• VI.1. Проблема стратификации языка в работах Бахтина 30-х гг
  • VI.2. Работы Бахтина 40—60-х гг
  • VI.2.1. Некоторые замечания к комментариям Л. А. Гоготишвили
  • VI.2.2. «Вопросы стилистики на уроках русского языка в школе»
  • VI.2.3. Подготовительные материалы по речевым жанрам
  • VI.2.4. «Проблемаречевых жанров»
  • VI.2.5. «Язык в художественной литературе»
  • VI.2.6. «Язык и речь»
  • VI.2.7. Тексты о тексте
  • VI.2.8. Фрагмент о металингвистике в книге о Достоевском
  • VI.2.9. Последние годы жизни Бахтина
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ

    ПРОБЛЕМЫ ЛИНГВИСТИКИ В РАБОТАХ М. М. БАХТИНА 30-60-х гг

    Весной 1930 г. (может быть, и несколько раньше) творческое содружество Бахтина и Волошинова по не зависящим от них причинам навсегда прекратилось. Однако у Бахтина впереди была еще долгая жизнь, наполненная мыслительной деятельностью и творческими исканиями. И нередко он обращался к проблемам языка, хотя у нас лингвисты на эти сочинения Михаила Михайловича обращают ненамного больше внимания, чем на МФЯ. Если в 30-е гг. у Бахтина обращение к лингвистическим проблемам было лишь попутным, то с середины 40-х по начало 60-х гг. большинство написанных им текстов непосредственно относилось к проблемам языкознания. Именно это подтверждает рассмотрение изданного несколько лет назад пятого тома собрания его сочинений.[717] Некоторые из этих трудов уже хорошо известны и не раз издавались, однако с лингвистической точки зрения они изучены еще недостаточно.

    VI.1. Проблема стратификации языка в работах Бахтина 30-х гг

    В Кустанае и в первые годы после него Бахтин постоянно работал, хотя не имел никакой возможности обнародовать свои идеи. Его сочинения тех лет в основном посвящены литературе, но в них автор часто обращается к вопросам, пограничным между лингвистикой и литературоведением, а иногда заходит в сферу лингвистики. И в этом аспекте их стоит рассмотреть. Эти работы интересны и как промежуточный этап между МФЯ и поздними сочинениями Бахтина, и как единственная в работах Бахтина и его круга попытка специально рассмотреть вопрос стратификации языка.

    Центральное место среди опубликованных к настоящему времени трудов Бахтина этого периода занимает большой по обьему и относительно законченный текст «Слово в романе», писавшийся в Кустанае в 1934–1935 гг. Для нашей проблематики он представляет наибольший интерес. Отдельные замечания, касающиеся лингвистики, можно найти и в более поздних работах «Из предыстории романного слова» (1940) и «Эпос и роман» (1941). Частично эти труды печатались в последние годы жизни ученого, а наиболее полно пока что данный цикл представлен в книге «Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет», подготовленной к печати автором и вышедшей через несколько месяцев после его смерти. Далее цитаты будут приводиться по этому изданию с указанием лишь номеров страниц.

    Цикл работ 30-х гг. обнаруживает несомненную связь с МФЯ и другими работами волошиновского цикла. При различии проблематики мы видим сходство стиля, те же ключевые слова (кругозор, преломление, идеология в специфическом значении, слово как синоним высказывания и др.). Время от времени затрагиваются и общие темы: несобственно-прямая речь, «слово в жизни и слово в поэзии» (впрочем, речь больше идет о слове в прозе). Вновь видим полемику с «абстрактным объективизмом», хотя сам этот термин не упоминает ся (и никогда он не встретится в работах, не связанных с именем Волошинова). На этот раз, правда, полемика идет почти без упоминания конкретных имен: о Соссюре сказано один раз, других фамилий нет совсем (вообще в «Слове в романе» мало сносок, что естественно обьяснить скудостью доступной литературы в Кустанае). Много общего, хотя, как будет показано ниже, есть и некоторые концептуальные различия. Сходство текстов не может, конечно, служить доказательством их принадлежности одному автору (как и различия не свидетельствуют и об их несовпадении). Ясно лишь, что Бахтин, оставшись один, продолжал исходить из своей концепции (вероятно, разработанной вместе с друзьями) и развивать ее дальше.

    В «Слове в романе» имя Соссюра упомянуто единственный раз в самом начале: Бахтин критически отзывается о понимании стиля «в духе Соссюра», когда стиль трактуется «как индивидуализация общего языка (в смысле системы общих языковых норм)» (77). То есть по-прежнему чисто лингвистический подход к стилю и другим пограничным проблемам (за что круг Бахтина постоянно критиковал В. В. Виноградова) признается неправомерным. Тут же отвергается и «последовательный индивидуализм в понимании языка и стиля»: «такое понимание менее всего благоприятствует пересмотру основных стилистических категорий в нужном направлении» (80). В другом месте вновь дается оценка работ Л. Шпитцера и других представителей «немецкой романо-германской филологии». Эта оценка по-прежнему двойственна: они, особенно Шпитцер, «очень близко подошли к проблеме художественного изображения чужой речи», но у них «самая постановка вопроса передачи чужой речи не получила должной широты и принципиальности» (150). Так что общие оценки современной лингвистики (точнее, к тому времени уже лингвистики недавнего прошлого, хотя Шпитцер еще работал) остались теми же, что в МФЯ.

    Подтверждается и существенная для МФЯ формулировка, связанная с отрицанием объективности существования языка: «Язык для живущего в нем сознания – это не абстрактная система нормативных форм, а конкретное разноречивое мнение о мире» (106). См. также: «Язык—это не нейтральная среда, которая легко и свободно переходит в интенциональную собственность говорящего, – он населен и перенаселен чужими интенциями» (107). Показательна и такая критика современной Бахтину лингвистики: «Слово может восприниматься сплошь объектно (в сущности, как вещь). Таково оно в большинстве лингвистических дисциплин. В таком объектном слове и смысл овеществлен: к нему не может быть диалогического подхода, имманентного всякому глубокому и актуальному пониманию. Поэтому понимание здесь абстрактно: оно полностью отвлекается от живой идеологической значимости слова – от его истинности или лжи, значительности или ничтожности, красоты или безобразия. Познание такого объектного, вещного слова лишено всякого диалогического проникновения в познаваемый смысл» (164). Это – просто пересказ концепции МФЯ, направленной против «абстрактного объективизма». Критически оценивается и ориентация «фи-лософско-лингвистической мысли» на «фонетических прежде всего моментах» слова (87). Для 30-х гг. XX в. точнее было бы говорить о фонологических моментах.

    Однако уже эта последняя цитата, если привести ее полностью, указывает если не на изменение позиции по сравнению с МФЯ, то хотя бы на смещение акцентов. «Эта исключительная „установка на единство“ в настоящем и прошлом жизни языков сосредоточивала внимание философско-лингвистической мысли на наиболее устойчивых, твердых, малоизменчивых и односмысленных элементах слова – фонетических прежде всего моментах, – наиболее далеких от изменчивых социально-смысловых сфер слова» (87–88). Об «установке на единство» будет сказано ниже. А пока отмечу, что существование у слова, то есть высказывания (в одном месте (89) эти два понятия прямо приравниваются), «наиболее устойчивых, твердых, малоизменчивых и односмысленных элементов» вполне признается. В более поздней работе «Эпос и роман» вводится отсутствующее в «Слове и романе», как и в МФЯ, разграничение «языка» и «языкового состава»: «В условиях этого внешнего и внутреннего взаимоосвещения языков каждый данный язык, даже при условии абсолютной неизменности его языкового состава (фонетики, словаря, морфологии и т. д.), как бы рождается заново, становится качественно другим для творящего на нем сознания» (456).

    Таким образом, постепенно намечается отход от максимализма МФЯ, от полного отрицания реальности языка в смысле Соссюра и признания лишь прагматической пригодности «абстрактно-объективистского» подхода. Его место занимает несколько иная точка зрения, в соответствии с которой язык в данном смысле существует и является наиболее простой и доступной для исследователя частью многообразного «слова». Тем самым все, что делают Соссюр и его последователи, не ошибочно, а лишь недостаточно, надо идти дальше. Такая точка зрения перекликается с идеями К. Бюлера, А. Гар-динера, В. И. Абаева и др. В более поздних работах Бахтина она будет сформулирована окончательно, хотя разграничение «языка» и «языкового состава» там не закрепится.

    Отмечу также, что термин Соссюра parole переведен в «Слове в романе» как «индивидуальная речь» (77), а не как «высказывание», хотя последний термин активно используется по-прежнему в смысле, близком к МФЯ. За время, прошедшее между написанием МФЯ и «Слова в романе», появилось в 1933 г. первое русское издание Сос-сюра. Оказало ли здесь на ученого использование терминов в этом переводе? Впрочем, неизвестно, дошло ли это издание до Кустаная, ссылок на него нет. Колебания в переводе соссюровских терминов будут у Бахтина и в 50-е гг.

    В тексте 1934–1935 гг. один раз дается нечто вроде определения языка: «Эта прозаическая двуголосость предобразована в самом языке… в языке как социальном феномене, исторически становящемся, социально-расслоенном и раздираемом в этом становлении» (139). Здесь важно подчеркнуть два момента. Во-первых, Бахтин считает необходимым учитывать «историческое становление» языка (строго синхронный подход, по меньшей мере, недостаточен). Во-вторых, на первый план вновь выдвинута социальность языка. Подход к языку (не в смысле Соссюра, а в более широком смысле) как к социальному явлению столь же принципиален для данного цикла работ, как и для волошиновского цикла. Поэтому представляется недостаточным подход Шпитцера и других фосслерианцев, что подтверждено и в докладе «Из предыстории романного слова» (409). Поэтому же рассмотрение стратификации языка у Бахтина не доходит до уровня индивидуальных различий, больше всего интересовавших К. Фосслера и его школу.

    Проблема стратификации языка, лишь вскользь затронутая в волошиновском цикле, единственный раз в работах Бахтина и его круга специально рассмотрена в «Слове в романе». Прежде чем перейти к этому вопросу, кратко надо сказать о том, как он решался в лингвистике к 30-м гг. XX в.

    Традиционно наука о языке с античных времен исходила из представления о греческом, латинском или русском языках как о единой системе с единой фонетикой, грамматикой и лексикой (может быть, с вариантами, именовавшимися диалектами). На этом допущении по сей день основано большинство грамматик и словарей конкретных языков. В то же время неоднородность того, что обычно называют языком, издавна ощущалась. Понятие диалекта существовало еще в античности. Также очень давно были выработаны представления о различии «правильного» и «неправильного» языка. В Новое время появились концепции стандартного (литературного) языка, противопоставленного иным разновидностям языка: диалектам, просторечию. Также многовековую традицию имело понятие стиля, которое, однако, было очень многообразным. Если ограничиться только концепциями, связанными с лингвистикой, то в первой половине XX в. можно особо отметить два подхода, Один из них, свойственный школе Фосслера, исходил из индивидуального понимания стиля; изучались языковые особенности отдельных людей, прежде всего писателей. Другой подход (имевший ряд разновидностей) был свойствен разным направлениям структурализма: он нашел отражение в Пражском кружке, у Г. О. Винокура, отразился он и у В. В. Виноградова, в целом не принадлежавшего к структурализму; см. также более позднюю американскую концепцию «переключения кодов». Эти концепции обьединял функциональный подход: в системе языка разграничивались элементы, используемые (как правило, одними и теми же людьми) в различных ситуациях в зависимости от потребностей говорящего (деловой, научный, поэтический стиль и др.). Об этих концепциях будет еще говориться в связи с «Проблемой речевых жанров».

    В целом к 30-м гг. XX в. наука уже выработала многообразные подходы к изучению различного рода подсистем общей «надсистемы» языка; иногда в лингвистике эти подсистемы обьединяются в едином понятии «подьязыка».[718] Однако все они исходили либо из «абстрактного объективизма», либо из «индивидуалистического субьективизма» и тем самым не могли удовлетворить Бахтина. В «Слове в романе» предпринимается попытка построить иную концепцию того, что в современной лингвистике иногда называют стратификацией языка.

    Эта концепция была полемична, прежде всего, по отношению к наиболее влиятельной тогда в советском языкознании концепции литературного языка, хотя и принимала некоторые ее положения. Эта концепция в 30-е гг. активно разрабатывалась постоянным оппонентом Бахтина В. В. Виноградовым, найдя развернутое выражение в появившейся как раз тогда известной книге[719] (книга была написана и сдана в издательство до ареста автора и вышла, когда он находился в ссылке). Имя Виноградова упомянуто в данной работе, но по другому поводу. Однако скрытая полемика с Виноградовым здесь, как и в ряде других случаев у Бахтина, вполне вероятна.

    Концепция Виноградова учитывала неоднородность языка, например русского, но сводила ее, в первую очередь, к противопоставлению национального литературного языка разным нелитературным образованиям: просторечию, территориальным и социальным диалектам. Последние многообразны, но литературный язык более или менее един. Однако Бахтин подчеркивал, что и литературный язык «разноязычен»: объектом его изучения становится «внутренняя рас-слоенность единого национального языка на социальные диалекты, групповые манеры, жанровые языки, профессиональные жаргоны, языки поколений и возрастов, языки направлений, языки авторитетов, языки кружков и мимолетных мод, языки социально-политических дней и даже часов» (76). Далее все эти разновидности языка рассматриваются более подробно.

    Бахтин указывает на неизученность данной расслоенности: «Философия языка, лингвистика и стилистика… знают, в сущности, только два полюса языковой жизни, между которыми располагаются все доступные им языковые и стилистические явления, – систему единого языка и говорящего на нем индивида» (83). Эта формулировка несколько огрубляла существующую в лингвистике ситуацию, но в целом верно отмечено стремление самых разных лингвистических направлений рассматривать либо индивидуальные языки, либо общий язык, либо то и другое при игнорировании промежуточных образований.

    С одной стороны, многие лингвистические направления (достаточно назвать резко отличные друг от друга во многом другом младо-грамматизм и дескриптивизм) считали единственной реальностью тот язык, который использует каждый отдельный человек, тогда как немецкий, английский, русский язык и т. д. – абстракция, реально не существующая, но неизбежная для лингвистики. С другой стороны, была распространена и противоположная точка зрения, согласно которой некоторый языковой коллектив обладает общим языком; индивидуальные различия несущественны и ими можно пренебречь. Такой подход был свойствен, в частности, А. Мейе и Ф. де Соссюру. Последний четко исходил из «системы единого языка», а индивидуальные и частно-групповые отклонения от нее рассматривал как явления речи. Их изучение, к тому времени более всего проводившееся специалистами по диалектологии и лингвистической географии, Соссюр отнес к «внешней лингвистике», оказывавшейся в его классификации на периферии лингвистических дисциплин.

    Бахтин стремится выявить исторические корни «категории единого языка» (ср. подобное выявление истоков «абстрактного объективизма» и «индивидуалистического субьективизма» в МФЯ). По его мнению, «категория единого языка – теоретическое выражение исторических процессов языкового обьединения и централизации, выражение центростремительных сил языка» (83). Все исторически многообразные попытки исходить из единого языка, среди которых особо выделены идея «универсальной грамматики» Лейбница и «конкретный идеологизм Гумбольдта», «служат одной и той же задаче централизации и обьединения европейских языков» (84). Действительно, как известно, концепция Гумбольдта служила теоретическим обоснованием необходимости обьединения Германии в единое государство. «Победа одного господствующего языка (диалекта) над другими, вытеснение языков, их порабощение, просвещение истинным словом, приобщение варваров и социальных низов единому языку культуры и правды, канонизация идеологических систем, филология с ее методами изучения и научения мертвым и потому, как все мертвое, фактически единым языкам (и здесь перекличка с идеями МФЯ. – В.А.), индоевропейское языкознание с его установкой от множественности языков к единому праязыку, – все это определило содержание и силу категории единого языка в лингвистическом и стилистическом мышлении» (84–85). Итак, категория единого языка вырабатывалась в разные исторические эпохи от античности до современности в целях нормализации и стандартизации языка.

    Единый язык, с одной стороны, не есть нечто произвольно сконструированное лингвистами: «Он реален как сила, преодолевающая… разноречие, ставящая ему определенные границы, обеспечивающая некоторый максимум взаимного понимания и кристаллизующаяся в реальном, хотя и относительном единстве господствующего разговорного (бытового) и литературного языка, „правильного языка“» (84). «Общий единый язык—это система языковых норм» (84).

    Не будучи абстракцией в чистом виде, единый язык существует (если отвлечься от единства мертвого языка) только как «сила». «Единый язык не дан, а, в сущности, всегда задан и в каждом моменте языковой жизни противостоит действительному разноречию» (83–84). «Центростремительные силы языковой жизни, воплощенные в „едином языке“, действуют в среде фактического разноречия» (85).

    «Разноречие» – ключевой термин данного пункта концепции Бахтина. Под «разноречием» фактически понимается то, что в современной лингвистике чаще всего именуется стратификацией языка. «Язык в каждый данный момент его становления расслоен не только на лингвистические диалекты в точном смысле слова (по формально лингвистическим признакам, в основном – фонетическим), но, что для нас здесь существенно, на социально-идеологические языки: социально-групповые, „профессиональные“, „жанровые“, языки поколений и т. п. Сам литературный язык с этой точки зрения является лишь одним из языков разноречия, и сам он, в свою очередь, также расслоен на языки (жанровые, направленческие и др.). И эта фактическая расслоенность и разноречивость – не только статика языковой жизни, но и динамика ее: расслоение и разноречивость ширятся и углубляются, пока язык жив и развивается; рядом с силами центростремительными идет непрерывная работа центробежных сил языка, рядом со словесно-идеологической централизацией и обьединением непрерывно идут процессы децентрализации и разьединения» (85).

    Разноречие всегда имеет социальный характер, но виды «социального разноречия» могут быть разными. Первый тип разноречия связан с различиями жанров. Здесь пока что эта проблема рассмотрена бегло, Бахтин будет подробнее ее рассматривать в 50-е гг. В 30-е гг. его подход еще был довольно традиционным. Во-первых, жанры рассматриваются только внутри литературного языка, во-вторых, в соответствии с традицией, жанры рассматриваются лишь как жанры литературы (не обязательно художественной): «Те или иные моменты языка (лексикологические, семантические, синтаксические и др.) тесно срастаются с интенциональной устремленностью и общей акцентной системой тех или иных жанров: ораторских, публицистических, газетных жанров, журналистских жанров, жанров низкой литературы (бульварного романа, например) и, наконец, различных жанров большой литературы» (101–102). Можно видеть частичное сходство с попытками построения функциональной стилистики у пражцев, хотя последние не сводили функциональные стили к стилям литературы.

    Второй тип разноречия более важен: в пределах литературного языка «с этим жанровым расслоением переплетается, далее, иногда совпадая с ним, иногда расходясь, профессиональное (в широком смысле) расслоение языка: язык адвоката, врача, коммерсанта, политического деятеля, народного учителя и т. п. Эти языки отличаются, конечно, не только своим словарем: они инвольвируют определенные формы интенциональной направленности, формы конечного осмысления и оценки» (102).

    «Но жанровым и профессиональным расслоением общего литературного языка дело далеко не исчерпывается. Хотя литературный язык в своем основном ядре часто социально однороден, как разговорно-письменный язык господствующей социальной группы, – все же и в этом случае в нем всегда налична известная социальная дифференциация, социальная расслоенность, которая в иные эпохи может стать чрезвычайно резкой. Социальное расслоение может там и сям совпадать с жанровым и профессиональным, но по существу оно, конечно, совершенно самостоятельно и своеобразно» (102–103). Возможна и более дробная дифференциация в связи с социально значимыми мировоззрениями: «способны расслоять язык» и «направления (художественные и иные), кружки, журналы, определенные газеты, даже определенные значительные произведения и индивидуальные люди» (103). Влияние «индивидуальных людей», которому придавала главное значение школа Фосслера, допускается лишь в качестве предельного случая.

    Далее, имеется возрастная стратификация языка: «В каждый данный исторический момент словесно-идеологической жизни каждое поколение в каждом социальном слое имеет свой язык; более того, каждый возраст, в сущности, имеет свой язык, свой словарь, свою специфическую акцентную систему, которые, в свою очередь, варьируются в зависимости от социального слоя, учебного заведения (язык кадета, гимназиста, реалиста—разные языки) и других рас-слояющих факторов. Все это – социально-типические языки, как бы ни был узок их социальный круг. Возможен, как социальный предел языка, даже семейный жаргон» (103). «Наконец, в каждый данный момент сожительствуют языки разных эпох и периодов социально-идеологической жизни. Существуют даже языки дней» (103–104).

    Бахтин подчеркивает, что все перечисленные языки выделяются по разным принципам: функциональному, содержательно-тематическому, социально-диалектологическому и др. «Поэтому языки не исключают друг друга и многообразно пересекаются (украинский язык, язык эпической поэмы, язык раннего символизма, язык студента, язык поколения детей, язык мелкого интеллигента, язык ницшеанца и т. п.)» (104). Ср. в современных исследованиях, например,,[720] разграничение функциональной и нефункциональной стратификации. К нефункциональной стратификации относятся, например, социальные диалекты, языки разных поколений, а также!мужские и женские (кстати, последнее разграничение у Бахтина отсутствует).

    Все перечисленные различия выделяются и тогда, когда нет значительных «абстрактно-лингвистических» отличий между разными языками. Однако отличия могут быть и более существенными: «Так, уже между литературным разговорно-бытовым и письменным языком может проходить более или менее резкая грань. Различия между жанрами часто совпадают с диалектологическими (например, высокие – церковнославянские – и низкие – разговорные – жанры XVIII века)» (107). См. также в «Эпосе и романе» о распределении многоязычия между жанрами в Древней Греции (455).

