носителя языка».[770] И далее постоянно Хомский соотносит свои построения как с интуицией «природных носителей», так и с основанной на этой интуиции традицией лингвистики. Выделение ядерных предложений соответствует «традиционной практике грамматистов»;[771] трансформационный анализ исходит «из допущения, что грамматисты действуют на основе правильных интуитивных представлений о языке».[772] Специально рассматривается понятие «понимания предложения».[773] Вывод автора: «Несомненно, „интуитивное чувство лингвистической формы“ весьма полезно для исследователя лингвистических форм (т. е. грамматики). Совершенно ясно также, что главная задача лингвистической теории—заменить смутные интуитивные представления некоторым строгим и объективным подходом».[774] Термин «порождение» иногда вводит в заблуждение, поскольку может пониматься в смысле того, что Хомский претендует на рассмотрение реальных процессов порождения предложений у говорящих. Сам он указывал, что его трансформационная грамматика «вполне нейтральна по отношению к говорящему и слушающему, по отношению к синтезу и анализу высказываний».[775] Как указывает современный исследователь, анализирующий многочисленные варианты порождающих теорий, «такие описания не следует рассматривать как модели реального порождения предложений говорящим, т. е. производства речи. Это всего лишь заимствованные из математики способы задания множества элементов, и их сходство с реальными механизмами „порождения“ высказываний—чисто метафорическое».[776] Тем не менее, думается, что сам термин и связанная с ним метафора не случайны. И говорящий, и «понимающий» игнорировались в большинстве структурных концепций (упомянутые выше Бюлер и Гардинер – исключения), а здесь сложные и изощренные формальные построения, продолжавшие традиции поздних дескриптивистов, получают опору в деятельности носителя языка и в его интуиции. У нас новаторство Хомского было оценено не сразу, хотя его книгу быстро заметили. Первая рецензия на нее,[777] в целом положительная, считала недостатком подхода Хомского как раз его стремление опираться на лингвистическую интуицию. У нас тогда очень активно осваивали западный структурализм, особенно американский, а чуть ли не главной его чертой казалась всеобьемлющая формализация (многие теоретические идеи структурализма не так уж отличались от того, что давно существовало в советской науке, но формальный, заимствованный из математики язык был совершенно непривычен и казался самым важным). Поэтому и «Синтаксические структуры» тогда были восприняты как интересная структуралист ская работа, разрабатывавшая математический подход к языку. Совсем иначе книга прозвучала на родине. С полным правом там стали говорить о «хомскианской революции». Всего за несколько лет с господством дескриптивизма было покончено. Учение (иначе не скажешь) Хомского начало активно развиваться в американских университетах. Монголист Н. Поппе, эмигрант из СССР, сравнивал господство хомскианства в американских университетах с господством марксизма-ленинизма в советских вузах.[778] «Хомский в настоящее время входит в десятку наиболее цитируемых авторов во всех гуманитарных науках, побивая Гегеля и Цицерона и уступая только Марксу, Ленину, Шекспиру, Библии, Аристотелю, Платону и Фрейду, причем он является единственным ныне живущим из авторов, возглавляющих список».[779] Конечно, надо учитывать, что Хомский—не только лингвист, но и популярный социолог крайне левых взглядов, сейчас—теоретик антиглобализма. Но безусловно, «уже свыше 40 лет порождающая (=генеративная) грамматика Н. Хомского… остается наиболее популярной современной лингвистической теорией, а ее автор – самым известным и влиятельным лингвистом нашего времени».[780] При этом взгляды самого Хомского за сорок с лишним лет значительно менялись. В упомянутой выше ранней книге его разрыв с традициями дескриптивизма (и структурализма в целом) еще не был выражен достаточно полно. Новый этап его деятельности связан с книгами «Аспекты теории синтаксиса» (1965), «Картезианские грамматики» (1966), «Язык и мышление» (1968). Первая и последняя из этих книг переведены на русский язык.[781] В «Аспектах теории синтаксиса» Хомский ввел важные понятия компетенции и употребления, оба понятия связаны с носителем языка. «Лингвистическая теория имеет дело, в первую очередь, с идеальным говорящим-слушающим, существующим в совершенно однородной речевой общности, который знает свой язык в совершенстве и не зависит от таких грамматически несущественных условий, как ограничения памяти, рассеянность, перемена внимания и интереса, ошибки (случайные или закономерные) в применении своего знания языка при его реальном употреблении. Мне представляется, что именно такова была позиция основателей современной общей лингвистики, и для ее пересмотра не было предложено никаких убедительных оснований».[782] «Задачей лингвиста, также как и ребенка, овладевающего языком, является выявить из данных употребления лежащую в их основе систему правил, которой овладел говорящий-слушающий и которую он использует в реальном употреблении».[783] Компетенция – знание языка говорящим-слушающим, а употребление—использование языка в конкретных ситуациях. Лишь в случае идеального говорящего-слушающего употребление является непосредственным отражением компетенции. «Грамматика языка стремится к тому, чтобы быть описанием компетенции, присущей идеальному говорящему-слушающему».[784] Изучение употребления – особая задача, от которой Хомский последовательно отвлекается. В течение нескольких десятилетий, начиная с Л. Блумфилда, в американской лингвистике бранным был термин «ментализм», под которым понималось изучение языка в чуждых ему категориях (логических, психологических, филологических и т. д.). Однако Хомский прямо пишет: «Лингвистическая теория… является менталистской, так как она занимается обнаружением психической реальности, лежащей в основе реального поведения».[785] Отвергая структуралистский подход к языку, Хомский обращается к иным традициям: «Противопоставление, вводимое мною, связано с соссюровским противопоставлением языка и речи; но необходимо отвергнуть его концепцию языка как только систематического инвентаря единиц и скорее вернуться к гумбольдтовской концепции скрытой компетенции как системы порождающих процессов».[786] Сам термин «порождать» Хомский считает переводом термина В. фон Гумбольдта erzeugen.[787] Как он считает, «фактически действительное понимание того, как язык может (говоря словами Гумбольдта) „осуществлять бесконечное использование конечных средств“, развилось только в течение последних тридцати лет в ходе изучения оснований математики».[788] Следующая книга Хомского «Картезианская лингвистика» с подзаголовком «Страница истории рационалистской мысли»—единственная его монография, целиком посвященная истории лингвистики. Здесь, помимо Гумбольдта, выделены и еще более ранние предшественники генеративной лингвистики: «Грамматика Пор-Рояля» (авторы – Антуан Арно и Клод Лансло) и ряд других, преимущественно французских, сочинений XVII в., отнесенные Хомским к так называемой картезианской лингвистике, то есть лингвистике, связанной с идеями Рене Декарта. Термин «картезианская лингвистика» специалисты по науке XXVII в. обычно отвергают, поскольку идеи, важные для Хом-ского, существовали и до Декарта, но это, разумеется—не главное. В МФЯ данные сочинения, в отличие от высоко оцениваемых трудов В. фон Гумбольдта, не упомянуты. Однако сказано о «рождении идей абстрактного объективизма на французской почве» (272), а перед этим о происхождении данного подхода прямо говорится: «Корни направления нужно искать в рационализме XXVII и XXVIII века. Эти корни уходят в картезианскую почву» (271). То есть рационализм, из которого исходит Хомский, для МФЯ принципиально отличен от линии Гумбольдта. Хомский же находит Гумбольдту место «на пересечении картезианства и романтизма».[789] Для Хомского важно, что картезианская лингвистика основана на допущении идентичности лингвистического и мыслительного процесса.[790] Главное, чем его привлекают картезианские грамматики, – имеющаяся там, по мнению Хомского, идея о разграничении поверхностных и глубинных структур. Там он находит истоки важного для Хомского в те годы представления о существовании для всех языков единой мыслительной основы (глубинной структуры), которая по-разному соотносится с поверхностными структурами конкретных языков. В «Грамматике Пор-Рояля» Хомс-кий обнаруживает правила перехода от мыслительных структур к грамматическим, в которых он усматривает аналоги разрабатываемых им трансформационных правил.[791] Рассмотрение теоретических вопросов Хомский продолжил в книге «Язык и мышление», в которой в отличие от других работ они рассматриваются с минимальным обращением к формальному аппарату. Книга состоит из трех частей, названных «Прошлое», «Настоящее» и «Будущее». Первая из частей во многом повторяет сказанное в «Картезианских грамматиках». Вся книга «Язык и мышление» проникнута стремлением найти связи между лингвистикой и другими науками о человеке. Если де-скриптивисты и другие структуралисты отстаивали автономность лингвистики, то у Хомского несколько раз звучит одна и та же мысль: Лингвистика – «особая ветвь психологии познания»;[792] «Лингвист занимается построением обьяснительных теорий на нескольких уровнях. Лингвистика, охарактеризованная таким образом, есть просто составная часть психологии»;[793] «Эта подзадача относится к той ветви психологии человека, которая известна под именем лингвистики».[794] Он резко выступает против сужения объекта своей науки, свойственного как структурной лингвистике, так и ряду других так называемых «поведенческих наук»: эти науки «в значительной степени просто имитируют поверхностные черты естественных наук; их научный характер во многом был достигнут путем ограничения предмета исследования и путем сосредоточения на довольно периферийных вопросах. В нашем случае, я думаю, было бы очень затруднительно показать, что сужение сферы исследования привело к глубоким и значимым результатам. Более того, наблюдается естественная, но достойная сожаления тенденция осуществлять „экстраполяцию“ от горстки знаний, полученных в ходе тщательной экспериментальной работы и строгой обработки данных, к вопросам, имеющим гораздо более широкое значение и огромную социальную подоплеку».[795] В книге дана не менее резкая, чем в МФЯ, критика идей Ф. де Соссюра, который «выдвинул точку зрения, согласно которой единственно правильными методами лингвистического анализа являются сегментация и классификация. Применяя эти методы, лингвист определяет модели, в которые попадают анализируемые таким образом единицы… Он (Соссюр. – В. А.) утверждал, что, когда весь такой анализ будет завершен, структура языка будет по необходимое ти, полностью вскрыта, и лингвистическая наука полностью выполнит свою задачу… Современная структурная лингвистика оставалась верной этим ограничениям, которые считались необходимыми ограничениями».[796] Однако «такой таксономический анализ не оставляет места для глубинной структуры в смысле философской грамматики»,[797] то есть картезианской грамматики. Также Соссюр и его последователи критикуются за мнение о том, что «процессы образования предложений вовсе не принадлежат системе языка»,[798] именно этим процессам отведено центральное место в теории Хомского. Далее идет абзац, который приведем почти полностью. «Сос-сюр вторил существенной критике в адрес лингвистической теории Гумбольдта со стороны видного американского лингвиста Уильяма Дуайта Уитни, который, очевидно, оказал большое влияние на Соссюра. Согласно Уитни, лингвистическая теория Гумбольдта, которая во многих аспектах развивала обсуждавшиеся мною картезианские взгляды, была ошибочной в своем основании. В действительности же язык просто „составлен из огромного количества элементов, каждый из которых имеет свое собственное время, реализацию и результат“. Он утверждал, что „язык в конкретном смысле… является. суммой слов и сочетаний слов, при помощи которых любой человек выражает свои мысли“; задача лингвиста, следовательно, состоит в том, чтобы перечислить эти языковые формы и изучить их индивидуальные истории. В противоположность философской грамматике, Уитни доказывал, что в форме языка нет ничего универсального и что на основе изучения произвольного агломерата форм, составляющего человеческий язык, нельзя ничего узнать об общих свойствах человеческого интеллекта».[799] Концепцию Уитни и Соссюра Хомский называет «убогой и совершенно неадекватной»,[800] хотя признает, что она была пригодна для некоторых целей: для реконструкции праязыковых состояний, а затем для структурного описания фонологии и морфологии. Упоминание У. Д. Уитни (1827–1894) и компаративистики XIX в. (которую Хомский оценивает высоко) показывает, что концепция понимается шире, чем структурализм. Критику этой концепции, не раз появляющуюся в книге, естественно сопоставить с критикой «абстрактного объективизма» в МФЯ. Границы направления во многом совпадают в обеих книгах при одном существенном различии: картезианская традиция включается в «абстрактный объективизм» в МФЯ и решительно противопоставляется соответствующему направлению у Хомского. Безусловно, это не случайно: интеллектуальные традиции, из которых исходили авторы, были весьма различными. Философский подход МФЯ, как уже упоминалось, враждебен рационализму Декарта, очень важному для Хомского: помимо идеи глубинных структур, американский ученый опирается на Декарта в связи с гипотезой о врожденности языковой компетенции. С другой стороны, Хомский весьма иронически пишет о «кантианском привкусе» у зоопсихолога Конрада Лоренца,[801] а кантианство очень важно для авторов МФЯ. Но есть в обоих случаях и общий источник идей: В. фон Гумбольдт, и общий противник: позитивизм (К. Фосслер и другие последователи Гумбольдта не учитываются у Хомского). Поэтому в МФЯ картезианская лингвистика противопоставлена Гумбольдту и сближена с позитивистской лингвистикой, а у Хомского соотношение иное. При столь разных исходных посылках сходство в критике равно неприемлемого для авторов МФЯ и Хомского направления в науке, безусловно, существует. В обоих случаях подход этого направления к своему объекту признается слишком ограниченным. «Устойчивая неизменная система нормативно тождественных форм» признается оторванной от мышления и от самого «говорящего-слушающего». Там и там критикуется излишний уклон прежней лингвистики в области морфологии и особенно фонетики (фонологии) при игнорировании синтаксиса; формулировка МФЯ о том, что «абстрактно-обьективистское мышление» смотрит на все, включая синтаксис, «сквозь очки фонетических и морфологических форм», вполне подошла бы Хомскому. Говоря о том, в чем критикуемый подход может быть пригоден, авторы, акцентируя внимание на несколько разных вещах, тем не менее также оказываются близки друг к другу. Хомский признает правомерность этого метода для задач сравнительно-исторического языкознания («разгадывание мертвых языков») и для «изучения экзотических языков, неизвестных исследователю»[802] («обучение чужим языкам»). Показательно принципиальное ограничение во всех работах Хомского материалом родного для него английского языка: выявление общих механизмов языковой компетенции не требует обращения к «чужим языкам». В то же время «нет причин для того, чтобы успешное применение структуралистского подхода в историческом и описательном исследовании не могло сочетаться с ясным представлением о его существенных ограничениях и о его неадекватности в конечном счете по сравнению с традицией, которую он временно, и вполне оправданно, вытеснил».