    Последние примеры Бахтина подводят читателя к явлению, которое в современной лингвистике принято называть диглоссией. При диглоссии один и тот же человек в разных по характеру ситуациях пользуется разными языковыми системами (разными языками или разными подьязыками одного языка), не смешивая их. Отсутствие смешения, конечно, происходит лишь в идеализированной ситуации; на деле обычно происходит определенная интерференция систем, не приводящая к их полному смешению. И далее в «Слове в романе» прямо говорится о диглоссии: «Безграмотный крестьянин… жил в нескольких языковых системах: богу он молился на одном языке (церковнославянском), песни пел на другом, в семейном быту говорил на третьем, а начиная диктовать грамотею прошение в волость, пытался заговорить и на четвертом (официально-грамотном, „бумажном“). Все это – разные языки даже с точки зрения абстрактных социально-диалектологических признаков. Но эти языки не были диалогически соотнесены в языковом состоянии крестьянина; он переходил из одного в другой бездумно, автоматически; каждый был бесспорен на своем месте и место каждого бесспорно» (108). Все перечисленное соответствует диглоссии (языков, разумеется, может быть и больше двух) в чистом виде; ниже, впрочем, автор уточняет, что реальный крестьянин до известной степени умел различать и сопоставлять языки (109). Но для Бахтина было важно различать диглоссию и многоголосие в художественной прозе (см. ниже).

    Анализируя данную концепцию, необходимо ответить на два вопроса: до какой степени в соответствии с ней языки могут дифференцироваться и по каким критериям эти языки могут разграничиваться. То и другое можно сопоставить с проблемой разграничения языков и стилей в других лингвистических концепциях.

    Бахтин нигде не дает каких-либо строгих определений того, в каких случаях можно говорить об одном языке, а в каких – о двух языках. Впрочем, таких определений не предложили и другие линт висты. Вопросы типа: «Два стиля или две разновидности одного стиля?», «Один или два подьязыка?», «Язык или диалект?» – до сих пор решаются либо на глаз, либо на основе внелингвистических критериев, либо (реже всего) на основе введения числовых коэффициентов и пр. Но подход Бахтина, отраженный в цитировавшихся выше формулировках, предлагает здесь возможность совсем простого решения: любые различия достаточны, чтобы говорить о разных языках. Теоретическая простота здесь, однако, ведет к сложностям на практике; к тому же такое решение, видимо, не соответствует нашей интуиции.

    Что же касается критериев, выделяющих разные языки, то Бахтин подчеркивает их неоднородность. С одной стороны, вполне возможны «абстрактно-лингвистические» различия. Они могут быть очень заметными, как это бывает при диглоссии, но могут быть и незначительными, находясь при этом в пределах того, что обычно изучает лингвистика. Несколько раз особо отмечаются два явления: «особый словарь» и «специфические акцентные системы», которые могут различать, например, «язык кадета, гимназиста, реалиста» (учащихся трех основных типов средних учебных заведений в России второй половины XIX в. и начала XXX в.). То есть самых минимальных лексических различий достаточно, чтобы говорить об особых языках, но лишь при условии, что эти различия являются социально значимыми.

    Однако такие различия достаточны, но не необходимы для того, чтобы говорить о разных языках. Скажем, социальное расслоение языка «определяется прежде всего различием предметно-смысловых и экспрессивных кругозоров, то есть выражается в типовых различиях осмысления и акцентуирования элементов языка, и может не нарушать абстрактно-языкового диалектологического единства общего литературного языка» (103). Об обоих типах различий в одном ряду говорится и в связи с «языками дней»: «и сегодняшний и вчерашний социально-идеологический и политический день в известном смысле не имеют общего языка; у каждого дня своя социально-идеологическая, смысловая коньюнктура, свой словарь, своя акцентная система, свой лозунг, своя брань и своя похвала» (104).

    Таким образом, не отрицая собственно лингвистических характеристик языка, Бахтин на первый план выдвигает то, что лингвистика почти никогда не изучала и что признавалось самым важным для носителя языка в МФЯ и «Слове в романе». Языки могут характеризоваться «словарем», «акцентной системой», иногда и чем-то еще. Однако главное – «предметно-смысловые и экспрессивные кругозоры», «различия осмысления элементов языка», «социально-идеологическая, смысловая коньюнктура», различия «лозунгов, брани и похвалы». То есть речь идет о тех или иных системах идей, выражаемых с помощью языка. Вот еще показательный пример: упомянуты «реакционные языки, обреченные на смерть и на смену» (125). Но лингвистика может констатировать смерть языка или подьязыка, отличать архаизм от неологизма, но «реакционных» или «прогрессивных» языков в ней нет по определению. А для концепции цикла именно выражение идей наиболее значимо: за любыми «абстрактно-лингвистическими» различиями, если они есть, обязательно скрываются различия «кругозоров», тогда как обратное не обязательно.

    Здесь еще раз вспомним рассуждения о классовости языка, распространенные в конце 20-х—начале 30-х гг. и у марристов, и у противников марризма. В те годы пытались найти классовые различия в современных языках или показать коренное различие русского языка до и после революции. Ради этого одновременно апеллировали к разнице пролетарской и буржуазной идеологии и к лексическим различиям (вспомним рассуждения П. С. Кузнецова об «игралище»). Однако если в области лексики можно было хотя бы указывать на конкретные факты языка, то идеологический анализ дублировал то, что делали вне лингвистики.

    Конечно, идеи Бахтина глубже и интереснее, а различие мировоззрений у него не обязательно сводится к классовому, но сходство здесь все-таки имеется. И тут вновь проявилось противоречие, существовавшее и в МФЯ. С одной стороны, Бахтин и ученые его круга вполне справедливо отмечали, что существующая лингвистика узко смотрела на мир, ограничивала себя, не могла ответить на многие важные вопросы. Но, с другой стороны, стремясь к расширению своего подхода, они уходили слишком далеко. «Истинность или ложь, значительность или ничтожность, красота или безобразие» – проблемы важные, но насколько они могут быть проблемами лингвистики? А если могут, то чем их анализ в лингвистике отличается от их анализа в других науках? Как лингвистика может отделить «прогрессивные» языки от «реакционных»? Ни в МФЯ, ни в «Слове в романе» ответ на эти вопросы дан не был. Позже шагом в этом направлении станет разграничение лингвистики и металингвистики, о котором будет говориться ниже.

    Но столь широкое понимание языка было нужно Бахтину для решения главной проблемы данного цикла—проблемы многоголосия в художественной прозе, прежде всего в романе. Как указывает сам Бахтин, «лингвистика – необходимая опора стилистического анализа» (228). В частности, важна здесь стратификация языка: «язык романа—система „языков“» (76).

    В «Слове в романе» и примыкающих к нему текстах противопоставлены «слово» (высказывание) в прозе и поэзии. Два последних термина понимаются не в самом привычном смысле: скажем, «Евгений Онегин» рассматривается как прозаическое произведение (роман), пусть написанное стихами. Под поэзией имеется в виду то, что чаще называется лирикой. Для нее характерны монологизм и единство языка в указанном выше смысле. Поэтому можно говорить об особом поэтическом языке, или поэтическом стиле. Эта концепция, однако, резко отличалась от концепции поэтического языка и поэтической функции языка у Р. Якобсона, чему посвящена особая статья японского исследователя.[721] Однако нельзя говорить о языке или стиле художественной прозы (тут вероятна скрытая полемичность по отношению к Виноградову, много писавшему как раз об этом стиле). В каждом подлинно прозаическом тексте много языков, точка зрения автора вступает в сложные диалогические отношения с точками зрения персонажей или кого-то еще (господствующего мнения, воображаемого читателя и др.). Здесь развиваются идеи «Проблем творчества Достоевского», но под них подводится и лингвистическая база.

    Подробный анализ данной проблематики выходит за рамки рассматриваемой здесь темы. Отмечу лишь, что крайне широкий подход к стратификации языков как раз для этих целей был естественным. Грамматических, фонетических (в графической передаче) и даже лексических особенностей «голосов» романа может не быть, но разница «мировоззрений» и «кругозоров» у разных «голосов» обязательна. Если этой разницы нет, то «голоса», даже принадлежащие разным персонажам, сливаются в один. Сами «абстрактно-лингвистические» особенности речи персонажа или рассказчика—лишь средство для выявления таких различий.

    Стараясь найти лингвистические основы для решения литературоведческих задач, Бахтин вполне естественным образом далеко вышел за пределы лингвистики в обычном смысле. Однако при этом он выдвинул содержательную концепцию стратификации языка, в чем-то предвосхитив сформировавшиеся позднее концепции переключения кодов, диглоссии и др., внеся несомненный вклад в проблемы лингвистической стилистики.

    VI.2. Работы Бахтина 40—60-х гг

    Как отмечалось выше, с начала 50-х по начало 60-х гг. (точнее, с 1951 по 1961 г.) большинство текстов Бахтина посвящено лингвистическим проблемам. Однако в отличие от опубликованных работ волошиновского цикла и от относительно законченного «Слова в романе» почти все эти тексты представляют собой черновые, незаконченные или необработанные сочинения. Единственное исключение – небольшой по обьему фрагмент о лингвистике и металинг-вистике, вставленный в «Проблемы поэтики Достоевского» (1963).

    Тексты так и не были подготовлены автором к печати, однако их публикация началась вскоре после его смерти, с 1976 г. Наиболее полно они представлены в пятом томе собрания сочинений Бахтина.[722] Помещенный здесь корпус текстов дает представление о развитии научной мысли ученого, об эволюции его подхода, имеются обширные комментарии. Далее на это издание (включая комментарии) ссылки будут даваться лишь с указанием страниц. В 2000 г. появилось еще одно, сокращенное издание этих работ. Наконец, в 2001 г. в журнале «Диалог. Карнавал. Хронотоп» напечатан не включенный в собрание сочинений и ранее не издававшийся текст «Язык и речь», дополняющий наши представления о Бахтине как лингвисте.

    Сразу отмечу, что, как и в случае «Слова в романе», сходства и различия данных бесспорных текстов Бахтина никак не проливают свет на авторство спорных текстов. Явно прослеживается идейная общность всех этих работ, но она естественна и в случае развития Бахтиным своих идей (в том числе перенесенных на бумагу соавтором), и в случае учета им идей покойного друга. А различия естественно в любом случае интерпретировать как развитие взглядов самого Михаила Михайловича.

    VI.2.1. Некоторые замечания к комментариям Л. А. Гоготишвили

    В собрании сочинений к каждому из текстов даны обширные комментарии, принадлежащие Л. А. Гоготишвили (комментарии к «Вопросам стилистики на уроках русского языка в школе» – совмест но с С.О. Савчук). По обьему они больше самих комментируемых текстов. Эта работа уже успела вызвать разные оценки, в том числе и резко критические. О. Е. Осовский заявляет, что комментарии демонстрируют «по преимуществу глубочайшую начитанность и несомненную эрудированность авторов», но мало чем дополняют сами труды.[723]

    Мне не кажется, что начитанность и эрудированность авторов комментариев повредили их качеству. Особенно это относится как раз к выявлению лингвистической проблематики работ (вообще, начитанность и эрудиция в лингвистике – качество, редкое для наших бахтиноведов). Очень детально рассмотрено место текстов Бахтина в контексте советской науки о языке того времени. Выявляются скрытые цитаты и аллюзии на те или иные работы, особенно на работы постоянного оппонента В. В. Виноградова. Тщательно фиксируются совпадения или несовпадения идей тех или иных набросков с идеями работ волошиновского цикла, прежде всего МФЯ. Вся эта работа очень ценна, и остается только пожалеть, что пока нет аналогичных комментариев к волошиновскому циклу. Во многом наблюдения Л. А. Гоготишвили представляются очень точными, ряд из них я использую. Может быть, эрудиция автора комментариев не столь велика в вопросах, касающихся зарубежной лингвистики, но в данном случае это не так страшно: Бахтин по не зависевшим от него причинам не мог полноценно пользоваться в Саранске зарубежной литературой, тогда как современная советская литература по лингвистике была более или менее доступна. Круг используемых им зарубежных авторов почти не выходит (исключая лишь более позднюю «Проблему текста») за пределы того, который привлекался в МФЯ.

    Однако в одном аспекте хочется поспорить с Л. А. Гоготишви-ли. Речь идет о проблеме эволюции взглядов Бахтина на язык и высказывание и, шире, эволюции его взглядов вообще. С этой проблемой связана и другая, где тоже я не соглашаюсь с трактовкой Л. А. Гоготишвили: о мере искренности Бахтина в этих текстах, в основном написанных для себя и лишь частично превращенных в тексты для других.

    Л. А. Гоготишвили все время исходит из положения, не требующего, по ее мнению, доказательств: истинные, «глубинные» взгляды Бахтина по всем проблемам, включая проблему языка, никогда не менялись. Вот одно из таких высказываний: «Никакие „тактические“ изменения в „терминологической оболочке“ бахтинских текстов разных годов не касались внутреннего сущностного „ядра“ его линт вофилософской позиции (двуголосие, непрямое говорение, полифония и др.), остававшегося стабильным по своим основным параметрам начиная с 20-х и вплоть до 70-х годов» (620). Если речь здесь идет о том, что ученый сохранял «ядро» своей концепции, что-то меняя в ее менее существенных чертах, то с Л.А. Гоготишвили можно было бы согласиться. Однако при чем тут тактика?

    В комментариях не раз и большей частью верно фиксируются расхождения между данными текстами и работами круга Бахтина 20-х гг. Но вопрос в том, чем они обьясняются. Причин, по мнению Л. А. Гоготишвили, лишь две. Одна связана с желанием Бахтина подчеркнуть разные аспекты единой теории, например, в связи с «диалогическим» акцентированием разных моментов высказывания в МФЯ и «Проблеме речевых жанров» (548). С этим можно согласиться. Другая, более частая причина – это именно «тактические изменения», вступление «в чужое для себя смысловое пространство предполагаемого читателя-лингвиста» (557). Такое «вступление» отмечено именно в более поздних работах, включая и черновики, явно написанные автором для себя. Причины того, почему в 20-е гг. Бахтин в меньшей степени, чем в 50—60-е гг., стремился скрыть свои «глубинные идеи», не обьясняются.

    Л. А. Гоготишвили, безусловно, замечает главное различие в подходе к языку между МФЯ и текстами, написанными в Саранске: отказ от первоначального максимализма, признание правомерности линт вистики в традиционном ее понимании. Она упоминает это несколько раз, но всегда оценивает одинаково: в МФЯ (для нее—это работа одного Бахтина) отражена «глубинная» концепция, а в 50-е гг. мы имеем лишь «тактические изменения». По ее мнению, Бахтин принимал систему языка лишь «в рабочих целях» (552). В другом месте более развернуто: «Следует иметь в виду, что на глубинном, собственно бахтинском, смысловом уровне противопоставление языка и речи не является действительно обязательным моментом; обращение М. М. Бахтина к этой дихотомии, будучи выражением его постоянной и максимально обостренной настроенности на апперцептивный фон предполагаемых слушателей, имеет в большинстве случаев условный „двуголосый“ характер» (566). И еще: «Использование в РЖ („Проблеме речевых жанров“. – В.А.) „логических декораций“ удобной для читателя дихотомии „язык-речь“» (570). Xотелось бы узнать, какое «меньшинство случаев», где дихотомия использована не условно, имеется в виду, но Л. А. Гоготишвили об этом не пишет.

    В комментариях отмечено, что у Бахтина часто нет устоявшихся терминов, и он ищет их в процессе работы. Это замечание представляется верным. Но интерпретация опять та же самая: среди лингвистических терминов выбираются те, которые «при любых контекстуальных неожиданностях в достаточной степени сохраняли все же смысловую связь с его глубинными идеями» (558). То есть ученому не надо было вырабатывать никаких идей: они давно созданы. Речь идет лишь об их адаптации (в том числе терминологической) к тому, что привычно для читателя.

    Безусловно, такой подход не специфичен для Л. А. Гоготишви-ли. Он встречается и у нас, и за рубежом. Типична, например, книга.[724] Как верно, на мой взгляд, отмечает К. Брандист,[725] для К. Эмерсон взгляды Бахтина сформировались в годы революции и потом ни в чем не менялись, при этом она (как и Л.А. Гоготишвили) принимает это за аксиому. И Ц. Тодоров пишет про «постоянство взглядов, исповедуемых Бахтиным между 1925-м и 1975-м».[726] Даже весьма не похожий во всем на этих авторов В. В. Колесов также считает взгляды Бахтина неизменными, что приводит к фактическим неточностям: «Бахтин считает необходимым убрать лингвистику с глаз долой, заменив ее металингвистикой».[727] Но ни в одной работе Бахтина и его круга такое не говорится: в волошиновском цикле нет понятия металингвистики, а в саранских текстах нет призыва «убрать лингвистику с глаз долой».

    Г. Л. Тульчинский в спорной по ряду вопросов статье правомерно указывает: «До сих пор бахтинский круг идей воспринимается как нечто целиковое, однажды и сразу явленное подобно deus ex machina. Вопросы же эволюции взглядов М. М. Бахтина, динамики этой эволюции до сих пор не стали предметом серьезного анализа».[728] Я пытаюсь дать анализ этой эволюции по вопросам языка; несомненно, следовало бы изучить ее и в других аспектах.

    У Л. А. Гоготишвили, К. Эмерсон и других Бахтин предстает человеком, чуть ли не изначально (то ли с Невеля, то ли даже с Петрограда) владевшим истиной. При этом автоматически снимается проблема поиска истины ученым на протяжении своей долгой жизни. Кстати, нет никаких данных о том, чтобы Бахтин в Витебске, Невеле и тем более в Петрограде интересовался проблемами языка и имел какую-то лингвистическую концепцию. Как уже говорилось в Экскурсе 2, скорее всего, интерес к ним появился у него через посредство Волошинова уже во второй половине 20-х гг.

    По мнению Л. А. Гоготишвили, Бахтин во время написания саранских черновиков постоянно приспосабливался к читателю не только по вопросам языка и речи, но и по многим другим. По ее мнению, в «Проблеме речевых жанров» (текст, не законченный, но похожий на начальную часть готовой статьи) «сверхзадачей» была «адаптация» авторских идей к текущей ситуации, поэтому большая часть текста «построена с условно принятой чужой позиции» (537). Но и применительно к несомненным черновикам, где автор говорил лишь с самим собой, сказано, что там «нет „прямого“ бахтинского слова: они созданы на чужой территории из чужого… слова» (558). Наиболее крайним образом, без присутствующих в других местах оговорок, эта мысль выражена так: «Прямого слова в лингвистических работах М. М. Б[729] нет» (560).

    Одно из проявлений отсутствия «прямого слова» автор комментариев видит в том, что Бахтин в ряде заметок упоминает работы современных ему советских лингвистов безоценочно или даже в чем-то соглашаясь; по ее мнению, отношение к советской стилистике у него «на поверхностном уровне» нейтрально или даже благожелательно, «глубинно» же – полное неприятие.

    Тем самым позиция ученого выглядит как вынужденно неискренняя, при этом считается, что с годами эта неискренность постоянно усиливалась. Например, не только МФЯ, но и «Слово в романе» по сравнению с саранскими текстами признается отражением истинной концепции «в ее нередуцированном виде» (597). Все же неясно, почему в МФЯ, книге, писавшейся в расчете на скорую публикацию, не надо было думать специально о читателе, а в текстах, так и не оформившихся для издания, это было столь необходимо. Не проще ли предположить, что автор размышлял, искал разрешения мучивших его вопросов и не закончил тексты в том числе и потому, что не нашел такого разрешения?

    Непонятно и еще одно: если Бахтин приспосабливался, то зачем именно в 1953–1954 гг. надо было переводить свой анализ в систему терминов Ф. де Соссюра? Ведь как раз в этот период, как упоминалось выше, швейцарского ученого называли родоначальником «оскудения и маразма» «буржуазного» языкознания (при марризме больше обличали «индоевропеистов», а со второй половины 50-х гг. у нас Соссюр превратился в признанного классика науки). Л.А.Го-готишвили приписывает обращение Бахтина к данной системе понятий тому, что В. В. Виноградов стал в те годы большей степени соссюрианцем, чем раньше (570). Но на деле его эволюция была как раз обратной.

    Идея о разной степени соответствия тех или иных высказываний Бахтина его «глубинным» идеям для своего подтверждения требует одного: связного изложения этих идей. Л. А. Гоготишвили этого не делает и не дает отсылок на работы, где бы это производилось. Более того, в одном месте комментариев прямо сказано, что во многом эти идеи мы не знаем: «Некоторая недостаточность, точнее – очевидная недоговоренность функционально-релятивной теории языка М. М. Б,[730] вызывающая иногда ощущение утопичности этой теории, связана с также очевидным опущением в текстах М. М. Б[731] религиозно-философской тематики» (633). Высказывается гипотеза, согласно которой «глубинные» идеи Бахтина аналогичны «православному энергетизму» (633), но она далее не развивается. Высказывается надежда на то, что «истинная» точка зрения Михаила Михайловича будет окончательно восстановлена после изучения неизданной части его архивов.

    Л. А. Гоготишвили нашла точное слово, говоря об «утопичности» теории; правда, представляется, что в саранских работах ее как раз меньше, чем в МФЯ. Не приходится спорить с тем, что публикация еще не изданных архивных материалов может заставить многое пересмотреть. Но вряд ли целесообразно обьяснять известное (изданные саранские тексты) через неизвестное (»православный энергетизм» Бахтина). В результате в качестве «глубинных» идей ученого выступают некоторые гипотетические построения его интерпретатора.