[803] Идеи о «вытеснении» у авторов МФЯ нет: они исходили из сосуществования и параллельного развития двух направлений. Но не это главное: «Система языковой компетенции качественно отличается от всего, что может быть описано в терминах таксономических методов структурной лингвистики. Теории и модели, которые были разработаны для описания простых и непосредственно данных явлений, не могут охватить реальную систему языковой компетенции; „экстраполяция“ на основе простых описаний не может приблизиться к реальности языковой компетенции; умственные структуры не являются просто „тем же самым, только побольше в количественном отношении“, а качественно отличаются от сложных сетей и структур, которые могут быть разработаны путем дальнейшего развития понятий, казавшихся всего несколько лет назад заманчивыми многим ученым».[804] Все это перекликается с критикой «абстрактного объективизма». Есть, разумеется, и существенные различия, не сводящиеся только к расхождениям в оценках истории науки. Вся важнейшая проблематика МФЯ, связанная с диалогом и с функционированием высказываний в обществе, совершенно чужда Хомскому, в модели которого «идеальный говорящий-слушающий» никак не взаимодействует с другими аналогичными особями; поэтому и критика структурализма не распространяется на эти пункты. С другой стороны, в МФЯ критикуется соссюровская концепция языка и речи, но нет чего-либо похожего на разграничение компетенции и употребления; поэтому многие пункты критики по сути включают в себя и несогласие с исключением из лингвистической проблематики вопросов употребления. Тем самым критика «абстрактного объективизма» в МФЯ более глобальна, но в меньшей степени дает возможность построить позитивную теорию. В противовес «убогой и неадекватной концепции» большинства лингвистов XXIX и ХХХ вв. Хомский не раз выделяет идеи Гумбольдта о творческом характере языка, значимые и для авторов МФЯ, связывая их со своей теорией. «Как писал Вильгельм фон Гумбольдт в 1830-х годах, говорящий использует бесконечным образом конечные средства. Его грамматика должна, следовательно, содержать конечную систему правил, которая порождает бесконечно много глубинных и поверхностных структур, связанных друг с другом соответствующим образом».[805] «Такая система – порождающая грамматика—дает экспликацию идеи Гумбольдта о „форме языка“, которую в несколько туманном, но глубоком замечании в своей великой посмертной работе… Гумбольдт определяет как „то постоянное и однообразное в. деятельности духа, возвышающей артикулированный звук до выражения „мысли“, взятое во всей совокупности своих связей и систематичности“. Такая грамматика определяет язык в гумбольдтовском смысле, а именно как „рекурсивно порождаемую систему, где законы порождения фиксированы и инвариантны, но сфера и специфический способ их применения остаются совершенно неограниченными“».[806] «Вильгельм фон Гумбольдт… твердо придерживался взгляда, что в основе любого человеческого языка мы найдем систему, которая универсальна, которая просто выражает уникальные интеллектуальные свойства человека»,[807] то есть компетенцию. Итак, нужно вернуться к осмыслению «классических проблем, интересовавших таких мыслителей, как Арно или Гумбольдт».[808] Если в XIX в. «философская грамматика не обеспечила подходящих понятий» для компаративистики или описаний экзотических языков,[809] то сейчас имеется возможность разработать аппарат для внедрения идей этой грамматики в исследовательскую практику. Здесь важен вклад структурной лингвистики, не обладавшей адекватной теорией, но много сделавшей для разработки методов. «Структурная лингвистика чрезвычайно расширила обьем доступных нам сведений и неизмеримо увеличила надежность этих данных. Она показала, что в языке существуют структурные отношения, которые могут изучаться абстрактно. Она подняла точность рассуждений о языке на совершенно новый уровень».[810] Сама попытка описать язык на основе «методов сегментации и классификации», неверная с теоретической точки зрения, по мнению Хомского, все же способствовала «ясной формулировке» основных проблем лингвистики.[811] Сравнительно с полным отвержением идей и методов структурализма в МФЯ у Хомского присутствует попытка разобраться, что дал и чего не дал структурализм. К 1967 г., когда Хомский читал лекции, положенные в основу книги, структурный подход в США уже становился прошлым науки; вопрос о допустимых границах использования его наследства был важнее задач борьбы. Впрочем, более взвешенная полемика с Соссюром была и у Бахтина в 50-е гг. Таким образом, «возникает необходимость обратиться к некоторому совершенно новому принципу… Этот новый принцип имеет „творческий аспект“, который яснее всего наблюдается в том, что может быть названо „творческим аспектом использования языка“, т. е. специфически человеческая способность выражать новые мысли и понимать совершенно новые выражения мысли на основе „установленного языка“, языка, который является продуктом культуры и подчиняется законам и принципам, частью характерным именно для него, а частью являющимся отражением общих свойств мышления. Эти законы и принципы. не могут быть сформулированы в терминах даже самой усовершенствованной и развитой системы понятий, относящихся к анализу поведения и взаимодействия физических тел, равно как они не могут быть реализованы даже самым сложным автоматом».[812] Все это вполне согласуется с идеями МФЯ, хотя, разумеется, составляет лишь их часть. Согласно разграничению МФЯ, такое высказывание скорее можно отнести к «индивидуалистическому субьективизму». Впрочем, одновременно Хомский стремится к объективизму, включая в свою теорию формальные процедуры, впервые появившиеся в структурализме. Однако «индивидуализм», не принимавшийся, как мы помним, авторами МФЯ в данном направлении науки, присутствует у Хомского в полной мере. Вся его теория основана на индивидуальных (хотя при этом общих для разных людей) механизмах человеческой компетенции. О существовании «другого» Хомский всерьез вспоминает лишь в одном месте книги, где это существование невозможно игнорировать. Говоря о врожденности человеческой языковой компетенции, он обусловливает переход от «врожденной умственной структуры» к «конкретной грамматике» «стимуляцией и взаимодействием организма с его окружением», «которые приводят в действие врожденные интеллектуальные механизмы».[813] И всё! Есть и другие очень существенные различия между МФЯ и Хом-ским. В МФЯ (исключительно в третьей части) присутствует интерес к синтаксису, однако гораздо более важной во всей книге признается семантика, часто скрывающаяся под псевдонимом «идеологии». Для Хомского же (во всех многочисленных вариантах его теории) роль синтаксиса остается центральной, а семантика (как и фонетика) выступает в качестве дополнительного компонента. Кстати, нет у Хомского, в отличие от МФЯ, и интереса к изучению структур, более протяженных, чем предложение. И безусловно, хотя разграничение компетенции и употребления не тождественно разграничению языка и речи, а компетенция охватывает более широкий круг явлений, чем язык у Соссюра, но все же рамки компетенции по-прежнему ограничивают область лингвистики. В МФЯ же принципиально отстаивается необходимость изучения индивидуальных речевых актов, то есть того, что Хомский относит к употреблению. Вопрос о соотношении МФЯ и идей Хомского уже рассматривался в литературе. На определенное сходство их идей обратил внимание Якобсон в предисловии к французскому изданию МФЯ.[814] Связывают их идеи и французские социолингвисты-марксисты в книге.[815] Есть и авторы, отрицающие такое сходство, исходя из принадлежности Хомского к традиции Декарта и отсутствия в МФЯ чего-либо аналогичного компетенции Хомского.[816] По мнению Б. Во-тье, МФЯ связывают с Хомским, как и с Соссюром, лишь интерпретаторы. Однако думается, что все-таки идеи МФЯ и поздних работ Бахтина, противопоставленные концепции Соссюра, ближе к концепции Хомского. Общность видна не только в сходной критике соссюрианства, но и в общем влиянии традиции Гумбольдта. Хомский может иронизировать по поводу чьего-то кантианства, но через Гумбольдта и он испытал влияние этой мощной интеллектуальной традиции. И в МФЯ, и у Хомского в центре теории не безличная система языка, а говорящий человек. Безусловно, программа новой лингвистики была во!многом Хом-ским лишь декларирована, а ограничений по-прежнему осталось довольно много. Теория Хомского «в конечном счете сводится все к тем же описательным процедурам и ставит своей целью дать описание абстрактной структуры лингвистической компетенции—в идее, но не в исполнении взаимодействующей с другими видами психического поведения человека».[817] Как сказано в статье современного американского генеративиста, «генеративная грамматика занимается изучением языкового аппарата, который позволяет ребенку к пяти годам усвоить родной язык».[818] Вопросы функционирования этого аппарата отдаются другим областям лингвистики. Здесь же приводится такая аналогия: одни науки занимаются способностью птиц летать, другие – конкретными особенностями их полета; генеративная лингвистика соответствует первым наукам.[819] При этом науки другого типа опираются на науки, аналогичные генеративной лингвистике. То есть Хомский лишь напомнил о существовании вопроса «Как функционирует язык?» и выдвинул некоторые гипотезы, но направление, им основанное, обратилось к изучению того же вопроса «Как устроен язык?», на котором сосредоточились структуралисты, хотя на другом уровне. Однако благодаря «хомскианской революции» произошли изменения во всей науке о языке, в том числе и там, где сам Хомский не собирался ничего предлагать. Шлюзы были открыты, ограничения, наложенные на несколько десятилетий Соссюром, были сняты. Один из примеров – социолингвистика. Как отмечает автор одной из современных книг по данной тематике, ее развитие произошло помимо Хомского: для него работы по социолингвистике, может быть, полезны для образовательных программ, но банальны с теоретической точки зрения и выходят за пределы изучения компетенции.[820] Однако именно в первые же годы после «хом-скианской революции» социолингвистика стала в США, где традиций изучения этой дисциплины (в отличие от СССР) раньше не было, активно развиваться. Затем американская социолингвистика стала также распространяться по миру. То же можно сказать и о семантических исследованиях, которые впервые в истории лингвистики стали приводить к плодотворным результатам именно после «хом-скианской революции» и с учетом ряда теоретических идей Хом-ского, хотя не всегда в рамках его теории. Но конечно, развиваться начала не только социолингвистика. С 60-х гг. стали актуальными многие проблемы, поставленные в МФЯ и примыкающих к книге работах, как бы сам Хомский к ним ни относился. Поэтому чуткий к веяниям времени Якобсон именно в 1973 г. организовал английское издание книги, после чего ее влияние сразу стало ощутимым в разных странах. VII.2. Теория речевых актов и прагматика В одной из работ, прямо посвященных идеям МФЯ, справедливо говорится: «В лингвистике произошли кардинальные изменения: в сферу ее компетенции оказались вовлеченными не только формы „диалогической речи“, но и многообразные типы социального взаимодействия с помощью языка, скрытые допущения речевых актов, различные виды пресуппозиций и импликатур, интенциональные состояния говорящего, вся гамма иллокутивных и перлокутивных свойств высказывания, перформативы и правила их употребления, эпистемические и когнитивные аспекты языковых выражений, текст во всем богатстве его семантического пространства, а также многое другое, в чем еще несколько десятилетий назад лингвист просто бы не увидел предмета для разговора».[821] Действительно это так. Рассмотрим два активно развивающихся направления лингвистики последних десятилетий – теорию речевых актов и прагматику. Надо сказать, что четких граней между ними не существует и часто одни и те же проблемы могут рассматриваться в рамках того или другого направления. Оба направления возникли независимо от Хомского, а их идеи впервые высказывались раньше 1957 г., но широко популярными стали после «хомскианской революции». Уже к 80-м гг. эти направления стали представлены, прежде всего в США, огромным числом публикаций. Их развитие на это время нашло отражение в изданных в 1985 и 1986 гг. сборниках серии «Новое в зарубежной лингвистике».[822] У нас соответствующие направления, активно развиваются с 70-х гг., их признанные лидеры – Н.Д. Арутюнова и Е. В. Падучева. Термин «прагматика» был введен в 30-х гг. американским семи-отиком Ч. Моррисом, следовавшим идеям упоминавшегося в предыдущих главах Ч. Пирса. «Моррис разделил семиотику на семантику – учение об отношении знаков к объектам действительности, синтактику—учение об отношениях между знаками, и прагматику– учение об отношении знаков к их интерпретаторам, то есть к тем, кто пользуется знаковыми системами. Прагматика, таким образом, изучает поведение знаков в реальных процессах коммуникации».[823] К тому времени лингвистика занималась синтактикой и семантикой и очень мало обращалась к прагматике. В МФЯ же три данные области по сути не разграничиваются: знаки должны изучаться только в отношении к интерпретаторам, поскольку вне говорящего и слушающего они не существуют, а их изолированное рассмотрение искажает реальность. То есть всякое адекватное изучение языка прагматично. Теория речевых актов возникла независимо от прагматики. Она «сложилась лишь в рамках лингвистической философии под влиянием идей Л. Витгенштейна о множественности назначений языка и их неотделимости от форм жизни… Основы теории речевых актов были заложены английским философом Дж. Остином (лекции, 1955; посмертно опубликованы в книге „How to do things with words“, 1962)».[824] Основной труд Остина есть и в русском переводе.[825] Здесь же в числе предшественников теории Н. Д. Арутюнова правомерно называет М. М. Бахтина, а в библиографии упомянуто первое издание РЖ; особо упомянуты идеи Бахтина о роли интонации в процессе общения. Далее Н. Д. Арутюнова пишет: «В речевом акте участвуют говорящий и адресат, выступающие как носители определенных, согласованных между собой социальных ролей, или функций. Участники речевого акта обладают фондом общих речевых навыков (речевой компетенцией), знаний и представлений о мире. В состав речевого акта входит обстановка речи и тот фрагмент действительности, которого касается его содержания».[826] Во время речевого акта происходят соотнесение высказывания с действительностью, придание ему целенаправленности, воздействие на адресата. Безусловно, все эти вопросы затрагивались в МФЯ и в саранских текстах. В МФЯ, однако, вопросы речевых навыков и речевой компетенции (лучше всего изученные в тогдашней науке) подвергались дискредитации (в Саранске Бахтин и им нашел место в теории). Зато «общие знания и представления о!