    Л. А. Гоготишвили предлагает концепцию, несколько отличную от концепции В.Л. Махлина и других интерпретаторов Бахтина, но по сути ей близкую. Речь не идет о «карнавальном переворачивании», о хуле под видом похвалы (хотя в комментарии об отношении к советской стилистике появляется сходство и с этим; похоже, что в комментариях даже не допускается мысль, что «Овидий» мог где-то соглашаться с «цыганской наукой»). В чем-то она высказывает даже прямо противоположную В. Л. Махлину точку зрения. Этот исследователь выражает свою солидарность с М. Xолквистом, который называет все изданные при жизни работы Бахтина, включая «спорные тексты», «чревовещанием», использованием «кода» одной идеологии для тайного высказывания другой; этот вывод, однако, не распространяется на рукописи, не предназначенные для печати.[732] Тем самым для В. Л. Махлина саранские рукописи аутентичнее, чем МФЯ, но для Л. А. Гоготишвили ситуация об-ратна. Однако и у нее говорится о «чужом голосе», дистанции между тем, что говорится, и тем, что думает автор на самом деле. Л. А. Го-готишвили пишет об этом, вспоминая и об использовании марксист ской терминологии: «Язык позитивной или нормативной лингвистики, а также логические пресуппозиции структурализма были столь же дистанцированными от М. М. Б,[733] как и язык марксизма. Все эти языки в равной степени для него условны и равно чужды» (558–559). С ее точки зрения, для Бахтина нет разницы между парами «базис-надстройка» и «язык-речь» (559). Конечно, такой подход адекватнее, чем концепции В. Л. Махлина и др.: Л.А. Гоготишвили не сводит суть исследуемых сочинений, включая МФЯ, к «борьбе с марксизмом», спор с «позитивистской нормативной лингвистикой» рассматривается ею всерьез. Верно и то, что советская лингвистика 50-х гг. четко отделяется у нее от марксизма. Но в целом данная точка зрения не убеждает.

    Получается, что Михаил Михайлович исконно (с какого времени?) владел некоторой истиной, которую таил от профанов и лишь по частям приоткрывал, чтобы «привить отечественной лингвистике интерес к общефилософским и методологическим проблемам…, задать ее дальнейшему развитию ту перспективу, которая представлялась М. М. Б[734] необходимой» (620). Впрочем, оказывается, что он не только ничего не привил, но даже не дал возможности лингвистам при его жизни ознакомиться с этими идеями.

    Одинокий гений и толпа? Такая точка зрения может основываться на двух разных посылках. Одна из них—все то же представление об «Овидии среди цыган». Но что такое «овидиевская» наука? Русское языкознание и литературоведение предреволюционной эпохи круг Бахтина оценивал достаточно низко (беседы с В. Д. Дувакиным показывают, что Бахтин всегда сохранял эти оценки). К тому же «цыганская» лингвистика начала 50-х гг., после выступления Сталина, во многом ориентировалась именно на эти традиции («сам» Сталин дал на это санкции). И задавали тон в ней ученые еще дореволюционной выучки во главе с Виноградовым.

    Другая посылка возводит Бахтина в ранг некоего пророка, обладавшего внушенной свыше истиной. На эту мысль наводят слова Л. А. Гоготишвили о религиозной сущности его «глубинных» идей. Этот подход обьясняет без всяких трудностей и отсутствие эволюции, и формирование идей Бахтина о языке в период, когда он еще не занимался лингвистикой. Однако такую гипотезу нельзя ни доказать, ни опровергнуть, она основана на вере.

    Мне более правдоподобной кажется другая гипотеза. Согласно ей, Бахтин был не пророком, а ученым, он не был озарен светом истины, а искал ее. Искал сначала вместе с друзьями, а потом вынужденно один, пытался ее сформулировать, где-то приближался к ней, где-то отступал, не сумев найти нужный подход. Сохраняя некоторое «ядро», он от чего-то отказывался, что-то формулировал заново. Так, собственно говоря, и ведут себя серьезные ученые. В данной книге я исхожу из такого представления.

    В, безусловно, очень ценном издании 1996 г. есть еще одно решение, с которым я не могу согласиться; здесь претензии надо предьявлять уже не комментатору, а редколлегии собрания сочинений. Я имею в виду купюры в текстах. В комментариях к «Проблеме речевых жанров» говорится: «Из текста изьяты прямые упоминания и цитаты (вместе с обрамляющим их бахтинским контекстом) из сочинения И. В. Сталина „Марксизм и вопросы языкознания“ и некоторые другие ссылки того же рода, обьясняемые, конечно, официальным характером текста как плановой работы в Мордовском пединституте. Изьятия произведены публикаторами работы, получившими на то полномочия от автора, просившего при публикации освободить РЖ от „скверных примесей“» (536). Тут же указано, что сам Бахтин проделал такую операцию при подготовке к печати книги о Рабле. Далее в связи с публикацией черновиков говорится: изьяты те фрагменты, которые «являются развернутой бахтинской аранжировкой цитат из сталинских работ по языкознанию» (559). Однако сохранены «сжатые разработки сталинских и других марксистских положений о языке» (559) (о том, можно ли считать сталинские положения марксистскими, см. Экскурс 4).

    Такое решение уже вызвало критику. Как отмечает Н. А. Пань-ков, на IX Международной бахтинской конференции в Берлине в 1999 г. К. Xиршкоп и другие западные участники (которых вряд ли можно заподозрить в любви к Сталину) не согласились с купюрами в данном издании. Сам Н. А. Паньков присоединяется к мнению К. Xиршкопа «о необходимости публикации исторических документов без купюр и исправлений».[735]

    С этой точкой зрения следует согласиться. Исторические документы надо печатать без купюр и исправлений. О желании автора, конечно, не надо забывать, но ведь историки, в том числе историки науки, после смерти изучаемых личностей почти никогда не руководствуются такими просьбами. Полной аналогии с книгой о Рабле быть не может: текст с заклеенными автором цитатами—текст самого автора, выражение его последней авторской воли. В данном же случае купюры – не авторские, и мы не можем судить, как бы Бахтин убирал «скверные примеси». К тому же заклеенные цитаты (может быть, тоже с каким-то обрамлением) в книге о Рабле вряд ли имели существенное значение для книги: Сталин о Рабле не писал, а его краткие суждения о древней и средневековой истории бывали некомпетентны: вспомним «революцию рабов». А здесь сталинские цитаты непосредственно связаны с изучаемой проблематикой, в результате чего купюры иногда просто нарушают связность текста. Вероятно, в иной общественной ситуации Бахтин не ссылался бы именно на эту брошюру. В более поздних текстах он ее уже не вспоминает, как не вспоминали ее после 1954–1955 гг. почти все его современники. Но 1950–1953 гг. в советской науке о языке прошли под знаком сталинской брошюры, и отказ от публикации цитат из нее неисторичен.

    В тексте «Проблемы речевых жанров» мне удалось отметить пять купюр. Не всегда можно восстановить, какие именно высказывания Сталина имелись в виду, но то, что восстанавливается, а также то, что как-то комментируется Л. А. Гоготишвили, очень напоминает подход МФЯ к работам Н. Я. Марра. Не видно следов скрытой полемики (кроме, может быть, одного места), наоборот, выискивается сходство идей. Например, одна из купюр (195) идет после слов о нейтральности единиц языка: слов и предложений (в отличие от элементов высказываний). Но и Сталин, споря с тезисом о классовости языка, утверждал то же самое. Кстати, и в МФЯ говорилось о слове (в более широком смысле) как об «идеологически нейтральном знаке», и именно за это высказывание книгу в начале 30-х гг. ругали более всего. Или другая купюра в самом начале бахтинского текста (159), после которой издатели сохранили согласие Бахтина со сталинской идеей об «общенародном единстве языка». Но это та же самая, лишь иначе сформулированная идея о нейтральности и общем использовании того материала, из которого строятся высказывания. Л. А. Гоготишвили считает, что здесь Бахтин согласен со Сталиным «лишь условно» (542). Конечно, концепции здесь разные, но как раз в этом пункте они сходились. Точнее, Сталин здесь просто следовал стандартным традициям «абстрактного объективизма», осужденным в МФЯ и частично принятым в поздних работах Бахтина. Работа Сталина была оценена Н. Хомским как «в высшей степени разумная, но совершенно не разьясняющая» (perfectly reasonable but quite unilluminating).[736] «Разумность» брошюры, оцененная в таком качестве лингвистами (не только советскими), давала возможность ее использовать в нужных случаях.

    В комментариях, правда, указано, что купюр в тексте незаконченной статьи меньше по сравнению с ее предшествующими изданиями 1978 и 1979 гг.: сохранены наиболее крупные, но устранены мелкие в одно или несколько слов, в частности употребления словосочетаний, явно взятых из «Марксизма и вопросах языкознания», или аллюзии на формулировки оттуда (536). Последнее пока что издание 2000 г. повторяет текст 1996 г. Будем надеяться, что когда-нибудь мы прочтем тексты Бахтина без купюр.

    VI.2.2. «Вопросы стилистики на уроках русского языка в школе»

    Эта работа, хронологически самая ранняя из рассматриваемых здесь, загадочна по происхождению. Как указывают ее комментаторы, она написана еще в Савелове и относится к последним месяцам школьной службы Бахтина, между апрелем и июнем 1945 г. Текст выглядит как черновой вариант статьи, законченной (в отличие от большинства саранских текстов), но окончательно не отделанной. Комментаторы предполагают, что он писался в качестве методической разработки (512), однако неясно, для каких целей он предназначался. Впервые он опубликован лишь в 90-е гг.

    Данная работа стоит особняком во всем творчестве ее автора: она (вероятно, написанная по чьему-то заказу) представляет собой, кажется, единственное обращение Бахтина к вопросам преподавательской методики. Несомненно, она отражает его накопленный к 1945 г. учительский опыт. Конкретно она посвящена довольно узкой теме: бессоюзным сложным предложениям, их лингвистической сущности и их разбору на уроках в школе. Эта тематика вскользь упомянута в третьей части МФЯ в связи с разбором концепции Шарля Балли, рассматривавшего, кроме прочего, случаи выпадения союза que 'что' во французском языке (364). Однако статья выходит далеко за рамки столь конкретной проблематики. Можно согласиться с комментаторами в том, что Бахтин «фактически проблематизиру-ет здесь фундаментальные постулаты лингвистики» (516). Критика «абстрактного объективизма», сходная с МФЯ, соседствует с изложением позитивных идей.

    В самом начале текста Бахтин связывает неудачи обучения родному языку с подходом, господствующим в отечественной лингвистике, особенно связанной с Московской школой: «Грамматические формы нельзя изучать без постоянного учета их стилистического значения. Грамматика, оторванная от смысловой и стилистической стороны речи, неизбежно выражается в схоластику» (141). Краткий анализ отечественных подходов к грамматике и стилистике вполне соответствует оценкам МФЯ. Лучшее из имеющегося – работы

    A. А. Потебни, содержащие «глубокий, но далеко не всегда пригодный для практических нужд» подход (141). Единственная имеющаяся попытка построить стилистическую грамматику русского языка у

    B. И. Чернышева (языковед, близкий к Петербургской школе) признается неудачной. Даже в такой популярной по назначению работе упомянуты не только Ф. де Соссюр, но и К.Фосслер; признается, что в их школах вопросы стилистики разобраны лучше (141).

    В числе отечественных ученых, игнорирующих стилистику, назван А. М. Пешковский, критиковавшийся еще в МФЯ за те же идеи, что и в статье. На другом материале проводится та же мысль: перифразирование предложения, сохраняя некоторое его содержание, резко меняет его стилистически; варианты такого рода далеко не синонимичны, что не учитывал «формалист» Пешковский. В МФЯ об этом говорилось в связи с переводом прямой речи в косвенную, а здесь в связи с двумя явлениями: преобразованием придаточного предложения в причастный оборот и бессоюзного сложного предложения в союзное.

    Бахтин сравнивает два предложения: Новость, которую я сегодня услышал, меня очень заинтересовала и Новость, услышанная мной сегодня, меня очень заинтересовала. В случае причастного оборота подчеркивается побочность обозначенного им действия, происходит «концепт рация мысли и акцента на главном „герое“ этого предложения, на слове „новость“» (142). Здесь один «герой», а в случае придаточного предложения их два: новость и я. Отмечены и интонационные различия двух предложений.

    Далее речь начинает идти о главной теме статьи – бессоюзном сложном предложении. Как и в МФЯ, подчеркивается, что минимальная трансформация (перевод речи из прямой в косвенную или добавление союза) может превратить предложение в совершенно неприемлемое, требуется более существенная перестройка. Пример из Пушкина: Печален я: со мною друга нет, – не может быть преобразован в *Печален я, так как со мною друга нет; правильное преобразование – Я печален, так как со мною нет друга (146). Такой анализ с трансформациями предложений и анализом того, как нельзя сказать («отрицательного языкового материала», в терминологии Л. В. Щер-бы), – обычная вещь в современной лингвистике, но нестандартная для 40-х гг.

    Но и та трансформация, которая допустима, далеко не равнозначна исходному предложению: предложение с союзом «грамматически и стилистически правильно», но «стало холоднее, суше, логичнее», «исчез драматический элемент предложения» (147). Вообще, по мнению Бахтина, союзы – «холодные, бездушные слова», обозначающие чисто логические отношения, их значение нельзя представить в наглядно-образной форме (148). Этим обьясняется и разный порядок слов: союз «ослабляет всю интонационную структуру предложения» (148), поэтому при его наличии невозможна интонационная инверсия.

    В другом примере из Пушкина: Он засмеется: все хохочут, – автор даже не пытается как-то его трансформировать, указывая, что в любом случае потеряется существенная часть смысла; здесь драматичность не столько эмоциональна, как в предыдущем примере, сколько динамична (148–149). Событие не рассказывается, а разыгрывается.

    Наконец, приводится пример из Гоголя: Проснулся: пять станций убежало назад, – где автор прямо возвращается к ранее высказанной на другом примере идее о количестве «героев»: в данной фразе «героев» два: я и пять станций, но любая перифраза с введением союза не дает возможности сохранить их в пределах одного предложения. Более того, любая перифраза не позволяет сохранять образ: бессмысленна фраза *Когда я проснулся, пять станций убежало назад; надо сказать: Когда я проснулся, я проехал уже пять станций (152). Примечательно новое появление термина «герой», встречавшегося в «Авторе и герое» и «Слове в жизни и слове в поэзии».

    Все эти разборы языковых примеров, как и авторский подход в целом, связываются с вопросами преподавания. Осуждаемый чисто грамматический подход, игнорирующий стилистику, связывается с тем, что школьники на его основе учатся разбирать готовые чужие тексты, «но их собственная устная и письменная речь почти не обогащается новыми оборотами» (144). Здесь обращено внимание на общую особенность всей европейской, в том числе и русской лингвистической традиции (сказавшейся, конечно, и на традиции преподавания): ориентацию на разбор, а не на построение текстов, на анализ, а не на синтез, на моделирование действий слушающего, но не говорящего.

    В связи с анализом бессоюзных сложных предложений, которым явно отдается предпочтение перед союзными, отмечено, что школьники почти не употребляют такие предложения; этот вывод подкреплен примерами из сочинений (145). Отмеченное явление вместе с выявленной автором стилистической разграниченностью союзных и бессоюзных предложений оценено как отражение более общего явления: дети, приходя в школу с навыками разговорного языка, с седьмого-восьмого класса начинают писать на «литературно-книжном» языке, образцом для которого служат «штампы учебников» (154–155). Ставится задача «приобщить ученика живому творческому языку народа» (156). В связи с этим описывается педагогический опыт автора, связанный со стилистическим анализом у доски (153–154).

    Данная работа явно обнаруживает следы ориентации на мало подготовленного читателя. Если версия Л. А. Гоготишвили о «тактических соображениях» где-то заслуживает внимания, то здесь. Но речь может идти, конечно, не о маскировке «глубинных» взглядов, а о предназначенности текста учителям и методистам (до которых он, однако, тогда не дошел). Возможно, с этим связано и одно обстоятельство, которое заметила Л. А. Гоготишвили (521): ничего не говорится о высказывании, везде фигурирует только предложение. Это – если можно так выразиться, наиболее «лингвистический» у Бахтина и Волошинова текст. Только он оперирует с начала и до конца понятиями стандартной в лингвистике модели «слово-предложение». Но при этом не случайно разбираются предложения, совпадающие с целыми высказываниями.

    Текст 1945 г. – максимальное «проникновение» на территорию собственно лингвистического анализа во всем наследии Бахтина и его круга. Нечто подобное было, правда, в третьей части МФЯ, с которой здесь больше всего перекличек. Например, только в этих двух работах изучается синтаксис. Однако в данном тексте сравнительно с третьей частью МФЯ и синтаксическая проблематика шире, и анализ в меньшей степени переходит на чисто литературоведческие проблемы. Показательно, что анализ примеров из Пушкина и Гоголя стоит в одном ряду с разбором явно сочиненного автором примера с новостью. Речь заходит и о художественном образе, но и эта проблематика не выходит за рамки лингвистической стилистики.

    Текст 1945 г. интересен и конкретным синтаксическим анализом, в чем-то предвосхищающим трансформационный анализ, и попыткой переноса на чисто лингвистический материал давнего понятия «героя». Последнее уже делалось в «Слове в жизни и слове в поэзии», но не вошло в МФЯ. А в 1945 г. это понятие превратилось в некоторый аналог понятий «темы» и «фокуса», на что справедливо обращает внимание Л. А. Гоготишвили (524). В данной недоработанной статье указано, что в предложении может быть разное количество «героев», что это количество нельзя смешивать с количеством подлежащих, но синтаксическая структура тем или иным, достаточно сложным способом связана с выделением «героев». Эти исследования, как отмечает автор комментариев (524), имели общность с работами В. Матезиуса и других пражцев. Вряд ли к 1945 г. Бахтин мог что-то о них знать, а отечественные исследования в этой области начались лишь в 50-е гг.

    Но синтаксическая концепция у Бахтина лишь намечена, а потом он уже к ней не возвращался. В чем-то данный текст даже ближе к волошиновскому циклу, чем к саранским сочинениям.

    Хронологически к данному тексту примыкает короткий набросок «Многоязычие как предпосылка развития романного слова» (157–158), относимый комментатором к савеловскому периоду. Здесь постоянные для Бахтина идеи полифонии связаны с одним из центральных понятий социолингвистики—многоязычием. Это понятие приобретает широкий смысл: не только как многоязычие в собственном смысле (редкое явление в художественном тексте), но и как «многоязычие в пределах расслоения данного национального языка» (157), ср. «Слово в романе». Сейчас такое понимание многоязычия в социолингвистике вполне обычно.

    VI.2.3. Подготовительные материалы по речевым жанрам

    В первые годы жизни в Саранске Бахтин, кажется, не занимался проблемами языка. Это были годы защиты диссертации о Рабле и долгого разбирательства его дела в ВАКе, потребовавшего и переработки диссертационного текста. В пятом томе собрания сочинений нет ни одного текста, датированного 1946–1950 гг. (материалы, связанные с Рабле, вынесены в другой, еще не вышедший из печати том).

    К 1951 г. ситуация изменилась сразу в двух отношениях. Во-первых, весной 1950 г. завершилась переработка диссертации; несколько позже, летом 1952 г. Бахтин получит кандидатский диплом и окончательный отказ в присуждении докторской степени. Можно было заниматься другими проблемами. Во-вторых, в июне-августе 1950 г. появились публикации И. В. Сталина по языкознанию (см. о них в Экскурсе 4), резко изменившие обстановку в гуманитарных науках в стране, причем, как бы это ни показалось кому-то сейчас странным, в целом в положительную сторону. Были дезавуированы все осуществленные в 1948–1950 гг. марристами меры по борьбе с «менделистами-вейсманистами-морганистами» и «космополитами» в языкознании, на высшем уровне было заявлено о вредоносности «аракчеевского режима, созданного в языкознании» и необходимости в науке «борьбы мнений» и «свободы критики».[737] Закончилось господство марризма, была восстановлена в правах русская дореволюционная лингвистика. Возможность нормальной работы получили многие серьезные специалисты разных школ; достаточно назвать не раз упоминавшихся в этой книге В. В. Виноградова и П. С. Кузнецова. Ученые-лингвисты вдруг оказались в центре общественного внимания, чего у нас никогда не было ни до, ни после того. Разумеется, было и немало издержек. Это проявлялось не только в бесконечных славословиях «гению» вождя, но и в усилившейся критике «оскудения и маразма» современной западной науки. Подробнее об обстановке в советской науке о языке тех лет см..[738]

    До провинциальных городов вроде Саранска общая волна докатывалась в виде кампании, требовавшей развивать «сталинское учение о языке». 18 октября 1950 г. прошло обьединенное заседание кафедр русской и зарубежной литературы на тему «Труды И. В. Сталина и литература», где выступил и Бахтин. До нас дошло резюме его выступления, в котором, в частности, сказано о необходимости связей между литературоведением и лингвистикой, о проблеме жанра, неразрывно связанной с проблемой языка.[739] В плане кафедры на 1951 г. указывалось, что М. М. Бахтин работает над проблемой «языка и стиля художественных произведений в свете языковедческих трудов И. В. Сталина… Xарактер работы методологический. Ее задача установить точное значение понятий языка и стиля литературных произведений на основе учения И. В. Сталина о языке».[740]

    Общая направленность тематики задавалась сверху, но очевидно, что в заданных рамках ученый мог заявить о близкой ему самому проблематике. Тогда по вопросам языкознания стало возможным высказываться свободнее, чем по проблемам литературоведения или тем более философии. Появилась надежда дойти до читателя после неудачи с «Рабле». Как нередко бывает, все оказалось наоборот: «Рабле» вышел и стал знаменит при жизни автора, а лингвистические сочинения увидели свет намного позже и лишь посмертно.

    Размышления над проблемами лингвистики вылились в многочисленные записи и наброски, относящиеся в основном к 1951–1953 гг. Их итогом стал связный текст «Проблема речевых жанров» (далее – РЖ), писавшийся в конце 1953 г. и в начале 1954 г. В переломные для страны годы ученый занимался именно лингвистикой. Л. А. Гого-тишвили оценивает РЖ (включая подготовительные материалы) как единственную работу Бахтина, выполненную «исключительно изнут ри лингвистики» (537). Это не совсем так, поскольку то же еще в большей степени можно сказать и о «Вопросах стилистики на уроках…», а также о, вероятно, не учтенном ее фрагменте «Язык и речь».

    В отличие от несколько раз издававшегося итогового текста РЖ, записи, конспекты и наброски (за небольшим исключением) опубликованы лишь в собрании сочинений (207–286). Среди них выделяется короткий, но связный текст «Диалог» (207–209), видимо, представляющий собой конспект доклада на ученом совете института. Остальное—тетради с отрывочными записями и конспектами линт вистических работ, две из которых озаглавлены автором «Диалог I» (209–218) и «Диалог II» (218–240). Некоторые куски текста затем перенесены из них в РЖ. Чтобы не повторяться, не буду подробно в данном разделе останавливаться на этих кусках, а также на положениях, получивших более законченное выражение в РЖ. Рассмотрим здесь лишь процесс формирования авторской концепции, а также проблемы, не отраженные в РЖ.

    26 июня 1951 г. было принято решение, согласно которому в 1952 г. Бахтин должен был сделать на ученом совете института доклад «Проблемы диалогической речи на основе учения И. В. Сталина о языке как средстве общения» (560). Как указывает Л. А. Гого-тишвили, нет сведений о том, был ли этот доклад сделан или нет, но фрагмент «Диалог» – видимо, его конспект (561). Ясно, что тема была результатом компромисса между заданием сверху и научными интересами самого ученого, всю жизнь занимавшегося проблемами диалога.

    Конспект доклада представляет собой попытку связать важную для автора концепцию высказывания с уже достаточно привычным, восходящим к Ф. де Соссюру противопоставлением языка и речи. Бахтин пишет: «Речь—реализация языка в конкретном высказывании. Речь подчиняется всем законам языка, в ней мы находим все его формы (словарный состав, грамматический строй, фонетику)… Но кроме форм языка в речи имеются и другие формы – формы высказывания» (207). Как мы помним, в МФЯ соссюровское parole было переведено как высказывание; впрочем, этот термин не всегда там употреблялся строго. В 1952 г. Бахтин уже не мог не учитывать терминологическую традицию, сложившуюся после русского издания Соссюра, где этот термин передан как речь. Приведенная формулировка ближе всего в трудах Бахтина и его круга к знаменитому противопоставлению Соссюра (в том числе и терминологически). Однако к «языку» и «речи» добавлено и «высказывание», понимаемое уже строже, чем в волошиновском цикле, хотя вопрос о его границах пока не рассматривается.

    Далее говорится о «классификации речи (не языка) по функциям и по жанрам» (207). Под «функциями речи» понимается то, что чаще называют функциональными стилями (ср. сходное понятие функции речи у А. Гардинера). Жанры более многообразны: подчеркивается «необычайное разнообразие речевых жанров и отсутствие классификации» (208). Среди прочих жанров перечислены «общие жанры: диалог и монолог» (208). Можно видеть, как постепенно формируется концепция, за полтора-два года менявшаяся. Только в этом тексте, отражающем некоторый промежуточный этап работы, имеется термин «функции речи», затем измененный на «стили»; только здесь диалог и монолог включены в систему жанров, от чего автор затем откажется.

    В докладе также упомянуты языковые средства, используемые в целях диалога. К их числу отнесены местоимения, вокативные формы, императивные и вопросительные конструкции; ср. «сигналы» у К. Бюлера. Подчеркнуто, что все эти средства «надо выделить и квалифицировать именно как специфические формы диалогического взаимоотношения говорящих» (207), хотя традиционно их разносят по разным разделам лингвистического описания из-за разницы в формальном выражении. Вновь, как когда-то в «Слове в жизни и слове в поэзии», обращено внимание на «формы вежливости, этикета, такта в языке», которые раскрываются именно в диалогической речи

    (208). Вся проблематика, описанная в этом абзаце, потом почти не нашла отражения в РЖ (может быть, ее анализ предполагался в ненаписанной части этой работы).

    Черновые материалы, как указывает Л. А. Гоготишвили (564), начинались в связи с подготовкой к докладу на ученом совете, но затем переросли в подготовительные материалы к РЖ. Можно видеть, как первоначально главная тема диалога постепенно уходит на второй план, оттесняясь двумя другими, связанными между собой: проблемой высказывания и проблемой речевых жанров.

    Первоначальные наброски близки к тексту доклада. Вот такая формулировка: «Единица речи—высказывание» (212), совпадающая с текстом доклада и позже пересмотренная. Ранний этап работы виден и в такой формулировке: «Новые формы появляются в речи (слова, фразеологические обороты, грамматические формы), чтобы затем обобщиться и стабилизироваться в языке. Через стиль в язык» (212). Л. А. Гоготишвили отмечает, что последняя фраза – скорее в духе К. Фосслера, а в терминологии Бахтина (имеется в виду окончательный текст РЖ) было бы «через жанр в язык» (565). Впрочем, предыдущая фраза напоминает и А. Сеше, ср. также «технизацию» у В. И. Абаева.

    В тетрадях можно видеть размышления о природе диалога, инот да имеющие переклички и с МФЯ, и с более поздними саранскими текстами, но иногда отличные от них. И до и после 1952 г. постоянно речь шла о том, что реальное бытие языка возможно лишь в диалоге, а монолог—лишь вырожденная форма диалога, но в черновиках 1952 г. единственный раз происходит как бы их уравнивание в правах: «относительность различия монолога и диалога» рассматривается как бы с двух сторон; монолог – реплика в более обширном диалоге, но и «каждая реплика в известной степени монологична» (209). Рассмотрено отмирание книжных (монологических) и усиление разговорных (диалогических) форм в современном литературном языке (211); здесь можно найти параллели с идеями МФЯ о вытеснении линейного стиля живописным. Сходные идеи появляются в тетрадях и дальше (223).

    Однако и в этих тетрадях, как везде у Бахтина и его круга, указывается на примат диалога над монологом и на неудовлетворительность традиционного лингвистического подхода: «Идеалистическое языкознание изучает язык так, как если бы он был монологическим», хотя «нет и не может быть… абсолютного монолога» (213).

    Несомненно, здесь имеется в виду не только школа Фосслера, который сам называл себя идеалистом. Здесь же еще одно критическое положение, полностью соответствующее МФЯ: «Лингвист кончает сложным предложением, периодом, которые являются элементами высказывания, и не знает композиции словесных целых» (215). Новое здесь, однако—формулировка о предложении и периоде как элементах высказывания, которая получит развитие в РЖ.

    Тетрадь «Диалог II» все более посвящена не собственно диалогу, а высказываниям и речевым жанрам. Видно, как автор пытается выявить границы высказываний и найти критерии законченности высказывания. Выделены, прежде всего, самые простые случаи: с одной стороны, специальные маркеры вроде латинского dixi «(Все) сказал» (фраза, которой принято было завершать письма), случаи явной смысловой исчерпанности вроде доказанной теоремы; с другой стороны, прямые указания на незавершенность высказывания вроде: Подождите, я еще не кончил (221, 227). Однако более сложные случаи не поддаются такому анализу, и затем Бахтин откажется от него и предложит совершенно иной критерий проведения границ высказывания, не опирающийся на собственно языковой анализ.

    Постепенно в тетрадях перестает встречаться термин «речь». Снова, как и в МФЯ, но строже, противопоставляются язык и высказывание. И вновь появляется уже нечастый в советской лингвистической литературе тех лет термин «идеология», в конечном итоге не попавший в РЖ. Но соотношение языка и идеологии здесь уже не такое, как в МФЯ, где эти два понятия были полностью нераздельны: «Предложение можно обсуждать только с точки зрения его грамматической правильности. Высказывание уже принадлежит к области идеологии (но оно не обязательно носит классовый характер)… Высказывание, таким образом, входит в область идеологии, но общие типические формы высказываний, т. е. жанры, касаются языка» (227). Итак, теперь уже «идеологическое наполнение» высказываний отделяется от их «общих форм». Здесь же Бахтин вспоминает ключевой в МФЯ и крайне редкий для саранских текстов термин «философия языка». Далее говорится: «Именно в высказываниях, т. е. в речевых жанрах и совершается использование языка в классовых и групповых целях (мировоззренческих, направленческих и др.)» (231).

    Но скорее дело здесь не в изменении отношения к связям языка с идеологией. И в МФЯ говорилось о нейтральности языка по отношению к выражаемой с его помощью идеологии. Просто там признавалась реальность «идеологического наполнения» и отрицалась реальность языковой системы (тем не менее трудно было обойтись без слова «язык», что создавало определенную двусмысленность). Теперь же Бахтин еще более отходит от прежнего максимализма, чем в «Слове в романе». Очевиден акцент на том, что надо не отказываться от того, что сделано «абстрактным объективизмом», а учтя все это, идти дальше, от слова и предложения к высказыванию.

    И в МФЯ время от времени, особенно при обращении к более конкретным вопросам, эта точка зрения фактически появлялась: «значение» в противоположность «теме», «шаблоны» в отличие от «модификаций». Изучение высказываний «напрямую», без опоры на уже описанные слова и предложения, было утопическим проектом, от которого Бахтин частично отказался в 30-е гг. и полностью отказался в 50-е гг.

    Коррекция этого проекта произошла независимо от «сталинского учения». Она началась еще в Кустанае и продолжалась уже тогда, когда брошюра Сталина вышла из активного употребления. Другое дело, что конкретное наполнение проблемы менялось несколько раз. В более ранних черновиках Бахтин пытался разграничить речь и высказывание, в самом тексте РЖ вновь parole становится высказыванием, а вместо речи появляется речевое общение. В первой половине 50-х гг. слова, предложения и высказывания считаются объектами одной дисциплины, но в начале 60-х гг. разграничиваются лингвистика и металингвистика.

    Изменение подхода меняет по сравнению с МФЯ и более частные пункты концепции. Например, Л. А. Гоготишвили замечает, что в МФЯ говорится о формировании предметного значения оценкой, а в работах 50-х гг. они разведены (573). Это само по себе верно, но разница вытекает из смены подхода: оценка—свойство высказывания и в языковое значение не входит.

    В черновиках все время идет поиск нужного подхода и нужных терминов. Исчезает «функция», остаются «жанры» и «стили». Рассматриваются способы разграничения этих терминов. С самого начала Бахтин исходит из недостаточности традиционного литературоведческого подхода к жанрам, указывая на то, что жанр – более широкое понятие: «Разработана только теория литературных жанров, но разработана на специфической узкой основе Аристотеля и неоклассицизма» (222), но «классификации форм бытового диалога до сих пор нет» (233). В целом проблема речевых жанров «лежит на границах лингвистики и литературоведения» (236).

    Самая ранняя по времени характеристика жанров у Бахтина содержится в резюме его выступления в октябре 1950 г.: «Жанр непосредственно явление языковое. Жанры рождаются вместе с языком. Отрывать проблему жанра от проблемы языка нельзя. Социо-логизаторское определение жанра неверно. Жанры неклассовы, так же как и языки… Жанр – это орудие, но жанр явление неклассовое, а если он неклассов, то он аналогичен технике, о которой говорит т. Сталин».[741] Запись, вероятно, не аутентична, но суть сказанного ясна. Очевиден акцент на лингвистической стороне проблемы. В то же время в более поздних записях Бахтина говорит ся, что жанр – понятие из области высказывания, а не собственно языка: можно говорить о жанрах высказывания, но лишь о формах языка (243). Еще отмечу, что поначалу в черновиках говорится просто о «жанрах», но в итоговом тексте везде уже «речевые жанры». Сколько-нибудь развернутой системы жанров в черновиках нет, а формулировки не очень строги.

    В этом же фрагменте появляется новый важный термин «речевое общение», видимо, сходный с отвергнутой «речью»: «Сталинская концепция языка—это концепция языка как системы (притом нормативной), не совпадающей с речевым общением, условием которого эта система является, но неразрывно с (ним) связанной» (272). Здесь и еще в одном месте (237) страшное имя публикаторы все же сохранили в тексте. Но важно справедливое указание Бахтина на то, что «сталинская концепция» в данном пункте—та же соссюровская, только с дополнительным акцентом на нормативности. И эта концепция нужна, но недостаточна: нужна еще концепция речевого общения, главный компонент которой—концепция высказывания.

    В конце тетрадей три основные проблемы вновь связываются между собой, говорится о диалогичности высказывания: «Высказывание с самого начала строится с учетом возможного ответа. Высказывание строится для другого. Мысль становится действительной мыслью лишь в процессе ее сообщения другому, сознание становится практическим сознанием для другого (Л. А. Гоготишвили здесь справедливо замечает: „Аллюзия к марксизму“ (589). – В.А.). Обмениваемые мысли неотрывны друг от друга, взаимно отражают друг друга» (279). И о том же ниже: «Цель высказывания – в ответной реакции. Высказывание никогда не бывает самоцелью» (283).

    В связи с диалогичностью высказывания вновь возникает подробно разбиравшаяся в МФЯ проблема чужой речи, не раз фигурирующая в данных записях: «Различные трактовки чужой речи, различные формы отношения к ней… – важный момент, определяющий различия между речевыми жанрами (до сих пор мы говорили о высказываниях)» (283). Здесь Л. А. Гоготишвили делает важное замечание: ни здесь, ни в РЖ нет «последовательного терминологического разведения» высказываний и речевых жанров (590), то есть двух ключевых понятий всей концепции. И в другом месте она справедливо пишет о «терминологической неустойчивости текста РЖ» (585). Конечно, надо учитывать, что работа над этим текстом не была доведена до конца. Но может быть, одной из причин прекращения работы над ним была неудовлетворенность автора концепцией, которую не удалось до конца прояснить не только для других, но и для себя. И это при том, что терминология здесь четче, чем в МФЯ. См. и такую формулировку: «Общие основные признаки высказывания (т. е. всех речевых жанров)» (263). Отдельное конкретное высказывание—явно не то же самое, что совокупность речевых жанров. Как все это понимать?

    «Общих основных признаков высказывания» выделяется девять. «1) смена речевых субьектов, 2) адресованность, обращенность высказывания, 3) завершенность высказывания, 4) отношение к действительности, к истине, 5) событийность высказывания (историчность), 6) экспрессивность высказывания, 7) новизна высказывания, 8) различение замысла и выполнения. 9) диалогические обертоны» (263). В итоговом тексте РЖ автор сосредоточен лишь на части из них. Как отмечает комментатор, в РЖ речи не идет о признаках 4 и 5, а признак 8 специально не выделен (585).

    В тетрадях затронут и ряд других проблем, позже не получивших развития, что постоянно фиксируется Л. А. Гоготишвили. Среди них отметим проблему контекста и контекстных значений, в том числе проблему границ контекста (комментатор отмечает, что уже в 60-е гг. Бахтин хотел заниматься «близкими и далекими контекстами» (578)), проблему субьекта и предиката высказываний и пр. Эти проблемы лишь намечены. Может быть, если бы текст РЖ был закончен, они были бы там рассмотрены. Вскользь в черновиках ставится и вопрос о различиях значений предложения и высказывания: например, вопросительные или восклицательные формы предложений в высказываниях могут иметь совсем иное значение (243). При других терминах это несколько похоже на то, о чем писал А. Гардинер.

    Надо коснуться еще одного аспекта подготовительных материалов к РЖ. Значительную их часть составляют выписки из лингвистических сочинений. В издании 1996 г. они опубликованы далеко не полностью, зато в комментариях дан их обзор, в частности, перечислен круг изученных Бахтиным авторов (566, 581–582). Он гораздо шире того, что представлен в итоговом тексте. Например, в РЖ ни разу прямо не назван В. В. Виноградов (при ряде несомненных скрытых намеков), но в подготовительных материалах он фигурирует неоднократно.

    В целом круг используемых работ распадается на две части. Во-первых, это сочинения, разбиравшиеся еще в волошиновском цикле. Их авторов к началу 50-х гг. в большинстве (кроме лишь Шпитцера) уже не было в живых. Вновь присутствуют Ф. де Соссюр (уже разобранный в русском переводе), К. Фосслер, А. М. Пешковский. Полемическое отношение к ним сохраняется, хотя некоторые оценки, особенно в отношении Соссюра, меняются. Есть и фамилия Л. П. Яку-бинского. Лишь кратко упоминаемые в МФЯ В. фон Гумбольдт и А. А. Потебня теперь рассмотрены более внимательно, имеются ссылки на их работы. Сохраняется положительное отношение к Потебне, проявившееся и в статье 1945 г.: отмечена важность его подхода к проблеме отношения между говорящим и слушающим (209). Отмечу и присутствие среди конспектируемых авторов уже покойного Л. В. Щербы (247), проигнорированного в МФЯ.

    Второй круг авторов—современные советские лингвисты. Видно внимательное изучение доходившей до Саранска литературы, особенно первых номеров только начавшего выходить в 1952 г. журнала «Вопросы языкознания» и появившегося в том же году первого тома «Академической грамматики русского языка». Наряду с лингвистами, имена которых и сейчас хорошо известны (В. В. Виноградов, Р. И.Аванесов, В. Н. Сидоров), встречаются уже забытые или полузабытые: Н. Н. Амосова, Е. Ф. Кротевич, Н. Г. Морозова и др. Часто именно у последних языковедов Бахтин находит наиболее близкие к себе идеи. В частности, отмечена формулировка Е. Ф. Кротевича о предложении как одном из звеньев в цепи высказывания (248).

    Однако в целом, безусловно, отношение к построениям современных лингвистов у Бахтина критическое. Большинство концепций оцениваются как ухудшенный по сравнению с Соссюром «абстрактно-объективистский» подход к языку, не различающий язык и речевое общение, предложение и высказывание (пусть термин «абстрактный объективизм» ни в одном из саранских текстов не употребляется, но суть претензий Бахтина связана с этим). Например, приведена цитата из введения к «Академической грамматике» (текст Л. В. Щербы, после его смерти переработанный В. В. Виноградовым): «Основные языковые единицы, из которых состоит наша речь, имеющая целью сообщение другим наших мыслей».[742] Бахтин комментирует: «При всех дальнейших рассуждениях эти „другие“, для которых только и существует речь, исчезают» (237). В другом месте критикуется точка зрения А. М. Пешков-ского и В. В. Виноградова о категориях времени и модальности как определяющих признаках предложения: «Эти категории в высказывании приобретают утверждающее значение, а не формально обобщенное, как в предложении» (245). Отмечена «путаница понятий» в «Академической грамматике», где смешиваются «речь», «диалект», «стиль» (264). Такая путаница констатируется и у В. В. Виноградова, который мог употребить как синонимы «модальные типы предложений» и «модальные типы высказываний» (277).

    Конечно, «путаница понятий» была и у самого Бахтина, однако иная. Предложение и высказывание он четко разграничивал. А вот высказывание и речевые жанры ему долго не удавалось строго разграничивать. Но в саранских текстах, как и в МФЯ, мы имеем дело с новой концепцией, которая, как часто бывает, терминологически формулировалась нечетко. Критиковавшиеся же Бахтиным лингвисты в большинстве (хотя не все!) относились к категории «эпигонов-систематизаторов» уже не самых передовых на тот день идей.

    VI.2.4. «Проблемаречевых жанров»

    В одном из черновых текстов имеется упоминание о том, что автор готовит «журнальную статью» (253). Неясно, о каком из журналов идет речь. Имелись ли в виду «Ученые записки» Мордовского пединститута, в котором Михаил Михайлович имел безусловную возможность печататься, но не опубликовался за все 50-е гг. ни разу? Или же он собирался отправить статью, скажем, в «Вопросы языкознания»? Трудно сказать. Данная тема записывалась Бахтину как плановая на 1953 г. (537). Как он потом отчитывался за нее, неизвестно. Во всяком случае, очевидно, что не менее двух лет ученый был увлечен темой, много над ней работал и дошел в своей работе до довольно продвинутой стадии. Начал складываться связный текст, вряд ли до конца отделанный, но уже близкий к готовому для печати виду. Это и самый законченный, и самый пространный из текстов Бахтина 50-х гг. Можно предполагать, что статья была написана более чем наполовину, но потом все-таки, как и многие другие тексты, заброшена автором. Она обрывается внезапно, в опубликованном варианте это происходит как раз на одной из купюр. Но в дальнейшем судьба статьи оказалась сравнительно благополучной. Из приведенных выше слов редакторов собрания сочинений о просьбе очистить РЖ от «скверных примесей» видно, что незаконченная статья готовилась к печати еще при жизни автора, хотя впервые была издана в 1978 г. У нас она выдержала уже не менее четырех изданий и переведена на ряд языков.

    При всем несогласии с идеей Л. А. Гоготишвили о РЖ как тексте, написанном «чужим голосом», я в целом могу принять такую ее формулировку: «Именно в этом тексте некоторые пункты бахтин-ской концепции, благодаря их настойчивому и последовательному проговариванию на языке предполагаемого читателя—лингвиста, получили наиболее развернутое толкование (прежде всего, сама категория высказывания)» (537). По сравнению с набросками в итоговом тексте такое толкование действительно наиболее развернуто.