мире» («социальный кругозор») именно в волошиновском цикле были впервые поставлены в центр внимания. В рамках теории речевых актов изучаются, в частности, ситуации, когда слово одновременно является делом (клятва, обьявление войны или мира, вынесение приговора и т. д.). На эти ситуации обращал внимание еще А. Гардинер,[827] также бывший одним из предшественников теории речевых актов. Выше мы приводили высказывание К. Брандиста о Гардинере как связующем звене между МФЯ и теорией речевых актов; впрочем, он упоминает и критическое отношение к книге Гардинера со стороны Дж. Остина.[828] Множество речевых актов образует дискурс. Это одно из основных понятий данной теории, дискурсы также активно изучают. «При классификации речевых актов учитывается иллокутивная цель, психологическое состояние говорящего, направление отношений между пропозициональным содержанием речевого акта и положением дел в мире, отношение к интересам говорящего и адресата и др.».[829] Под иллокутивной целью (термин Остина) имеется в виду коммуникативная цель в ходе произнесения высказывания. Опять-таки перечислены вопросы, ставившиеся в МФЯ, исключая вопрос о психологическом состоянии говорящего во время диалога; этот вопрос, очень значимый в концепции диалога Л. П. Якубинского, выводился за рамки теории в МФЯ. Прагматика, имея иные истоки, идя не от лингвистической философии, а от семиотики, пришла к изучению примерно того же круга вопросов, что и теория речевых актов. Различие между ними связано скорее с определенными традициями, например, превращение слова в дело принято изучать в рамках теории речевых актов, а пресуппозиции – в прагматике. Как указывают Н. Д. Арутюнова и Е. В. Падучева, речевой акт – «центральное для прагматики понятие».[830] Далее они пишут: «Взаимодействие речевого акта и контекста составляет основной стержень прагматических исследований, а формулирование правил этого взаимодействия – ее главную задачу».[831] Но обязательность учета «идеологического» контекста – опять же одно из главных требований к науке о языке, содержащихся в МФЯ. И тут современная наука развивается в соответствии с тем, что, пусть в декларативной форме, содержится в этой книге, опубликованной еще тогда, когда не существовало даже термина «прагматика». В состав прагматики входят и такие сферы, как пресуппозиции, «модальные рамки» и правила социального взаимодействия между говорящим, слушающим и «героями» высказывания (так называемые вежливость и/или этикет). Выше уже говорилось о том, что вводимое в «Слове жизни и слове в поэзии» и присутствующее в МФЯ понятие «социального кругозора» близко к понятию пресуппозиции. С понятием пресуппозиции тесно связано понятие истинности и ложности высказывания, где некоторые исследователи прямо учитывают идеи Бахтина: А. В. Гладкий пишет, что об истинности или ложности предложения можно говорить только «если мыслить наше предложение как целое сообщение, или высказывание в смысле М. М. Бахтина».[832] Бахтин, правда, призывал в РЖ не смешивать «предложение» и «высказывание», даже если их границы совпадают. Вопросы правил вежливости или этикета (рассмотренные в Экскурсе 3), затронутые в «Слове в жизни и слове в поэзии», одной из статей в «Литературной учебе» и позже в РЖ, также решаются в современной науке с помощью обращения к прагматике. И семантика впервые стала полноценным объектом лингвистических исследований лишь вместе с изучением прагматики и / или теории речевых актов. Показательно, что в нашей стране ведущая семантическая школа, связанная с именами Н.Д. Арутюновой, Е. В. Па-дучевой и их учеников, одновременно является и школой прагматики и теории речевых актов. До того семантика была ограничена, как правило, лишь семантикой отдельных грамматических категорий и семантикой отдельных слов и их групп. При этом далеко не вся лексика поддавалась «абстрактно-объективистскому» анализу, причем хуже всего дело обстояло как раз с самыми употребительными и, казалось бы, простыми словами. На это еще в 40—50-е гг. обращали внимание исследователи (М. Н. Петерсон, А. И. Смирницкий). Еще хуже дело обстояло с семантикой предложения, не поддававшейся строгому анализу. Все это, как мы помним, констатируется в МФЯ, а позже в РЖ. С 60—70-х гг. ситуация изменилась. «Прагматизация значения имела далеко идущие последствия: значение высказывания стало считаться неотделимым от прагматической ситуации, а значение многих слов начали определять через указание на коммуникативные цели речевого акта. Значение слова стало рассматриваться в связи с коммуникативной направленностью речевого акта, то есть как орудие, посредством которого мы совершаем действие. Этот подход нашел отражение в определении значения оценочных слов».[833] Это также совпадает с идеями МФЯ, причем там особое внимание обращается на выражение оценки в речевом акте. Естественно, я не могу подробно останавливаться на всей совокупности исследований в области теории речевых актов и прагматики, которые и сейчас активно ведутся во многих странах, включая Россию. Исследователи в этой области не так часто вспоминают саранский и тем более волошиновский цикл. Однако о Бахтине и/или Волошинове как предшественнике (предшественниках) прат матики говорили уже не раз, начиная с Ц. Тодорова. Но так или иначе, деятельность этих исследователей показывает, что пионерские идеи Волошинова и Бахтина, высказанные слишком рано, сейчас актуальнее, чем в 20-е и даже в 50-е гг. VII.3. Современная западная социолингвистика Наряду с учеными, чьи идеи как-то перекликаются с МФЯ или другими работами Бахтина и его круга при отсутствии какого-либо прямого влияния, сейчас уже немало исследователей за рубежом непосредственно руководствуются концепцией этих работ. После издания МФЯ на английском языке, а затем и на ряде других языков началось активное использование идей этой книги во многих странах. Сейчас переведены и известны практически все изданные в России тексты Бахтина, включая «спорные», в том числе лингвистические. Один из последних переводов – совсем недавнее издание по-английски материалов из личного дела Волошинова в ИЛЯЗВ.[834] Конечно, эти тексты исследуются и берутся на вооружение не только лингвистами, но и лингвисты составляют немалую долю последователей и почитателей Бахтина и / или Воло-шинова (как выше отмечалось, вопрос об авторстве спорных работ решается очень по-разному). Безусловно, наличие или отсутствие интереса к этим трудам зависит от тематики исследований и от принятой методологии. Скажем, для исследователей грамматической формы или для компаративистов они вряд ли существенны. Однако многие новые или созданные заново направления современной науки о языке: семантика, прагматика, лингвистика текста, социолингвистика, – испытывают явное влияние этих сочинений. Это особенно важно заметить в связи с тем, что другие отечественные работы в этих областях за пределами СНГ известны очень мало (речь, разумеется, не идет об ученых-эмигрантах или о зарубежных славистах, читающих по-русски). Мы не имеем возможности дать подробный обзор всех таких исследований. Разберем лишь в виде примера работы некоторых западных, в основном американских и английских социолингвистов, прямо опирающихся на идеи МФЯ. Конечно, они не должны отождествляться с современной западной социолингвистикой в целом. Далеко не всегда ученые в этой области следуют идеям МФЯ. Главным образом они популярны среди исследователей проблем господства и подчинения с помощью языка, отражения социальных конфликтов в языке и пр. При этом марксистское содержание МФЯ и примыкающих работ чаще всего воспринимается вполне всерьез. Наряду с их идеями используются и идеи собственно марксизма. При этом речь идет не столько о марксизме в его классической (или тем более в ленинской) форме, сколько о так называемом неомарксизме. Активно развиваются идеи А. Грамши (немало писавшего и по философским вопросам языка, см. Экскурс 4), Г. Маркузе и др. Учитываются и концепции иного происхождения вроде социологии М. Вебера, а также идеи теории речевых актов, лингвистической прагматики и др. Один из примеров—достаточно часто цитируемая книга английского социолингвиста Н. Ферклу «Язык и власть»;[835] см. также другую книгу того же автора.[836] Ее тема– использование языка властью в целях установления и поддержания господства. Как указывает автор, структурные методы соссюровс-кой лингвистики никак не могут служить здесь основой, поскольку эта лингвистика лишь фиксирует языковые факты без ответа на вопросы: почему? и как? Как и авторы МФЯ, Ферклу связывает такой подход с позитивизмом.[837] Прагматика в большей степени приближается к данным проблемам по тематике, но она слишком индивидуалистична, уделяя основное внимание стратегиям индивидуального носителя, отвлекаясь от социального контекста.[838] Наиболее подходящим оказывается дис-курсный подход (один из вариантов теории речевых актов), при котором язык рассматривается как форма социальной практики, акцент делается не на системе, а на социально обусловленном ее употреблении.[839] Как указывает английский исследователь, отношения власти и подчинения в современном обществе по-прежнему определяются прежде всего его классовой структурой (играет роль также этническая, половая, возрастная). Хотя он признает существование в этом обществе трех основных классов (наряду с буржуазией и пролетариатом также среднего класса), но по-прежнему выделяет господствующий «доминантный блок» из капиталистов и лиц, связанных с ними общими интересами.[840] Одно из средств утверждения и поддержания господства этого блока—дискурс (вербальный, визуальный и др.). В современном обществе его роль возрастает по сравнению с традиционными обществами, поскольку при уменьшении значения поверхностных маркеров власти усиливается социальный контроль над сознанием людей.[841] Этот контроль достигается через различные виды дискурса: диалог учителя с учеником в школе, рекламу, телевизионные новости и т. д. В книге исследуются два основных типа дискурса, связанного с властью. Это, во-первых—диалог высшего с низшим: учителя с учеником, врача с пациентом, полицейского с допрашиваемым или начальника с подчиненным. Во-вторых, это «односторонний дискурс» в средствах массовой информации и рекламе. В диалогическом дискурсе власть одного из собеседников проявляется в контроле над развитием диалога, в возможности перебивать собеседника, в праве задавать вопросы (ср. упоминающееся в следующем разделе японское исследование диалога между!мужчиной и женщиной, очень похожее по тематике). В СМИ отношения власти и подчинения выражены не столь явно, а отправитель должен ориентироваться на идеального собеседника с неопределенным социальным статусом. Однако власть автора проявляется в отборе материала, в оценках и пр.; при этом власть имеет ступенчатый характер: автор имеет власть над читателем или зрителем, автора, в свою очередь, контролирует редакция, а редакцию – ее владелец.[842] Ферклу выделяет два вида власти в связи с функционированием языка: власть в дискурсе (примеры см. выше) и власть за дискурсом. Последний вид власти проявляется в стандартизации языка и установлении иерархии языковых образований. По сути английский автор возвращается к концепции классовости языка, когда-то развивавшейся не только марристами, но и Е. Д. Поливановым и до некоторой степени отразившейся в МФЯ. По его мнению, признание над-классовости языка – «элемент шизофрении».[843] Престижный вид языка – стандартный (в привычной русской терминологии, литературный) язык—прежде всего язык, которым пользуется «доминантный блок». Разумеется, люди, не входящие в этот блок, могут им овладеть, но не по свободному выбору: этот язык им навязывается. А социальные и территориальные диалекты власть заставляет оценивать так же низко, как их носителей, принадлежащих к низшим классам.[844] В связи со всем этим рассматриваются и вопросы связи между языком и идеологией. Как мы помним, об этом много говорится и в МФЯ, хотя там идеология зачастую понимается нестандартно; у Ферклу же этот термин более соответствует привычным для нас употреблениям. Он подчеркивает (как, впрочем, и авторы МФЯ) идеологичность любого текста: порождение текста – одновременно интерпретация мира. В связи с этим он вспоминает высказывание А. Грамши об идеологичности так называемого здравого смысла.[845] Однако далеко не всегда прямо идеологизирован сам текст: идеология тем эффективнее, чем она менее ощущается; воздействие может быть сильнее, когда идеология сосредоточена не столько в тексте, сколько в его фоновых предпосылках, то есть пресуппозициях.[846] Пример – телевизионные новости, где зрителям внушается определенная идеология, но косвенным образом. В книге рассматриваются разные способы косвенного идеологического воздействия на читателя или зрителя: использование в качестве синонимов несинонимичных слов, гипонимия, эвфемизмы, использование категоричной модальности, актива или пассива, но-минализации, местоимений 1-го или 2-го лица в отношении тех или иных лиц и т. д..[847] Много говорится об идеологической (в самом широком смысле) роли тех или иных пресуппозиций (начиная с косвенного повеления во фразе учителя Дверь еще открыта и кончая широким использованием в британских СМИ даже во второй половине 80-х гг. пресуппозиции советской угрозы). Ферклу указывает на существование в Великобритании тех лет идеологически разных дискурсов: либерального, правого и левого социал-демократических, коммунистического, дискурсов национальных меньшинств и др. Однако господствующий дискурс, явно им не одобряемый, он именует по фамилии тогдашнего премьер-министра «тэтчеризмом». Раздел книги[848] специально посвящен дискурсному анализу выступлений М. Тэтчер. Отмечены, например, обилие категорических модальностей в ее речи, обилие сочинительных связей между местоимениями 1-го лица и словами со значением народ, использование различных (в том числе невербальных) способов представления себя в качестве женщины из среднего класса. Автор книги старается показать, как в господствующих видах дискурса отражаются тенденции современного британского общества: потребительство, бюрократизация, усиление (по крайней мере, при М. Тэтчер) идеологического контроля. Отмечены и дискурсы, противостоящие этим господствующим видам; в частности, специально рассмотрен феминистский дискурс.[849] Ферклу высказывает надежду на то, что его книга сможет иметь хоть какую-то практическую ценность, в частности, для воспитания детей угнетенных групп населения в духе критического отношения к господствующему дискурсу.[850] МФЯ упоминается в тексте книги Н. Ферклу дважды. Указано, что эта уже не новая работа важна для изучения отношений между значением и идеологией.[851] В конце книги дается еще более высокая оценка МФЯ: «Важное и влиятельное рассмотрение (account) идеологии и языка, содержащее критику основного направления (mainstream) лингвистики».