    Прежде чем непосредственно перейти к статье, рассмотрим анализ ее исходных положений, проведенный Л. А. Гоготишвили. Она ищет место работы в «реальной дислокации сил» в советской лингвистике к 1953 г. По ее мнению, в нее входили три направления, так или иначе отраженные в РЖ: марризм, «виноградовское направление» и «зарождающийся отечественный структурализм» (539). Такое деление представляется не во всем точным. Марризм быстро исчез со сцены после выступления И. В. Сталина, одни его представители вынужденно умолкли, другие сменили подходы. Больше он никогда всерьез не возрождался. Не следует и называть советский структурализм начала 50-х гг. «зарождающимся»: и Московская, и (с некоторыми оговорками) Ленинградская школы давно уже развивали вполне структуралистские идеи, особенно в области фонологии. Л. А. Гоготишвили верно обращает внимание на существенное расхождение взглядов В. В. Виноградова и представителя Московской школы Р.И. Аванесова: она пишет, что в статьях в сборнике против Марра эти два языковеда ни в чем, кроме отрицания марриз-ма, не сходятся (538–539). Но Аванесов к тому времени был давно сформировавшимся ученым, работавшим в науке более двух десятилетий, а его концепция как раз в эти годы окончательно сложилась, получив вскоре итоговое выражение в книге.[743]

    Безусловно, после ухода со сцены марризма главным в советском языкознании было противостояние близкой к структурализму Московской школы и «виноградовского направления», более традиционного и прямо ориентированного на продолжение дореволюционных традиций, от которых Московская школа уже сильно отошла.

    Существовала и Ленинградская школа, хотя она после смерти Л. В. Щербы не имела столь яркого лидера и ушла на второй план. Подробнее об этой ситуации см..[744]

    Что касается темы «Бахтин и марризм», также затронутой в комментариях, то можно лишь согласиться с тем, что эта тема «не имеет реальной глубины» (541). Неверно лишь утверждение Л. А. Гоготи-швили о том, что чуть ли не главной причиной отсутствия пересечений Бахтина с марризмом был тот факт, что первый никогда не анализировал что-либо «чисто грамматическое», а в центре внимания мар-ризма «стояла грамматика» (541). Первое верно лишь с оговорками (см. синтаксический анализ в статье 1945 г.), а второе неверно совсем (если только не смешивать с марризмом более поздние концепции И. И. Мещанинова и его учеников). Несомненно, в центре интересов самого Марра были категории и стадии мышления, семантика, а грамматикой он всегда занимался лишь попутно. И наконец, Л. А. Гоготишвили выдвигает такое различие «исходных стимулов и конечных целей»: для Бахтина (включая волошиновский цикл) это личность, для марризма – «та или иная степень абстрактной общности людей» (541). Второе несомненно, а первое спорно: вспомним критику индивидуализма в МФЯ и монологизма во многих работах. Но здесь уже мы выходим за пределы лингвистики.

    Впрочем, в одном месте рукописи РЖ на полях имеется несколько загадочная фраза: «На ранних стадиях речевой культуры говорят только жанрами, не различая слов и предложений» (550). В текст она вставлена не была. Эта фраза явно перекликается с тем фрагментом МФЯ, где со ссылками на Марра говорится о совпадении значения с темой «на ранних стадиях речевой культуры». Здесь имя Марра не упомянуто, но это—вновь комментарий к марровским гипотезам о характере языка в эпоху непосредственно после его возникновения. Итак, интерес Бахтина к некоторым идеям Марра был и в 50-е гг., причем как раз там, где он был у авторов МФЯ. Но это – частный вопрос.

    Л. А. Гоготишвили подчеркивает, что все перечисленные ею три направления советской лингвистике были чужды Бахтину, поскольку были монологичны, однако структурализм в рамках монологизма «наиболее последователен и потому логически „убедителен“» (540). С этим можно согласиться, хотя, как я отмечал выше, с отдельными высказываниями советских авторов (чаще не самых именитых) он все же соглашался. При этом, обращаясь к структурализму, Бахтин не обсуждает идеи советских авторов. Для него по-прежнему структурный подход—это прежде всего Ф. де Соссюр. Кроме него лишь попутно упомянуто о «бихевиористской лингвистике», сведения о которой, скорее всего, взяты из присутствующей в конспектах книги.[745]

    Однако отношение к Соссюру уже не такое, как в МФЯ и даже в «Слове в романе», где дается только его критика. Даже при прямой полемике отмечается, что его книга—«серьезный курс» (169). И нет главного пункта полемики со швейцарским ученым, какой был в МФЯ. Уже в самом начале РЖ мы читаем: «Использование языка осуществляется в форме единичных конкретных высказываний (устных или письменных) участников той или иной области человеческой деятельности» (159). То есть язык – не абстракция: использоваться может что-то реально существующее. Здесь же автор солидаризируется со сталинским положением об «общенародном единстве языка» (159); такая идея присутствовала и у Соссюра. Далее неоднократно говорится о «предложении как единице языка» (174, 175, 176) в противоположность высказыванию; к языку относится и слово (192 и др.). И еще одно место: «Язык, как система, обладает, конечно, богатым арсеналом языковых средств—лексических, морфологических и синтаксических – для выражения эмоционально-оценивающей позиции говорящего» (188). Думаю, что этих примеров достаточно для иллюстрации. Язык понимается здесь в традиционном смысле, уточненном Ф. де Соссюром. Полемика с этим ученым, встречающаяся в РЖ дважды, ни разу не ведется по вопросу разграничения языка и речи или трактовки языка: оба раза она касается сферы, отнесенной швейцарским ученым к речи.

    Язык в РЖ – не фикция, не «результат рефлексии», а общая для некоторого коллектива («народа») и не связанная с идеологией система средств (лексических, морфологических, синтаксических, а также упоминаемых и в РЖ интонационных), из которых в процессе речевого общения строятся высказывания. Все это вполне соответствует Соссюру, нет лишь соссюровского акцента на проблемах «внутренней лингвистики», изучения языка. И совсем уж это близко, например, к А. Гардинеру, стремившемуся построить «теорию речи и языка». Если для Бахтина в 50-е гг. теория языка была не очень интересна, то не из-за ее ненужности, а из-за того, что она уже существовала, тогда как теории высказывания—parole—в науке не было. Важно, однако, уметь их разграничить, что делается в РЖ на примере предложения и высказывания.

    Вряд ли изменение концепции произошло из-за расхождений между Бахтиным и Волошиновым или из-за того, что Михаилу Михайловичу захотелось «лишь условно» согласиться с «абстрактным объективизмом», чтобы «привить» советской лингвистике интерес к философии языка, как это многократно утверждает Л. А. Гоготи-швили. Все можно обьяснить проще. Структуралистские концепции (и, шире, «абстрактно-объективистские») могли нравиться или не нравиться. Но как только лингвист обращается к анализу конкретного материала, он не может проигнорировать, например, грамматику изучаемого языка. Даже если он ею специально не занимается, он должен использовать уже кем-то проделанный грамматический анализ. И этот анализ обычно проведен либо в рамках структурализма, либо в рамках исторически предшествовавшего ему стихийного «абстрактного объективизма». Например, представители японской школы «языкового существования», выросшей из антиструктуралист ской концепции М. Токиэда, считали главным объектом своего изучения социальное функционирование тех или иных единиц языка. Однако чтобы изучить, как представители тех или иных социальных групп используют ту или иную грамматическую форму, эту форму надо было предварительно выделить. И здесь приходилось опираться на привычные в Японии грамматические концепции, в основном на концепции японских структуралистов. См. также точку зрения Н. Хом-ского, отвергшего структурные теории, но признавшего полезность структурных методов. А вот Б. Гаспаров, пытаясь сохранить концепцию МФЯ во всей полноте, неизбежно приходит к трудностям при обращении к конкретному материалу (см. следующую главу).

    Изучая высказывания, крайне трудно отвлечься от их компонентов: предложений и слов. А эти компоненты уже описаны с той или иной степенью четкости. Это, вероятно, не так было заметно при рассмотрении более крупных частей высказывания, как это происходило при изучении чужой речи. Но чем больше привлекался конкретный материал, тем более необходимым оказывалось учитывать и язык как «систему нормативно тождественных форм». Максималистская позиция МФЯ оказывалась слишком утопичной. Реальнее было не строить науку о языке и речи заново, а дополнять ее там, где имеются пробелы. Так делали и К. Бюлер, и А. Гардинер, и В. И. Аба-ев. Позже Бахтин найдет для еще не существующей дисциплины (рамки которой еще будут им уточняться) термин «металингвисти-ка», оставив в рамках лингвистики то, что там уже было.

    Итак, Бахтин принял соссюровское понимание языка. Но как он понимал другой член пары Соссюра—речь? Это менее ясно. С одной стороны, в одном месте РЖ прямо повторяется установленное в МФЯ соответствие: parole—высказывание (183). С другой стороны, высказывание определяется как «единица речевого общения» (167); это соответствие даже вынесено в заглавие раздела РЖ. То есть высказывание – конкретная единица чего-то более общего – речевого общения, так же как слово и предложение – единицы языка. Тем самым речь у Соссюра, часть речевой деятельности, оказывается аналогом речевого общения у Бахтина.

    Л. А. Гоготишвили указывает, что на месте традиционной диады «язык—речь» или триады Л. В. Щербы «речевая деятельность—языковой материал – языковая система» у Бахтина выступает квартет: язык, речь как совокупность текстов, речевое общение и его единица – высказывание (547). Впрочем, термин «речь», приравненный в МФЯ к langage у Соссюра, в РЖ при изложении собственных взглядов почти не употребляется (встречается лишь в нестрогом по смыслу словосочетании «живая речь»); сказано только, что в лингвистической литературе, в частности в «Академической грамматике русского языка», это слово употребляется нестрого, не терминологически (171).

    Важнее для Бахтина «речевое общение». Этот термин, по мнению Л. А. Гоготишвили, заимствован из работы Л. П. Якубинского о диалоге 1923 г. (этот ученый упомянут в подготовительных материалах, но не в РЖ). Скорее именно речевое общение находится на месте parole у Ф. де Соссюра, но в отличие от последнего Бахтин (как и А. Гардинер) подчеркивает не индивидуальный, а социальный его характер. Именно в связи со «схемой речевого общения» происходит первый из двух случаев прямой полемики с Соссюром (169). И здесь критика близка к МФЯ: «дается схема активных процессов речи у говорящего и соответствующих пассивных процессов восприятия и понимания речи у слушающего» (169). Впрочем, за неправильное понимание речевого общения здесь же критикуются Гумбольдт и школа Фосслера. И шире, это – недостаток «идеалистической» и «буржуазной» лингвистики в целом.

    Бахтин отвергает и называет «фикциями» даже такие термины, как «слушающий» и «понимающий», хотя они употреблялись в воло-шиновском цикле. Причина этого в том, что «слушающий» не просто слушает, но активно участвует в речевом общении: «Всякое понимание живой речи, живого высказывания носит активно-ответный характер (хотя степень этой активности бывает весьма различной); всякое понимание чревато ответом и в той или иной форме обязательно его порождает: слушающий становится говорящим („обмен мыслями“)» (169). Отметим в данной цитате синонимичность «речи» и «высказывания»; впрочем, «живая речь» в отличие от высказывания не является в РЖ строгим термином.

    Итак, речевое общение – это процесс с несколькими (минимум двумя) участниками, использующими общую для них систему языка. Однако о речевом общении сказано не так много, главное внимание уделено его единице – высказыванию. Этот термин многократно встречался в волошиновском цикле, но впервые (чего нет даже в предварительных черновиках) делается попытка подойти к нему строго и определить его границы. Бахтин сразу указывает на связь между высказыванием и диалогом: «Каждое высказывание—это звено в очень сложно организованной цепи других высказываний» (170). «Как ни различны высказывания по своему обьему, по своему содержанию, по своему композиционному построению, они обладают, как единицы речевого общения, общими структурного особенностями, и прежде всего совершенно четкими границами» (172). «По сравнению с границами высказываний все остальные границы (между предложениями, словосочетаниями, синтагмами, словами) относительны и условны» (172). Каковы эти границы? О них говорится: «Всякое высказывание—от короткой (однословной) реплики бытового диалога и до большого романа или научного трактата—имеет, так сказать, абсолютное начало и абсолютный конец: до его начала—высказывания других, после его окончания – ответные высказывания других (или хотя бы молчаливое активно-ответное понимание другого, или, наконец, ответное действие, основанное на таком понимании). Говорящий кончает свое высказывание, чтобы передать слово другому или дать место его активно-ответному пониманию. Высказывание – это не условная единица, а единица реальная, четко отграниченная сменой речевых субьектов, кончающаяся передачей слова другому» (172–173).

    В диалоге, таким образом, высказывание равно реплике одного говорящего. Сложнее оказывается ситуация в монологическом (прежде всего в письменном) тексте, в котором другие речевые субьекты в явном виде не присутствуют. Реально в РЖ речь идет о связном и законченном тексте, что проиллюстрировано примером с романом или трактатом. Однако что представляет собой, например, сборник рассказов или научных статей одного автора, особенно в случае если это не единый цикл? Здесь ясности нет. Однако понятие высказывания, весьма расплывчатое в волошиновском цикле, где оно даже могло выступать как синоним «слова», приобретает здесь более четкий смысл. С высказыванием в таких границах можно работать.

    Высказывание имеет собственные свойства, не сводимые к свойствам составных частей высказывания: «Те отношения, которые существуют между репликами диалога, отношения вопроса-ответа, утверждения-возражения, утверждения-согласия, предложения-принятия, приказания-исполнения и т. п. – невозможны между единицами языка (словами и предложениями): ни в системе языка (в вертикальном разрезе), ни внутри высказывания (в горизонтальном разрезе). Эти специфические отношения между репликами диалога являются лишь разновидностями специфических отношений между целыми высказываниями в процессе речевого общения. Эти отношения возможны лишь между высказываниями разных речевых субьектов, предполагают других (в отношении говорящего) членов речевого общения. Эти отношения между целыми высказываниями не поддаются грамматикализации, так как, повторяем, они невозможны между единицами языка». Опять-таки подчеркнуто, что грамматика относится к сфере языка, а в сфере высказывания отношения иные.

    Если в отношениях между высказываниями нет ничего, что повторяло бы отношения внутри высказывания, то обратное до какой-то степени существует: риторические вопросы, самоопровержения и пр. «Но эти явления не что иное, как условное разыгрывание речевого общения» (174), характерное для некоторых жанров (см. ниже). Однако и эти случаи «не поддаются грамматикализации» и не могут изучаться как явления языка.

    Итак, главная особенность высказывания—принадлежность одному говорящему. Другая особенность – «специфическая завершенность высказывания» (178). «Первый и важнейший критерий завершенности высказывания—это возможность ответить на него, точнее и шире – занять в отношении его ответную позицию (например, выполнить приказание). Этому критерию отвечает и короткий бытовой вопрос, например, „Который час?“ (на него можно ответить), и бытовая просьба, которую можно выполнить или не выполнить, и научное выступление, с которым можно согласиться или не согласиться (полностью или частично), и художественный роман, который можно оценить в его целом» (178). С романом, впрочем, возникают естественные вопросы. Не завершенный публикацией роман в журнале – явно не законченное в данном смысле высказывание, но сплошь и рядом такие тексты оцениваются критикой. Да и с бытовой репликой не все просто: она, как известно, может перебиваться собеседником до ее окончания. Если говорящий при этом замолкает, то произнесенный текст не закончен ни с точки зрения намерений говорящего, ни по чисто лингвистическим критериям, однако собеседник получает уже достаточно информации, чтобы на него реагировать. См. анализ подобных ситуаций у Л. П. Якубинского.[746]

    Однако помимо возможности ответа выделяются еще три фактора, которые определяют такую возможность. Это «предметно-смысловая исчерпанность», «речевой замысел или речевая воля говорящего» и «типические композиционно-жанровые формы завершения» (179). Все эти факторы присутствуют в любом высказывании, но по-разному в зависимости от жанра. «Третий и самый важный для нас момент», характеризующий высказывание, – «устойчивые жанровые формы высказывания» (180).

    Прежде чем рассмотреть понятие речевого жанра у Бахтина, надо обратиться к его трактовке соотношения между единицами языка и высказываниями. Здесь мы видим наибольшую полемичность по отношению к современной ему отечественной лингвистике.

    Естественно, речь идет, прежде всего, о разграничении высказывания и предложения. Автор подчеркивает, что в его задачи не входит «раскрытие во всей сложности» вопроса о природе предложения – «одного из сложнейших и труднейших в лингвистике», важно лишь «точно определить отношение предложения к высказыванию» (174–175). Определение предложения в РЖ само по себе довольно традиционно: «Предложение – это относительно законченная мысль, непосредственно соотнесенная с другими мыслями того же говорящего в целом его высказывания» (175). Ср. примерно в те же годы критику нечеткой идеи о выражении «относительно законченной мысли» в предложении у А.А. Реформатского,[747] который, однако, рассматривал «предложение» как частный случай «высказывания», что для Бахтина было абсолютно неприемлемо. Определение в РЖ можно переформулировать так: предложение – относительно законченное нечто в составе высказывания. В частном случае высказывание может быть равно предложению или даже слову (177). Определения слова в РЖ не дается, но ясно, что переводчикам этого текста на английский язык не нужно ломать голову над переводом слова слово: это, разумеется, word.

    Предложение характеризуется в РЖ прежде всего негативно: это то, что не обладает свойствами высказывания: «Предложение же в контексте лишено способности определять ответ, оно приобретает эту способность (точнее, приобщается к ней) лишь в целом всего высказывания… Предложение, как единица языка… не отграничивается с обеих сторон сменой речевых субьектов, оно не имеет непосредственных контактов с действительностью (с внесловесной ситуацией) и непосредственного же отношения к чужим высказываниям, оно не обладает смысловой полноценностью и способностью непосредственно определять ответную позицию другого говорящего, то есть вызывать ответ. Там, где предложение фигурирует как целое высказывание, оно как бы вставлено в оправу из материала совсем иной природы» (176).

    В связи с этим Бахтин не мог согласиться с постоянным смешением понятий и терминов во многих отечественных работах (хотя и были исключения вроде Е. Ф. Кротевича). Он указывал, что возможность совпадения по своим границам предложения и высказывания «служит причиной особой синтаксической аберрации: при анализе отдельного предложения, выделенного из контекста, его домысливают до целого высказывания» (185–186). «При анализе такого отдельного предложения обычно и воспринимают его как законченное высказывание в какой-то до предела упрощенной ситуации» (187). Поскольку предложение и высказывание не совпадают по своим свойствам (даже если совпадают по протяженности), то «искусственны» и попытки «найти особые формы, которые были бы чем-то средним между предложением и высказыванием, которые обладали бы завершенностью, подобно высказыванию, и в то же время соизмеримостью, подобно предложению» (185). Примерами таких несуществующих «форм» служат «фраза» С. О. Карцевского, «коммуникация» А. А. Шахматова. Как и в МФЯ, отмечено неумение лингвистики выходить за пределы предложения, но теперь оно сведено к ее неспособности приблизиться к высказываниям. Вопрос о существовании языковых единиц языка с длиной более предложения решается, судя по всему, отрицательно.

    Вопрос о сущности единиц языка в законченном виде формулируется в РЖ следующим образом: «Предложение, как и слово, обладает законченностью значения и законченностью грамматической формы, но эта законченность значения носит абстрактный характер и именно поэтому и является такой четкой: это законченность элемента, но не завершенность целого. Предложение, как единица языка, подобно слову, не имеет автора. Оно ничье, как и слово, и, только функционируя как целое высказывание, оно становится выражением позиции индивидуального говорящего в конкретной ситуации речевого общения» (187). Вспоминается концепция К. Бюлера, который разграничивал конкретные предложения, произнесенные конкретными говорящими, как элемент речевых действий, и «ничьи» предложения на уровне «языковых произведений» (но не на уровне «языковых структур», где имеются лишь их схемы). О том, что слова и предложения «и ничьи, и ни к кому не обращены», в РЖ упомянуто и в связи с проблемой чужого слова (200). Идея о разграничении предложения и высказывания—одна из наиболее активно используемых лингвистами идей Бахтина, см. следующую главу.

    Вторая главная проблема незаконченной статьи, вынесенная и в ее заглавие, – проблема речевых жанров. По мнению К. Брандиста, здесь концепция Бахтина выросла из идей Л. П. Якубинского, содержащихся в упоминавшихся выше статьях в «Литературной учебе».[748] Но, как уже говорилось, этот ученый упомянут в черновиках, но не в тексте РЖ.

    Как мы помним, в подготовительных записях к РЖ ключевое понятие речевого жанра вырабатывалось постепенно, выступая даже как синоним «высказывания». Но в окончательном тексте высказывание и речевой жанр четко отграничены друг от друга. В самом начале текста мы имеем определение речевого жанра, дающееся еще до попыток определить высказывание: «Каждое отдельное высказывание, конечно, индивидуально, но каждая сфера использования языка вырабатывает свои относительно устойчивые типы таких высказываний, которые мы и называем речевьиш жанрами» (159).