[852] То есть выделены два главных, по мнению Н. Ферклу, аспекта МФЯ: критика «абстрактного объективизма», непригодного для анализа социальных функций языка, и рассмотрение проблемы связи языка и идеологии. Сходный подход отразился и в книге другого английского социолингвиста А. Пенникока (работавшего в 90-е гг. в Гонконге) «Английский язык и дискурсы колониализма»;[853] см. также рецензию на эту книгу.[854] Здесь изучаются культурные конструкты колониализма через анализ британского колониального дискурса. Отмечено, в частности, что этот дискурс основан на четком противопоставлении колонизаторов и колонизируемых, которые всегда оцениваются как высшие и низшие; оценки колонизируемых в английском языке оказывались очень сходными с оценками низших классов и женщин. Одна из существенных черт колониального дискурса – идеология превосходства английского языка над языком местного населения. В книге активно используются идеи МФЯ и работ Бахтина: говорится о противопоставлении «Меня» и «Другого» (колонизируемого) в колониальном дискурсе, о полифонии колониального дискурса (голоса чиновников, миссионеров, востоковедов и пр.). А. Пенникок – также один из участников сборника статей «Власть и неравенство в языковом образовании».[855] Он подготовлен группой социолингвистов и педагогов левых взглядов. Здесь рассматриваются вопросы того, что в предисловии к сборнику названо «дискурсной властью».[856] Язык также (со ссылками на книгу Н. Ферклу) определяется как средство идеологической власти. Специально рассмотрены вопросы преподавания языка в школах для взрослых иммигрантов в США, где через обучение английскому языку решаются две нужные власти задачи: культурной ассимиляции иммигрантов и стандартизации их мышления в духе господствующих в США ценностей.[857] Тот же А. Пен-никок отмечает идеологическую роль английского языка как мирового: он является, прежде всего, одним из средств господства богатых стран над бедными (и через вытеснение других языков, и через ту же стандартизацию мышления); однако он может иметь и функцию средства борьбы бедных стран за свои права.[858] Он, как и авторы МФЯ и Н. Ферклу, критикует связанный с позитивизмом структурализм, игнорирующий культурные и социальные аспекты языка и неправомерно трактующий язык как идеологически нейтральное явление.[859] И в этой в книге в числе немногих предшественников упоминается Бахтин. Методологически важным признается тезис о том, что язык – не нейтральное средство, в нем представлены мнения и точки зрения других.[860] Отметим и работы социолингвистов, посвященные вопросам грамотности. Показателен обзор,[861] в котором рассмотрены вышедшие в 1996–1997 гг. пять книг по вопросам грамотности и владения стандартными языками в современном мире. Книги далеко не едины по подходам, материалу и выводам, однако любопытно, что в четырех из них[862] так или иначе используются идеи МФЯ (при этом в трех из них она считается книгой Бахтина, но в[863] – книгой Волошинова). В частности, там используются идеи о связи языка с идеологией, о языке как социальной борьбе (впрочем, указывается, что этот образ не всегда подходит к реальным ситуациям), о том, что законы порождения языка не сводятся к индивидуально-психологическим, о центростремительных и центробежных силах и т. д. Используются и идеи Бахтина о многоголосии. В большинстве авторы данных книг также отличаются левизной взглядов, ссылаются помимо Бахтина и на Грамши и рассматривают грамотность и стандартизацию языков как орудие власти. См. также статью испанского исследователя,[864] специально посвященную применению идей Бахтина (учитываются МФЯ и РЖ) и Л. С. Выготского в методике преподавания родного языка в школе для взрослых. Автор стремится разработать программу, основанную на диалоге учителя с учеником. Рассматриваются также проблемы внутренней речи и речевых жанров в связи с обучением языку. Впрочем, идеи МФЯ и поздних работ Бахтина могут использоваться не только для критики капиталистического общества. Например, в посвященной советской Бурятии статье[865] говорится об угнетении бурят властью, в том числе через советские дискурсы, внедрение русского языка и стандартизацию бурятского языка. В результате, по мнению автора статьи, почти уничтожена национальная культура и буряты вынуждены смотреть на мир сквозь призму официальной советской идеологии. Единственным спасением, как она считает, может стать полный отказ от всех советских дискурсов. В том числе надо отказаться и от сформированных в советское время норм бурятского языка, вернуться к диалектам и традиционной картине мира, в которой нет места классам, линейному представлению о времени с образом «светлого будущего» и другим «неприятным добавлениям». В связи с процессами перестройки она выражает надежду на осуществимость этого. При этом К. Хамфри также активно опирается на идеи Волошинова, который назван ранним «материалистическим семиотиком»;[866] используются идеи о знаке как фокусе для различных оценок. Все указанные авторы независимо от собственных идейных позиций признают МФЯ и примыкающие к ней работы относящимися к марксизму. Например, в предисловии к сборнику, где опубликована статья К. Хамфри, говорится о значительном воздействии марксизма на всех ученых, которые концептуализируют политику, язык и отношения между ними; в качестве примеров приводятся «Немецкая идеология» самих Маркса и Энгельса и МФЯ.[867] Там же упоминается «знаменитое» место из МФЯ с анализом однословного высказывания из Достоевского как образец дискурсного анализа (впрочем, выше говорилось, что это место восходит к Л. П. Якубинскому). Трактовка МФЯ (и других работ круга Бахтина, включая «Формальный метод») как попытки построить семиотическую культуру на марксистских принципах принимается и в статье «Марксист ские теории языка» в международной лингвистической энциклопедии.[868] Ср. оценку «Формального метода» как марксистской, хотя и далекой от советской ортодоксии книги.[869] Итак, современная западная социолингвистика (точнее, некоторые ее направления, связанные с изучением отражения в языке социальных процессов), по-прежнему работающая в той или иной степени в пределах марксистской парадигмы, охотно принимает и использует различные теоретические идеи, содержащиеся в МФЯ и других работах круга Бахтина. VII.4. Школа языкового существования в Японии Рассмотрим еще одно направление мировой социолингвистики, мало известное у нас и на Западе, но, как мне представляется, интересное в связи с разработкой некоторых проблем, близких к тем, которые были поставлены в МФЯ. Речь идет о так называемой школе языкового существования (по-японски gengo-seikatsu) – одном из ведущих направлений (количественно, безусловно, преобладающем) японской науки о языке с 40-х гг. ХХ в. и до наших дней. Школа языкового существования сложилась в первые послевоенные годы (примерно на десять лет раньше, чем вышли и стали знамениты «Синтаксические структуры» Хомского). Она по своим теоретическим посылкам не основывалась на каких-либо западных концепциях и имела собственно японские корни. Всегда отмечается роль теории языка как процесса Токиэда Мотоки, рассмотренной нами в пятой главе, в становлении данной школы. Как мы помним, этот ученый в книге 1941 г. призывал изучать не языковую систему, а деятельность говорящего (пишущего) и слушающего (читающего). Другим ученым, значительно повлиявшим на формирование школы, стал Нисио Минору (1889–1979), которому принадлежит и сам термин «языковое существование», предложенный им еще в 1937 г..[870] В отличие от Токиэда, более теоретика, чем практика, идейно влиявшего на исследования языкового существования, но прямо в них не участвовавшего, Нисио стал не только идейным, но и организационным лидером школы. Он был первым директором Государственного института родного языка (Kokuritsu-kokugo-kenkyuujo, ККК) в Токио, созданного в 1948 г. и ставшего ведущим центром исследований языкового существования. Вводная глава книги Нисио 1957 г. тоже имеется в русском переводе.[871] Об идеях этого ученого см. также.[872] Концепция Нисио, во многом сходная с концепцией Токиэда, имела и некоторые отличия. Он не столько отрицал необходимость изучения языка в смысле Ф. де Соссюра, сколько считал его лишь первым, предварительным этапом лингвистического исследования. Им предложена такая аналогия: «Сущность воды в том, что она представляет собой соединение водорода и кислорода. Истинность этого проверяется на практике. Следовательно, такое знание стимулирует химические исследования. Однако здесь речь идет о химически чистой воде, не существующей в природе. Та же вода, которая используется в приготовлении пищи, вода, которой орошают поля, вода, в которой живут рыбы, – это колодезная, водопроводная, речная и др. вода, представляющая собой сложное соединение многих элементов. Если провести аналогию, прежние исследования языка можно сравнить с исследованием химически чистой воды. Ныне нас не удовлетворяет только анализ строения химически чистой воды и структурные описания. Мы достигли уровня, когда необходимо выявить функции колодезной воды, воды для орошения, речной воды и создать исследования, рассматривающие эти проблемы… Язык при понимании его как сущности, структуры или процесса, подобно химически чистой воде, не может быть реализован на практике… Если мы стараемся рассмотреть не тот „язык“, который рассматривало прежнее языкознание в Японии, а язык как живой и функционирующий социальный феномен, то его нельзя, конечно, рассматривать как абстрактное явление, соединяющее звучание и значение, это и не просто структура, воспринимаемая слухом, в которой значение выражается в звуках. Кроме того, языковое значение находится в нерасторжимой связи со временем произнесения, местом произнесения, с тем, кто является говорящим и кто слушающим».[873] Требование изучать «язык как живой и функционирующий социальный феномен», учитывать, «кто является говорящим и кто слушающим», – это также сходно с идеями МФЯ. Но в отличие от Токиэда абстрактное, структурное изучение языка не отрицается, но признается лишь недостаточным, как и изучение воды в виде ее химической формулы. Если подход Токиэда по своему максимализму можно сопоставить с МФЯ, то подход Нисио напоминает то, к чему пришел Бахтин в Саранске. К 1957 г. Нисио, безусловно, исходил из уже богатого опыта конкретных работ школы языкового существования. А они, кроме всего прочего, показывали необходимость опоры на некоторые структурные описания языка. Если выяснялось, например, сколько слов произносит человек в тех или иных ситуациях, как эти слова распределяются по частям речи и пр., то надо было принять некоторое членение устного или письменного текста на слова (в частности, уметь разграничивать аффиксы и служебные слова), некоторую классификацию частей речи и т. д. При этом надо учитывать, что в японском языке нет такого критерия деления на слова, как пробел. Исследователи школы языкового существования обычно брали за основу наиболее влиятельную структурную схему описания японского языка (фонологии и грамматики), предложенную в довоенные годы Хасимото Синкити. Он был последователем Соссюра, с ним более всего спорил Токиэда, но его описание было наиболее строгим и давало однозначные результаты. Нисио считал, что этап структурного описания японского языка уже пройден и можно переходить на более высокий уровень изучения социального функционирования языка. Система фонем, критерии членения на слова, система частей речи, набор грамматических категорий – все это уже было выделено Хасимото и другими учеными. С точки зрения Нисио и его последователей, мы уже можем на этом не задерживаться, принимая имеющиеся фонологические и грамматические описания в готовом виде. Безусловно, их современники-структуралисты в Европе и Америке думали совсем иначе, шлифуя и совершенствуя фонологические и грамматические подходы. Специалистов школы языкового существования волновали совершенно другие вопросы, в большинстве, наоборот, тогда игнорировавшиеся на Западе и у нас. Видный представитель второго поколения этой школы Сибата Такэси писал в 1951 г.: «До сих пор почти неизвестно, сколько слов в день произносит японец, какие слова он употребляет в повседневной жизни, сколько времени в день он читает газеты или пишет письма и многое другое».[874] Такую информацию начали получать Сибата и другие исследователи, в том числе так называемым методом изучения языкового существования в течение 24 часов. Его описание – тема еще одной японской работы, имеющейся и в русском переводе.[875] Для исследования отбирались типичные информанты, представительно характеризующие ту или иную социальную и / или возрастную группу (стандартный торговец, стандартный банковский служащий, стандартная домохозяйка и др.). Каждый из них исследовался в течение, разумеется, не 24 часов, но все время, исключая период сна. От пробуждения до отхода ко сну каждого информанта сопровождал исследователь, фиксируя его устную и письменную речь, а также процессы чтения и слушания в течение целого дня. Например, в одном из первых исследований группы информантов в городе Сиракава под руководством Сибата ставились «следующие задачи… 1. Статистические данные о том, как говорят: а) число разговоров, число предложений, число словосочетаний; б) распределение речи по времени; в) число разных слов, употребляемых за день. 2. Какие единицы языка часто употребляются в течение дня: а) частота употребления слов и словосочетаний; б) индивидуальные различия в употреблении частотных слов. 3. Сколько времени в день читают и пишут? 4. Какова длина предложения в разговорном языке?».[876] Такой метод используется для получения этой и подобной ей информации в самом трудном случае – спонтанной устной речи. Проще, разумеется, выяснять все это для письменных текстов, где постоянно статистически обрабатываются (с 50-х гг. с помощью компьютеров) большие массивы текстов, или же для записываемых на видео телепередач. Помимо этого, ККК и другие институты и университеты многократно проводили и проводят массовые обследования информантов, также группируемых по социальному статусу, уровню образования, полу, возрасту. Эти обследования обычно охватывают либо целиком небольшой город или группу деревень, либо часть крупного города. У информантов выясняют, во-первых, то, как они говорят или пишут в тех или иных ситуациях, во-вторых, их отношение к тем или иным языковым явлениям. За более чем полвека накоплен огромнейший материал. В ряде исследований удавалось повторять исследования в тех же самых местах, а иногда и с теми же самыми информантами через 20–25 лет. Например, в городе Цуруока 107 человек отвечали на одни и те же вопросы в 1950 и 1972 гг..