    В первоначальных набросках говорилось о «жанрах» вообще, но в окончательном тексте нет просто «жанров», а есть только «речевые жанры» (хотя временами, особенно ближе к концу текста, «речевой жанр» может сокращаться до «жанра»). Традиционно в науке говорилось просто о «жанрах», причем лингвистика избегала этого термина, а литературоведение широко им пользовалось. В связи с этим Бахтин отмечает, что никогда в науке не ставилась «общая проблема речевых жанров»; более всего изучались, но не в лингвистическом плане, литературные жанры; иногда речь шла и о риторических жанрах, но здесь «последующие эпохи не много прибавили к античной теории» (160). Совершенно независимо от этого и без использования термина «жанр» изучались бытовые речевые жанры (упомянуты и последователи Соссюра, и школа Фосслера). Однако это изучение «ограничивалось спецификой устной бытовой речи, иногда прямо ориентируясь на нарочито примитивные высказывания (американские бихевиористы)» (161). Это единственный случай упоминания у Бахтина вплоть до конца 50-х гг. западной лингвистики 30– 50-х гг., и снова источником эрудиции, как и в МФЯ, были публикации Р. О. Шор.

    С самого начала ученый указывает, что «богатство и разнообразие речевых жанров необозримо» (159), поскольку каждая из сфер человеческой деятельности связана с «целым репертуаром» жанров. Классификация жанров, впрочем, в РЖ не доходит до сколько-нибудь конкретной формы. В частности, не дается критериев разграничения жанра и его разновидности. Указывается лишь на крайнюю разнородность речевых жанров, из-за которой эта проблема ранее и не ставилась. Бахтин пишет: «К речевым жанрам мы должны отнести и короткие реплики бытового диалога. и бытовой рассказ, и письмо (во всех его разнообразных формах), и короткую стандартную военную команду, и развернутый и детализированный приказ, и довольно пестрый репертуар деловых документов (в большинстве случаев стандартный), и разнообразный мир публицистических выступлений… но сюда же мы должны отнести и многообразные формы научных выступлений и все литературные жанры (от поговорки до многотомного романа)» (159–160). Где можно говорить о двух жанрах, а где об одном – достаточно неясно. В приведенной выше цитате вся личная переписка в ее многообразных видах признается единым жанром, а в другом месте говорится о «стандартных типах жанров» (во множественном числе), к которым отнесены «жанры, приветствий, прощаний, поздравлений, пожеланий всякого рода, ос-ведомлений о здоровье, о делах и т. п.» (181–182). Но конечно, нельзя требовать такого рода четкости от пионерской работы, в которой впервые ставилась сама проблема речевого жанра в ее общем виде. Сам Бахтин отмечал: «Номенклатуры устных речевых жанров пока не существует, и даже пока не ясен и принцип такой номенклатуры» (182). Насколько известно, нет ее и сейчас.

    Выделяются лишь два параметра для классификации жанров. Во-первых, это деление речевых жанров на первичные (простые) и вторичные (сложные) жанры. Подчеркнуто, что это деление «существенно» и в то же время «не функционально» (161). Первичные речевые жанры связаны с «непосредственным речевым общением», они относятся к «бытовой жизни». «Вторичные (сложные) речевые жанры – романы, драмы, научные исследования всякого рода, большие публицистические жанры и т. п. – возникают в условиях более сложного и относительно высокоразвитого и организованного культурного общения (преимущественно письменного)» (161). Вторичные жанры могут «вбирать» в себя первичные (реплики диалога в романе и т. д.), но там эти первичные жанры существуют уже не сами по себе, а как части более сложного высказывания. «Бихевиористская лингвистика» признается крайним случаем «односторонней ориентации на первичные жанры» (162).

    Второй параметр, скорее относительный, чем абсолютный, – это разграничение стандартизованных жанров (их примеры приведены выше), где говорящему трудно что-либо привнести от себя, и более «свободных» жанров, в том числе и в устном общении (181–182).

    В связи с системой жанров второй и последний раз в РЖ содержится полемика с Ф. де Соссюром. Анализируя его концепцию parole (именно здесь этот термин переводится как «высказывание»), Бахтин пишет: «Соссюр игнорирует тот факт, что кроме форм языка существуют еще и формы комбинаций этих форм, то есть игнорирует речевые жанры» (184). Для Соссюра и его последователей говорящий обладает свободой, ограничиваемой лишь «принудительным» использованием системы языка; см..[749]

    Между тем «говорящему даны не только обязательные для него формы общенародного языка (словарный состав и грамматический строй), но и обязательные для него формы высказывания, то есть речевые жанры; эти последние так же необходимы для взаимного понимания, как и формы языка. Речевые жанры, по сравнению с формами языка, гораздо более изменчивы, гибки, пластичны, но для говорящего индивидуума они имеют нормативное значение, не создаются им, а даны ему. Поэтому единичное высказывание при всей его индивидуальности и творческом характере никак нельзя считать совершенно свободной комбинацией форм языка, как это полагает, например, де Соссюр» (183–184). Здесь очень хорошо видна суть спора Бахтина 50-х гг. с Соссюром (а фактически и со Сталиным, от которого идут термины «общенародный язык», «словарный состав и грамматический строй»). Все оспариваемые положения недостаточны: теорию языка следует дополнить теорией речевых жанров.

    Как указывает Бахтин, можно великолепно владеть языком и чувствовать себя беспомощным из-за плохого владения теми или иными жанрами. Это показывает, что они «для говорящего индивидуума… имеют нормативное значение, не создаются им, а даны ему» (183). «Речевые жанры даны нам почти так же, как дан родной язык… Научиться говорить—значит научиться строить высказывания» (181). «Речевая воля говорящего осуществляется, прежде всего, в выборе определенного речевого жанра» (180). Последняя идея повторена еще раз (182).

    В связи с этим вопросом единственный раз в РЖ затрагивается тема различия между обучением языку и пользованием языком. Решается она не совсем так, как в МФЯ: «Когда мы строим свою речь, нам всегда предносится целое нашего высказывания: и в форме определенной жанровой схемы и в форме индивидуального речевого замысла. Мы не нанизываем слова, не идем от слова к слову, а как бы заполняем нужными словами целое. Нанизывают слова только на первой стадии изучения чужого языка, да и то только при плохом методическом руководстве» (190). Это, вероятно, нужно понимать так: при овладении чужим языком использование языковой системы в чистом виде («нанизывание слов») представляет для нас самостоятельную задачу, поскольку мы еще не владеем всем остальным, включая «жанровую схему». Однако из этого уже не следует, что в других ситуациях мы, если применить заново сформированную терминологию, строим высказывания в рамках определенного речевого жанра, ничего не ведая о системе языка. Как раз при полном владении языком задаются два жестких параметра: языковая система и жанровые рамки.

    Здесь же поднимается и еще один вопрос, который, возможно, соотносится с МФЯ. Наличие собственного значения у слова и предложения в РЖ, безусловно, признается. Однако «предложение является значимым элементом целого высказывания, приобретающим свой окончательный смысл лишь в этом целом» (186). Л.А. Гоготи-швили вполне правомерно ставит вопрос: можно ли считать, что «значение» и «смысл» имеют тут терминологически различные значения (551)? Тут же она ставит другой вопрос: связано ли это различие с различием темы и значения в МФЯ? Там, как мы помним, тема присуща каждому конкретному высказыванию, а значение—«технический аппарат осуществления темы», способный повторяться в разных высказываниях. Л. А. Гоготишвили оставляет этот вопрос открытым, указывая, что слово тема в РЖ уже «занято» в другом месте: говорит ся о «теме высказывания (например, научной работы)» (179). О «теме» в РЖ говорится мало, но сходство с МФЯ есть. И «смысл», и «тема» в РЖ – свойства высказывания. Полные ли это синонимы или нет– до конца не ясно. Однако очевидно, что и то и другое противопоставлено «значению», которое по-прежнему играет роль «технического аппарата», но теперь уже бесспорно заключено в сфере языка. Значения есть у слов и предложений, но не у высказываний. Снова вспомним уже упоминавшийся фрагмент со скрытой ссылкой на Марра. «Совпадение значения и темы» в МФЯ и «говорение жанрами» в РЖ применительно к гипотетической эпохе «всезначащего слова», видимо, просто одно и то же: имеется в виду употребление целых высказываний, имеющих жанровую характеристику, но еще не членимых на языковые составляющие.

    Если о речевых жанрах в РЖ говорится достаточно подробно, то о стилях сказано меньше, а какого-либо определения стиля не дается. Сказано лишь, что «всякий стиль неразрывно связан с высказыванием и с типическими формами высказываний, то есть речевыми жанрами» (162–163). Однако сразу встают два вопроса. Во-первых, стили относятся к сфере языка или к сфере высказывания? Во-вторых, коллективен стиль или индивидуален?

    Поначалу речь прямо идет об «индивидуальном стиле», по-разному проявляющемся в каждом высказывании. Понятие индивидуального стиля связано в истории лингвистики с Карлом Фосслером и его школой. У нас этой проблемой много занимался как раз В.В. Виноградов, автор статьи 1922 г. о стиле Достоевского, критикуемой в обоих вариантах книги Бахтина о Достоевском, и более поздней (1941) книги «Стиль Пушкина». Однако в 50-х гг. у нас возобладало среди лингвистов иное понимание термина «стиль», восходящее к пражцам: речь шла о коллективном, функциональном стиле, о совокупности языковых средств, которые не создаются творчески, а воспроизводятся носителями того или иного языка в тех или иных целях. В рамках этого подхода могли быть разные концепции. Одна из них была выдвинута Г. О. Винокуром в 1941 г.: стиль—употребление тех или иных элементов системы языка в необходимых целях.[750] Согласно этой концепции стили – это «разные манеры пользоваться языком»;[751] система языка при этом одна и та же. Другая концепция, более распространенная в 50-е гг., рассматривала сам язык как совокупность стилей, то есть подсистем внутри одной большой системы; к этой точке зрения пришел (не порывая с изучением индивидуальных стилей) и В. В. Виноградов.

    У Бахтина говорится не только об индивидуальном, но и о функциональном стиле, причем «функциональный стиль» оказывается синонимом «жанрового стиля» (163). Но как соотносятся речевой жанр и стиль? Обращают на себя внимание такие формулировки: «Стиль входит как элемент в жанровое единство высказывания» (164); «Литературный язык—это сложная динамическая система языковых стилей» (165); «Самый выбор говорящим определенной грамматической формы есть акт стилистический» (167). Тем самым стиль – понятие, относящееся к языку и соотносимое с речевым жанром, относящимся к высказыванию. Прямо говорится об «индивидуальных и языковых стилях» (166), то есть не индивидуальные стили (вероятно, функциональные) относятся к языку. Однако в чем разница между языковыми и жанровыми стилями? Отношение между (речевым) жанром и стилем развивается лишь в одной фразе: «Переход стиля из одного жанра в другой не только меняет звучание стиля в условиях несвойственного ему жанра, но и разрушает или обновляет новый жанр» (166). Ясно, что это отношение не взаимно однозначно и может меняться со временем, но относится ли стиль к языку, из этой цитаты не ясно.

    В то же время подчеркивается, что стилистика выходит за пределы системы языка, что проявляется в ее противопоставлении грамматике: «Грамматика и стилистика сходятся и расходятся в любом конкретном языковом явлении: если рассматривать его только в системе языка, то это грамматическое явление, если же рассматривать его в целом индивидуального высказывания или речевого жанра, то это стилистическое явление» (167). Такая точка зрения отчасти перекликается с Г. О. Винокуром: тот также считал, что нет никаких собственно стилистических явлений, а грамматическое и стилистическое рассмотрение различаются не объектом, а углом зрения. Различия стилей у Винокура перекликаются с различиями речевых жанров у Бахтина (хотя оба не предложили какой-либо развернутой классификации). Но очевидны и два несовпадения. Во-первых, Винокур выводит изучение и индивидуальных высказываний, и индивидуальных стилей за пределы лингвистики.[752] Во-вторых, у Винокура не было понятия жанра или речевого жанра, а Бахтина именно речевые жанры интересуют прежде всего.

    В последующем тексте РЖ стили и стилистика упомянуты лишь эпизодически и без какой-либо строгости. Иногда стили и жанры как бы взаимно однозначно соответствуют друг другу: несколько раз говорится о «фамильярных и интимных жанрах и стилях» (202, 203). Вводится понятие «стилистического ореола» слова, который, однако, принадлежит не самому слову, а жанру (192). Несомненно, что в написанной части задуманной статьи понятие стиля не получило столь четкого и продуманного выражения, как понятие жанра. Может быть, поэтому автор позже не занимался жанрами, но вернулся к вопросам стиля в наброске «Язык в художественной литературе».

    В заключительной части итогового текста рассмотрены еще три более частные проблемы, на которых остановлюсь лишь кратко. Это проблема экспрессии, проблема чужой речи и проблема адресата.

    Вопросы экспрессии в языке и связанной с ней интонации принадлежали к весьма слабо изученным во время написания РЖ. У лингвистов не было сколько-нибудь разработанного метода в их отношении, сопоставимого, скажем, с фонологическими или морфологическими методами. Бахтин считал такую ситуацию результатом «аберрации», свойственной и носителям языка, например, поэтам, и его исследователям, среди которых упомянут А. М. Пешковский (190). Им кажется, будто «каждое слово языка само по себе имеет или может иметь „эмоциональный тон“, „эмоциональную окраску“, „ценностный момент“, „стилистический ореол“ и т. д., а следовательно, и свойственную ему, как слову, экспрессивную интонацию» (190). То же происходит и с предложением.

    Согласно Бахтину все на самом деле иначе: у языка много средств «выражения эмоционально-оценивающей позиции говорящего, но все эти средства, как средства языка, совершенно нейтральны по отношению ко всякой определенной реальной оценке» (188); слово миленький с этой точки зрения не отличается от слова даль. И слово, и предложение получают «экспрессивную сторону» «только в конкретном высказывании» (188). Соответственно слова и предложения лишены сами по себе экспрессивной интонации, она – «конститутивный признак высказывания» (189). В связи с этим отмечается различие между формами языка и признаками высказывания: «Эта типическая экспрессия и соответствующая ей типическая интонация не обладают той силой принудительности, которой обладают формы языка. Это более свободная жанровая нормативность. В нашем примере Всякая радость мне сейчас горька экспрессивный тип слова радость, конечно, не типичен для этого слова. Речевые жанры вообще довольно легко поддаются переакцентуации, печальное можно сделать шутливо-веселым, но в результате получится нечто иное» (191–192). Идея о том, что экспрессивная интонация, присущая целому высказыванию, изменяет морфологические или синтаксические характеристики слова, как единицы языка, выдвигалась и у А. Гардинера.

    Итак, в данном конкретном случае прямо указана формальная характеристика, свойственная не слову или предложению, а высказыванию, parole. При этом автор указывает, что не все интонационные явления относятся к сфере высказывания: «Предложение как единица языка обладает особой грамматической интонацией, а вовсе не экспрессивной. К особым грамматическим интонациям относятся: интонация законченности, пояснительная, разделительная, перечислительная и т. п.» (194). Бывают и случаи «скрещения» грамматической и жанровой интонации: повествовательная, вопросительная, восклицательная, побудительная (194).

    Проблема интонации тесно связана с проблемой чужой речи, о чем говорилось и в МФЯ, см., например, анализ примера из «Дневника писателя». В РЖ об этом сказано: «Экспрессия высказывания всегда в большей или меньшей степени отвечает, то есть выражает отношение говорящего к чужим высказываниям, а не только его отношение к предмету своего высказывания» (196); «Обособляющая чужую речь интонация (в письменной речи обозначенная кавычками) – явление особого рода: это как бы перенесенная вовнутрь высказывания смена речевых субьектов» (197).

    Вопрос о чужой речи, также плохо решавшийся традиционными лингвистическими методами (что отмечено еще в МФЯ), теперь тоже переводится в сферу высказывания, parole. «Взаимоотношения между введенной чужой речью и остальною – своей – речью не имеют никаких аналогий ни с какими синтаксическими отношениями в пределах простого и сложного синтаксического целого, ни с предметно-смысловыми отношениями между грамматически не связанными отдельными синтаксическими целыми в пределах одного высказывания. Зато эти отношения аналогичны (но, конечно, не тождественны) отношениям между репликами диалога» (197). Тем самым те или иные конкретные способы передачи чужой речи, подробно изученные в третьей части МФЯ и почти не затронутые в РЖ, также – предмет лингвистики высказывания, а не лингвистики языка.

    Подчеркивается и более общая идея, важная для автора со времен «Проблем творчества Достоевского»: о наличии в той или иной степени чужого слова в любом высказывании, в том числе и там, где это слово не передается в явном виде: «Всякое высказывание, кроме своего предмета, всегда отвечает (в широком смысле слова) в той или иной форме на предшествующие ему чужие высказывания. Говорящий не Адам, и потому самый предмет его речи неизбежно становится ареной встречи с мнениями непосредственных собеседников. или с точками зрения, мировоззрениями, направлениями, теориями и т. п. …Все это – чужая речь (в личной или безличной форме), и она не может не найти своего отражения в высказывании. Но высказывание связано не только с предшествующими, но и с последующими звеньями речевого общения. Высказывание с самого начала строится с учетом возможных ответных реакций, ради которых оно, в сущности, и создается» (199–200).

    Так от проблемы чужой речи, отношения к предшествующим высказываниям, перебрасывается мост к проблемам адресата, отношения к последующим высказываниям. Подчеркивается, что каждый речевой жанр имеет «типическую концепцию адресата» (200). В частности, выделены фамильярные и интимные жанры (и стили), где говорящий и адресат максимально близки; с другой же стороны, имеются «нейтральные или объективные стили изложения» (и жанры?), где адресат максимально обобщен. Как и в работах круга Бахтина, упомянуто об иерархических отношениях между говорящим и адресатом (включая и возрастные), однако отмечено, что «эти явления носят стандартный и внешний характер» (202). Можно предполагать, что и способы передачи отношения к адресату Бахтин теперь отнес бы к лингвистике высказывания. А как быть здесь с японским языком? Вспоминается распространенная трактовка японских форм вежливости (в отличие от форм времени или залога) как стилистических, а не грамматических явлений.[753] Однако на обсуждении данной проблемы текст неожиданно обрывается.

    Итак, в РЖ разграничены речевое общение, его единица—высказывание и язык, поставляющий средства для построения высказываний. Намечено разграничение основных типов высказываний—речевых жанров. Выделены некоторые классы явлений, которые должна изучать дисциплина, отличная от лингвистики и посвященная высказываниям (названия у данной дисциплины пока нет). Безусловно, это очень серьезная концепция, во многом опередившая свое время.

    Однако текст закончен не был, а, судя по черновым материалам, предполагалось обсудить еще некоторые проблемы, связанные с высказыванием. Почему автор бросил работу уже на довольно продвинутой стадии, неизвестно. Может быть, он не был удовлетворен написанным; что-то, возможно, не находило места в общей концепции и оставалось не проясненным, например, понятие стиля. А может быть, было как раз наоборот: прояснив для себя основные пункты концепции, ученый потерял интерес к дальнейшему ее развитию. Так тоже бывает: ср. привычки В. Н. Сидорова, рассмотренные в Экскурсе 2. Характерно, что позже он возвращался к менее разработанным частям концепции, но уже никогда специально не рассматривал наиболее четко и подробно исследованную в РЖ ее часть, связанную с изучением высказываний и речевых жанров. В любом случае проявилась отмеченная С. Г. Бочаровым «незавершенность как стиль работы» Бахтина.

    Л. А. Гоготишвили оценивает РЖ и подготовительные материалы к этой работе как «последние попытки» Бахтина заниматься лингвистикой перед окончательным переходом к металингвистике (541–542). Однако, во-первых, она не могла учесть еще не опубликованный в 1996 г. фрагмент «Язык и речь», написанный позже РЖ. Во-вторых, в связи с разграничением лингвистики и металингвистики ученому приходилось рассматривать и пограничные между ними проблемы. Поэтому совсем за пределы лингвистики Бахтин все же до конца не выходил.

    VI.2.5. «Язык в художественной литературе»

    Эти черновые записи, впервые опубликованные В. В. Кожино-вым в 1992 г., а затем включенные в собрание сочинений, отнесены комментаторами собрания к концу 1954 – начала 1955 г., что, бесспорно, следует из круга рассматриваемой в этих черновиках литературы. Следовательно, эти записи появились позже, чем РЖ. По-видимому, одно время Бахтин также собирался написать статью, но работа над ней была прервана на более ранней стадии, чем в случае РЖ.

    Как отмечает Л. А. Гоготишвили, данный текст явился откликом на проходившую в 1954–1955 гг. дискуссию в журнале «Вопросы языкознания», посвященную лингвистической стилистике. В данном тексте не раз упоминаются статьи, публиковавшиеся в ее рамках. По вопросу о причинах этой дискуссии Л. А. Гоготишвили пишет: «После окончания антимарровской кампании вопросы стилистики закономерно выдвинулись на первый план, так как именно в эту область лингвистики оказались оттесненными почти все „спорные“ проблемы, оставшиеся в наследство от неоднозначных результатов критики марризма» (593). Думается, что дело все-таки было не в этом. Стилистическая дискуссия (кстати, в те годы далеко не единственная), по-видимому, была связана в первую очередь с научными интересами тогдашнего безусловного лидера советской науки о языке академика В. В. Виноградова, занимавшего, кроме всего прочего, должность главного редактора «Вопросов языкознания». Сама Л. А. Гоготишвили признает, что на почти всех участников дискуссии очень сильно воздействовали идеи этого ученого (593).

    Но для Бахтина именно эта дискуссия представляла интерес, поскольку она затрагивала проблемы, непосредственно его волновавшие. Как отмечено в другом месте комментариев, в выписывавшемся им журнале «Вопросы языкознания», судя по пометам, статьи о структурализме его внимания не привлекали (627). А вот стилистическая дискуссия была интересной, хотя точки зрения его участников в большинстве были ему чужды. Как убедительно показывает Л. А. Гоготишвили, весь текст полемичен по отношению к В. В. Виноградову, задававшему тон в дискуссии, а также к ее участникам, шедшим за Виноградовым (И. Р. Гальперин, В. Д. Левин). Скорее Бахтин находил что-то приемлемое для себя у более независимых от идей академика участников дискуссии: Ю. С. Сорокина, Г. В. Степанова.