[877] Такие исследования показывают динамику развития тех или иных процессов. Очень значительное место в публикациях школы языкового существования занимают вопросы методики полевых исследований, отбора представительных информантов, разработки статистических методов и др. Все это, разумеется, очень важно. Но важно и другое: что именно выясняется при всех этих исследованиях. В основном получаемая информация сводится к данным двух типов. Во-первых, это то, о чем говорится в приведенной выше цитате из статьи Сибата. На поставленные им более полувека вопросы получено немало ответов. Известно, сколько времени «средний» японец вообще или «типичный представитель» той или иной возрастной или социальной группы говорит с родственниками, смотрит телевизор, читает газету, читает журнал, пишет деловое или частное письмо, говорит по телефону и т. д. Известна средняя длина предложения в телевизионных новостях, в рекламном тексте, в газетной информации, в бытовом разговоре и пр., а также соотношение в них слов разных частей речи или разных членов предложения. Рассматривается также динамика всех этих показателей за несколько десятилетий. Получаемая информация иногда любопытна, но зачастую оказывается не совсем ясным, что она, собственно говоря, дает. Второй тип информации, в особенно большом количестве получаемой из массовых опросов, связан с территориальной и социальной стратификацией японского языка. Япония—страна большой этнической однородности (более 99 % населения – японцы), все население говорит по-японски, однако язык до сих пор весьма неоднороден. Наряду со стандартным (литературным) языком функционируют традиционные диалекты, «новые диалекты», совмещающие черты традиционных диалектов и стандартного языка, социальные варианты; кроме того, язык значительно варьируется в связи с полом и возрастом говорящего. Сейчас под влиянием школы и СМИ практически каждый японец как-то владеет стандартным языком, но степень этого владения весьма неодинакова. Все эти вопросы активно изучаются школой языкового существования. Большинство массовых опросов связано с выявлением функционирования стандартного языка, традиционных и «новых» диалектов, их распространения в тех или иных возрастных и социальных группах, степени распространения тех или иных литературных и нелитературных слов и грамматических форм, особенностей женской речи и т. д. Одна из любимых тем – изучение функционирования японских форм вежливости, вскользь упомянутых в «Слове в жизни и слове в поэзии» и рассмотренных в Экскурсе 3 данной книги. Многотомные исследования и бесчисленное множество статей посвящены тому, как на употребление тех или иных форм вежливости влияют пол, возраст, уровень образования, социальный статус говорящего, насколько они употребительны в тех или иных районах Японии, какие изменения происходят в их употреблении за последние полвека и т. д. Другая популярная тема, особенно в последние 30–40 лет – функционирование заимствований из английского языка, их роль в текстах того или иного содержания. Помимо массовых опросов, существуют специальные службы слежения за языковой нормой: путем массового просмотра газет и телевизионных передач, выборочных исследований живой речи выявляются типичные отклонения от нормы. Если статистика языкового существования часто не находит прямого практического выхода, то исследования стратификации японского языка имеют прямое практическое содержание. ККК и другие центры школы языкового существования очень тесно связаны с практикой и языковой политикой японского государства. Недаром при малом развитии в Японии системы государственных научно-исследовательских институтов ККК – государственное учреждение. Другой лингвистический центр такого рода—научно-исследовательский институт при полугосударственной теле– и радиокомпании NHK. Указанные выше исследования тесно связаны с поддержанием и частичным изменением языковой нормы. Нетрудно видеть, что школа языкового существования занимается проблемами, которые сейчас принято называть социолингвистическими. Если Токиэда учитывал и психологическую сторону речевых процессов, то представители данной школы, начиная от Нисио, не проявляли к ней интереса, целиком сосредоточившись на общественном функционировании языка. Через индивидуальные опросы изучаются массовые явления, а индивидуальная речевая деятельность сама по себе не составляет предмета изучения. Информанты всегда отбираются как «типичные представители» какой-то группы. Нередко исследователи ставят знак равенства между этой школой и японской социолингвистикой. Полного равенства, безусловно, нет, поскольку в Японии существуют и социолингвистические исследования в американском духе, публикуемые обычно по-английски. Одна из особенностей школы языкового существования – интерес исключительно к функционированию своего родного, то есть японского языка; соответствующие проблемы для иностранных языков изучают по американским образцам. Школа языкового существования достаточно специфична по тематике. Только для нее специфично, например, изучение языка в течение 24 часов. А столь важные для западной или отечественной социолингвистики проблемы двуязычия и языков меньшинств там не разрабатываются (они не очень актуальны для Японии). Но главное – не это. Школа языкового существования отличается от современной западной социолингвистики не столько по темам, сколько по общему подходу. Об этом писал советский исследователь данной школы: «Термин „языковое существование“ понимается как бытие человека, проявляющееся в его действиях, связанных с речевым общением, которые и составляют полноценность человеческой жизни и противопоставляют его как существо социальное животному миру. В этом термине исходным является не понятие языка, что было бы естественным для европейской лингвистики, а идея жизни человека, и наиболее удачным переводом, хотя и очень далеким от прямого смысла термина, было бы, пожалуй, слово „антрополингвис-тика“ при понимании антропологии как науки о человеке вообще».[878] Впрочем, предлагаемый С. В. Неверовым термин занят: в США под антропологической лингвистикой понимает ся совсем другое. А мы помним, насколько важно для МФЯ изучение языка в жизни людей. Однако не надо преувеличивать степень теоретичности школы языкового существования. Для японской науки вообще характерен определенный разрыв между достаточно там распространенными общими философскими рассуждениями (которых немало и у Токиэ-да, и у Нисио) и чисто конкретными и узкими по тематике исследованиями (многочисленными и достигающими совершенства в рамках школы языкового существования). «Середины» очень часто не бывает. К тому же, что признают и сами представители школы,[879] общая концепция школы была разработана примерно к середине 50-х гг., а затем теоретические исследования почти исчезают. Идеи основателей школы дали лишь некоторое общее направление исследованиям, которые затем стали посвящаться, как правило, очень узкой и конкретной проблематике. Противники школы языкового существования главными ее недостатками считают низкую теоретичность, эмпиризм, отказ от абстракций.[880] Тематика исследований школы языкового существования где-то соприкасается с проблемами, интересовавшими Волошинова и Бахтина. Особенно это относится к исследованиям по структуре диалога. Они занимают заметное место в работах данной школы. Изучаются способы поддержания, развития или прекращения диалога и употребляемые для этих целей разнообразные языковые средства. Особо привлекают внимание японских исследователей так называемые аидзути – вербальные средства воздействия на собеседника с целью поддержания диалога; см., например,.[881] Например, японские слова Hai, E считаются эквивалентами рус. Да или англ. Yes, хотя смысл их иной: они значат не «Вы правы, я согласен с Вами», а «Я понял (расслышал) Вас и прошу продолжать». Исследуются также социальные роли в диалоге. Например, описано распределение диалогических ролей между!мужчинами и женщинами: почти всегда мужчина в Японии определяет тему диалога и смену темы, только он перебивает свою собеседницу, роль женщин в основном (помимо ответов на вопросы) сводится к аидзути.[882] В то же время такая тематика, как, например, изучение жанров (как и функциональных стилей), не нашла значительного от ражения в данной школе. Школа языкового существования сравнительно подробно описана в литературе на русском языке. Первым ее заметил и оценил Н. И. Конрад.[883] Позднее вышла специальная книга.[884] См. также.[885] Некоторые работы, связанные с этой школой, изданы по-русски в сборнике переводов.[886] Однако представляется, что за пределами японоведения она известна все же недостаточно. Большинство лингвистов данной школы мало интересуются иностранными работами, особенно теми, которые не переводились на японский язык. Впрочем, МФЯ впервые была издана по-японски уже через три года после первого английского издания, в 1976 г.[887] в переводе и с комментариями Кува-но Такаси; это – одно из очень немногих изданий книги под двумя именами авторов. В Японии МФЯ, как и другие работы Бахтина и его круга, весьма популярна. Существует уже довольно многочисленная литература по бахтинистике, некоторые из этих публикаций учтены в этой книге. В Токио сейчас функционирует Бахтинское общество, начало публиковаться полное собрание сочинений Бахтина на японском языке (пока вышло два тома), куда войдут и все нам известные сочинения круга Бахтина. Однако японская бахтинистика относится к той части науки этой страны, которая ориентирована на западные идеи и теории (русская наука для японцев—всегда часть западной). Более связанные с национальной культурой школы и направления, в том числе и школа языкового существования, мало учитывают то, что сделано в других странах. Свойственная, видимо, любой науке о своей собственной культуре замкнутость и самодостаточность (вспомним, что книга Бахтина о Рабле при огромной популярности во Франции менее всего учитывается французскими специалистами по Рабле) в Японии достигает крайних пределов. Тем не менее, представляется, что некоторая общность между МФЯ и школой языкового существования существует. VII.5. Современный последователь концепции МФЯ Рассмотренные выше западные социолингвисты лишь отталкиваются от некоторых идей МФЯ и примыкающих к книге публикаций, принимая их на вооружение. Однако можно встретить и работы, где делается попытка развивать концепцию МФЯ в ее целостности и применять ее модифицированный вариант к анализу конкретного языкового материала. В последние годы в этом отношении обратила на себя внимание книга,[888] уже несколько раз цитировавшаяся в предыдущих главах (далее в этом разделе ссылки на нее приводятся лишь с указанием на номер страницы). Ее автор Борис Гаспаров в 60—70-е гг. работал в Тарту и обратил на себя внимание публикациями по лингвистике текста. Затем он покинул СССР, а в 90-е гг. вновь стал публиковаться в отечественных изданиях, преимущественно как литературовед. Однако данная книга (вышедшая в литературоведческом издательстве «Новое литературное обозрение») посвящена в основном языку. Заглавие книги перекликается с названием ведущего направления японской лингвистики, о котором речь шла выше. Сам ее автор никак не упоминает эту японскую школу и, как он сказал мне в 2002 г., в момент написания книги не знал, что она вообще есть. «Языковое существование» Гаспаров понимает далеко не так, как японские ученые. Тем не менее сама перекличка терминов любопытна, а сходство идей также существует: там и там мы видим антиструктурализм, отказ от исследования языка в соссюровском смысле, огромное значение, придаваемое интроспекции. Но разумеется, Гаспаров здесь ориентируется на европейскую науку о языке, причем его оценки достаточно близки к оценкам МФЯ. Только, конечно, он учитывает и то, что произошло в этой науке за период с 1928 по 1996 г. Не употребляя термин «абстрактный объективизм», Гаспаров аналогичным образом выделяет соответствующее течение в науке о языке, также относясь к нему отрицательно, связывая его с позитивизмом и понимая весьма широко. «Кульминацией позитивистского подхода к языку» именуется подход младограмматиков, говоривших о «естественных законах» языка (21). Однако к позитивизму отнесены не только структурализм, но и Хомский, хотя тот полемизировал с позитивизмом и считал одним из своих предшественников Гумбольдта. Гаспаров такое выделение «первооснов» у Хомского рассматривает как «самый поразительный пример избирательной рецепции идеи Гумбольдта» (21). В чем общее между, казалось бы, достаточно разными концепциями младограмматиков, Соссюра и Хомского? Об этом говорится уже во введении к книге. Здесь ее автор подчеркивает «выпадение» линт вистики из общего развития гуманитарных наук в ХХХ в. Если в других науках «кардинальным образом изменяется каждый раз вся картина предмета, самые фундаментальные категории и представления, казавшиеся до этого незыблемыми» (6–7), то «лингвистика все это время продолжала и продолжает идти по дороге, проложенной рационализмом и детерминизмом Просвещения. В том, как она определяла и сегодня еще определяет свой предмет и цели и способы его описания, явственно проглядывает наследие эпохи, предшествовавшей Французской революции; все та же вера в универсальность принципов разумной и целесообразной организации, действительных для любого феномена, все то же иерархическое отношение между идеальным „внутренним“ порядком и его „внешней“, несовершенной реализацией, все та же устремленность к всеобщему и постоянному, для которого все индивидуальное и преходящее служит лишь первичным сырым материалом концептуализирующей работы, наконец, все тот же детерминизм в выстраивании алгоритмических правил» (7). Итак, дело даже не в позитивизме: позитивизм—лишь наиболее концентрированное выражение общей культурной традиции, восходящей к эпохе Просвещения. Это более или менее соответствует генезису «абстрактного объективизма» в МФЯ. Общее у всех направлений, преобладавших в лингвистике нескольких веков, – вера в существование за речевым хаосом чего-то стабильного и упорядоченного. У!младограмматиков (добавим, и их предшественника А. Шлейхера) это – область действия «естественных законов», не знающих исключений. У Соссюра и его последователей—это язык в противоположность речи. У Хомского – это компетенция «идеального говорящего». Исключаются из этого ряда, разумеется, Гумбольдт, Фосслер (упомянутый лишь попутно), МФЯ и более поздние работы Бахтина, а также Марр. Отметим также особую трактовку Бодуэна де Куртенэ, который выделяется из числа позитивистов и сближается с Фосслером, поскольку они оба подчеркивали идею «об индивидуальном характере всякого владения языком, о неповторимости языкового мира каждой личности» (19). Высказано даже удивление по поводу того, что «парадоксальным образом, структуральная лингвистика увидела именно в Бодуэне своего ближайшего предшественника, с легкостью игнорируя или отметая как нечто „устарелое“ личностную психологическую основу его концепции языка» (19). О «принципиальном отличии философской позиции» Бодуэна от структуралистов говорится и в другом месте (30). Думается, что парадокса здесь нет. У Бодуэна психологизм (свойственный и многим его современникам) и «индивидуализм» уживались со стремлением строго эксплицировать лингвистические процедуры и с признанием правомерности синхронного подхода. Структуралисты могли найти для себя немало важного и нужного в его концепциях, действительно «игнорируя или отметая» многое другое. Важно, что Гаспаров отметил черты концепции этого выдающегося ученого, выходящие за пределы «абстрактного объективизма», что было проигнорировано в МФЯ. Осуждаемый Гаспаровым традиционный подход к языку связывается им с представлением о языке как о сложном и рационально построенном механизме. Такой механизм «каким-то неизвестным, но вполне единообразным способом» помещается «в сознании каждого „носителя“ данного языка» (7). Разумеется, вопрос о том, где помещается этот механизм, или даже вопрос о том, существует ли он на самом деле, интересовал далеко не все критикуемые лингвистические направления (скажем, глоссематика от всего этого последовательно отвлекалась). Но некоторая общая основа у этих направлений оставалась при некоторых изменениях подходов. В начале ХХ в., как отмечает Гаспаров, «одномерная эмпирическая реальность позитивизма, состоящая из твердых фактов, которые предстоит лишь собрать и расставить по надлежащим местам, уступила место релятивному миру идеальных сущностей, образ которого на глазах создается и пересоздается концептуализирующей мыслью» (24). Однако «ученый-антипозитивист и ученый-позитивист сходились в том, что им обоим не нужно было „искать“ свой предмет: он оказывался задан с полной отчетливостью и очевидностью, для первого – эксплицитно сформулированными исходными параметрами конструируемой модели, для второго – непосредственным наблюдением» (25). Сходные идеи видятся в книге и у Хомского, для которого «интуитивное знание говорящего представляет собой совершенную, идеально работающую структуру» (65). Думается все же, что этот ученый не умещается в указанных рамках не в меньшей степени, чем Бодуэн де Куртенэ (см. выше), хотя можно согласиться с тем, что ограничение сферы генеративной лингвистики компетенцией сближает Хомского с этим направлением. В связи с этим вспоминаются споры в американском дескрипти-визме, которые один из их участников назвал спорами сторонников «божьей правды» и «фокус-покуса».[889] Сторонники первого подхода считали, что нельзя отрываться от «эмпирической реальности», а лингвистика—никак не игра; сторонники же второго подхода предпочитали играть, создавая «образ релятивного мира», но играть по строгим правилам. Отметим, что споры шли внутри структурной лингвистики; приписывать всем структуралистам отказ от поисков «божьей правды» не совсем точно. См. об этом также.[890] Гаспарова не удовлетворяет ни то ни другое. Он ссылается на непосредственный «здравый смысл» носителя языка: «Стоит лишь отвлечься от готового представления о том, что „должен“ из себя представлять язык, и обратиться к тем непосредственным ощущениям, которые у каждого из нас имеются в связи с нашим каждодневным обращением с языком, как обнаруживаются существенные расхождения между картиной языка как механизма и многими самыми простыми и очевидными вещами, которые можно ежеминутно наблюдать в нашей языковой деятельности и которые, я думаю, каждому приходилось наблюдать и испытывать в своем личном языковом опыте» (9). «Наши взаимоотношения с языком» – «экзистенциальный процесс, столь же всеобьемлющий, но и столь же лишенный какой-либо твердой формы и единого направления, как сама повседневная жизнь» (9). Вслед за МФЯ автор книги подчеркивает, что любые «стабильные лингвистические объекты», включая целые высказывания—лишь фикции. «Попадая из языковой среды автора в языковую среду каждого нового адресата, созданное высказывание всякий раз меняет условия своего существования» (10). Всегда имеют место коммуникативные намерения автора, его отношение к тому или иному адресату, идеология эпохи и конкретных личностей, множество ассоциаций с предыдущим опытом и!много другое. «Язык окружает наше бытие как сплошная среда, вне которой и без участия которой ничто не может произойти в нашей жизни. Однако эта среда не существует вне нас как объективированная данность; она находится в нас самих, в нашем сознании, в нашей памяти, изменяя свои очертания с каждым движением мысли, каждым проявлением нашей личности» (5). Взаимодействие личности с такой средой (одновременно являющейся и обьектом, с которым эта личность работает) Гаспаров и предлагает называть языковым существованием личности. Изучение языкового существования рассматривается в книге как главная задача науки о языке. Любопытно сопоставить понимание языкового существования в данной книге и в исследованиях описывавшихся выше японских ученых. И там и там говорится о «языковом существовании». И там и там оно связывается с отношением между носителем языка и средой, с деятельностью этого носителя. Однако есть и существенные различия. Во-первых, у японских авторов не говорится о языковом существовании личности: речь идет, прежде всего, о тех или иных больших или малых группах людей. Если методика исследования и требует изучать действия отдельной личности, то эта личность рассматривается как «типичный представитель» той или иной группы. Недаром в школе «языкового существования» такое место занимают статистические исследования и массовые обследования, мало интересующие Гаспарова. Для него наиболее значима интроспекция, изучение собственных психолингвистических ассоциаций. В Японии же интроспекция играла важнейшую роль для создателя школы языкового существования Токиэда Мотоки, но затем она отошла на второй план по сравнению с «объективными» массовыми обследованиями. Во-вторых, среда в японской школе понимается исключительно как внешняя среда, с которой взаимодействуют люди с помощью языка. Такая среда, естественно, «существует вне нас как объективированная данность». У Гаспарова же среда находится «в нас самих, в нашем сознании», следовательно, никакими «объективными» методами изучаться не может. Показательно в связи с этим отрицательное его отношение к привлечению лингвистами материалов нейролингвистики, включая исследования афазий. В этом он видит лишь «материалистический буквализм» позитивистской линт вистики», стремящейся «отыскать объективные психологические и нейрофизиологические параметры» (7). Таким образом, и сходная в некоторых отношениях японская школа языкового существования оказывается, если судить о ней с позиций Гаспарова, слишком «объективистской», стремящейся изучать массовое, а не индивидуальное. При этом можно отметить, что и в Японии довольно крайний субьективизм у Токиэда стал у его последователей сменяться попытками более объективно подойти к своему объекту, получая проверяемые результаты. Встает закономерный вопрос: почему мировая наука о языке постоянно идет по пути, осуждаемому Гаспаровым? Он справедливо отмечает, что «позитивистский подход» опирается на «громадную традицию… идущую от латинских грамматик поздней античности и века схоластики» (22). Фактически, как мы помним, это сказано и в МФЯ. Можно добавить и то, что так обстоит дело и за пределами Европы и Америки. В то же время идеи Гумбольдта мало повлияли на изучение конкретных языков. Весьма точные оценки этой ситуации у Гаспарова я уже цитировал в первой главе. В самом деле, освоение идей Гумбольдта, которыми восхищались многие, шло в области наиболее абстрактных теорий языка. Ему не был чужд и Соссюр, особенно по вопросу о форме и субстанции (материи). Но приспособление таких идей к конкретному анализу требовало как минимум уточнения и, если угодно, рационализации. Показательным здесь может быть пример упомянутого Гаспаро-вым понятия внутренней формы, прочно вошедшего в русскую традицию благодаря А. А. Потебне. Во-первых, глобальное понятие Гумбольдта, относимое ко всему, что имеет значение, сузилось до лексикологического понятия внутренней формы слова. Во-вторых, из всевозможных ассоциаций, вызывающих то или иное слово (один из главных предметов изучения в книге Гаспарова), отбираются лишь те, которые можно рационально обьяснить. Для XIX в. единственным способом такого рационального обьяснения, поддающегося проверке, была этимология (сейчас, вероятно, можно было бы добавить упомянутые выше нейролингвистические эксперименты). Речь в данном случае может идти и об этимологии в широком смысле, включая точно установленные заимствования. Можно говорить о внутренней форме слова стрелять, связанной со словом стрела. Можно даже говорить о внутренней форме фамилий Грибоедов и Вавилов, связанной в первом случае со словами гриб и есть, во втором (через промежуточную ступень личного имени) – с названием древнего города Вавилона. Но некорректно для лингвиста связывать, например, английскую фамилию Конгрив с русскими конь и грива (хотя два последних слова связаны по семантике) или выделять ассоциативный ряд сходных и по звучанию, и по значению (какие-то должности феодалов в средневековой Европе) русские слова кондотьер, коннетабль и конюший. Наука этимология этого не позволяет. При этом строго этимологизироваться должны все компоненты. Например, топоним Уч-Курган нельзя ассоциировать с фантастической ситуацией обучения кургана, хотя этимологическая связь с русским курган здесь, кажется, есть. Для «серьезной» лингвистики такие ассоциации—в лучшем случае «народные этимологии», непригодные для строго исследования (правда, были и языковеды, включавшие «народные этимологии» в свою теорию, как Н. В. Крушевский и И. А. Бодуэн де Куртенэ). Но и народные этимологии, как правило, учитываются лишь тогда, когда это массовые явления, обрастающие традицией; они могут быть интересны для изучения механизма языковых изменений. А индивидуальные «текучие» ассоциации остались вне лингвистического анализа, поскольку не известно, какими методами их изучать. Итак, лингвисты не научились следовать заветам Гумбольдта и снова и снова идут по порочному пути. В чем здесь причина? Стараясь дать обьяснение, Гаспаров опять-таки следует за авторами МФЯ. связывавшими это с задачами обучения языку. Он пишет: «Стереотипы „высокой“ лингвистической науки выступают рука об руку со стереотипами языкового учебника. Мы все знаем, что предлагаемые учебником правила помогают в изучении языка и что чем больше в этих правилах логической последовательности, единообразия и компактности, тем лучше выполняют они свое полезное назначение» (8). В другом месте (45) он указывает, что каждый человек, обучаясь новому для себя делу, старается действовать по некоторым правилам, но, освоив это дело, уже ни о каких правилах не думает; это высказывание Гаспарова уже приводилось и анализировалось в третьей главе данной книги. Тем самым «позитивистская» лингвистика согласно Гаспарову, как и «абстрактный объективизм» согласно МФЯ, имеет ограниченную пригодность. Это не чистое заблуждение, а практически полезная модель деятельности человека, осваивающего новый и пока еще «чужой» для него язык. Как только он превращает язык в «свой», он действует по иным стратегиям, которые существующая лингвистика не изучает. Понять на основе этой лингвистики, как пользуется языком его «нормальный» носитель, невозможно. Такой подход, безусловно, спорен. С одной стороны, верно, что человек сознательно пользуется грамматическими правилами лишь на очень разных стадиях освоения чужого языка (и то только если учит его в школьном или взрослом возрасте). Человек, хорошо владеющий языком (как и осваивающий язык маленький ребенок), не думает ни о каких правилах. В лучшем случае, он может рассуждать о них в процессе рефлексии, о которой немало сказано в книге. Однако из отсутствия сознательности в использовании правил еще не значит, что таких правил вообще нет. Неосознанность грамматических и других правил, как и невозможность их прямого вычленения из речи, хорошо известна. Но наличие этих правил подтверждается хотя бы исследованиями афазий, игнорируемыми Гаспаровым. Об этом уже говорилось в третьей главе данной книги (раздел III.2.2). Если больной, скажем, имеет обширный словарный запас, но не в состоянии связать два слова, то можно предполагать, что у него поврежден тот центр мозга, который ведает синтаксическими правилами. Эти правила, как и морфологические и другие правила, моделируются лингвистикой с древних времен и до наших дней. О необходимости с ними считаться уже специально говорилось в третьей главе. Их существование никак не исключает всей совокупности сложных факторов, о которых говорится в книге Гаспарова. Существование этих факторов вовсе не отрицалось «позитивистской» лингвистикой. Широкое и не очень определенное понятие речи у Соссюра вполне покрывает если не все «языковое существование личности», то, по крайней мере, очень многое из него. То же относится и к употреблению (performance) у Хомского. Однако важно было, как признает и Гаспаров, «обнаружить и выделить в языке—как и во всяких проявлениях жизненного опыта—общее, определенным образом организованное, повторяющееся и устойчивое» (17). Это особенно нужно для практических целей, в том числе учебных, которые играли важнейшую роль для становления любой традиции.[891] И начиная с создания алфавитов «стихийными фонологами» и конструирования первых парадигм склонения и спряжения (они появились еще в Вавилоне) люди старались выделить из «текучего языкового опыта» нечто стабильное и упорядоченное, пусть не всегда удачно. Структурная лингвистика начиная от Соссюра лишь эксплицировала это выделение и определила его рамки. Четкое сосредоточение на наиболее легко поддающихся решению и в то же время весьма серьезных проблемах не означает того, что не было стремления выйти за их пределы. Гаспаров справедливо указывает не только на Гумбольдта, но и на реже вспоминаемого по этому поводу Бодуэна де Куртенэ. Безусловно, стремление как-то выйти за пределы языка в соссюровском смысле существовало и у лингвистов первой половины ХХХ в. Гаспаров упоминает теорию актуализации Балли; можно было бы вспомнить и рассмотренных в пятой главе данной книги Карла Бюлера и Алана Гардинера, а также Эдуарда Сепира. Но следующий шаг сделал Ноам Хомский (его существенные отличия от структурализма не рассмотрены Гаспаровым): он ввел (точнее, возвратил) в лингвистику понятия говорящего человека и интуиции. Исследования последних двух-трех десятилетий, особенно в области семантики, прагматики и языковых картин мира, безусловно, еще больше продвинули языкознание в сторону все большего охвата тех сложнейших явлений, о которых пишет Гаспаров. В его книге, надо сказать, как раз лингвистика 70—90-х гг. представлена весьма неполно (литературоведение тех же лет представлено полнее). Но разумеется, и эти исследования включают в себя далеко не все из той совокупности речевой реальности, о которой пишет Гас-паров. Как исследовать «текучую среду»? Как изучать ассоциации в человеческой памяти, которые очень его интересуют? Строгих критериев у науки пока нет, и во многих случаях пока неясно, где их искать. Но нужны ли вообще эти критерии? Позиция автора в книге «Язык. Память. Образ» далека от крайностей постмодернистской науки, принципиально отказывающейся от любых объективных критериев. Он, в частности, выступает против представления о «ничем не ограниченной субьективности каждого акта языковой интерпретации и, как следствие этого, о возможности неограниченного числа возможных „прочтений“ одного и того же текста и неограниченной степени несходства между отдельными такими прочтениями» (293). Приводится любопытное наблюдение: постмодернистский анализ широко применяется при анализе художественных текстов, но избегает обыденной речи, где однозначность интерпретаций слишком очевидна, чтобы можно было прибегать к «деконструкциям». По мнению Гаспарова, «категорическое отрицание интегрированнос-ти и упорядоченности предмета исследования ведет не к освобождению от детерминизма, но – по известному