    И конкретная проблематика дискуссии была важна ученому. Из разных проблем, там затронутых, Л. А. Гоготишвили справедливо выделяет две. Это вопрос о существовании и статусе особого стиля художественной литературы и вопрос о соотношении лингвистической и литературоведческой стилистики. Кроме того, как мы помним, вопрос о понятии стиля не вполне был разработан в РЖ.

    В отличие от РЖ в данном тексте почти не говорится об общих вопросах языка и высказывания, почти не упоминается о речевых жанрах (кроме одного упоминания о том, что для любого жанра, как и стиля, можно найти «ярчайший пример» в художественной литературе (295)): еще сказано о «наличии одностильных жанров, где нет образа говорящего человека» (295). Лишь один раз упомянута «проблема взаимоотношения языка и речи (но не индивидуального высказывания, parole в соссюровском смысле, а речевого общения)» (294). Здесь, видимо, выделена та же триада, что в РЖ, но теперь вновь «речь», как и в самых ранних саранских набросках, употребляется в том смысле, в каком в РЖ—речевое общение.

    Если в РЖ жанры художественной литературы – лишь разновидности «вторичных» жанров, то здесь основное внимание уделено именно специфике художественной литературы. Если в других сферах язык служит «непосредственным целям коммуникации и выражения», то здесь «он сам становится объектом изображения»; говорит ся о «речевых стилях как объектах изображения» (287). Отмечу, что в РЖ говорилось о стилях высказывания, здесь же появляется ранее не встречавшийся термин «речевые стили».

    Как и в РЖ, в данных фрагментах нет определения стиля, а стиль может пониматься и в смысле индивидуального, и в смысле функционального стиля. С одной стороны, мы имеем индивидуальный стиль автора, который «определяется диалогическим отношением к другим стилям, к чужой речи. И иностранные языки могут быть обьектом изображения» (288). С другой стороны, в художественном тексте присутствует «образ речевой жизни во всем его разнообразии» (288): внутренняя речь, виды диалога, деловая переписка, военные приказы и пр., то есть там имеются разные функциональные стили. Тем самым повторяется идея, восходящая к «Слову в романе»: нет никакого особого стиля художественной литературы; ее «язык. нельзя рассматривать как определенный функциональный стиль, подобный стилю научной речи. В нем мы найдем все возможные, языковые, речевые, функциональные стили, социальные и профессиональные жаргоны и т. п.» (289). Это относится не только к речи персонажей, но и к речи от автора, где тоже есть «разные стили чужой речи, не прикрепленные к персонажам» (288). Язык реалистического романа – «не сумма языков (стилей)», а их система, сложная и одновременно единая. Ее единство, прежде всего, в единстве их отношения ко всем этим языкам и стилям (288). Итак, то, что обычно именуется стилем художественной литературы, – не единый стиль, а сложная система стилей (в дискуссии в «Вопросах языкознания» близкую точку зрения высказывал Ю. С. Сорокин). Возможности литературы здесь безграничны: «Нет такого стиля (функционального и экспрессивного), такого жанра, такой формы языка, для которых нельзя было[754] найти ярчайшего примера в художественной литературе» (295). К сожалению, при понятности основной идеи некоторые важные пункты концепции не прояснены, например, в чем состоит различие между «языковыми», «речевыми» и «функциональными» стилями.

    Со всем сказанным связана другая идея текста, также восходящая к «Слову в романе»: о двоякой роли языка в художественной литературе. «Язык в литературе существует в двух модусах, в других сферах – только в одном» (290). Он и «средство изображения или выражения», и «объект изображения» (289). В иных сферах язык– объект лишь в особых случаях, когда говорящий «актерствует» или «разыгрывает» (290). В этих двух пунктах главный предмет полемики с Виноградовым, для которого существовал особый стиль художественной литературы, и даже речь персонажей была лишь средством изображения.

    В связи с этим, кажется, единственный раз в саранских текстах употребляется столь важная для МФЯ идея о творческом характере языка: художественное познание языка учит не просто языковой норме, но творческому использованию языка. «Именно в этом состоит формирующее влияние литературы на развитие общенародного языка, а не в том, что литература дает образцы правильного и хорошего языка» (291). Л.А Гоготишвили находит и здесь скрытую полемику с В. В. Виноградовым, подчеркивавшим нормализаторскую роль художественной литературы (602–603).

    Понимание особенностей художественной литературы естественно подводит к вопросу о разграничении лингвистической и литературоведческой стилистики. Обе, согласно Бахтину, занимались лишь ограниченным кругом проблем, при этом разным: литературоведческая стилистика интересовалась прежде всего авторской речью, изучая там метафоры и другие тропы, а «лингвистическая стилистика интересовалась преимущественно речевыми стилями (функциональными и экспрессивными), социальными и профессиональными жаргонами и т. п., рассматривая их как факты языка» (293). Л. А. Гоготишвили отмечает, что разграничение «функциональных» и «экспрессивных» стилей, несколько раз фигурирующее в тексте, видимо, взято из статьи В. Д. Левина в дискуссии (604). В результате «литературоведческая стилистика… совершает прыжок из области литературы в области эстетики, мировоззрения, политики и т. д. Лингвистическая стилистика останавливается, не дойдя до этих пограничных вопросов. Мы считаем эту проблему пограничной. Такие проблемы имеют исключительно важное принципиальное значение, они в значительной степени получают философский характер. Они сложны и очень дискуссионны. Но от них никуда не уйдешь» (294). Больше о них, однако, в рукописи не сказано.

    В конце текста Бахтин снова рассуждает о границах наук: «В пограничной области перехода средств языка в речевое общение происходит встреча между лингвистикой и другими науками, сферами культуры и жизни. Если лингвист будет держаться подальше от своих границ, он никогда не встретится с литературоведом вплотную. И литературовед, замкнутый в сфере отвлеченной идейности и социологической проблематики, никогда по-настоящему не встретится с лингвистом» (297). Однако где должна лежать граница? Куда отнести вопросы «перехода средств языка в речевое общение»? Ответа на эти вопросы нет (термин «металингвистика» еще отсутствует), и вскоре после этих слов рукопись обрывается.

    В данном тексте Бахтин пытался по-новому рассмотреть вопросы стилистики и границы между лингвистикой и литературоведением. Но, видимо, интерес Бахтина к разработке этих проблем по каким-то причинам быстро пропал. Работа над текстом остановилась на довольно ранней стадии. Однако позже Бахтин возвращался к сходным проблемам.

    VI.2.6. «Язык и речь»

    Этот специально посвященный лингвистике текст по каким-то причинам не вошел в пятый том собрания сочинений, хотя хронологически он относится к тому периоду, который отражен в томе. Одна из его частей датирована 29 декабря 1957 г., а весь он, по-видимому, относится к концу 1957 г. и началу 1958 г. Впервые он издан Н. А. Пань-ковым при участии В. М.Алпатова лишь недавно: «Диалог. Карнавал. Хронотоп», 2001, № 1, с. 23, 25–27.

    Текст «Язык и речь» представляет собой краткие черновые тезисы, большей частью состоящие из назывных предложений. Неясно, для чего они предназначались. По тематике они отличаются и от предшествующего по времени «Языка в художественной литературе» и от последующей «Проблемы текста». Более всего они тематически связаны с РЖ, отражая продолжение размышлений автора над проблемами языка и высказывания. Но основное внимание уделено не высказыванию, а языку. Лишь кратко и без детализации упоминаются «проблема речевых жанров», «формы речевого общения».

    Вновь обращаясь к проблематике, связанной с именем Ф. де Сос-сюра, Бахтин в основном сохраняет точку зрения, к которой пришел в РЖ: «Формальная завершенность предложения как синтаксической (грамматической) единицы языка и содержательная и диалогическая завершенность высказывания. Диалогическая завершенность, т. е. способность определять ответ».

    Однако кое-что по сравнению с РЖ меняется. Там (исключая наиболее ранние черновики) говорится о языке и высказывании, но не о речи. Но теперь вновь центральными объектами исследования становятся язык и речь, а высказывание уходит на задний план.

    Если в МФЯ разграничение языка и речи отвергалось как признак «абстрактного объективизма», то теперь подход совсем иной. Точка зрения, отразившаяся в РЖ, высказана (несколько в иных терминах) еще более четко: «Важность проблемы языка и речи (их различия и их взаимосвязи, диалектического единства). Ни одна лингвистическая концепция не может обойти этой проблемы. То или иное разрешение ее определяет лингвистическую концепцию, хотя это решение часто лишено последовательности и четкой осознанности. Было бы интересно с этой точки зрения проанализировать и показать, как то или иное решение этого вопроса определяет основную философскую лингвистическую концепцию (философию языка, лежащую в основе всякого понимания лингвистического факта) – Гумбольдта, младограмматиков, Соссюра, Фосслера, Марра, структуралистов, неогумбольдтианцев (слово читается предположительно. – В.А.), Пражской школы, советского (одно слово не поддается прочтению. – В.А.) и языкознания, хотя очень часто эта проблема в открытой, осознанной и последовательной форме вовсе не ставится. Особо важное значение эта проблема имеет для синтаксических концепций. С другой стороны, эта проблема имеет огромное значение и для таких приграничных с лингвистикой областей, как литературная стилистика (эстетика слова), учение о жанрах (речевых, художественных, публицистических и др.)».

    С принципиально новой для Бахтина идеей о том, что любая лингвистическая концепция определяется тем или иным решением проблемы языка и речи (хотя в «открытой, осознанной и последовательной форме» ее поставил лишь Соссюр), вполне можно согласиться. Отмечу, что наряду с учеными, названными в МФЯ, упомянуты и ученые, работавшие уже в 30—50-е гг. ХХ в. С одной стороны, это последователи Соссюра—структуралисты и Пражская школа, с другой стороны (если слово прочитано правильно), это – последователи Гумбольдта и отчасти Фосслера—неогумбольдтианцы (И. Трир, Л. Вайсгербер и др.). То есть прослеживается дальнейшее развитие двух выделенных в МФЯ основных направлений языкознания. Из советских лингвистов (если не считать Марра) в тексте упомянут лишь А. И. Смирницкий, в связи с брошюрой 1954 г. «объективность существования языка».

    Если язык в «Языке и речи», как и в РЖ, безусловно, понимается в соссюровском смысле, то речь и связанные с ней явления рассматриваются детальнее, чем у Соссюра. Бахтин выделяет: «Речь (процесс речи), речевое общение (процесс речевого общения) и речевые произведения (от реплики бытового диалога до больших и сложных произведений речевой культуры, художественных, научных и др.)». Термин «речевое общение» есть и в РЖ, но термин «речевые произведения» – новый, причем из пояснения в скобках видно, что так теперь называется то, что в РЖ именовалось высказыванием. Однако несколько выше говорится и о структурных особенностях «речевых произведений (высказываний разного рода, устных и письменных)». То есть эти термины выступают как синонимы. Еще одним синонимом того же термина выступает и «текст», хотя специально это термин еще не рассматривается. Речевое общение и речевые произведения напоминают соответственно речевую деятельность и языковой материал у Л.В. Щербы (знал ли Бахтин эту его концепцию, впервые изложенную в1931 г.?). Однако если для Щербы языковой материал – прежде всего источник информации о языковой системе, то Бахтину важно изучение речевых произведений само по себе, которое в науке того времени было плохо разработано. А термин «речевое произведение» сходен с «языковым произведением» К. Бюлера.

    Бахтин старается в «Языке и речи» выделить особую область исследования, отличную и от сферы деятельности ученого, извлекающего информацию о чем-то из речевых произведений, и от сферы деятельности лингвиста. С одной стороны, надо различать «предметно-смысловые цели (научные, художественные, бытовые, публицистические и т. п.) и речевые цели, т. е. цели конкретного речевого общения (сообщить, доказать, опровергнуть, спросить и т. п.). Речевые цели… (аналогичные) могут быть во всех предметно-смысловых сферах». С другой стороны, эти последние цели не важны для лингвиста: «Лингвист исходит из текста (речевого произведения), но игнорирует речевую форму текста и условия речевого общения, в которых он возник». Данная область оказывается в «Языке и речи» более четко очерчена, чем в РЖ, хотя термина «металингвистика» все еще нет.

    В связи с данной областью исследований ставится и особая «проблема речевого творчества, не языкового (оно невозможно) и не художественного (научного, публицистического и т. п.), а именно речевого». Эту проблему, новую для Бахтина, ранее ставил А. Сеше, чьи идеи выше упоминались: новое не появляется в языке, оно должно сначала появится в сфере «организованной речи», через которую может проникнуть в язык. В связи с этим Бахтин тезисно намечает ряд проблем на материале художественных текстов. Среди них – появление новых значений слов в контексте, «фразовый характер слова в стихотворной речи (не диалогический, а экспрессивно-эмоциональный тип)», роль слов, организующих текст и непосредственно выражающих тему, которые «обычно фигурируют в заголовке», и т. д.

    Особо рассматривается роль слова в контексте: «В словарном слове обрезана пуповина, связывающая его с актуальной действительностью», а в высказывании мы видим «переход потенциального (языкового) значения в актуальное». Здесь можно вспомнить проблему актуализации, рассматривавшуюся III. Балли. Но совсем не актуализированного значения, согласно Бахтину, не бывает. «На самом же деле» происходит переход не из потенциального значения в актуальное, а переход «из низшей степени актуальности в высшую степень, от относительно обобщенных контекстов к своему создаваемому контексту». Подчеркивается, что актуализация слова одновременно его диалогизирует.

    Бахтин специально рассматривает идею А. И. Смирницкого (восходящую к А. Гардинеру, см.[755]) о возможности разложить речь на язык и «сверхьязыковой остаток». Ставится вопрос: «Что остается от речи, если мы вычтем ее лингвистическое содержание (Смирницкий). А что останется от речевого произведения?». Из дальнейшего изложения видно, что Бахтин не согласен с данным подходом: «Но изучение индивидуального процесса речи и его продукта (речевого произведения) с любых точек зрения, в том числе и с лингвистической, неизбежно выводит за пределы этих данностей (и речи и произведения) в сферу того, что принято называть ситуацией или ситуационным контекстом».

    Идея о том, что любое языковое значение уже как-то актуализо-вано и нельзя совсем отвлечься от ситуационного контекста, как-то перекликается с подходом МФЯ. Хотя «абстрактный объективизм» теперь признается, но все равно полное отвлечение от контекста и от актуализации считается неправомерным.

    Но сферы языка и речи строго разграничены: единицы языка «воспроизводятся неограниченное количество раз», а «речевое произведение уже не может воспроизводиться, но только цитироваться и исполняться. Оно индивидуально и неповторимо». Однако наряду с единицами языка «повторима, воспроизводима типовая жанровая форма высказывания». Последняя идея подробнее излагалась в РЖ.

    Данный краткий набор тезисов следует считать одним из самых интересных для лингвиста сочинений Бахтина. Если не считать «Вопросов стилистики…», нигде этот ученый не был столь сосредоточен на лингвистической проблематике, ставя и отчасти решая важные теоретические вопросы. «Язык и речь» особенно трудно считать текстом, написанным с чужой для автора точки зрения, хотя он здесь больше, чем где бы то ни было, сблизился с концепцией Сос-сюра, однако не остановился на ней, а пошел дальше. Позже Бахтин (по крайней мере, в известных нам текстах) уже не излагал в столь концентрированной форме лингвистическую концепцию, вновь обратившись к пограничным с литературоведением проблемам.

    VI.2.7. Тексты о тексте

    Следующие по времени тексты Бахтина отнесены комментатором к 1959–1961 гг. Из саранских рукописей Бахтина они (с сокращениями) были опубликованы раньше всего: в 1976 г., затем включены в однотомник 1979 года. В собрании сочинений они опубликованы (с восстановлением купюр) как два разных текста: записи 1959–1960 гг. – под названием «Проблема текста» (306–326), записи 1961 г. – под названием «1961 год. Заметки» (329–339). В издание 2000 г. вошла лишь первая часть, более отделанная.

    За вторую половину 50-х гг. ситуация в советской лингвистике заметно изменилась в связи с общими изменениями в стране. Стали восстанавливаться почти прерванные за годы войны и самого острого периода «холодной войны» связи с зарубежной наукой, зарубежные издания стали доступнее, увеличилось число переводов. Выдвинулось новое поколение лингвистов, уже открыто заявлявшее о принадлежности к структурализму. И у Бахтина, остававшегося в Саранске, видно лучшее, чем раньше, знакомство с западной лингвистикой: упомянуты глоссематика, дескриптивизм, структурная фонология. Однако, как фиксирует Л. А. Гоготишвили, начавшиеся в 1956 г. в «Вопросах языкознания» дискуссии о структурализме мало интересовали Михаила Михайловича. Зато она же отмечает внимательное его слежение за публикациями своего постоянного оппонента В. В. Виноградова: в тетрадях 1959–1960 гг. содержится конспект только что появившейся его новой книги «О языке художественной литературы» (положительно оцененной в «Проблемах поэтики Достоевского»). Впрочем, из конспекта следует, что книга не была прочитана до конца (619).

    «Проблема текста» представляет собой развернутый конспект задуманной, но опять-таки не написанной крупной работы. Многие его части написаны (как и в случае «Языка и речи») в виде назывных предложений, перечисляющих основные пункты. Некоторые из пунктов развернуты в куски, близкие к готовому состоянию.

    Проблематика данной работы в целом далека от проблематики «Языка и речи», но явно продолжает проблематику более раннего «Языка в художественной литературе»: также рассматриваются пограничные между лингвистикой, литературоведением, а иногда и другими науками проблемы. Иногда автор возвращается и к проблематике РЖ, включая подготовительные материалы. Например, он касается вопроса о «различении замысла и выполнения» (307–308), отмеченного в набросках к РЖ, но не попавшего в итоговый текст.

    Иногда заметен и возврат к вопросам, поднимавшимся в МФЯ, например, к проблеме знака, лишь косвенно затронутой в РЖ.

    Другие вопросы, наоборот, уходят на второй план или исчезают. Лишь эпизодически упоминаются речевые жанры (возможно, автор посчитал, что в РЖ уже сказано все основное) и вовсе не затронута проблема стилей, в итоге так и не получившая в саранских текстах четких дефиниций.

    Но появляется и нечто новое, прежде всего «проблема текста», вынесенная в заголовок, который комментатор считает «предположительно авторским» (618). Термин «текст» (на что обращает внимание и Л. А. Гоготишвили) в те годы в советской лингвистике стал более распространенным, чем ранее; он встречался и у Виноградова, и у последовательных структуралистов. У Бахтина этот термин никогда не встречался до «Языка и речи», где он употреблен один раз как синоним «высказывания». Эти понятия выглядят близкими, и необходимо выяснить, зачем понадобился новый термин (при том что термин «высказывание» сохранился и здесь) и чем теперь различаются «высказывание» и «текст».

    Определения текста Бахтин не дает, подчеркивая лишь, что это «первичная данность» и «непосредственная действительность» (306) и что текст можно понимать максимально широко (тогда к числу наук о текстах будут отнесены искусствоведение,!музыковедение и пр.) и более узко, как словесный текст (306–307); далее проблема сужается до рассмотрения словесного текста.

    Текст имеется там, где имеется знак: «Каждый текст предполагает общепонятную (т. е. условную в пределах данного коллектива) систему знаков, „язык“ (хотя бы язык искусства). Если за текстом не стоит „язык“, то это уже не текст, а естественно-натуральное (не знаковое) явление» (308). Это – повторение знаковой концепции МФЯ с добавлением отсутствовавшего там термина «текст».

    Далее говорится: «Итак, за каждым текстом стоит система языка. В тексте ей соответствует все повторенное и воспроизведенное и повторимое и воспроизводимое, все, что может быть дано вне данного текста (данность). Но одновременно каждый текст (как высказывание) является чем-то индивидуальным, единственным и неповторимым, и в этом весь смысл его (его замысел, ради чего он создан). Это то в нем, что имеет отношение к истине, правде, добру, красоте, истории. По отношению к этому моменту все повторимое и воспроизводимое оказывается материалом и средством» (308). К этому добавляется указание на диалогические отношения между текстами.

    Концепция близка к РЖ, однако о тексте здесь говорится примерно то же, что там говорилось о высказывании. Более того, говорится (трижды) о «тексте как высказывании», что можно понять двояко: либо это два синонима, либо текст – частный случай высказывания. Тут же эта формулировка как будто бы уточняется: «Текст как высказывание, включенное в речевое общение (текстовую цепь) данной сферы» (308). Но, как мы помним, в РЖ высказывание рассматривалось именно как единица речевого общения.

    Ниже автор вновь возвращается к проблеме высказывания, при этом говорится о речи и речевом общении, причем эти понятия в отличие от РЖ и «Языка в художественной литературе» разграничиваются, как и в «Языке и речи»: «Язык и речь, предложение и высказывание. Речевой субьект (обобщенная „натуральная“ индивидуальность) и автор высказывания. Смена речевых субьектов и смена говорящих (авторов высказывания). Язык и речь можно отождествлять, поскольку в речи стерты диалогические рубежи высказываний. Но язык и речевое общение (как диалогический обмен высказываниями) никогда нельзя отождествлять… Как высказывание (или часть высказывания) ни одно предложение, даже однословное, никогда не может повториться: это – всегда новое высказывание (хотя бы цитата)» (311–312).