принципу схождения крайностей – к новой негибкости и своего рода негативному детерминизму» (35). Итак, и в «текучем» «континууме» нужно искать закономерности. Однако главный пафос Гаспарова обращен против другой крайности, которую он видит у всех «позитивистов» от александрийцев до Хомского. Подчеркивается, что представление языка «в виде рационально построенного концептуального объекта» не только «реально невыполнимо», но и не представляет собой «идеальную цель, к которой должны устремляться усилия исследователя» (11). Процессы языковой деятельности «не имеют твердых, раз навсегда установленных правил» (14). Через всю книгу проходит идея о принципиальной нечеткости, неструктурированности объекта лингвистики и о необходимости исследователя с этим считаться. В связи с этим, например, Гаспаров считает неудачей попытки строить лингвистику текста, в которых он сам долго принимал участие (146–147). Тем самым задача автора осознанно противоречива: каким-то образом надо искать закономерности в принципиально нерегулярном и не поддающемся строгим правилам мире ассоциаций и цитаций. И Гаспаров, в чем надо отдать ему должное, стремится не ограничиться теоретическими декларациями, а дать примеры обращения с конкретным материалом на основе заявленных принципов. В отличие от МФЯ таких примеров очень много, и они занимают значительную часть книги. В анализе этих примеров автор, исходя из своего общего подхода, постоянно балансирует между Сциллой полного субьективизма и Харибдой установления нежелательных для него четких правил. Где-то он ближе к одной крайности, где-то – к другой. С одной стороны, в книге много просто фиксации самонаблюдений без стремления втиснуть их в какие-то рамки. Не раз, причем в разных местах книги, описываются авторские психологические ассоциации по тому или иному поводу. Например, перечисляются приходящие автору на память высказывания, включающие словоформу (не лексему!) рук (лес рук, творение человеческих рук, отбился от рук, лечит наложением рук и пр.) (87–88), описаны ассоциации, связанные со словом трава и т. д. В последней главе книги подробно рассмотрены литературные и культурные ассоциации, приходящие автору на память в связи с теми или иными текстами. Читать эти разделы книги интересно, возможно, они представляют ценность для психолингвистики, но лингвисту оценивать построения такого рода довольно трудно. Гаспаров сам указывает, что это лишь его собственные представления, которые у других носителей русского языка могут быть и совсем другими. Ассоциации могут быть основаны на чем угодно: на реальном опыте, на достоверной информации, на гипотетических представлениях, на ложных сообщениях или ошибках памяти. Например, на с. 332–333 автор описывает, как в телепередаче услышал марш «Прощание славянки» и как он вызвал у него ассоциации с Русско-турецкой войной 1877–1878 гг., с «Анной Карениной», где описываются проводы на эту войну и т. д. Но все основано то ли на ошибке памяти, то ли на запомнившейся ошибочной информации: марш появился не во время Русско-турецкой войны, а позже, во время Балканских войн 1912–1913 гг. С другой стороны, нередко автору не удается освободиться от тех же способов анализа, которые он отвергает. Глава книги (с.221–244) посвящена конкретной проблеме русистики: семантической разнице между полными и краткими прилагательными. Эта проблема рассматривается им как иллюстрация его тезиса об отсутствии семантических инвариантов грамматических категорий. Он разбирает точки зрения В. В. Виноградова, А. В. Исаченко и других русистов и критикует их довольно убедительно, показывая, как их разные попытки дать то или иное обьяснение подтверждаются одним множеством примеров и не подтверждаются другим. Можно согласиться с тем, что проблема русских полных и кратких прилагательных пока решается не слишком хорошо. Но когда он доходит до собственной точки зрения, то дает иное, но такого же типа общее правило: «признак как бы растворяется в предмете как его неотьемлемая часть» при употреблении полной формы, но «мы активно приписываем данный признак данному предмету» в случае краткой формы (227). То есть еще один инвариант, пусть иной, чем у критикуемых исследователей. Из этого инварианта выводятся частные случаи употребления той или иной формы, что тоже вполне обычно. Не буду обсуждать, насколько данная точка зрения лучше или хуже других имеющихся, но Гаспаров оказывается вынужден давать правило такого типа, который он перед этим браковал в принципе. Наиболее существенный вклад Гаспарова в «традиционную» проблематику лингвистики – изучение им вопроса об элементарной единице («кирпиче») языка—«коммуникативном фрагменте» (КФ). Это «отрезки различной длины, которые хранятся в памяти говорящего в качестве стационарных частиц его языкового опыта и которыми он оперирует при создании и интерпретации высказываний» (118). По сути КФ – то же самое, что в отечественной традиции называется «воспроизводимыми единицами» в отличие от «производимых единиц», создающихся в речи; см. о них.[892] Отличие лишь в одном: традиционно под воспроизводимой единицей понимается преимущественно слово (хотя к ним могут относиться и фразеологизмы и даже в отдельных случаях – целые предложения), а для Гаспарова «чаще всего КФ представляет собой сочетание 2^ словоформ» (119). Совпадение КФ со словоформой возможно, но скорее как исключение из правил. Автор замечает в связи с этим, что наша речь в большей степени цитационна, чем это обычно представляется. КФ – по сути цитаты, хотя их источник чаще неизвестен. Что же касается слова (словоформы), то обьективность существования самой этой единицы согласно Гаспарову сомнительна (если только она случайно не совпадает с КФ): слово – не «кирпич», из которого строятся языковые «сооружения», оно «оказывается вторичным продуктом бесчисленных ассоциативных сопоставлений и речевых сшиваний языковых фрагментов, первично и непосредственно известных говорящему» (206). То есть реально существуют КФ, а их повторяющиеся части (в том числе словоформы) вычленяются в результате рефлексии (или даже бессознательно). Вспоминаются идеи МФЯ о языке как продукте рефлексии над высказываниями. Конечно, цитационность речи во многих случаях неоспорима, и она не сводится только к пословицам, изречениям или «чужому слову». Однако если человек произносит какое-то сочетание слов не впервые в истории, мы еще не можем на этом основании считать, что он его воспроизвел по каким-то образцам, а не самостоятельно сконструировал. Что же касается вторичности слова по сравнению с КФ, то этот тезис не подтверждается ни первичностью этой единицы в разных лингвистических традициях, ни исследованиями афазий. Тем не менее идея КФ заслуживает внимания. Но подход к таким единицам типичен для методики Гаспарова. С одной стороны, он прямо подчеркивает, что составление инвентаря КФ невозможно, поскольку нет четких границ между КФ и другими единицами, множество КФ различно и у разных носителей одного языка, и у одного и того же носителя в разное время. С другой стороны, он пытается выявить объективные свойства КФ, способы их соединения в речи и пр., то есть заходит в область осуждаемой им «позитивистской» лингвистики. Такая двойственность понятна. Она, как мы видели, была и в МФЯ. В книге «Язык. Память. Образ» развиваются и сильные и слабые стороны знаменитой книги 1929 г. Гаспаров, как и авторы МФЯ, вполне справедливо критикует методологическую ограниченность многих направлений лингвистики (далеко не исчезнувшую за прошедшие между изданием двух книг почти семь десятилетий) и стремится выйти за жесткие рамки многовековой традиции (Хомский раздвинул эти рамки, но не стремился их уничтожить совсем). Он также считает, что эти направления занимаются второстепенными вопросами, важными для некоторых практических целей (обучение чужому языку), но игнорируют то, что важнее всего для «нормального» носителя языка. То, что он напомнил читателям о том, какие из вопросов лингвистики не поддаются или плохо поддаются решению в лингвистике, своевременно и важно. При этом он, как и авторы МФЯ, стремится вообще отбросить традицию и построить некоторую «другую лингвистику». При этом он продвинулся по сравнению с МФЯ дальше в конкретных построениях «другой лингвистики». Но оказывается, что этим построениям не хватает фундамента. Мы имеем дело все с тем же максимализмом, что был в МФЯ. Как только Гаспаров имеет дело с конкретным анализом языковых (не психических) фактов, так ему приходится переходить к тому или иному «позитивизму». Как справедливо указывал В. А. Звегинцев, «новую» науку «нет надобности создавать, так как обьяснительная лингвистика (имеется в виду изучение языка в связи с говорящим на нем человеком. – В. А.) продолжает линию развития „старой“ лингвистики, черпая из нее необходимые ей знания».[893] Максималистские подходы, стремящиеся построить «новую» лингвистику без опоры на «старую», рано или поздно смягчаются. В МФЯ «абстрактный объективизм» отрицается, а в саранских текстах Бахтина признается в качестве необходимого компонента исследований. Нечто подобное произошло и у японских авторов: Токиэда отрицал изучение языка в отрыве от человека, а школа языкового существования вполне использует результаты такого изучения. У Гаспарова «другая лингвистика» без опоры на изучение языка в смысле Соссюра не всегда убеждает. VII.6. Развитие идей авторов МФЯ в современной России Как уже не раз говорилось выше, МФЯ прочно забыли на родине на несколько десятилетий, а потом вспомнили вновь. Нельзя сказать, что это произошло только под влиянием успеха книги на Западе. Отдельные упоминания книги стали встречаться с 60-х гг., что, видимо, было не случайно. Одним из первооткрывателей здесь стал А. А. Леонтьев. Уже в книгах[894] имелись краткие упоминания МФЯ. Иногда вспоминали книгу и ученые старшего поколения. Я. В. Лоя, рецензировавший еще первое издание МФЯ, включил ее в библиографию своего учебника,[895] не дав ей оценки. Знали о старой книге и социолингвисты. Уже в начале 70-х гг. она входила в программу поступающих в аспирантуру в Институт языкознания АН СССР по специальности «социолингвистика» (тогда соответствующим сектором заведовал Ю. Д. Дешериев). Но более массовый интерес к МФЯ начался, пожалуй, после публикации в 1972 г. известной статьи Р. Якобсона (1957) «Шифтеры, глагольные категории и русский глагол»,[896] где давалась очень высокая оценка книги, которую Якобсон тогда еще приписывал Волошинову. Автор данной книги, сам впервые узнавший имя Волошинова из перевода этой статьи, помнит, как сразу московские лингвисты стали спрашивать: «Кто это такой?». С удивлением я узнал, что МФЯ заставляет читать поступающих в аспирантуру Ю. Д. Дешериев. Вскоре появилась статья,[897] в которой впервые систематически рассматривалась лингвистическая и семиотическая концепция МФЯ. Нельзя не отметить роль Вяч. Вс. Иванова в восстановлении исторической справедливости в истории нашей науки: за 16 лет до этого он первым у нас объективно рассмотрел научные взгляды еще тогда не реабилитированного Е. Д. Поливанова. Статья Иванова выделила важные черты концепции МФЯ, прежде всего концепцию знака, хотя в духе времени трактовала ее в структуралист ском духе. Здесь же впервые была высказана точка зрения о принадлежности МФЯ и других «спорных текстов» еще здравствовавшему в это время Бахтину. Затем до нашей страны начала доходить международная слава МФЯ; в те же годы впервые были изданы наиболее важные саранские тексты. Однако влияние всей этой литературы на нашу лингвистику не было особо значительным. В это время формировалась наша бахтинистика, значительно развившаяся в годы перестройки и пост перестройки. В ней, однако, лингвистический компонент, как я уже упоминал, не был значительным. Характерно, что, например, за 11 лет существования специального бахтинского журнала «Диалог. Карнавал. Хронотоп» лингвистических публикаций, особенно отечественных, было немного (все они упомянуты в библиографии данной книги), и происходило это вовсе не из-за нежелания их печатать. Что касается нашей современной лингвистики, то можно отметить следующее. О МФЯ и саранских работах знают многие, но используют их не так часто. Если же о них заходит речь, то можно отметить следующее. Во-первых, в целом саранские тексты, особенно РЖ, используются в большей степени, чем МФЯ и примыкающие работы, а из МФЯ, пожалуй, больше всего используется третья, самая конкретная часть. Во-вторых, ссылки и цитаты обычно сводятся к двум типам. С одной стороны, упоминается Бахтин (много реже Волошинов) как первопроходец в изучении тех или иных проблем и постановке тех или иных вопросов. Во-вторых, используются те или иные конкретные идеи, чаще всего в связи с несобственно-прямой речью и жанрами. Вот несколько примеров. В обширной книге,[898] где, кстати, в отличие от многих других работ четко различаются работы Бахтина и Волошинова, о них речь заходит несколько раз. О Бахтине говорится однажды: «Речевой акт понимается, по Бахтину, как „оправа“, в которую вставлен текст (предложение)».[899] То есть берется конкретный пункт концепции. Больше говорится о Волошинове, исключительно в связи с несобственно-прямой речью, которой посвящена одна из частей книги. Здесь использованы идеи третьей части МФЯ, иногда они критикуются. Е. В. Падучева, в частности, вводит понятие СКД (свободного косвенного дискурса), к которому относится речь персонажей. Она отмечает, что в МФЯ не разграничиваются СКД и цитирование.[900] А вот совсем недавняя работа,[901] где дается краткий, но информативный обзор современных исследований, так или иначе касающихся проблемы «человек и язык». Бахтин упомянут один раз в таком контексте: упомянуто «распространенное мнение о единственности цели высказывания», примером которого является «единство речевого замысла как одно из определяющих свойств высказывания по М. Бахтину».[902] Речь здесь идет об одном из положений РЖ. Далее И. М. Кобозева как раз показывает, что распространенное мнение не всегда верно и цель высказывания может не быть единственной. При этом данная работа, посвященная смыслу высказываний, перекликается и с рядом более общих положений Бахтина. См. такую формулировку: «Понимание речевого смысла высказывания в общем случае не сводится к простой актуализации языкового значения соответствующего предложения».[903] Я, разумеется, не хочу сказать, что критиковать идеи Волоши-нова или Бахтина не надо. Наоборот, очень хорошо, что те или иные их идеи живут и развиваются, при этом уточняясь и модифицируясь. Но показательно, что из этих идей наиболее продуктивными оказывается те, которые связаны с анализом конкретного языкового материала или методами такого анализа. Чем более общих проблем касались авторы МФЯ или Бахтин в Саранске, тем меньше о них вспоминают. Б. Гаспаров – здесь редкое исключение. Металингвистика в том смысле, который вкладывал в него Бахтин (точнее, в двух смыслах: в текстах о тексте и в «Проблемах поэтики Достоевского» ее понимание не одинаково), так у нас не сложилась в особую дисциплину. Это отнюдь не означает, что сходными проблемами у нас не занимаются. Среди многих наших ведущих лингвистов все-таки распространено мнение о «нелингвистичности» идей Бахтина (которого чаще всего считают и единоличным автором МФЯ). Выше приводилось мнение В. А. Звегинцева, знавшего о МФЯ, но считавшего Бахтина по преимуществу литературоведом. Оно отражало распространенную точку зрения 60—80-х гг. В последние 10–15 лет все чаще Бахтина трактуют как прежде всего философа, что еще меньше способствует его популярности среди многих лингвистов. Его (как и Волошинова) воспитание на немецкой идеалистической философии начала ХХХ в., свободное оперирование концепциями почти не известных в лингвистической среде Зиммеля, Кассирера, Гуссерля и т. д. вызывает отторжение. Есть лингвисты (причем как раз занимающиеся проблемами речевого акта и дискурса), которые прямо мне это говорили. Если же лингвист находит в «волошиновском цикле» или в саранских текстах что-то более ему привычное, вроде анализа несобственно-прямой речи или границ высказывания, то он может обратить на это внимание. И очень показательно, что больше используют саранские работы, особенно РЖ, где Бахтин сблизился с «обычной» лингвистикой и отчасти перешел на ее язык. В то же время в России и в некоторых странах СНГ существуют и попытки развивать напрямую те или иные пункты концепции МФЯ и саранских текстов. Характерно, что они в основном происходят вне нашего лингвистического «истеблишмента» и часто не в Москве. Впрочем, можно отметить, например, появившиеся еще в начале 80-х гг. исследования А. В. Гладкого (математика, однако тесно связанного с московскими лингвистами).[904] Вот, например, одна из немногих чисто лингвистических публикаций в журнале «Диалог. Карнавал. Хронотоп», принадлежащая белорусскому (позднее польскому) автору.[905] Здесь (что делается довольно редко) специально рассматривается историко-лингвистическая концепция МФЯ, идеи книги сопоставляются с концепциями А. А. Потебни и Е. Д. Поливанова. Верно указано, что к 1993 г. у нас делалось еще редко, что «теория М. М. Бахтина глубоко антагонистична структурализму».[906] Выделяя общие характеристики концепции Бахтина (в число его работ включается и МФЯ) автор специально останавливается на идеях, связанных с понятием «чужого слова»; эти идеи совмещаются с идеями структурализма о языковых кодах. Выделяются понятия перекодировки, когда чужой код меняется в связи с правилами данной знаковой системы, и поликодировки, когда чужой код включается в систему.[907] Эти понятия иллюстрируются на примере русской художественной литературы. А вот статья,[908] посвященная теории интонации в МФЯ и примыкающих работах (особенно «О границах поэтики и лингвистики»), которая сопоставляется и с понятиями тона и акцента в книге о Достоевском. Указано, что опыт Бахтина в этой области «не осмыслен и не учтен».[909] Рассмотрено развитие в ряде работ Бахтина и его круга идеи об оценочности интонации и ее роли в выделении «чужого слова» («интонационные кавычки»). Признается, что теория интонации нигде ни в одной из рассмотренных работ не изложена систематически; однако идеи этих работ признаются очень важными, прежде всего, для изучения «художественно-прозаического слова», где интонация служит важнейшим стилеобразующим фактором.[910] Отметим и статью московского автора,[911] посвященную проблеме речевых жанров. Автор прямо опирается на идеи РЖ, при этом указывая, что в современной отечественной литературе уже сложилась традиция рассматривать в качестве жанров не только типы высказываний, но и типы диалогических текстов. По его мнению, это не противоречит подходу Бахтина, упоминавшего жанры салонных, застольных и пр. бесед.[912] В статье уточняются некоторые понятия, введенные Бахтиным. В частности, два выделенных им определяющих признака высказывания – завершенность и смена речевых субьектов—не всегда совпадают друг с другом. Если смена субьектов характеризует высказывание, то завершенность (не абсолютный, а относительный признак) – только текст.[913] В статье ставится и вопрос о соотношении между сформировавшимися почти одновременно, но независимо друг от друга теорией речевых жанров Бахтина и теорией речевых актов Дж. Остина. Федосюк пишет, что при большей четкости и терминологической разработанности (и, добавим, более широкой известности среди лингвистов) теории речевых актов теория Бахтина более связана с филологической традицией и в большей степени остается на почве языка. В статье делается попытка синтеза двух концепций. Там же теория речевых жанров сопоставляется и с получившим в современной лингвистике большое распространение анализом высказываний, которые являются одновременно высказываниями и действиями (Я осуждаю, Я обвиняю и т. д.). Рассмотрено, какие жанры допускают такие высказывания, а какие – нет.[914] В статье на русском языковом материале рассмотрены особенности ряда конкретных жанров: приказа, просьбы, мольбы, требования и т. д. Очень интенсивно речевые жанры на основе идей Бахтина изучаются в Саратовском университете, где сложилась уже целая школа (В. Е. Гольдин, В. В. Дементьев и др.). Издаются сборники «Жанры речи», в которых участвуют специалисты не только из Саратова, но и из других городов, в том числе из Москвы, а также из-за рубежа.[915] По этой проблематике выходят монографии.[916] Исследование жанров производится очень широко, как в общетеоретическом плане, так и на основе конкретного анализа языкового материала (преимущественно на русском языке, в меньшей степени на западных языках). Изучен уже не один десяток конкретных жанров вплоть до жанров телевизионных дебатов, проработки, прошения, флирта и т. д. Идеи РЖ и других работ Бахтина всегда используются очень широко. Я не имею сейчас возможности описать деятельность саратовской школы и других современных исследователей речевых жанров во всех деталях. См. обзор.[917] Безусловно, из всего наследия Бахтина и Волошинова данная проблематика в России оказывается наиболее востребованной. В очерках истории отечественной или мировой лингвистики пока МФЯ или саранские тексты учитываются редко. Исключение, помимо учебника,[918] составляет книга,[919] где идеи Бахтина (рассматриваемого, хотя и с оговорками, в качестве автора «спорных текстов») включаются в состав некоторой единой «Петербургской школы». Сама попытка включить данные работы в общий контекст отечественной науки о языке представляется нам важной и нужной. Однако идея о существовании единой «Петербургской школы» на протяжении нескольких веков не представляется убедительной, а очерк не свободен от ошибок (некоторые из них фиксировались в пред^1дущих главах). Например, В. В. Ко-лесов указывает, что противоположность между языком и речью, «как помнит Бахтин по лекциям Л. В. Щербы, снимается в речевой деятельности и нейтрализуется в высказывании».[920] Но в первой главе данной книги уже говорилось о том, что, во-первых, нет данных о том, слушал ли Бахтин лекции Щербы, во-вторых, в любом случае, этот ученый не повлиял на Бахтина и безусловно учившегося у него Волошинова. А Щерба был в те годы безусловным лидером Ленинградской (Петербургской) школы, реально образовавшейся не в XVIII в., а в начале ХХ в. Кроме того, анализ Колесова представляется более философским, чем лингвистическим. Я не стремлюсь дать полный обзор всех исследований, развивающих те или иные лингвистические идеи МФЯ и примыкающих текстов «волошиновского цикла» или более поздних работ Бахтина. По-видимому, такие исследования сейчас ведутся во многих городах России, часто в провинции интенсивнее, чем в Москве и Санкт-Петербурге. Важно, что они ведутся. Как это бывает со многими значительными работами, в будущем можно ожидать того, что какие-то, казалось бы, забытые или казавшиеся непродуктивными идеи могут быть подхвачены. Показателен пример Б. Гаспарова, берущего на вооружение самые спорные идеи МФЯ вроде отказа от признания реальности языка в соссюровском смысле. Но даже не это главное. Прежде всего, важно то, что в МФЯ были поставлены проблемы, до которых наука о языке стала доходить лишь через несколько десятилетий. VII.7. Подводя итоги Я рассмотрел лишь небольшую часть лингвистических сочинений, так или иначе находящихся в русле проблем, поднятых в МФЯ или в более поздних работах Бахтина. Авторы одних из них и не подозревают о существовании этих русских трудов, авторы других сознательно стремятся использовать их идеи. Однако так или иначе, иногда весьма по-разному все они стараются преодолеть узость традиционных подходов к языку, рассмотреть проблемы, связанные с «человеческим фактором» в языке, с речевыми актами и высказываниями. Лингвистика текста, прагматика, теория речевых актов, изучение дискурса – все это имеет прямое отношение к проблематике МФЯ. Об изменении приоритетов в лингвистике писали многие. Например, еще в 1974 г. Дж. Лакофф противопоставлял друг другу два подхода: «лингвистику болтов и гаек», упоминавшуюся в пятой главе, и «гуманистическую лингвистику», интересующуюся вопросом: «Что может изучение языка рассказать нам о человеческом существе?».[921] Сам Дж. Лакофф, впрочем, признается, что он скорее занимается «лингвистикой болтов и гаек». Но за «гуманистической лингвистикой» будущее (характерна лексическая перекличка между этим американским ученым и, казалось бы, абсолютно далеким от него В. И. Абаевым). Он пишет: «При изучении речевых актов, импликатур и пресуппозиций лингвистика в области своего исследования пересекается с психологией, философией, социологией и антропологией. Мне думается, что как раз в этой области можно достигнуть наибольшего прогресса в становлении лингвистики не как изучения дистрибуции лингвистических элементов, а как изучения человека посредством языка».[922] А безусловно, еще в МФЯ говорилось (естественно, в иной терминологии) о «речевых актах, импликатурах и пресуппозициях», а лингвистика связывалась с философией и антропологией (к психологизму, правда, там мы видим настороженное отношение, но надо учитывать, что в период написания книги некоторые ученые им злоупотребляли). Говоря о современном этапе развития лингвистики, стоит обратиться и к посмертной книге уже не раз упоминавшегося мной В. А. Звегинцева.[923] Статьи, включенные в нее, были написаны в 70—80-е гг. (автор книги умер в 1988 г.), но оценки их автора сохраняют значение и сейчас. Как выше (V.3.5) отмечалось, Звегинцев знал о существовании МФЯ, но не придавал этой книге особого значения. Тем не менее, его оценки, сделанные через полвека после выхода МФЯ, перекликаются с тем, к чему призывали авторы этой книги. Во всей книге постоянно говорится о недостаточности подхода к языку только как к корпусу текстов, внутри которого выявляются те или иные закономерности. «Во всех подобных направлениях изучения языка он фактически оказывается вне человека, вне процессов своей деятельности, вне связи с теми действительными условиями и закономерностями, которые обеспечивают само существование языка и его функционирование. В сущности, при этих условиях и сам тезис о том, что язык есть средство общения, повисает в воздухе, превращается в простую декларацию, которая не находит почти никакого воплощения в описательных лингвистических процедурах данного порядка».[924] Но, указывает Звегинцев, «возможен и другой подход к изучению языка, когда и Г (говорящий. – В.А.), и С (слушающий. – В.А.) выступают в своих реальных качествах и исследование обращено на действительные процессы общения. В этом случае мало знать правила, по которым построен язык. Надо уметь обоснованно и уместно их употребить, чтобы состоялся акт общения (речевой акт), надо знать, как следует строить предложения, чтобы тот, кому они адресованы, понял их, надо так „ужимать“ предложения, чтобы убирать из них все лишнее (а при этом выводимые из корпуса правила языка и вовсе не обязательно соблюдать), надо подчинять произносимые предложения своему коммуникативному намерению, для чего языки не всегда располагают необходимыми средствами, надо учитывать и многое другое, что связано с человеком (будь он Г или С) и со всем комплексом его психических и физиологических возможностей».[925] И в другом месте книги Звегинцев полемически заостряет проблему: «Язык не существует вне человека. Изучать язык в отрыве от человека столько же оснований, сколько создавать независимо от человека медицину».[926] Он при этом использует аналогию, близкую к той, которую когда-то приводил Фосслер: изучать язык в отрыве от человека—то же, что изучать строение человеческого организма на трупах. То есть роль «обычной» лингвистики, включая структурную и даже генеративную, сходна с ролью анатомии в науках о человеческом организме. Признавая важную для развития лингвистики роль Хомского, который связывает изучение языка с изучением природы человека, Зве-гинцев писал: «Если строится теория (как это имело место у Хом-ского) с ориентацией лишь на лингвистическую компетенцию, являющуюся идеализированной (т. е. фактически редукционистской) моделью говорящего-слушающего, в свою очередь помещенной в идеализированную модель языковой общности, то уже по своим предпосылкам такую теорию следует оценивать как слишком слабую и не способную справиться со своей задачей».[927] Звегинцев, как уже отмечалось выше, не отрицал того, что было создано в лингвистике, и сознавал, что «новая» лингвистика не может не учитывать «старую». Однако эта «старая» лингвистика не могла подступиться к главному. «Если в стремлении познать язык остаются все же в пределах языка, это значит, что при этом идут на сознательный редукционизм, способный представить изучаемый объект в совершенно искаженном виде».[928] Ученый понимал, что лингвистика, последовательно исходящая из человеческой природы языка, только начинает создаваться. Он видел ее появление в разных дисциплинах: прагматике, изучение искусственного интеллекта, социолингвистике (каждой из этих дисциплин в его книге посвящен особый раздел). Он, например, писал: «Все то, что обьединяется в весьма туманной области прагматики… суть лишь некоторые подступы к изучению подлинной природы языка, наглядно демонстрирующие наши прорехи в его познании».[929] Говоря о лингвистах, обращавших внимание на «подлинную природу языка», Звегинцев прежде всего указывал на Гумбольдта (на лекциях в МГУ он любил говорить, что это—вершина, возвышающаяся над всем мировым языкознанием). О МФЯ и о бесспорных сочинениях Бахтина он, как я уже упоминал, пишет лишь вскользь. Но нельзя не признать, что его критика лингвистики, остающейся «в пределах языка», по своей сути сходна с критикой «абстрактного объективизма». Положительная программа, конечно, более конкретизирована по сравнению с МФЯ, но нельзя не учитывать и то, что книга Звегинцева написана на полвека позже. Зато пафос отстаивания «человеческого фактора» в языке, перенесения центра внимания на акт общения, на взаимоотношения говорящего и слушающего здесь совпадает. За прошедшие годы дисциплины, занимающиеся такими проблемами, развивались и у нас, и за рубежом. Конечно, и сейчас они находятся на достаточно ранней ступени развития. Но наука о языке, безусловно, развивается в том направлении, которое было, пусть кратко и «не всегда вразумительно» (как позже признал Бахтин), намечено еще в конце 20-х гг. ХХ в. в пионерском исследовании – в МФЯ. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|