    Итак, речь и речевое общение разделены: речь выступает как нечто промежуточное между языком и речевым общением. Она более конкретна, чем первый, и менее конкретна, чем второе (аналог языкового произведения у К. Бюлера?). Но высказывание, как и в РЖ, выступает как единица речевого общения, хотя приведенная выше формулировка о «тексте как высказывании, включенном в речевое общение», давала вроде бы возможность считать, что единица общения – как раз текст, а высказывание – нечто более абстрактное (единица речи?). И для текста, и для высказывания подчеркивается их авторский характер. Говорится, что «с точки зрения внелингвис-тических целей высказывания все лингвистическое – только средство» (313). Но выше то же самое говорилось о тексте.

    Далее в рукописи не раз говорится то о высказывании, то о тексте (но нигде больше не об отношениях между ними); часто о том и другом говорится в сходных контекстах, например, о понимании высказывания и о понимании текста, о диалогическом характере связей между высказываниями и между текстами. В одном месте сказано: «Металингвистический характер высказывания (речевого произведения)» (321). О термине «металингвистика» поговорим ниже, но сейчас обратим внимание на то, что вновь высказывание приравнивается к, казалось бы, отделенному от него речевому произведению. Текст же нигде речевым произведением не именуется. Можно ли эту формулировку понять в смысле того, что высказывание относится к сфере речи, текст же – к сфере речевого общения? Но из формулировок, приводившихся выше, это никак не вытекает.

    Таким образом, можно видеть, что Бахтин стремится дополнить ранее сформированную концепцию дополнительным введением туда понятия текста, но четкого места в общей системе терминов термин «текст» так и не получает. Может быть, если бы работа была закончена, то либо текст и высказывание были бы окончательно разведены, либо один из терминов оказался бы лишним. Более четко разграничены речь и речевая деятельность, но и тут есть ряд неясностей, а в дальнейшем эти понятия развития не получают.

    Однако представляется, что все-таки наиболее интересно в «Проблеме текста» не это, а первая у Бахтина попытка разграничить лингвистику и металингвистику.

    Столь же последовательно, как в «Языке и речи», в данной работе подчеркнута сосредоточенность лингвистики именно на «средствах» построения текста (высказывания). Вслед за уже приводившимися словами о «смысле текста» говорится: «Это в какой-то мере выходит за пределы лингвистики и филологии». А в МФЯ как раз «истина, правда, добро, красота, история», обобщаемые в понятии «идеология», считались единственным важным объектом изучения в слове. Отмечу, что слово «идеология» и производные от него, иногда еще встречающиеся в материалах к РЖ, совсем отсутствуют в данных текстах.

    Бахтин указывает на то, что «первичная данность» текстов может изучаться по-разному: «Можно идти к первому полюсу, т. е. к языку, языку автора, языку жанра, направления, эпохи, национальному языку (лингвистика) и, наконец, к потенциальному языку языков (структурализм, глоссематика). Можно двигаться ко второму полюсу – к неповторимому событию текста. Между этими двумя полюсами располагаются все возможные гуманитарные дисциплины, исходящие из первичной данности текста. Оба полюса безусловны: безусловен потенциальный язык языков и безусловен единственный и неповторимый текст» (310).

    Отмечу здесь нестандартное использование термина «лингвистика» для обозначения дисциплины, изучающей конкретный «национальный» язык в отличие от изучения «языка вообще», которым действительно занималась глоссематика (структурализм все же исследовал и язык вообще, и конкретные языки). Впрочем, основатель глоссематики Л. Ельмслев как раз предлагал изучение «потенциального языка языков» называть особым термином «глоссематика» в от личие от «лингвистики», что не прижилось; это слово сохранилось лишь как название особого направления в теоретической лингвистике. Разделение «лингвистики» и изучения «потенциального языка языков» перекликается с разграничением науки о языках и науки о языке у Г. О. Винокура.[756]

    Но из приведенной цитаты видно и другое: как ни называть области изучения языка, они должны быть отграничены от изучения самих текстов, высказываний. Наук, исходящих из текста (не только языкового), но игнорирующих способы построения текста, разумеется, много: это большая часть гуманитарных наук. Однако за их вычетом и за вычетом собственно лингвистических дисциплин остает ся еще большая промежуточная область явлений, не покрываемая традиционным набором научной номенклатуры. «Целая сфера между лингвистическим и чисто смысловым анализом; эта сфера выпала для науки» (312). Если обратиться к МФЯ, то по сути там также призывалось изучать именно эту не охваченную наукой сферу, отделенную от «чисто смыслового анализа», только там «лингвистический анализ» признавался фиктивной задачей, чего теперь нет.

    Далее Бахтин перечисляет и кратко рассматривает некоторые вопросы данной сферы: это проблема «образа» автора в произведении, «двуголосого слова» и т. д. (отметим, что здесь снова в отличие от РЖ появляется «слово» в нетрадиционном смысле, ставящее в тупик переводчиков). Кратко пересказывается полифоническая концепция книги о Достоевском. Но в итоге вводится совсем новый термин: «Диалогические отношения между высказываниями, пронизывающие также изнутри и отдельные высказывания, относятся к металингвистике. Они в корне отличны от всех возможных лингвистических отношений элементов, как в системе языка, так и в отдельном высказывании. Металингвистический характер высказывания (речевого произведения)… Чем же определяются незыблемые рубежи высказывания? Металингвистическими силами» (321–322).

    Больше в данном тексте термин «металингвистика» не появляется, но и этого достаточно. Этот термин, по правдоподобному предположению Л. А. Гоготишвили, мог быть взят у американского ученого Б. Уорфа, основные сочинения которого в русском переводе появились как раз в период работы над данными рукописями [Уорф 1960]. Уорф вошел в историю науки о языке тем, что возродил когда-то затронутую В. фон Гумбольдтом тематику, связанную с языковыми картинами мира, формированием культуры языком. Его сочинения могли представлять интерес для Бахтина. Металингвистикой он предлагал называть не совсем то, что Бахтин, но некоторое сходство найти можно.

    Далее уже напрямую появляется критика В. В. Виноградова, что для Бахтина тех лет сравнительно редко: «Образы автора и образы персонажей определяются, по концепции В. В. Виноградова, языками-стилями; их различия сводятся к различиям языков и стилей, т. е. к чисто лингвистическим. Внелингвистические взаимоотношения между ними Виноградовым не раскрываются» (324). В итоге более подробно определяется различие между проблемами лингвистики и металингвистики (без употребления последнего термина): «Предметом лингвистики является только материал, только средства речевого общения, а не само речевое общение, не высказывания по существу и не отношения между ними (диалогические), не формы речевого общения и не речевые жанры» (326). Под этим высказыванием мог бы подписаться и последовательный «абстрактный обьективист» (но вряд ли, например, А. Гардинер, раздвигавший области лингвистики более широко). Разница была не в этом: «абстрактный объективист» вроде Соссюра, разграничив два круга проблем, сосредоточивался затем на «средствах», а для Бахтина наиболее интересно было как раз все остальное.

    Фрагменты, озаглавленные в собрании сочинений «1961 год. Заметки», не представляют собой (в отличие от «Проблемы текста») чего-то единого и связного. Тематически они примыкают к «Проблеме текста». Их лейтмотив – также необходимость разграничения лингвистического и металингвистического подхода. Недостатком многих работ Бахтин считает отсутствие четкости в таком разграничении. Вновь он вспоминает о школе Фосслера, идеи которой для него по-прежнему оставались актуальными. А как раз в 1960 г. умер Л. Шпитцер, после чего это направление окончательно сошло на нет, а в советском языкознании его забыли еще раньше. Однако оценки этой школы в данной рукописи в первую очередь критические: ее нелингвистический подход к языкам и стилям признан правомерным лишь до некоторой степени. Еще резче оценивается Виноградов: «Недопустимы такие трансформации, когда, с одной стороны, декларируется внеидеологичность языка как лингвистической системы (его внеличностность), а с другой – контрабандой вводятся социально-идеологические характеристики языков и стилей (отчасти у В. В. Виноградова)» (330).

    В последней цитате помимо полемики с постоянным оппонентом любопытны еще два момента. Единственный раз после 1953 г. говорится об идеологии, хотя эти словоупотребления скорее относятся к «чужому голосу». И вполне очевидно здесь отнесение понятия «стиль» к сфере языка, что не до конца ясно в РЖ.

    В заметках также рассматриваются разные подходы к диалогу. Вновь, как и в РЖ, упомянута трактовка диалога в американском дескриптивизме – «диалог как цепь реакций»; под него подходят «верные и ложные высказывания, гениальные и бездарные высказывания»; такой подход, как и подход школы Фосслера, признается «относительно правомерным», однако этот подход не затрагивает сущности высказывания (334). Эта критика больше, чем что-либо иное в саранских тетрадях, напоминает критику «абстрактного объективизма» в МФЯ, хотя акценты все же другие: ни о какой «относительной правомерности» подобного подхода в МФЯ речи не могло идти.

    В набросках снова автор возвращается к вопросу о тексте и высказывании, а также о (художественном) произведении, которое ранее рассматривалось как частный случай текста: «Лингвистика имеет дело с текстом, но не с произведением. То же, что она говорит о произведении, привносится контрабандным путем и из чисто лингвистического анализа не вытекает» (334). Л. А. Гоготишвили комментирует эту цитату так: здесь текст окончательно отнесен к лингвистическим понятиям (656). О высказывании в другом месте Бахтин вновь говорит, как и в РЖ, что это не языковая единица и не сопоставима с единицами языка (336). Исходя из всего этого, Л. А. Гоготишви-ли реконструирует систему понятий, к которой Бахтин пришел в 1961 г.: текст—высказывание в изоляции от диалога, высказывание– реальная единица речевого общения, произведение—высказывание особого типа (651).

    Наконец, в записях 1961 г. вновь поднята проблема говорящего, собеседника и «героя». Бахтин пишет: «Слово нельзя отдать одному говорящему… Слово – это драма, в которой участвуют три персонажа (это не дуэт, а трио)»; третий—тот (то), о ком (чем) говорит ся (332). Ср. слова А. Гардинера об акте речи как «драме в миниатюре» с теми же персонажами.

    Но участников диалога может быть еще больше: высказывание имеет собеседника («второго»), но есть и «нададресат» («третий»), понимающий «в метафизической дали» или «в далеком историческом времени», это может быть бог, народ, наука, суд истории и т. д. (337); Л. А. Гоготишвили замечает, что поскольку выше говорилось о трех участниках «драмы», точнее было бы говорить здесь не о «третьем», а о «четвертом». Наличие «третьего» может быть обнаружено при анализе высказываний: во фразе Всякий на моем месте солгал бы – предполагается наличие оправдывающей ложь инстанции, которая может не совпадать с собеседником (338).

    Говоря о текстах 1959–1961 гг., следует считать их последней нам известной попыткой их автора написать лингвистическую работу. По жанру «Проблема текста» очень напоминает «Руководящие мысли» МФЯ в «Отчете». Видимо, здесь отражен и сходный этап работы. Тетрадь 1961 г. показывает, что работа продолжалась и позже. Однако работа опять-таки оказалась прерванной. Помимо других причин здесь очень вероятна и еще одна, которой раньше быть не могло. В конце 1960 г. началась переписка Бахтина с В. В. Кожино-вым, а в 1961 г. впервые встал вопрос о новом издании книги о Достоевском. Это предложение открывало возможность вернуться к читателю. Как отмечает Л. А. Гоготишвили, в тетради 1961 г., начиная с некоторого места, записи о высказывании уступают место записям о Достоевском. Начавшаяся переработка книги отвлекла внимание от всего остального.

    VI.2.8. Фрагмент о металингвистике в книге о Достоевском

    Начав перерабатывать старую книгу, Бахтин получил возможность включить в нее кое-что из того, к чему он пришел за последующие годы, в том числе и в области лингвистики. Одним из добавлений, отсутствующих в изданной в 1929 г. книге, стал фрагмент о лингвистике и металингвистике, открывающий пятую главу переработанного издания 1963 г. (далее ссылки на издание 1972 г. с указанием лишь номеров страниц). Он продолжает проблематику непосредственно предшествовавшей по времени «Проблемы текста». Однако формулировки здесь получают окончательную завершенность и кое в чем меняются.

    С самого начала пятой главы «Слово у Достоевского» делается оговорка. Ее предметом является «язык в его конкретной и живой целокупности, а не язык как специфический предмет лингвистики, полученный путем совершенно правомерного и необходимого отвлечения от некоторых сторон конкретной жизни слова» (309). То, о чем говорится в главе, «можно отнести к металингвистике, понимая под ней не оформившееся еще в определенные отдельные дисциплины изучение тех сторон жизни слова, которые выходят—и совершенно правомерно—за пределы лингвистики. Конечно, металингвистические исследования не могут игнорировать лингвистики и должны пользоваться ее результатами. Лингвистика и металингвисти-ка изучают одно и то же конкретное, очень сложное и многогранное явление – слово (выше слово приравнивается к языку. – В.А.), но изучают его с разных сторон и под разными углами зрения. Они должны дополнять друг друга, но не смешиваться» (309–310). Это продолжает идеи более ранних работ, но с существенным отличием: раньше подчеркивалось, что у лингвистики и металингвистики (или соответствующей ей дисциплины, еще не имевшей названия) – разные обьекты, высказывание не относится к языку. Теперь оказывается, что и металингвистика изучает язык-слово, но под другим углом зрения.

    Различие лингвистики и металингвистики иллюстрируется таким примером. С лингвистической точки зрения романы Достоевского менее интересны, чем произведения Л. Толстого, Писемского, Лескова и др., поскольку там «значительно меньше языковой дифференциации, то есть различных языковых стилей, территориальных и социальных диалектов, профессиональных жаргонов и т. п. …Может даже показаться, что герои романов Достоевского говорят одним и тем же языком, языком их автора» (310). Однако для металингвистики соотношение обратно, поскольку в отличие от перечисленных «писателей-монологистов» там роман «полифоничен», разные точки зрения сопоставлены или противопоставлены под «диалогическим углом» (310–311).

    «Диалогические отношения (в том числе и диалогические отношения говорящего к собственному слову) – предмет металингвис-тики. В языке как предмете лингвистики нет и не может быть никаких диалогических отношений» (311). В том числе «не может быть диалогических отношений и между текстами, опять же при строго лингвистическом подходе к этим текстам» (311). Тем самым текст, как и язык, в отличие от того, что заявлено в «Проблеме текста», – явление и языковое, и метаязыковое в зависимости от принятого подхода. «Язык живет только в диалогическом общении пользующихся им. Диалогическое общение и есть подлинная сфера жизни языка. Но лингвистика изучает сам „язык“ с его специфической логикой в его общности, как то, что делает возможным диалогическое общение, от самих же диалогических отношений лингвистика последовательно отвлекается. Отношения эти. должны изучаться металингвистикой, выходящей за пределы лингвистики и имеющей самостоятельный предмет и задачи» (312). Выше, правда, говорилось, что предмет у них один—язык, но по-разному изучаемый.

    В языке с точки зрения лингвистики есть логические (например, отрицание) и предметно-смысловые отношения, но чтобы стать диалогическими, эти отношения должны «стать словом, то есть высказыванием, и получить автора, то есть творца данного высказывания, чью позицию оно выражает» (314). Снова слово приравнивается к высказыванию, как в работах круга Бахтина 20-х гг., но не в РЖ. А высказывание в отличие от текста не подвергается переосмыслению и понимается как понятие, не связанное с лингвистикой.

    Все, кроме высказывания, может быть предметом и лингвистики, и металингвистики. Главный критерий – соответственно отсутствие или наличие связи с диалогом. Диалогические отношения возможны не только между высказываниями, но и между любыми их частями, в том числе между словами в обычном смысле, внутри высказываний и даже отдельных слов (два голоса), между «языковыми стилями», диалектами и т. п. В этом случае уже речь идет о «не лингвистическом их рассмотрении» (312–313).

    В отличие от РЖ и «Проблемы текста» разграничение лингвистической и нелингвистической проблематики ведется на суженном пространстве. Нет ни жанров, ни границ высказывания. Снова, как в самом начале саранских поисков, в центре проблема диалога. Но это было естественно в контексте книги о Достоевском. Разработанная еще в 20-е гг. концепция полифонии, двуголосия естественно была связана с новыми идеями о лингвистике и металингвистике именно таким образом.

    Хронологически наиболее поздний текст дошел до читателя раньше всего. Однако при общем значительном резонансе издания 1963 г. этот фрагмент не вызвал особого интереса. Главными читателями книги стали литературоведы, для которых отвлечение от собственно лингвистических проблем не надо было специально обосновывать. А лингвисты прошли тогда мимо.

    VI.2.9. Последние годы жизни Бахтина

    Встает вопрос о том, насколько Бахтин занимался проблемами лингвистики после 1962 г., когда он перерабатывал книгу о Достоевском. Некоторые сведения об этом дает его интереснейшая переписка с В. В. Кожиновым. Отдельные письма публиковались и раньше, но недавно все тем же Н. А. Паньковым переписка опубликована полностью.[757]

    5 июня 1963 г. Кожинов писал в Саранск: «Недавно я беседовал с очень милым и дельным человеком – Н. И. Толстым, правнуком Л. Н., который, в частности, ведет основную работу в журнале „Вопросы языкознания“ (зам. ред.) (Н. И. Толстой тогда был ответственным секретарем журнала. – В. А.). Он расспрашивал о Вас и, узнав, что у Вас есть лингвистические (точнее, металингвистические) работы, выразил самое страстное желание опубликовать что-нибудь (до 2-х а. л. размером) в своем журнале».[758] Далее в том же письме говорится: «Гл. редактор, вне всякого сомнения, полностью поддержит Вас».[759] Главным редактором журнала и тогда был В. В. Виноградов. Ничего, однако, послано не было, и вообще в журнале «Вопросы языкознания» (в отличие от журнала «Вопросы литературы») Бахтин не опубликовался ни разу. Но ученому тогда было не до этого: перерабатывалась книга о Рабле (книга о Достоевском уже была в печати).

    6 октября1964 г., вернувшись из Чехословакии, Кожинов писал о встрече с видным ученым Я. Мукаржовским: «Он проявил самый живой интерес к Вашим работам – особенно, когда я – конечно, очень кратко—рассказал о замысле книги „Жанры речи“ (a propos: она пишется?)».[760] Отсюда ясно, что Бахтин рассказывал Кожинову об идее книги во время их предшествующих встреч. Но в ответ 29 октября Бахтин, еще не кончивший доделки по «Рабле», писал: «Приниматься за новую работу мне сейчас очень трудно: и „Рабле“ мешает, и нездоровье, и, по правде говоря, перспектив не видно».[761] В письме от 5 ноября (в том самом, где Кожинов высказал свое мнение по поводу авторства МФЯ) собеседник Бахтина писал: «Огорчает меня, что Вы не находите в себе желания заняться Вашей „металингвистикой“».[762] Отсюда видно, что предполагавшаяся книга должна была сочетать идеи РЖ с появившейся позднее концепцией ме-талингвистики. В письме от 21 ноября Кожинов выражал надежду на то, что в следующем 1965 г. «Рабле» будет уже лежать на столе, а рукопись «Жанров речи»—в издательстве «Наука».[763] Первое пожелание осуществилось, второе, увы, нет.

    Когда книга о Рабле, наконец, вышла, Бахтин обьявил о намерении писать новую книгу, где хотел обобщить свои лингвистические тексты 1950-х и начала 1960-х гг., а также и некоторые пограничные с литературоведением исследования более раннего времени. В 1965 г. в журнале «Вопросы литературы» появилась статья «Слово в романе» (сокращенный вариант рассматривавшейся выше одноименной работы), в предисловии к которой Бахтин писал: «Эта небольшая статья представляет собой фрагмент из книги о жанрах речи, над которой в настоящее время работает автор. Книга посвящена исследованию тех специфических типов или жанров речи, которые складываются в различных условиях устного общения людей и в разных формах письменности, в том числе в разных формах художественной литературы».[764]

    Вновь о книге ученый рассказывал в интервью саранской газете: «Я сейчас пишу книгу о речевых жанрах. Это будет проблемная работа, преимущественно на материале русского романа. Безусловно, с экскурсами и в зарубежную литературу. Работа в основном готова. К лету нынешнего года она, надеюсь, будет окончательно завершена. Обьем ее – 15–20 печатных листов».[765]

    Однако написана книга так и не была. Бахтин, которому в 1965 г. исполнилось 70 лет, часто болевший и всегда с трудом оформлявший свои идеи в законченное целое, не смог это сделать. С книгами о Достоевском и Рабле было легче: там основу составлял написанный ранее текст, а тут самый сложный для Михаила Михайловича этап работы еще предстоял. И сил на этот этап не хватило.

    Но надо обратиться и к рукописям Бахтина 60-х гг. До недавнего времени они были неизвестны читателю. Однако в 2003 г. вышел шестой том его собрания сочинений,[766] включающий в себя тексты последних полутора десятилетий жизни ученого. Теперь можно видеть, что никаких готовых «проблемных работ» (или даже работ, близких к готовому состоянию) у Михаила Михайловича не было. Были ли его интервью еще одной мистификацией? Или же у него действительно существовали обширные творческие планы, не реализованные из-за болезней? Содержание тома показывает, что после опубликования в первой половине 60-х гг. двух больших книг ученый почти не написал ничего. Немногие законченные тексты тех лет давно опубликованы. А рукописное наследие не содержит сколько-нибудь связных и протяженных текстов, аналогичных «Проблеме речевых жанров» или хотя бы «Заметкам 1961 г.». В основном это короткие наброски тезисного характера, напоминающие «Язык и речь». Эти наброски вновь снабжены обстоятельным и содержательным комментарием Л. А. Гоготишвили. Они посвящены разной тематике, но вопросы металингвистики по-прежнему занимают в них видное место.









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх