• V.1. Оценки МФЯ в литературе конца 20-х – 40-х гг
  • V.2. Последние публикации Волошинова
  • V.3. Переклички идей МФЯ и идей лингвистов 30—40-х гг
  • V.3.1. Карл Бюлер
  • V.3.2. Алан Гардинер
  • V.3.3. Василий Иванович Абаев
  • V.3.4. Токиэда Мотоки
  • V.3.5. «Эпизод идейной борьбы» в лингвистике
  • ГЛАВА ПЯТАЯ

    ПОСЛЕ МФЯ

    Данная глава не совсем однородна по тематике, в ней речь пойдет о нескольких сюжетах, обьединенных общими временными рамками: 1929-й и последующие годы. Будет говориться об откликах на МФЯ в печати, о проблематике последних публикаций Волошино-ва, появившихся в 1929–1930 гг., а также о некоторых перекличках идей между МФЯ и близкими по времени работами лингвистов разных направлений.

    V.1. Оценки МФЯ в литературе конца 20-х – 40-х гг

    МФЯ, несомненно, вызвала интерес при появлении. Свидетельство этого – быстрое переиздание книги в 1930 г. Для значительной части книги это даже было третье издание, поскольку еще в конце 1928 г. в пятом номере журнала «Литература и марксизм» была опубликована статья «Новейшие течения лингвистической мысли на Западе». Н. Л. Васильев в предисловии к публикации этой статьи пишет, что она излагает «основные положения… книги „Марксизм и философия языка“ (за исключением третьей ее части)».[511] Это неточно: там не излагается и первая часть. Публикация просто представляет собой три первые главы второй части книги с небольшими сокращениями и совсем незначительными различиями. В статье сконцентрирована проблематика книги, связанная с изложением и критикой «абстрактного объективизма» и «индивидуалистического субьективизма». Нет ничего нового и во втором издании МФЯ, где лишь выправлены опечатки и мелкие неточности.

    Интерес к книге проявился и в появлении нескольких рецензий, а также в ссылках на нее в лингвистических работах тех лет. Вопрос об откликах на МФЯ специально изучен Н. Л. Васильевым,[512] часть откликов на МФЯ стала известной благодаря его изысканиям. В то же время я не всегда согласен с его интерпретацией.

    Из опубликованных рецензий лишь одну можно считать безусловно положительной:.[513] Рецензия появилась в органе печально известного РАПП «На литературном посту». Ее автор – не очень значительный, но весьма активный лингвист-марксист тех лет, ставший чуть позже одним из основателей «Языкофронта».

    Я. В. Лоя называет Волошинова «уважаемым коллегой и товарищем по борьбе», радуется «оживлению марксистской мысли в области языковедения», но удивлен тем, что «как ни странно для марксизма», в книге симпатии на стороне «индивидуалистического субьективизма», и критикует Волошинова за «обилие диалектических словечек и целых фраз», в которых трудно разбираться. Рецензент приветствовал книгу как марксистскую, но более ни в чем не смог разобрать-ся. На мой взгляд, Н. Л. Васильев[514] отнесся к рецензии слишком всерьез.

    Положительно упомянута книга и в учебном пособии другого языкофронтовца Г К. Данилова. Он снисходительно назвал Волоши-нова (бывшего на год старше Данилова) в числе «марксистско-линг-вистического молодняка».[515] Одобрил Данилов разграничение знака и сигнала, призыв к изучению целых высказываний, а не слов или звуков.[516] В то же время он не согласился с идеей МФЯ о том, что язык – лишь абстракция: «Как же может осуществляться социальный акт высказывания, раз он в той или иной степени не опирается и не исходит из данной системы языковых норм?».[517]

    Гораздо более серьезной, но в целом отрицательной была рецензия Р. О. Шор,[518] которая явно отвечала на полемику с ней в МФЯ. В предыдущих главах речь уже шла о двух справедливых ее замечаниях в рецензии: о малой авторской эрудиции в истории лингвистики, в частности, в незнании работ по истории философии языка, и о недостаточной лингвистичности третьей части книги.

    В рецензии есть и положительные оценки. Отмечается акту-альность темы, книга признана четко формулирующей «основные задачи нашей лингвистической современности», поэтому ее появление «является вполне уместным и своевременным».[519] Среди конкретных оценок Шор соглашается с критикой разграничения синхронии и диахронии у Ф. де Соссюра,[520] она сама считала этот пункт недостатком соссюровской концепции. Но на этом похвалы и кончаются. Не только третья часть, но книга в целом признана недостаточно лингвистичной: «Подмена объекта изучения языка изучением художественного слова—подмена, добавим, типичная для фосслерианцев».[521]

    Этот недостаток согласно Шор – проявление более общего и самого главного недостатка книги. Она скорее согласна с разграничением лингвистики на «абстрактный объективизм» и «индивидуалистический субьективизм», но оценка направлений у нее совершенно иная. С ее позиций, концепция К. Фосслера—«апология алогизма и иррациональности», где языковой коллектив лишь превращает «в обезличивающее, обессмысливающее орудие общения первоначально творческий акт».[522] В то же время многие положения Соссюра бесспорны, а большая часть его критики в МФЯ некорректна: например, Ф. де Соссюр вовсе не отрицает связь системы знаков с ее идеологическим наполнением.[523] В итоге Шор повторила то, что высказывала и раньше: для создания марксистской лингвистики соссюрианство может быть пригодно после «коренной перестройки», а идеи Фосслера для нас «в корне чужды».[524] То есть оценки в точности противоположны оценкам МФЯ.

    Н. Л. Васильев[525] считает рецензию Шор положительной, с чем трудно согласиться. С другой стороны, в одной из зарубежных публикаций данная рецензия оценивается чуть ли не как официальная негативная оценка книги властью.[526] Разумеется, это не так: Шор не была представителем власти, а рецензия находится в рамках лингвистического анализа.

    В[527] отмечены и два отклика на МФЯ в провинции: в Харькове[528] и Иркутске.[529] Их авторы принадлежали к молодому поколению языковедов. Первый из них впоследствии работал как поэт и переводчик, второй же стал известным русистом (20 июня 1950 г. в «Правде» его антимаррист-ская статья была опубликована в рамках дискуссии по языкознанию рядом со статьей И. В. Сталина). К сожалению, мне не удалось познакомиться с данными рецензиями. Из выдержек, приводимых Н.Л. Васильевым, видно, что харьковская рецензия по оценкам близка к Р. О. Шор, а П. Я. Черных надеялся на некий синтез идей Соссю-ра и Фосслера, одобряя МФЯ за следование последним.

    Наконец, сейчас Н. Л. Васильевым и А. Л. Бегловым опубликована и оставшаяся в черновике рецензия на МФЯ А. И. Ромма, филолога, близкого к Г. О. Винокуру, первого переводчика Соссюра на русский язык (этот опыт не был завершен).[530] Публикаторы оценивают эту незавершенную рецензию как самый глубокий и оригинальный из письменных отзывов того времени на МФЯ. А. И. Ромм считал необходимым примирить концепции Гумбольдта и Соссюра и найти некоторый синтез их идей.

    После выхода книги Волошинов ненадолго стал заметной фигурой в лингвистических кругах Ленинграда. Заместитель главного редактора журнала «Литературная учеба» А. Д. Камегулов писал М. Горькому: «Я буквально умолил Якубинского и Волошинова вести отдел языка».[531] Но молодой ученый вызывал интерес главным образом марксистской упаковкой идей, изложенных в книге. Одни, как Я. В. Лоя, ограничивались этой упаковкой, другие, как Р. О. Шор, заглядывали внутрь и отвергали то, что там находили.

    Но в основном обращали внимание на книгу языковеды, только начинавшие свою деятельность. Исключение – столь же молодая (на год старше Бахтина и Волошинова), но уже составившая себе имя Р. О. Шор; ее книга заинтересовала, поскольку она была про-фессиональным историком лингвистики. А лингвисты среднего и старшего поколения просто проигнорировали МФЯ. Это относи-лось не только к ученым старой школы, но и к, казалось бы, имевшему с МФЯ точки соприкосновения Е. Д. Поливанову. В предисловии к книге[532] он перечислял лингвистов, близких к нему по марксистскому подходу. Волошинова в их числе нет, и ни разу его книга не упомянута.

    В 1929 г. еще было возможно спокойное, академичное обсуждение вопросов лингвистической методологии, которое мы видим у Шор. Но вскоре внешняя ситуация в советской лингвистике резко ухудшилась, «культурная революция» распространилась и туда. Марристы установили монополию в области лингвистики. Был обвинен в черносотенстве и вытеснен в Среднюю Азию Е. Д. Поливанов, несколько позже разгромлен «Языкофронт». Марристы не могли простить отказа считать Марра марксистом в МФЯ, хотя печатная травля Волошинова началась не сразу после выхода книги, а лишь в 1931 г.

    В разгромной рецензии молодого тюрколога-марриста А. К. Бо-ровкова (впоследствии члена-корреспондента АН СССР) на книгу Данилова последний обвинен, в том числе, и в похвалах Волошинову, тогда как «Волошинов защищает и развивает точку зрения идеалистического направления буржуазной лингвистики в книге „Марксизм и философия языка“».[533] Еще раз в той же рецензии упомянут «Волошинов, скрывающий свой идеализм под марксист ской фразой».[534] В следующем году аспиранты и сотрудники Н.Я. Марра по его указанию издали погромный сборник,[535] где обличали почти всех сколько-нибудь заметных языковедов тех лет. Волошинов, один или в ряду с другими, упомянут в пяти статьях сборника из тринадцати. Самым активным участником сборника был аспирант Марра Ф. П. Филин (впоследствии также член-корреспондент АН СССР, о его последующей деятельности см. Экскурс 4). Помимо трех статей ему принадлежит и неподписанное предисловие, авторство которого подтверждено в.[536] В предисловии Волошинов вместе с далекими от него языкофронтовцами отнесен к «маскирующейся индоевропейской лингвистике, приспособляющейся к условиям реконструктивного периода», по отношению к которой надо проявлять «особую бдительность».[537]

    И в самом ИЛЯЗВ, где работал Волошинов, был подготовлен сборник, где А. А. Пальмбах (ставший затем, как и А. К. Боровков, видным тюркологом) ругал МФЯ: «гора родила мышь»,[538] «субьективный идеализм».[539] Резче и идеологизированнее стали и оценки Р. О. Шор.[540]

    Языкофронтовцы, отбиваясь от марристов, решили пожертвовать недавним «товарищем по борьбе». В 1932 г. уже упоминавшийся Т. П. Ломтев (как лингвист он был интереснее Я. В. Лои и Г. К. Данилова) писал, что такие, как Волошинов, буржуазными теориями о нейтральности языка «прикрывают собой действительную суть языка как боевого оружия класса».[541]

    На этом споры вокруг МФЯ в советской лингвистике надолго прервались. Лингвисты, неравнодушные к проблемам марксистской лингвистики, либо подошли к книге совсем внешне, либо отвергли ее идеи. Самые серьезные из них книгу проигнорировали, как и все языковеды, равнодушные к марксизму или отвергавшие его. Философы тоже как будто книгой не заинтересовались. В итоге никто не признал Волошинова «своим» (о Бахтине тогда речь не шла). Даже не очень счастливая судьба «Проблем творчества Достоевского» была лучше: книгу положительно отметил «сам» Луначарский, и отзвуки этой рецензии были слышны даже после войны, когда Бахтин защищал диссертацию. Еще существеннее оказался резонанс, вызванный «Формальным методом»: до самого ареста П. Н. Медведева книга жила, потребовала через несколько лет нового, переработанного издания. А о МФЯ к тому времени забыли. Книга прошла стороной, чуть-чуть вызвав интерес исключительно в связи с актуальной тематикой, но никого всерьез не задела.

    Тем более она не прозвучала за рубежом. Дело было даже не в трудностях доступа к ней: до ученых-эмигрантов она дошла, на нее была даже рецензия в эмигрантском журнале «Славянское обозрение».[542] В 1931 г. о МФЯ упомянуто в одном из писем Р. Якобсона Н. Трубецкому.[543] Существеннее были языковой и идейный барьеры. Л. Матейка и И. Титу-ник предполагали, что книга повлияла на формирование идей Пражского кружка.[544] Однако это мнение кажется преувеличенным: нет данных об интересе к МФЯ кого-либо из членов кружка, кроме Якобсона, а тот в те годы на эту книгу в печати не ссылался. Впервые он дал ей высокую публичную оценку в известной статье о шифтерах, но появилась она лишь в 1957 г. Активно он начал ее пропагандировать только с начала 70-х гг., совершенно в другую эпоху.

    У нас же наступила длительная полоса забвения, Н. Л. Василь-ев, детально изучавший упоминания книги в советской печати, не нашел ничего за несколько десятилетий. Единственное исключение – статья все того же Т. П. Ломтева «Проблема фонемы в свете нового учения о языке», появившаяся в 1949 г., в разгар последнего наступления марристов. Статья[545] была крайне эклектичной по идеям; сама мысль сочетать учение Марра с теорией фонемы не могла привести ни к чему другому. Резко критикуя Ф. де Сос-сюра, Ломтев попутно вспомнил Волошинова. Неожиданным образом он представил МФЯ как наиболее последовательное в русской литературе выражение идей Соссюра.[546] Основной аргумент—содержащаяся в книге концепция знака, в частности, идея о том, что «вся действительность слова всецело растворяется в его функции быть знаком» (226). Пересказав эту концепцию знака и не сказав ничего обо всем остальном содержании книги, Ломтев приходит к выводу: «Эта странная с точки зрения здравого смысла теория представляет собою, однако, тонкую теорию слова, и потом враждебную ленинскому учению о познании».[547]

    В этом тексте наиболее любопытно не признание концепции МФЯ враждебной Ленину (тогда подобные высказывания были в порядке вещей), но утверждение о «странности с точки зрения здравого смысла» этой «тонкой» теории. Ломтев вряд ли хорошо в ней разобрался, однако не мог не почувствовать ее отличия от всего, чему его учили не только в марксизме-ленинизме, но и в курсах языкознания. Идея о том, что слово непосредственно обозначает дей-ствительность, оставалась тогда у нас господствующей.

    Однако выпад Ломтева был его личной инициативой. Никто его критику не поддержал: в 1949 г. были гораздо более актуальные мишени для проработки, чем покойный и забытый Волошинов. В первой главе я упоминал, что тогдашние обвинения В. В. Виноградова в соссюрианстве со стороны В. А. Аврорина могли быть навеяны МФЯ. Но оценка Н. Л. Васильева, согласно которой книга сказалась на «последующем отношении к идеям швейцарского лингвиста и его учеников как „буржуазным“, структуралистическим и т. д.»,[548] представляется преувеличенной. Критика Ф. де Соссюра у нас в самый острый период «холодной войны» если и была близка к МФЯ по степени резкости, то отличалась по сути. Кстати, идеи швейцарского ученого (в отличие от идей Фрейда во «Фрейдизме») нигде в МФЯ напрямую не названы «буржуазными» (об этом, правда, говорит ся в совсем уж тогда забытой статье «О границах поэтики и лингвистики»).

    Мне ничего не известно об изьятии МФЯ из обращения. Во всяком случае, Волошинов умер своей смертью, а Ломтеву в 1949 г. никто не мешал посвятить целую страницу своей статьи разбору этой книги, пусть резко критическому. Особо одиозных имен в книге (в отличие от «Фрейдизма», где цитировался Троцкий) не было (упоминание малоизвестных «врагов» вроде Г. Г. Шпета не служило основанием для изьятия из обращения). Так что не представляется убедительной распространенная на Западе версия о том, что МФЯ не упоминали из-за запрета властей.

    Молчание о книге в сочетании с поначалу недостаточной биографической информацией о Волошинове порождало гипотезу о нем как о жертве репрессий. Эта гипотеза, хотя бы естественная для 1973 г., когда вышло первое английское издание книги, была удивительным образом сохранена и в новом издании 1986 г.,[549] несмотря на то что тогда судьба Волошинова уже была выяснена.

    В этом же послесловии официальными запретами обьяснено даже неупоминание МФЯ или имени Волошинова в хрестоматии В. А. Звегинцева по истории лингвистики.[550] Я, однако, могу засвидетельствовать, что даже в 60-е гг., когда запретных имен лингвистов практически не было, ни сам Звегинцев, читавший нам курс истории лингвистики, ни кто-либо из преподавателей его кафедры никогда не упоминали это имя и эту книгу. Имя Волоши-нова я узнал впервые в 1972 г., через четыре года после окончания МГУ, когда вышел русский перевод статьи Якобсона о шифтерах.

    Имя Бахтина было известно со времен нового издания книги о Достоевском, но никак не связывалось с лингвистикой. Причин такого игнорирования могло быть лишь две: либо Звегинцев и его сотрудники не знали ничего о книге, либо не считали ее существенной. Впрочем, в более поздней статье (видимо, 2-я половина 70-х гг.) Зве-гинцев указывает, что Бахтин много писал и о собственно лингвистических проблемах, в том числе в книге «Марксизм и философия языка», опубликованной «под псевдонимом В. Н. Волошинова». Однако для него Бахтин, – прежде всего, «интересный исследователь литературы».[551]

    Показателен уже упоминавшийся факт: экземпляр МФЯ, имевшийся сначала в личной библиотеке Н.Ф. Яковлева, а затем в библиотеке Института востоковедения АН СССР/РАН, так никогда и не был разрезан.

    V.2. Последние публикации Волошинова

    После выхода в свет первого издания МФЯ в течение примерно полутора лет появились еще несколько публикаций, подписанных именем Волошинова. Все они, так или иначе, связаны с проблемами языка. Это статья «О границах поэтики и лингвистики», датированная 3 ноября 1929 г. (случайное совпадение: именно в этот день в Варшаве умер И. А. Бодуэн де Куртенэ) и опубликованная в сборнике «В борьбе за марксизм в литературной науке» (Л., 1930). Это рецензия на книгу В. В. Виноградова «О художественной прозе» в № 2 журнала «Звезда» за 1930 г. (вторая после «Слова в жизни и слова в поэзии» и последняя публикация Волошинова в этом журнале). Это, наконец, три статьи: «Что такое язык», «Конструкция высказывания», «Слово и его социальная функция», – появившиеся в редактировавшемся М. Горьким журнале «Литературная учеба», №№ 2, 3, 5 за 1930 г. Это последние выступления Волошинова в печати, хотя он прожил еще шесть лет.

    Эти публикации находятся на периферии «бахтинского канона». Как будто нет ни одного переданного кем-либо свидетельства Бахтина о своем авторстве этих текстов. Среди бахтинистов их приписывают Бахтину лишь те, кто вообще отрицает существование в природе научных сочинений Волошинова. Меньшая уверенность ряда исследователей в принадлежности Михаилу Михайловичу именно этих работ, видимо, сказалась и в том, что они были переизданы позже других, лишь в 2000 г., причем все-таки под именем Бахтина.[552] Мешают считать их бахтинскими и особое обилие в них марксистских терминов, и обстоятельства жизни Бахтина в период их написания. Он с июня 1929 г. долго лежал в больнице, а в конце марта 1930 г. выехал в Кустанай.[553] В то же время, по данным Н. Л. Васильева,[554] статьи в «Литературной учебе» писались не ранее конца 1929 г., а в мае 1930 г. Горький рецензировал лишь первую из статей: две другие были еще в работе, а может быть, и не написаны. Тем не менее в целом и эти публикации соответствуют общей концепции, выраженной в МФЯ, хотя она выражена в более популярном варианте. Рецензия на Виноградова и статьи в «Литературной учебе» далее цитируются по первым публикациям, а статья «О границах поэтики и лингвистики» – по изданию 2000 г. (с указанием лишь номеров страниц).

    Начнем со статьи «О границах поэтики и лингвистики», изданной в сборнике института, в котором учился и работал Волошинов, под редакцией В. А. Десницкого, Н. В. Яковлева и Л. Цырлина. Литературоведу Яковлеву посвящена и сама статья.

    Статья во многом повторяет и развивает идеи МФЯ, в том числе относительно истории науки о языке. Вновь употребляются все те же термины «абстрактный объективизм» и «индивидуалистический субьективизм», эти направления связываются с теми же именами, включая Виноградова. По-прежнему оба направления оцениваются критически, причем второе в меньшей степени: сказано, что Фос-слер в отличие от Соссюра хотя бы стремился учитывать конкретные ситуации (497–498). Повторена и идея МФЯ об исконном фи-лологизме лингвистики и традиционном ее обращении к мертвым, чужим языкам (500).

    Однако оценки обоих направлений по сравнению с МФЯ намного резче и более идеологизированы. «Абстрактный объективизм» рассматривается как «позитивистская метафизика», а «индивидуалистический субьективизм» – как «метафизика идеализма» (487). Второе направление критикуется за «чудовищную переоценку художественного элемента в языке» (488). Но намного резче оценки первого, соссюровского направления, к которому причислен главный объект критики, В. В. Виноградов: «Лингвистический базис, на который опирается В. В. Виноградов, является насквозь пронизанным инфлюксами индо-европеистического, ныне глубоко реакционного, мышления в его наиболее формалистической разновидности (Сос-сюр и его школа)» (490). Главными чертами этой школы, как и следующего за ней Виноградова, признаются «антисоциологизм» и «антиисторизм» (490, 498).

    Если стиль МФЯ был вполне академичен, то теперь на Соссюра и его последователей навешиваются ярлыки, характерные для той эпохи. Появляется типичное обвинение в формализме, часто встречавшееся в отношении многих лингвистов тех лет (хотя оно больше было свойственно критике Московской школы, чем критике Виноградова). Еще показательнее употребление в нескольких местах ярлыка «индоевропеизм». Как мы помним, авторы МФЯ просто не знали того, что так марристы ругательно называли всю лингвистику, кроме своей. Теперь же об «индоевропеизме» говорится именно в том же смысле, что в марристской литературе. Сказано и о «первородном грехе всей индоевропейской лингвистики», которая никот да не знала «социального общения и социальной борьбы» (499–500). Наряду с цитатами из Энгельса в статью вставлена и цитата из «Бакинского курса» Марра о том, что язык – «отображение общественного строя и хозяйства» (503). Наконец, прямо сказано (чего также нет в МФЯ) о том, что критикуемый подход – «непримиримо враждебный марксизму» (491). Несомненно, что в коллективном сборнике необходимо было подходить под общий тон. Сейчас уже невозможно установить, что здесь шло от автора (авторов?), а что – от редакторов.

    Однако по сути Соссюр и его последователи критикуются за те же самые идеи, что и в МФЯ. Сказано, что они следуют традиции Декарта—Лейбница, в соответствии с которой «здесь и там звучит один и тот же мотив: язык словесных „символов“ и язык математических символов, – строго аналогичные, замкнутые системы, внутри которых действуют имманентные и специфические закономерности, ничего общего с закономерностями идеологического порядка не имеющие» (501). Специально отмечено, что параллели между языком и математикой сохраняются и в Женевской школе (501); кстати, у Сеше об этом говорится гораздо больше, чем у Соссюра (знали ли его книгу 1908 г. Бахтин и Волошинов?). Осуждается и монологизм подхода Виноградова, который в результате приходит к «абстракции, уже созданной Соссю-ром» (494). И Соссюр, и Виноградов отвлекаются (в отличие от Фосслера) от индивидуального высказывания (498). Высказывание же – «не столько вещь, сколько процесс» (503). То есть снова говорится о неправомерности выделения «абстракции, уже созданной Сос-сюром», то есть языка, и о необходимости изучения высказывания как процесса вместе со своим идеологическим наполнением. Отвергнуто также противопоставление синхронии и диахронии (499).

    Возвращается автор (авторы?) и к идеям «Слова в жизни и слова в поэзии»: говорится о том, что подход Соссюра – Виноградова не может учесть отношения автора, героя и слушателя (495); отношения между ними заменяются «отношениямимежду словами» (503).

    Основная тема статьи заявлена в ее названии. Главный оппонент – Виноградов—обвиняется в «филологизированном подходе» к поэтике (490) и «грамматикализации эстетических категорий» (499). Такой подход, представленный у Виноградова и В. М. Жирмунского в более серьезном варианте, доведен до «беспринципного методологического авантюризма» у представителей формальной школы, особенно у В. Б. Шкловского (490). Резкая критика последней школы распространяется и на их концепцию об особом поэтическом языке, который назван «фикцией» (488). Ср. сформированную в то же время Р. Якобсоном концепцию поэтической функции языка, выраженную в «Тезисах Пражского лингвистического кружка» 1929 г. К подобным идеям Бахтин и позже относился отрицательно; см. анализ этой проблемы в работе;[555] русский ее перевод —.[556]

    В статье предлагается четко разграничивать литературоведческие и лингвистические проблемы, учет лингвистических данных для литературоведения нужен, но имеет лишь вспомогательный характер (488). В статье, наконец, дается краткое изложение положи-тельной программы построения марксистской поэтики, которое первоначально должно было войти в МФЯ. Эта программа очень напоминает программу построения марксистской лингвистики в МФЯ: опять-таки учет идеологического наполнения, социальной оценки, диалогический подход.

    Сходство подхода видно и в единственной конкретной проблеме поэтики, которая разбирается в статье: проблеме способов отражения социальной оценки в произведении. При этом оказывается, что эта проблема впрямую связывается с вопросами языка, а соци-альная оценка рассмотрена далеко не только применительно к художественному произведению (говорится даже о нечленораздельной речи). «Социальная оценка в поэзии определяет уже самое звучание голоса (его интонацию) и определяет выбор и порядок расположения словесного материала» (508). Ценностная экспрессия имеет две формы: звуковую и тектоническую (связанную с выбором и порядком); Виноградов критикуется, в том числе, и за неучет этой проблематики. Тектоническая форма за недостатком места специально не рассматривается, однако к ее сфере отнесены проблемы выбора лексического материала, тропов и самой темы, проблемы синтаксиса, композиции и жанра (508–509). Здесь особенно обращает на себя внимание постановка проблемы жанра, к которой Бахтин обратится уже в 50-е гг. Однако проблема лишь названа.

    Специально рассмотрена только постоянно ставящаяся в воло-шиновском цикле проблема интонации, которая входит в «простейший идеологический аппарат», охватывающий даже нечленораздельную речь (509); в связи с этим упоминается анализ детской интонации у К. Бюлера (509–510). При исследовании интонации снова ставится проблема разграничения «слова в жизни» и «слова в поэзии»; специально исследована роль ритма в обоих случаях (511–514).

    В целом, хотя говорится о строгом разграничении поэтики и лингвистики, но по подходу к ним они оказываются не так уж различны. Речь идет о недопущении в поэтику лингвистического анализа в обычном смысле (или допущении его лишь как вспомогательного средства), а лингвистика в МФЯ и поэтика в данной статье по сути занимаются очень сходными проблемами и основаны на одном и том же методе. Однако все это лишь намечено, а вопросы, не связанные с интонацией, не анализируются.

    Отрицательная рецензия на книгу Виноградова[557] также повторяет в более резкой форме подход МФЯ. Каждый из двух лингвистических подходов отвергается как крайний: фосслерианцы «эстетизируют грамматические категории», а сос-сюрианцы, включая Виноградова, «грамматизируют эстетические категории».[558] В рецензии повторены и другие идеи МФЯ: нельзя овладеть «проблемой любого жанра, исходя из формально лингвистического, а не из социологического анализа художественной структуры»;[559] подход оппонента, который «бесконечно чужд марксистским исканиям»,[560] игнорирует язык «как среду социального общения и среду социальной борьбы».[561] Вновь дважды повторено сопоставление Виноградова с Соссюром, обоим ставится в вину «грамматизация художественных категорий»,[562] хотя Соссюр специально художественными категориями не занимался. Подход Виноградова в итоге оценен как «безнадежно непродуктивный и методологически мертвый»,[563] то есть повторены оценки почти одновременно вышедшей статьи.

    Н. Л. Васильев отмечает: «Если в МФЯ Волошинов достаточно корректно и даже положительно говорит об исследованиях Виноградова в области исследования диалога, поэтики, сдержанно отмечает его пристрастие к „Женевской школе“… то в последующих работах характер его полемики с современником становится неоправданно резким».[564] Положительное отношение к Виноградову в МФЯ не следует переоценивать, но изменение тона спустя всего год несомненно. Однако это изменение касается не только отношения лично к Виноградову, столь же резким становится тон по отношению к Соссюру и другим представителям «абстрактного объективизма». Причину этого Н. Л. Васильев видит в общественных процессах, в «культурно-идеологической „неврастении“ этого периода отечественной истории».[565]

    Виноградов, насколько известно, нигде не ответил на рецензию. Но любопытно сопоставить критику Виноградова в статье и рецензии 1930 г. и критику МФЯ у Р. О. Шор. Их упреки прямо противоположны друг другу. Для Шор подход МФЯ к пограничным между лингвистикой и литературоведением проблемам слишком далек от лингвистики, а для обратной стороны подход Виноградова слишком лингвистичен. К изучению пограничных проблем можно подходить с разных сторон, но вместо содружества, как часто бывает, происходила полемика, где каждая сторона обвиняла другую в проникновении на чужую территорию со своими методами.

    Статьи в «Литературной учебе» печатались в помощь начинающим писателям. Как отмечалось выше, этот раздел журнала парал-лельно вели Л. П. Якубинский и В.Н. Волошинов; первому в подготовке упражнений и заданий помогал А. М. Иванов. Проблемы статей разных авторов не совпадали; вероятно, они разграничивали между собой тематику выступлений.

    Среди волошиновского цикла данные статьи нередко оцениваются наиболее низко. Так, В. Л. Махлин видит в них «стилистический и фактический конец» кружка Бахтина[566] и считает, что цикл статей «мало что прибавляет нового к известным нам работам Кружка».[567] Безусловно, статьи представляют собой попытку изложите, идеи МФЯ и других работ на более популярном языке; попытку эту нельзя до конца назвать удачной. Однако точка зрения В. Л. Махлина представляется крайней, по-скольку ряд проблем лингвистики в статьях рассмотрен впервые или подробнее, чем в МФЯ, а популярность изложения иногда заставляла искать более четкие и точные формулировки.

    Три опубликованные статьи Волошинова были обьединены общим названием «Стилистика художественной речи». Первая из статей посвящена наиболее общим вопросам, связанным с сущностью и развитием языка. Во многом эти вопросы не рассматривались в МФЯ. Общий с книгой социологический подход к языку доведен здесь до крайности. Например, вот как дается определение языка: «Язык… – продукт человеческой коллективной деятельности и во всех своих элементах отражает и хозяйственную, и социально-политическую организацию породившего его общества».[568] Такой подход, нивелирующий специфику языка (под определение, помимо языка, можно подвести что угодно) и примитивно связывавший развитие языка с развитием общества, был похож на подход марристов. Совсем иная точка зрения была у Е. Д. Поливанова, как, впрочем, и у Ф. Энгельса: «Едва ли удастся кому-нибудь, не сделавшись посмешищем, обьяснить экономически. происхождение верхненемецкого передвижения согласных».[569] А «отражение хозяйственной организации общества во всех элементах» – и есть точка зрения «посмешища». Но тогда это было в СССР общим местом. В статье определение языка как надстройки, фактически присутствующее и в МФЯ, дается с предельной прямотой: «Язык является как бы надстройкой над социальными отношениями».[570] Наконец, примерно треть статьи составляет пересказ идей Марра о происхождении языка.

    Идеи о принадлежности МФЯ к марризму неправомерны, однако данная статья к нему заметно ближе, чем любая другая публикация волошиновского цикла (включая и две последующие статьи в журнале). Но и здесь такая проблематика далеко не определяет всю концепцию. Крайний социологизм был свойствен не одним марристам. А непосредственное обращение к идеям Марра проявляется здесь (как эпизодически и в МФЯ) лишь в области языковой «доистории», в том числе в области происхождения языка, не главной для общей проблематики.

    И все-таки статья сохраняет многое из того, что было в МФЯ. Здесь и довольно подробное рассуждение о внутренней речи,[571] и «жизненная идеология», приравненная к «общественной психологии»,[572] и все тот же фрагмент об «идеологическом преломлении» потребности голода.[573] Упоминается, хотя и кратко, и концепция знака.[574] В заключение – утверждение, связывающее тему статьи с общей задачей цикла: «Путь литературного творчества таков: от переживания или зачаточного (эмбрионального) выражения к внешне выраженному высказыванию… И внут ренняя и внешняя речь одинаково установлены на „другого“, на „слушателя“».[575]

    Итак, статья представляет собой попытку более популярного изложения идей МФЯ с добавлением (может быть, сделанным по требованию редакции) крайне социологических формулировок и некоторых положений марризма. Гибрид получился не очень удачным, но ряд важных идей получил возможность распространения «вширь». До нас дошел отзыв об этой статье М. Горького: «Дельная статья Волошинова выиграла бы вдвое, будь она сделана более простым языком».[576]

    Но сотрудничество в журнале еще продолжалось. Вторая ста-тья была посвящена конструкции высказывания. Здесь без прямой полемики с кем-либо вновь, как и в МФЯ, отвергается представление о языке как «мертвом, застывшем продукте» и дается нечто похожее на определение высказывания: «Высказывание… является только одним моментом, одной каплей в потоке речевого общения, в потоке столь же непрерывном, как непрерывная сама общественная жизнь, сама история. Было бы безнадежной задачей стараться понять конструкцию высказываний, из которых слагается речевое общение, вне всякой связи с действительной социальной обстановкой (ситуацией), вызывающей эти высказывания».[577] Из всех типов социального общения специально, как и в МФЯ, рассматривается лишь художественное (что здесь прямо обусловлено темой), другие лишь упоминаются.

    Другая центральная тема статьи—диалог. Подчеркнуто, что всякое высказывание по сути диалогично, монологичным оно может ока-заться лишь в своей внешней форме: лекция, выступление артиста и т. д..[578] Аналогично в другом месте: «Всякая речь есть речь диалогическая, речь, установленная на другого человека, на его понимание и действительный или возможный ответ».[579] Говорится и о диалогичности внутренней речи. Идея о диалогичности всякого высказывания получит в последующих работах Бахтина дальнейшее развитие. А в этой статье де-лалась попытка познакомить с ней широкого читателя.

    В статье также развиваются идеи «Слова в жизни и слова в поэзии» (статьи, ранее тоже опубликованной в массовом журнале). Вновь, как и там, рассматривается не получившая развития в МФЯ проблема социально-иерархических отношений, но на этот раз говорится об отношении не между говорящим и «героем», а между собеседниками.[580] Говорится о словесной и несловесной части высказывания,[581] анализируется высказывание «М-да!»,[582] ср. анализ высказывания «Так!» в более ранней статье. В результате перечисляются элементы, из которых конструируется форма высказывания: на первое место ставится интонация, затем выбор слова, лишь после этого – размещение слова в высказывании.[583] Традиционно, как известно, лингвистика устанавливала обратные приоритеты: на первом месте стояло размещение слова в высказывании (грамматика), затем шел выбор слова (лексика), а интонация рассматривалась вскользь или вообще игнорировалась И далее значительную часть статьи занимает анализ примеров из «Мертвых душ», где теми или иными языковыми средствами передаются разные интонации Чичикова при общении с разными собеседниками.[584] Проблема интонации, как можно видеть, постоянно присутствует в волошиновском цикле, причем в статьях больше, чем в книге. Надо отметить и фрагмент статьи, посвященный отражению «распада социальной личности» у Достоевского:[585] здесь проблематика сходна с уже изданными «Проблемами творчества Достоевского».

    Если вторая статья посвящена высказыванию, то третья статья посвящена слову. Как мы помним, в МФЯ и «Слове в жизни и слове в поэзии» «слово» и «высказывание» не всегда четко различались между собой. Здесь же слово выступает как часть высказывания, понимаемая как номинативная, лексическая единица (грамматические свойст ва слова не учитываются).

    Слово как номинативная единица рассматривается в статье как идеологический знак. В связи с этим подробнее, чем в первой ста-тье цикла, излагается концепция знака. Сказано, что знаком можно сделать все, что угодно, но слово «оказывается с самого начала чистейшим идеологическим знаковым явлением. Вся действительность слова всецело растворяется в его назначении быть знаком».[586] У слова две стороны: оно одновременно – и идеологическое явление, и «часть материальной действительности», где материалом служит звук.[587] Таким образом, здесь по сравнению с МФЯ более определенно говорится о двусто-ронности знака. Если отвлечься от терминологических различий, это близко к соссюровской концепции знака.

    Однако «абстрактно-объективистский» подход по-прежнему отвергается: «Никакое слово абсолютно точно („объективно“) не отражает своего предмета, своего содержания. Ведь слово не фотография того, что оно означает. Вне. живого высказывания слово существует лишь в словарях, но там оно мертвое слово, только совокупность каких-то прямых и полукруглых линий – следов типографской краски на листах белой бумаги. Книги и рукописи, которые читаются лишь мышами, – это предметы, уже вышедшие из социального употребления».[588] «Слова говорящего всегда пронизаны взглядами, мнениями, оценками, которые в последнем счете неизбежно обусловлены классовыми отношениями. Всякое слово, сказанное или подуманное, становится таким образом известной точкой зрения на то или иное явление действительности, на ту или иную ситуацию».[589] Всякое слово – оценивающая точка зрения. «Отдельно выхваченное из потока речевого взаимодействия слово примером служить не может».[590]

    Снова, как и в первой части МФЯ, подчеркивается: «одним и тем же языком пользуются разные классы. Вследствие этого. в каждом слове, в каждом идеологическом знаке преломляются разнонаправленные классовые отношения».[591] Именно за эту идею будет нападать на Волошинова Т. П. Ломтев. Впрочем, тут же в статье делается необходимая оговорка: «В каждом слове в языке пролетариата точка зрения наиболее полно совпадает с предмет ным, объективным значением слова», в виде примера приводятся «замечательные стихи Маяковского»[592] (ср. значительно более сдержанные оценки этого поэта у Бахтина и в 20-е, и в 70-е гг.). И ко всему этому добавлено: «Внутренняя диалектич-ность» знака до конца раскрывается лишь при «революционных сдвигах», а в обычных условиях знак «несколько реакционен»: он стремит ся сохранить то, что в нем заложено раньше.[593]

    Последняя проблема, переходящая в статью из МФЯ, – проблема чужой речи. Она проанализирована на редком для круга Бахтина материале современной литературы – на материале фрагмента из романа Юрия Олеши «Зависть», который был опубликован всего за три года до статьи.

    Безусловно, три статьи отражают и где-то уточняют ту же концепцию, которая содержится в МФЯ: уступки марризму в первой статье не играют решающей роли. Жанр статьи, рассчитанной на широкого и даже не очень культурного читателя (журнал издавался для начинающих писателей из рабочих и крестьян), требовал упрощать, но в то же время и излагать более эксплицитно и четко идеи, не всегда внятно изложенные в книге. Это не всегда удавалось, что отметил Горький. Тем не менее видно, как происходит постепенное нахождение нужного тона. Каждая из последующих статей и четче по изложению, и интереснее по идеям по сравнению с предыдущей. Например, в последней статье дается наиболее последовательное во всем волошиновском цикле изложение концепции знака. Но после третьей статьи цикл оборвался, хотя в ней обещано продолжение.

    В «Литературной учебе», журнале учебного характера, было принято чередовать изложение тех или иных тем с заданиями для читателей и последующим разбором. Так строились статьи Л. П. Яку-бинского, которому именно в заданиях помогал его соавтор А. М. Иванов. У Волошинова в двух первых статьях заданий нет, но в третьей статье они появляются. В связи с «преломлением» в слове «разнонаправленных классовых отношений» читателям предлагается про-анализировать три текста, посвященных 9 января 1905 г.: из письма рабочих царю, официозной газеты и большевистского издания. Эти тексты описывают одни и те же события, но трактуют их по-разному.[594] Читателю обещано дать разбор этих текстов в следующей статье. Однако разбора не появилось. Безусловно, публикация была оборвана. Были ли написаны другие статьи цикла, а если были написаны, то сохранились ли их рукописи? Пока неизвестно. Обрыв не был связан ни с прекращением журнала («Литературная учеба» выходила до начала войны), ни с изменением из-дательской тематики. Параллельный цикл статей Якубинского продолжался до конца 1931 г., закончившись «естественным образом», исчерпанием темы. Затем цикл Якубинского был издан отдельной книгой.[595]

    Причина конфликта Волошинова с редакцией мне неизвестна. Может быть, кому-то не понравились тексты, данные в задании: для 1930 г. перепечатка антиреволюционной газетной статьи (пуста, в критическом ключе) уже не была допустима. Может быть, Горький, чье слово было для редакции решающим, назвав первую статью цикла «дельной», потом разочаровался в ее авторе. А может быть, Воло-шинова уже начали прорабатывать, хотя в печати его критика нача-лась на год позже.

    Более того, последняя статья в «Литературной учебе» в № 5 за 1930 г., то есть в середине 1930 г. (журнал выходил двенадцать раз в год), стала последней прижизненной публикацией под именем Во-лошинова. Н. Л. Васильев считает главной причиной его «резкого снижения печатной активности» (на деле не снижения, а прекращения) «кампанию критики МФЯ».[596] Только ли в ней дело? Прорабатывали в те же годы очень многих. Гораздо труднее найти языковеда, которого тогда никто не критиковал за «идейные ошибки». В упомянутом сборнике против «контрабанды» разруганы почти все крупные советские лингвисты тех лет. Но тогда такая критика не означала потерю возможности печататься. Лишь особо ненавистный марристам Е. Д. Поливанов после 1931 г. оказался в «черном списке» (и то в Ташкенте и Фрунзе, где он жил, его издавали). Видимо, были и иные причины исчезновения имени Во-лошинова с печатных страниц, каждая из которых не исключает другие: начавшаяся болезнь, отсутствие прочных связей в издательском мире (ранее помогали В. А. Десницкий и Л. П. Якубинский, а теперь отношения могли разладиться) и, наконец, распад круга Бахтина. Прекращение публикаций Валентина Николаевича сразу после отьезда Бахтина в Кустанай может быть косвенным свидетельством того, что Волошинов не мог ничего писать (см. Экскурс 2). Но можно предположить и другое: круг Бахтина распался, лишившись центра, а разные его участники пережили это событие по-разному. Медведев и Пумпянский продолжали работать и печататься, а Волошинов, лишившись привычной среды, растерялся и оказался в состоянии духовного одиночества.

    Последние годы жизни Волошинова были грустными. «Своим» он был лишь в распавшемся круге Бахтина (а до того – в круге розенкрейцеров, с которым давно было покончено). А в среду ленинградских ученых он, в отличие от Медведева или Пумпянского, так и не вписался. Выше я отмечал, что он выглядел лингвистом среди литературоведов и литературоведом среди лингвистов. Поначалу это помогало ему сохранять независимость, но позднее обрекло его на еще большее одиночество. Не знаю, вынужденно или по своей воле он покинул Герценовский пединститут, но уход оттуда означал потерю последних связей с научно-педагогической средой. Переход в ЛИПКРИ (Ленинградский институт повышения квалификации работников искусств), повысив формальный статус Волошинова (он стал там профессором), отодвинул его на обочину научной жизни. Судя по отсутствию упоминаний его имени в печати с 1933 г., его при жизни стали забывать. К этому добавилась болезнь. Как пишет его биограф, «обострившийся процесс болезни (туберкулез), от которой Волошинов страдал с 1914 г., заставил его в 1934 г. прекратить активную научную и педагогическую деятельность и заняться лечением. После его смерти, последовавшей 13 июня 1936 г. в Ленинграде, остался, в частности, неоконченный перевод на русский язык первого тома (посвященного языку. – В. А.) книги немецкого философа Э. Кассирера „Философия символических форм“ [Васильев 1995: 15]. Васильев не указывает время работы над переводом книги, влияние которой заметно во всем волошиновском цикле. Относится ли оно к последним годам жизни или к 20-м гг.? Второе кажется более вероятным. В „Отчете“ 1928 г. названы переведенными „два отдела“ книги [Личное 1995: 75].

    Впрочем, в более поздней публикации Н. Л. Васильев, ссыла-ясь на Д.А. Юнова, пишет: «Волошинов являлся автором ряда монографических работ, о которых ранее не было известно».[597] Если это так, то их введение в научный оборот заставит многое пересмотреть в привычных концепциях.

    Н. Л. Васильев пишет о Волошинове: «Если бы не преждевременная смерть этого исследователя и не внимание к нему с 1922 г. органов ГПУ, НКВД, он мог бы стать одним из лидеров советской филологической науки».[598] Здесь мы вступаем в область того, что нельзя ни доказать, ни опровергнуть. Думаю, что Васильев прав, высоко оценивая личность и талант этого ученого. Но что касается «внимания», то в статье Васильева оно подтверждается лишь тем, что трижды арестовывавшийся (и в итоге расстрелянный) друг Волошинова Б. М. Зубакин давал показания и на Валентина Николаевича. Однако тогда органы «разрабатывали» очень многих. Работая вместе с Ф. Д. Ашниным над изучением «дела славистов»,[599] я не раз видел показания разных людей на Д. Н. Ушакова, Л. В. Щербу, Н. К. Гудзия, Р. И. Аванесова и других ученых, избежавших ареста и ставших бесспорными лидерами советской филологической науки. И никак нельзя не учитывать того, что к моменту преждевременной смерти Волошинова он уже почти пять лет находился вне активной научной жизни, а обе его книги успели забыты Трудно согласиться и с мнением Д. Шеферда, согласно которому лишь смерть спасла Валентина Николаевича от судьбы Медведева.[600] Пострадать в те годы мог каждый, но каких-либо специальных причин, обрекавших его на гибель, не было (Медведев же был расстрелян в связи с принадлеж-ностью в годы революции к эсерам).

    Н. Л. Васильев обьясняет забвение книги исключительно причинами, лежащими вне лингвистики и касающимися только СССР. Он указывает на «осложнение внутриполитической и идеологической обстановки в стране», «усиление методологического монологиз-ма», «боязнь обращения к философской проблематике, не связанной с классическим марксизмом» и просто на перестраховку.[601] Все это так, но представляется, что Н. Л. Васильев как бы ставит в условия СССР тех лет современных интеллектуалов, почитателей Бахтина. Эти люди действительно могли бы втайне любить труды круга Бахтина и бояться показать эту любовь. Однако все говорит о другом: работы волошиновского цикла одни наши языковеды прочли, не поняли и быстро забыли, другие не могли оценить, поскольку не знали об их существовании. Современным исследователям, в том числе за рубежом, это кажется удивительным, а поскольку жесткость ситуации в СССР тех лет хорошо известна, то возникают версии о запретах и репрессиях. Но на одну важную причину долгого забвения книги ни Васильев, ни другие специалисты не указывают вообще: концепция МФЯ была не ко времени ни у нас, ни в мире. У нас она появилась накануне установления господства мар-ризма, который был тогда еще популярен. А во всем мире, включая и СССР, шел процесс восходящего развития структурализма, далеко еще не реализовавшего все свои возможности.

    У сочинений, явившихся не ко времени, судьба может быть двоякой: либо осуждение, либо забвение. МФЯ испытала то и другое, но все же громили ее по меркам тех лет не так уж много. Главным в ее судьбе до начала 70-х гг. было сначала игнорирование, потом полное забвение.

    V.3. Переклички идей МФЯ и идей лингвистов 30—40-х гг

    И все-таки нельзя сказать, что авторы МФЯ были единственными, кто шагал не в ногу. При отсутствии прямого влияния волоши-новского цикла какие-то сходные идеи можно отметить у некоторых отечественных и зарубежных ученых, в той или иной мере выходивших за рамки ортодоксального структурализма. Одни из них, принимая основные идеи Ф. де Соссюра, считали сосредоточение лингвистики на изучении языка (ergon) слишком сильным ограничением. Другие, как и авторы МФЯ, вообще не принимали основные установки структурализма. Далее будут рассмотрены некоторые концепции, где, на мой взгляд, можно увидеть то или иное сходство с идеями волошиновского цикла. Их перечень ни в коем случае не претендует на полноту. Весьма вероятно, существовали и другие ученые, о ком можно было бы сказать.

    V.3.1. Карл Бюлер

    Крупнейший немецко-австрийский психолог и лингвист Карл Бюлер был единственным из упоминаемых в данном разделе ученых, кого безусловно знали авторы МФЯ. Одна из первых его посвященных лингвистике статей,[602] опубликованная в сборнике к 50-летию К. Фосслера, упомянута в МФЯ в связи с различением знака и сигнала: «Интересные и остроумные различения сигнала и комбинации сигналов (например, в морском деле) и языковой формы и комбинации языковых форм в связи с проблемой синтаксиса дает Карл Бюлер» (283). В «Отчете» также читаем: «Особое место занимают психолого-лингвистические исследования Карла Бюлера и Эрдмана».[603] Здесь же упомянуто, что Волошинов подготовил к печати перевод этой же статьи,[604] по-видимому, никогда не публиковавшийся. Наконец, «прекрасный пример» из той же статьи Бюлера, касающийся интонации в детской речи, рассмотрен в статье «О границах поэтики и лингвистики».[605] Данная статья, как можно видеть, активно используется в волошиновском цикле. Нет данных о том, были ли известны авторам другие статьи Бюлера, но, безусловно, уже по одной статье они отнеслись к нему с интересом, оценки его везде положительны. Сейчас К. Брандист подробно изучает сходство взглядов Бюлера и МФЯ, считая, что идеи немецкого ученого значи-тельно повлияли на всю концепцию книги.[606]

    Однако лингвистические исследования Бюлера, психолога по основной специализации, далеко не исчерпываются статьей 1922 г. Главный его лингвистический труд[607] вышел уже после МФЯ. В этой книге концепция языка, отчасти уже изложенная в упомянутой выше статье, приобрела окончательный вид. С сильным опозданием книга сейчас издана и на русском языке.[608]

    Книга, безусловно, посвящена философии языка, хотя этот термин автором не употребляется. В отличие от большинства работ по теории языка тех лет в ней можно видеть влияние не только Сос-сюра и других лингвистов, но и немецких философов начала XX в., прежде всего Ф. Брентано и Э. Гуссерля, что тоже могло быть близко авторам МФЯ.

    Бюлер высоко оценивал идеи Соссюра, в том числе разграничение языка и речи и знаковую теорию языка,[609] и брал их на вооружение. Однако его интерпретация этих идей имеет значительную специфику. По мнению Бюлера, Соссюр «показывает, что необходимо, чтобы действительно создать linguistique de la parole» (т. е. лингвистику речи).[610] Бюлер предложил четыре аксиомы, определяющие, по его мнению, главные характеристики языка. Если вторая аксиома—о знаковом характере языка – близка к тому, что говорил Соссюр (близость к этому есть, несмотря ни на что, и в МФЯ), то третья аксиома – о языке и речи – имеет значительные отличия. По мнению авторов предисловия к русскому изданию Бюлера, эта аксиома «представляет собой синтез концепций Гумбольдта и Соссюра, а также теории актов Гуссерля и некоторых идей Аристотеля».[611] Двум соссюровским понятиям – языку и речи – соответствуют четыре: речевые действия, речевые акты, языковые произведения и языковые структуры. Речевые действия и речевые акты соотнесены с субьектом, а языковые произведения и языковые структуры отвлечены от него; речевые действия и языковые произведения более конкретны, а речевые акты и языковые структуры более абстрактны.[612] Языковые структуры и речевые действия (два полюса) более или менее соответствуют языку и речи у Соссюра, два других понятия специфичны для Бюлера. К уровню языкового произведения отнесены конкретные высказывания (в частности, предложения), отвлеченные от условий произнесения и личности говорящего. Например, предложение, произнесенное там-то, тогда-то, тем-то и тому-то – речевое действие. Оно же, используемое в разных условиях разными людьми, – языковое произведение. Его же структурная схема—языковая структура. Наименее разработано, как признает и автор книги, понятие речевого акта, взятое у Э. Гуссерля. Это понятие связывается с тем, «что именно подразумевает говорящий», с «внутренней концепцией отправителя сообщения».[613] Речевой акт соотносится с языковой структурой с точки зрения соотношения между значением, формируемым говорящим в определенном социальном контексте, и абстрагированным значением, фиксируемым в лингвистических описаниях. В комментариях к книге Т. В. Булыгина отмечает, что греческое energeia переводится на латинский язык как actus.[614] Именно в связи с актами Бюлер подчеркивает «социальный характер языка».[615]

    Если сопоставить эту классификацию с тем, о чем говорится в МФЯ, то, по-видимому, в качестве реального объекта лингвистики в МФЯ рассматривается тот круг явлений, который Бюлер относит к сфере речевых актов и речевых действий. Устойчивое и закономерное—речевые акты, а вся конкретика—речевые действия. Проблематика же, связанная с языковыми структурами и языковыми произведениями, считается в МФЯ фиктивной или же годной лишь для педагогических целей. Бюлер же никак не ограничивал лингвистику какой-либо частью из четырех выделенных им явлений. Для него все было важно.

    Еще более заметны переклички с МФЯ в первой, самой известной из аксиом Бюлера (четвертую аксиому, касающуюся слова и предложения, мы специально рассматривать не будем). Соответствующие положения (при небольших различиях в терминологии) уже содержались в известной авторам МФЯ статье 1922 г. Здесь предлагается общая модель языка. Бюлер помещает язык как бы в центр условного пространства, а с трех сторон от него находятся: 1) предметы и ситуации; 2) отправитель; 3) получатель.[616] В связи с этим выделяются три смысловых отношения: соответственно репрезентация, экспрессия и апелляция. Сложный языковой знак обладает тремя семантическими функциями. «Это символ в силу своей соотнесенности с предметами и положением дел; это симптом (примета, индекс) в силу своей зависимости от отправителя, внутреннее состояние которого он выражает, и сигнал в силу своего обращения к слушателю, чьим внешним поведением или внутренним состоянием он управляет так же, как и другие коммуникативные знаки».[617] «Все три основные понятия должны быть семантическими».[618] В связи с тремя функциями должны быть написаны «три книги о языке» [Бюлер 1993: 38].

    Такая концепция отличалась и от традиционного подхода (слово – обозначаемый предмет), и от идей структурализма (означающее – означаемое). Бюлер говорит о трехкомпонентности функций каждого знака (хотя, разумеется, в разных знаках разные функции могут присутствовать в разной степени). Традиционно лингвистика выделяла в первую очередь отношения между языком и «предметами и ситуациями». Бюлер же говорит о трех равноправных сторонах, в число которых входят отправитель—говорящий и получатель – слушающий. Этим его концепция прямо сближается с концепцией МФЯ. Особо надо отметить равноправность слушающего с осталь-ными сторонами треугольника. Такой подход встречался не так часто, например, Соссюр время от времени упоминал говорящего и вовсе игнорировал слушающего.

    Концепция Бюлера может быть названа умеренно структуралист ской. Не отвергая (в отличие от МФЯ) основные положения Сос-сюра, он не принял сосредоточения лингвистики на изучении языка в смысле Соссюра и не отказался от психологизма. Его теория повлияла на некоторых ученых, в том числе на Н. Трубецкого, опирающегося на нее в «Основах фонологии»,[619] но все же она находилась вне магистрального пути лингвистики того времени.

    Встает вопрос о том, насколько идеи Бюлера повлияли на МФЯ и другие работы круга Бахтина. Несмотря на то, что Бюлер упомянут в этих работах лишь по частным вопросам, его влияние могло быть и более существенным. Недавно появилась статья,[620] в которой высказывается предположение о том, что именно статья Бюлера 1922 г. была одним из основных источников идей МФЯ и других работ волошиновского цикла (при этом автор статьи стремится отделить Волошинова от Бахтина, считая, что оппозиционный к неокантианству Бюлер влиял только на Волошинова). В част ности, первая аксиома Бюлера о трех смысловых отношениях и трех семантических функциях стала «основой того, что известно как бах-тинская теория высказывания».[621] Эта идея развивается и в другой статье.[622] Имеется в виду определение высказывания (слова) как продукта социального взаимодействия трех: говорящего, слушателя и героя; оно появилось в «Слове в жизни и слове в поэзии» и было повторено в последних статьях волошиновского цикла. Сходство несомненно, а у Бюлера здесь исторический приоритет. К Бюлеру возводится и идея о возникновении значения в процессе общения.[623] Все-таки трудно сказать, где во всех этих случаях влияние Бюлера, а где самостоятельный ход мыслей Бахтина и его кружка. Однако в любом случае в концепции венского психолога можно было находить опору и идейную близость.

    Отмечу, что К. Брандист показывает сходство между Бюлером и волошиновским циклом и в критике фрейдизма, хотя здесь нет данных о том, были ли Волошинову или Бахтину известны соответствующие работы Бюлера.[624] В любом случае Карл Бюлер был одним из наиболее концептуально близких ученых к авторам МФЯ, и переклички их идей требуют всестороннего изучения.

    V.3.2. Алан Гардинер

    Одновременно с Бюлером (даже их даты жизни – 1879–1963 – совпадают), но в другой стране – в Великобритании—работал близкий к нему по идеям ученый, сэр Алан Гардинер. По основной специальности он был египтологом и лишь изредка в летние каникулы писал сочинения по теории лингвистики. Главный его труд в этой облас ти – книга «Теория речи и языка», вышедшая в 1932 г.; см. также статью 30-х гг.,[625] имеющуюся в русском переводе.

    Как и многие его современники, Гардинер отталкивался от идей Соссюра. Он принимал ряд компонентов концепции этого ученого, прежде всего разграничение языка и речи. Однако он не принял свойственные Соссюру остаточное понимание речи и стремление огра-ничить лингвистику изучением языка. Само название книги, где на первое место ставится речь и лишь на второе—язык, уже полемично. Ее автор подчеркивает, что его задача—впервые проанализировав акт речи со всей полнотой.[626] И в МФЯ постоянно говорится о речи и высказывании. Напомню, что соссюровское parole для ее авторов – высказывание, а langage—речь.

    И Гардинер, и авторы МФЯ (в отличие от Бюлера, избегавшего прямой полемики) постоянно критикуют соссюрианство за отрыв объекта исследования лингвистики от конкретной ситуации, от говорящего и слушающего. При этом Гардинер прямо подчеркивал сходство своих идей с идеями Бюлера.[627] Гар-динер писал, что речь не двустороннее (звук—значение), а четырехстороннее (говорящий—слушающий—слова—обозначаемые предметы) явление.[628] Акт речи – не множество слов, которые могут повторяться, а особое событие, определяемое местом и временем.[629] Неоднократно повторяется мысль о неотделимости акта речи и высказывания от говорящего и слушающего.[630] Ср. формулировку из «Слова в жизни и слова в поэзии» о слове как «выражении и продукте социального взаимодействия» говорящего, слушающего и «героя» (72). Или во второй статье в «Литературной учебе»: «Было бы безнадежной задачей стараться понята, конструкцию высказываний, из которых слагается речевое общение, вне всякой связи с действи-тельностью, социальной обстановкой (ситуацией), вызывающей эти высказывания».[631] Похоже на сравнение Гар-динером акта речи с «драмой в миниатюре», имеющей «свой состав действующих лиц».[632]

    В связи с этим в обеих книгах подчеркивается социальность речи. Гардинер пишет о том, что лингвистика более связана с социологией, чем с логикой и психологией.[633] Он указывает, что каждый акт речи одновременно индивидуален и социален, причем «социальный» – не то же самое, что «коллективный».[634] Это место имеет прямую параллель с МФЯ, где также говорится о несовпадении социального и коллективного (248).

    Вся концепция МФЯ, как уже говорилось, также насквозь социологична, постоянно говорится об идеологии и социологическом подходе, а «индивидуальный психологизм» – постоянный объект критики (246 и др.). В обеих книгах затрагиваются и проблемы психологии языка, но они рассматриваются как подчиненные социальным проблемам. В МФЯ это проводится радикальнее, но и Гардинера вряд ли можно безоговорочно относить к авторам «психологических теорий языка», как это делал В.А. Звегинцев.[635]

    Общее в двух книгах—и в признании недостаточности и неадекватности филологического подхода к языку, имеющего дело с письменными текстами. Гардинер пишет, что филолог имеет дело лишь с «продуктами акта речи»,[636] работая с отделенными от говорящего, слушающего и ситуации высказываниями.[637] Тем не менее даже в этом случае необходимо учитывать все факторы, определяющие акт речи.[638] А в МФЯ много говорится о вредоносности филологического подхода, делающего любой язык мертвым (286–288).

    В МФЯ филологический подход, привносящий в лингвистику «ложную идею пассивного понимания» (289), связывается с представлением о языке как о «неподвижной системе норм» (279). Для «абстрактного объективизма» «в каждую данную эпоху может существовать лишь одна языковая норма… Рядом с нормой может существовать лишь ее нарушение, но не другая, противоречащая норма» (269). А у Гардинера говорится о невозможности опоры только на несомненно правильное в языке: всегда имеются ступени между абсолютной правильностью и абсолютной неправильностью.[639] Последняя идея, несомненно, принята современной лингвистикой.

    Гардинер, в отличие от авторов МФЯ, признавал слово в обычном смысле единицей языка. Но в то же время он подчеркивал, что значение слова не самодостаточно, оно прежде всего инструментально, его функция – побудить слушающего обратить внимание на нечто.[640] Ср. с третьей статьей в «Литературной учебе», где сказано, что слово «объективно» не отражает своего содержания и не существует вне живого высказывания.[641] О неотделимости слова от намерений говорящего не раз говорится и в МФЯ (320, 324).

    Определенные сходства можно найти и в более конкретном анализе, хотя надо сказать, что у Гардинера теория речи намного детальнее, чем теория высказывания в МФЯ, и опирается на более обширный анализ фактов. Но можно отметить, например, параллели в области подхода к соотношению морфологической формы, синтаксиса и интонации. Согласно Гардинеру в акте речи синтаксическая функция важнее морфологической формы: в словосочетании boy king 'мальчик-король' существительное boy превращается по своим функциям в прилагательное. Однако функция интонации еще важнее: риторический вопрос не отличается от обычного вопроса ни морфологически, ни синтаксически, но функция здесь иная, что отражено в интонации.[642] Но и в МФЯ утверждается примерно то же самое. Сказано, что синтаксические формы конкретнее фонетических и морфологических, теснее связаны с реальными условиями говорения (327). Еще заметнее параллели в отношении роли интонации: «В жизненной речи интонация часто имеет совершенно независимое от смыслового состава речи значение» (322). Или в «Слове в жизни и слове в поэзии»: «Существенная оценка… определяет самый выбор слова и форму словесного целого; наиболее же чистое выражение она находит в интонации. В интонации слово непосредственно соприкасается с жизнью» (69). В статье в «Литературной учебе» интонация ставится на первое место среди элементов, из которых конструируется форма высказывания.[643] Показателен и анализ высказываний Так! в статье 1926 г. и М-да! в МФЯ и подробнее в статье 1930 г., их значение совершенно различно в зависимости от интонации. У Гардинера дается очень похожий и еще более деталь-ный анализ примера, когда муж и жена сидят в комнате и первый говорит: «Дождь!».[644]

    В отличие от случая с Бюлером авторы МФЯ и Гардинер, безусловно, ничего не знали друг о друге. Однако между ними было связующее звено – Бюлер. В упоминавшихся выше статьях К. Брандиста отмечается сходство между книгой Гардинера и волошиновским циклом, в частности, в связи со сходным анализом интонации в речевом общении и анализом примера однословного высказывания. По мнению автора статей, «Гардинера можно рассматривать как связующее звено между бахтинской концепцией высказывания и теорией речевых актов Остина – Серла»;[645] см. также.[646]

    При всех сходствах в двух книгах, конечно, есть и очевидные различия. Главное из них – в том, что у Гардинера нет максимализма МФЯ, он не подвергает сомнению объективность существования языка в смысле Соссюра и необходимость введения этого понятия.

    Для английского ученого язык – «мать всякой речи», язык устанавливает стандарт, следование которому ожидается, хотя на фоне этого в речи возможны нарушения ожиданий.[647] С точки зрения Гардинера, речь возможна лишь тогда, когда говорящий и слушающий обладают общим языком.[648] Язык понимается как система, хранящаяся в мозгу ее носителей. У языка и речи свои наборы единиц: главная единица языка—слово, главная единица речи—предложение. Такая точка зрения проводится и в статье.[649] О концепции английского ученого подробнее см..[650]

    Итак, в обоих случаях авторы недовольны наблюдавшимся в современной им лингвистике сужением объекта исследований, отказом от изучения речи, анализа речевых ситуаций и их участников. Там и там содержится призыв учитывать «человеческий фактор» в науке о языке. Только авторы МФЯ проводили эту точку зрения с типично русским максимализмом, полностью дискредитируя структуралистский подход, а Гардинер со свойственной англичанину умеренностью избегал крайностей и стремился не столько создать новую лингвистику, сколько дополнить уже существующую.

    V.3.3. Василий Иванович Абаев

    О марризме уже не раз говорилось выше. Но само понятие «мар-ризм» неоднородно. К этому направлению примыкали и ученые, пытавшиеся совмещать некоторые идеи и исследовательские приемы Марра с серьезными научными поисками. Может быть, наиболее интересным из такого рода лингвистов был Василий Иванович Аба-ев (1900–2001). Это – легенда нашей науки о языке: и в столетнем возрасте он продолжал работать.

    Абаев был любимым учеником Марра, но постепенно и совершенно самостоятельно преодолел многие положения учения своего учителя. Как и Гардинер, он более всего известен как специалист по конкретным языкам, а именно иранским. По иранистике ему принадлежат многие фундаментальные труды. В его обширном наследии не так много общетеоретические публикаций, но все они очень интересны. Для нас особую важность представляют статья,[651] представлявшая собой переработанный текст доклада, прочитанного в 1931 г., а также ее продолжение.[652]

    В первой статье противопоставляются две стороны языка: «язык как идеология» и «язык как техника». Сразу оговорено, что противопоставление не следует понимать как разграничение формы и семантики: форма всегда технична, но семантика может быть и идеологической, и технической.[653] В словаре представлена техническая семантика слова, но в его этимологии, связи с другими словами, связи между разными значениями многозначного слова отражается та или иная идеология. Например, «нам хорошо известно современное, обиходное значение слова „труд“. Проследив историю этого слова, мы устанавливаем, что когда-то оно значило также „болезнь“, „страдание“. Мы узнаем, следовательно, что словом „труд“ выражалось не только понятие о производительной деятельности (техническая семантика), но и точка зрения на эту деятельность как на „страдание“, „болезнь“, короче—определенная идеология (идеологическая семантика)».[654]

    Разграничение технической и идеологической сторон несколько напоминает разграничение значения и смысла в некоторых семантических теориях: «Относительно каждого элемента речи, каждого речевого акта у нас может встать два вопроса: что выражается этим элементом и как, каким способом оно выражается. Техническая семантика отвечает на первый вопрос, идеологическая – на второй. Для того чтобы то или иное явление нашло отражение в языке, недостаточно, чтобы оно было воспринято; необходимо, чтобы оно было осознано, необходимо, чтобы оно было тем или иным способом приобщено к системе хозяйственного и социального опыта коллектива. Для выражения нового явления или отношения используется старый языковой материал, тем или иным образом скомбинированный, измененный, приспособленный. Но в старом материале есть обычно известный выбор, что и как можно использовать для нового понятия: можно выразить и так и этак. Однако в каждой данной среде наречение происходит одним определенным способом, а не другим. Отчего это происходит? В первую голову от вырастающего на определенной материальной основе мировоззрения, идеологии данной среды».[655] Поэтому в разных языках или в одном языке в разные эпохи одно и то же явление может именоваться по-разному.

    «Техническая значимость (элемента речи. – В. А.) образует „ядро“, устойчивое и способное переходить из эпохи в эпоху, из одной общественной среды в другую, так как оно суммирует эмпирический опыт, основанный на тождестве предметного эквивалента данного восприятия у людей различных эпох и формаций. Это объективное, технически-эмпирическое „ядро“ значимости может окутываться, обволакиваться рядом субьективных, привходящих идеологических представлений, настроений и ассоциаций, которые полностью обусловлены состоянием сознания и опыта людей данной эпохи и данной общественной среды и, следовательно, так же неустойчивы и преходящи, как всякие другие формы идеологии. Весь комплекс этих сопутствующих семантических представлений образует „оболочку“, придающую речевому элементу известный идеологический аромат…. „Ядро“ имеет корни непосредственно в предметной действительности, „оболочка“ – в общественной идеологии».[656]

    Далее вводится понятие технизации. Новый элемент речи образован идеологическим образом, его семантический центр находится в «оболочке». Однако в процессе коммуникации «семантические представления концентрируются все больше вокруг тех устойчивых, ста-бильных, адекватных объективной действительности элементов восприятия, которые образуют „ядро“».[657] Технизация происходит даже при употреблении элемента в той же социальной среде, где он создан, но тем более технизация неизбежна, если он проникает в иную среду. «Новая среда с самого же начала отвлекается от этой внутренней формы, несущей чуждую идеологию, и сразу же воспринимает новообразование в одном только техническом его значении. Из всего семантического комплекса. она с первого же раза берет одно „ядро“ (что, разумеется, не может ей помешать со-здать вокруг него новую, свою оболочку). Чем шире и разнороднее среда обращения, тем уже и технизованнее семантика. Сужение идеологических функций языковой системы идет параллельно с расширением ее технических функций».[658] Технизация одновременно является и десемантизацией, разумеется, неполной.

    Отсюда следует, что «идеологическое содержание всякого языкового образования осознается говорящими только в первый период его существования, пока остается в силе породившая и питающая его система общественной практики и мировоззрения»,[659] хотя само это образование в «выдохшемся, десемантизованном, технизованном виде» может существовать еще неопределенно долго. Любопытно сопоставление технизации с переходом от золотых денег к бумажным.[660]

    Технизация может иметь различную степень. Предельный случай технизации – грамматикализация, особенно морфологизация, когда от былой идеологии не остается и следа. Отмечено также, что «наряду с этим основным процессом в языке имеют место постоянно также встречные явления, явления частичного семантического оживления, „омоложения“ и экспансии отдельных элементов речи».[661] Однако «генеральная линия языкового развития» – технизация. И все другие формы идеологии («религиозные воззрения, философские системы, литературные направления, архитектурные стили, произведения скульптуры, живописи и!музыки») также подвержены десемантизации: «общество перестает понимать их сокровенную идею, их „душу“, их смысл», но может их сохранять «для чисто внешнего, формального обрамления».[662]

    Говорится о двух важных следствиях из процесса технизации: законе социализации (в многоязычном коллективе возникает единый язык) и законе преемственности (идеология меняется быстрее, чем язык). Из последнего закона следует, что «язык одной эпохи оказывается пригодным для другой… язык одной социальной группы оказывается способным обслуживать другую. Как идеология – язык социально и исторически ограничен, как техника – он общенационален и преемственен».[663]

    Далее автор статьи вводит важное разграничение двух видов соотношения между языком и идеологией. Согласно Абаеву в процессе технизации язык превращается из идеологической системы в «технику общения», а «на смену идеологии, выраженной в самом языке (как идеологической системе), приходит идеология, выраженная с помощью языка (как коммуникативной системы). Если в процессе своего создавания язык сам по себе есть некая идеология, то с течением времени он все более становится техникой для выражения других идеологий, техникой для обслуживания общественной коммуникации».[664] Выше речь уже шла о том, к каким сложностям мог приводить столь важный для советской науки 20– 30-х гг. тезис о классовости языка. Подход Абаева открывал путь для его решения: «язык как идеология» классов, «язык как техника» един для всех.

    В противовес общей тенденции науки о языке второй половины XXIX в. и всего XXX в. Абаев включает в свою концепцию оценочный компонент. Однако оценки его двойственны. С одной стороны, «технизация языка оказывается… истинным благодеянием: она экономит обществу силы, она избавляет общество от непосильного труда вновь и вновь переделывать сверху донизу свою речь».[665] Но с другой стороны, «процесс технизации несет в себе… могучую унифицирующую тенденцию, которой живое семантическое сознание сопротивляется».[666]

    Как справедливо отмечает Т. М. Николаева, идеология у Абае-ва сходна с тем, что теперь называют картинами!мира в языке.[667] Однако «творческий» период, когда «преобладают идеологически-созидательные процессы», переносится в основном в глубокую древность, а современность признается «периодом, когда преобладают процессы техническо-приспособительные».[668] Это, пожалуй, самое слабое место интересной концепции; здесь могли проявиться идеи В. фон Гумбольдта о двух периодах в истории языка: «развития» и «тонкого совершенствования».[669] Но влияли и идеи Марра: изучение языка как идеологии в значительной степени свелось у Абаева к пресловутой марровской «лингвистической палеонтологии», выявлению в современных и классических языках «реликтов первобытного мышления». Во второй статье, вероятно, отвечая на критику марристов, Абаев уже прямо приравнивал изучение идеологии и палеонтологию.[670]

    Абаев игнорировал структурные концепции языка, лишь кратко во второй статье упомянув учение о фонеме как «яркую идею».[671] Но очевидно отнесение им всей сферы языка в смысле Соссюра к «технике». А «субьективные представления, настроения и ассоциации»—явления явно речевые. Что же касается образования новых слов и значений, то близкий к Соссюру А. Сеше позднее (1940) специально рассмотрел данный процесс, указав, что он перво-начально происходит в речи, а затем в случае принятия языковым коллективом переходит в язык.[672] Чем не технизация? Если отвлечься от уклона Абаева в «доисторию», то противопоставление техники и идеологии можно соотнести с противопоставлением языка и речи.

    Абаев, как и другие лингвисты, примыкавшие к марристскому лагерю, специально не спорил со структурализмом: он понимался как часть «индоевропеистики» в широком смысле Марра (см. первую главу) наряду с младограмматизмом и другими течениями. Всю эту совокупность направлений Абаев характеризует как «науку о тех-низованных формах речи»,[673] игнорирующую язык как идеологию. Много лет спустя он уже прямо критиковал структурализм за «односторонний… подход к языку в аспекте только коммуникативной техники».[674]

    Попробуем сравнить изложенную концепцию с концепцией МФЯ. Общность здесь нельзя видеть лишь в пользовании словом «идеология», понимание которого как раз не идентично. Кстати, в поздней статье Абаев, подтвердив приверженность прежним идеям, отказался от термина «идеология», заменив его «общественным сознанием».[675]

    Общее здесь – отвержение «абстрактного объективизма», сведения изучения языка к изучению «техники». «Субьективные, привходящие идеологические представления, настроения и ассоциации» признавалось необходимым учитывать и в МФЯ, хотя там подчеркивался их не «привходящий», а, наоборот, существенный характер.

    Однако было и существенное различие. Идеология в МФЯ – понятие более широкое, включавшее в себя и часть «техники» Аба-ева. Концепции МФЯ чуждо разграничение «идеологии, выраженной в самом языке», и «идеологии, выраженной с помощью языка». Второй идеологии для нее не существует, идеология обязательно выражена «в самом языке». Из концепции Абаева естественно вытекает, что лингвистика занимается как «техникой», так и «идеологией, выраженной в самом языке», тогда как «идеология, выраженная с помощью языка», – предмет других наук. Если младограмматическая и структурная лингвистика, по классификации Абаева, изучают лишь «технику», то в МФЯ содержался призыв изучать только «идеологию». Изучение же «техники» в чистом виде, то есть соссюровского «языка» согласно МФЯ—изучение не реального объекта, а продукта рефлексии над высказываниями, имеющее лишь ограниченную ценность. Подход Абаева при уклоне в «доисторию» был реалистичнее.

    Данные идеи получили развитие в статье,[676] где специально выявлялся «идеологический» компонент значений слов. Позже ученый нечасто высказывался на общие темы. Однако большой резонанс вызвала его статья[677] с критикой структурной лингвистики, по резкости напоминающей МФЯ. Ф. де Соссюру и Л. Ельмслеву противопоставлен В. фон Гумбольдт как лучшее из достигнутого «буржуазной» лингвистикой (его выделял Абаев и в 30-е гг.). Структурализм ученый трактовал как часть более широкого течения в культуре, сопоставляя с модернизмом в искусстве. Общее – «дегуманизация», «изгнание человека». Со структурализмом сопоставлены, например, идеи А. Роб-Грийе, призывавшего «к полному изгнанию человека из художественной ткани романа».[678] Такие оценки могут быть сопоставлены с идеями об «овеществлении слова» в современной западной культуре на последней странице МФЯ (380). «Лингвистический модернизм» понимается как изучение языка «в себе и для себя», в отрыве от говорящего на нем человека и от связей с мышлением.[679] Статья появилась в годы, когда структурализм в СССР достиг пика популярности (поэтому многие ее не приняли), но на Западе уже стал вытес-няться генеративизмом. Появление последнего Абаев даже заметил,[680] но ошибочно посчитал идеи Хомского просто разновидностью структурализма. В критической части статья имела схождения с МФЯ. Время возрождения внимания к этой книге уже приближалось.

    V.3.4. Токиэда Мотоки

    Хочется также обратить внимание и на сходство идей МФЯ с идеями одного из влиятельных направлений японской лингвистики, совсем не известной в других странах.

    Японская лингвистика со второй половины XIX в. испытала силь-ное влияние западной науки, в том числе с 20-х гг. XXX в. – и структурализма. В 1928 г. именно там появился первый изданный перевод «Курса» Соссюра на иностранный язык. Японскому структурализму (С. Хасимото и др.) была противопоставлена теория «языка как процесса», выдвинутая в книге «Основы японского языкознания». Ее автором был известный в Японии лингвист Токиэда (фамилия) Мотоки (имя; сохраняю порядок, принятый в Японии). Книга впервые вышла в 1941 г. и неоднократно переиздавалась (в 1973 г. появи-лось ее двадцать восьмое издание!). На русском языке отрывки из книги включены в хрестоматию «Языкознание в Японии». Довольно подробный пересказ данной концепции см. также в статье [Пашковский 1959].

    В книге Токиэда резко осудил структурный подход к языку, отстаивая антропоцентризм. Основные объекты его критики—те же, что в МФЯ и «Отчете»: Ф. де Соссюр и Ш. Балли. Именно их работы имелись в японском переводе, а сам Токиэда заявлял о том, что не владеет западными языками. Однако, по мнению исследователя его концепции, в ней косвенно отразились идеи не издававшегося на японском языке В. фон Гумбольдта.[681]

    Токиэда писал: «В естественных науках объект находится перед наблюдателем как отделенный от него предмет и не приходится сомневаться в его существовании. Но в языкознании положение дел совсем другое. Нельзя называть языком только звуки, которые воспринимаются слуховым аппаратом наблюдателя. Конкретный языковой опыт приобретается только тогда, когда мы, услышав некоторые звуки, вспоминаем некоторый смысл или выражаем некоторые идеи в звуках. Это же следует сказать и о письме. Знак, употребленный на письме, – это зрительное впечатление. Если мы обратимся только к этой его стороне, то он не будет отличаться от трещины на поверхности камня. Мы можем считать, что это язык, потому что существует деятельность, в результате которой люди понимают определенный смысл».[682]

    Далее говорится: «Допустимо ли думать о существовании языка, не касаясь того, что мы слушаем, читаем?.. Полагать, что язык существует и тогда, когда на нем никто не говорит, – всего лишь абстракция. То есть, пренебрегая собственной субьективной деятельностью, нельзя думать о существовании языка. Существование природы можно наблюдать и отвлекаясь от создавшего ее субьекта, но, исследуя язык, никогда и ни при каких условиях нельзя не учитывать субьект, его порождающий. Язык и есть деятельность, осуществляющая говорение, чтение и др. Конкретный языковой опыт формируется, когда с помощью звука понимается мысль, поэтому реально язык – субьективная деятельность. Фактически эта субьективная деятельность и есть конкретный объект лингвистического исследования. На этом основании можно сказать, что язык – одна из форм человеческой деятельности, одна из форм выражения мыслей и чувств. Рассматривать язык подобным образом – значит правильно описывать язык в его реальном виде».[683]

    Такой «правильной» точке зрения противопоставляется «неправильная», «наивно-реалистическая», при которой языком считается «то, что говорится или читается в процессе говорения или чтения».[684] В частности, существование словарей вовсе не означает, что там зафиксирован язык, отделенный от деятельности субьекта: «Зафиксированная в словаре лексика – всего лишь образцы конкретных предметов, созданные абстракцией в отношении к конкретным словам, подобные рисункам цветов сакуры в книгах по естествознанию. Словарь создается в результате научного пользования конкретным языком, но это не сам конкретный язык».[685] При «наивно-реалистической точке зрения» «объектом изучения становится результат научной абстракции».[686]

    Более того, «словарь не регистрирует единицы лексики, он всего лишь содействует формированию деятельности языкового выражения и языкового понимания… С помощью этой вехи (иероглифа в словаре. – В.А.) и приложенных к ней толкований и комментариев человек, обращающийся к словарю, приобретает некоторый языковой опыт».[687]

    Все сказанное относится не только к современному устному и письменному языку, но и к языку прежних эпох: «Древний язык потому и называется языком, что он мыслится как субьективная деятельность людей прошлых времен. Мы можем описать памятники старого языка как конкретную языковую деятельность только с помощью реконструкции субьективной деятельности древнего человека».[688]

    В языке согласно Токиэда есть разные стороны: психологическая, физиологическая и физическая. Однако ни одна из них не является главной: язык «является субьективной деятельностью, обьединяющей эти элементы».[689] Если же рассматривать язык как структуру, то «он неизбежно окажется смесью. разнородных элементов, а языкознание – смешанным хозяйством разных наук (психологии, физиологии, физики и т. д.), изучающих по отдельности эти элементы».[690]

    «Язык не существует… вне человека, который пытается его описать; он существует как духовный опыт самого наблюдателя».[691] Методом изучения языка является деятельность толкования. Это относится не только к древним, но и к современным языкам, поскольку, воспринимая высказывания собеседника, мы должны мысленно истолковывать услышанное, повторить одинаковый с собеседником опыт. Например, услышав высказывание Бежит собака, мы должны понять, о какой собаке идет речь. Это и есть тол-ковательская деятельность. Тем самым язык собеседника «делается объектом в нашем собственном духовном опыте».[692]

    Далее Токиэда говорит о двух возможных позициях по отношению к языку. Первая позиция – «позиция субьекта», то есть того, кто говорит, слушает, пишет, читает. Вторая позиция – «позиция наблюдателя». Две позиции связаны с двумя точками зрения на язык. «Точка зрения субьекта: понимание, выражение, оценка, распределение по ценности. Точка зрения наблюдателя: наблюдение, анализ, описание».[693] Точки зрения различны, хотя «если в качестве объекта исследуется собственный язык, то один и тот же человек становится субьектом и наблюдателем».[694] Разница точек зрения проявляется, в частности, в оценочности подхода субьекта и безоценочности подхода наблюдателя. Например, с точки зрения наблюдателя литературный язык и диалект равноправны, но с точки зрения субьекта литературный язык более престижен.

    Однако две точки зрения, будучи различными, в то же время и связаны односторонней связью: «Точка зрения наблюдателя возможна только тогда, когда имеет своей предпосылкой точку зрения субьекта. Чтобы Б, находясь в позиции наблюдателя, мог иметь своим объектом язык лица А, он должен толковать его с позиции субьекта, вновь его субьективно пережить, а затем только перейти на позицию наблюдателя, следя при этом за своим собственным опытом. Б, прежде чем выступить в качестве наблюдателя, должен встать на позицию субьекта».[695] Это относится к изучению любого языка: родного и чужого, живого и мертвого.

    Тем самым определяется суть полемики со структурализмом. По мнению Токиэда, Соссюр «выявил в объекте исследования чисто психические явления, но в его методе, несомненно, отразилась структуралистская концепция, принятая в естественных науках».[696] В другом месте сказано: «Соссюр говорит, что конкретная речевая деятельность не может быть предметом науки. Но наука, удаляясь от конкретного опыта, теряет свою основу».[697] А языка в смысле Соссюра реально не существует: «Какую бы часть языка мы не взяли, в ней нет ничего, что не было бы непрерывно возникающим процессом. Явление непрерывно возникающего процесса – это и есть язык. Естественнонаучный структуралистский анализ, игнорирующий свойства этих явлений, конструирует предметы, далекие от сущности изучаемых объектов. Концепция langue у Соссюра, таким образом, построена на ошибочных методологических основаниях».[698]

    Тем самым структурализм—результат отделения позиции наблюдателя от позиции субьекта, искажающий реальные процессы. Необходимо изучать речь (parole), понимая, однако, что это – лишь «часть непрерывно возникающего процесса, занимающая в нем определенное место».[699] Наряду с процессом говорения необходимо учитывать и включать в модель также процесс слушания.

    Среди других пунктов концепции Токиэда Мотоки надо отме-тить последовательное разграничение двух классов языковых единиц: одни из них образуют понятия, другие передают чувства, настроения говорящего; ср. символы и симптомы у Бюлера.

    Рядом своих положений данная концепция неожиданно напоминает волошиновский цикл. Это сходство, пожалуй, больше, чем сходство этого цикла с другими работами, рассмотренными выше в данном разделе. Структурализм последовательно отвергнут за отграничение языка от говорящего и слушающего, за сведение многосторонней деятельности человека к системе мертвых правил. Подход Токиэда напоминает В. фон Гумбольдта, хотя немецкий мыслитель нигде не упомянут, и, может быть, Токиэда ничего о нем не знал. Ориентиры Токиэда иные: традиционная японская лингвистика до ее европеизации в XIX в. Она, по его мнению, опиралась в своих исследованиях на точку зрения субьекта.

    Самое значительное сходство между Токиэда Мотоки и МФЯ – отрицание языка в соссюровском смысле, рассмотрение его в качестве «результата рефлексии» в МФЯ, искусственного «конструирования» у Токиэда. Ни К. Бюлер, ни А. Гардинер, ни В. И.Абаев не заходили в полемике со структурализмом так далеко.

    Концепция японского ученого столь же непримирима к идеям «абстрактного объективизма», что и концепция МФЯ. Гораздо ближе она к «индивидуалистическому субьективизму». Ее субьективизм очевиден. Что же касается индивидуализма, то в приведенных выше рассуждениях Токиэда обращает на себя внимание отсутствие социологического подхода к языку: в языковой деятельности выделены психологическая, физиологическая, физическая, но не социальная сторона. Но нет здесь и последовательного «индивидуализма»: строится модель общения, подчеркивается роль слушающего (читателя). И в этом можно видеть сходство с МФЯ. Дальнейшее развитие идей «языка как процесса» привело как раз к усилению социального компонента. С конца 40-х гг. на основе идей Токиэда сложилась известная школа «языкового существования», главным объектом исследований которой стало социальное функционирование языка; см. о ней в седьмой главе, раздел VIL4. В этом же направлении развивал идеи Токиэда упомянутый в Экскурсе 4 лингвист и философ-марксист Ц. Миура.

    Отметим и совсем уж конкретные переклички между книгой Токиэда Мотоки и работами волошиновского цикла. Ср. сопоставление письменных текстов, выведенных из процессов деятельности, с «трещинами на поверхности камня» у Токиэда и со «следами типографской краски на листах белой бумаги» в статье из «Литературной учебы». В МФЯ ценность существующих словарей и грамматик признается лишь с точки зрения обучения языку, а Токиэда пишет, что роль словаря сводится к «приобретению языкового опыта» при обращении к нему.

    Есть в то же время и существенное расхождение: в МФЯ отрицается филологический, толковательный подход к языку, а для Токи-эда, наоборот, деятельность филологов в Японии XVII, XVIII и первой половины XXIX в. – образец правильного подхода к языку. С точки зрения МФЯ, «абстрактный объективизм», исходя из филологических по происхождению приемов, превращает живой язык в мертвый, но для Токиэда филологи, делая изучаемый язык памятников объектом «собственного духовного опыта», превращали мертвый язык в живой.

    Тем не менее в двух разных странах, независимо друг от друга появились сходные по своим установкам опыты радикальной критики структурного подхода к языку.

    В отличие от быстро забытой МФЯ книга Токиэда Мотоки оказала очень значительное влияние на развитие лингвистики в своей стране. Она стала во многом теоретической основой так называемой школы языкового существования, ведущей школы послевоенной японской лингвистики; о ней особо будет говориться в седьмой главе. Отмечу специальное исследование концепции этого ученого в диссертации,[700] выполненной под руководством Ноама Хомского. Однако Япония все же была «в мировом масштабе» периферией. В других странах ход развития науки о языке был другим.

    V.3.5. «Эпизод идейной борьбы» в лингвистике

    О развитии этой науки к 40-м гг. я не имею возможности гово-рить во всех деталях. В качестве образца приведу лишь один эпизод, любопытный уже тем, что в нем вновь речь заходила (разумеется, в иных терминах) о двух направлениях лингвистики, выделенных в МФЯ.

    После известного советского лингвиста Г. О. Винокура в рукописи осталась написанная им незадолго до смерти в 1947 г. статья «Эпизод идейной борьбы в западной лингвистике», лишь в 1957 г. она была издана. Статья посвящена полемике в американском лингвистическом журнале «Language» («Язык») в 1943–1944 гг. Ее вели самый влиятельный американский лингвист того времени Леонард Блумфилд и часто упоминаемый в волошиновском цикле Лео Шпит-цер, к тому времени бежавший от фашизма в США. Ярко написанная статья представляет собой как бы диалог троих участников: «абстрактного объективиста» Блумфилда, «индивидуалистического субьективиста» Шпитцера и выступающего в роли арбитра Винокура. Тем самым «эпизод идейной борьбы» относится к истории не только зарубежной, но и отечественной лингвистики.

    Общая оценка спорящих направлений у Винокура такова: у Блумфилда—воззрения «современного американизированного позитивизма с механико-материалистическим уклоном», у Шпитцера—воззрения «прямолинейного идеализма с уклоном в субьективизм».[701] Если отвлечься от упоминания о «механико-материалистическом уклоне» (действительно свойственном Блумфилду, но не составлявшем общее свойство структурализма), то разграничение направлений близко к предложенному в МФЯ, хотя симпатии, как дальше станет ясно, у Винокура иные.

    Блумфилд в данной полемике выступает как последовательный «абстрактный объективист»: «Анимистическая и телеологическая терминология вроде mind (разум), consciousness (сознание), concept (понятие) и т. д. не приносит пользы, а наоборот, приносит много вреда лингвистике, как и всякой другой науке» (цитируется по[702]). Винокур комментирует это так: «Речь, следовательно, идет о таком направлении научной мысли, которое отрицает возможность говорить о явлениях сознания, умственной жизни, о душевных явлениях до тех пор, пока они не представлены в анализе как совокупности некоторых биологических и, как прибавляет Блумфилд, социологических (разумеется, это социология тоже биологическая) факторов».[703]

    Шпитцер противопоставлял методу «антиментализма» Блумфилда и его последователей «эстетико-психологический метод». Пересказывая его аргументы, Винокур, в частности, приводит такие идеи Шпитцера: «Антименталисты не хотят видеть, что ученый, исследующий язык, одновременно является и просто человеком, воспринимающим и чувствующим, как все другие. Они резко разобщают лингвиста как исследователя и лингвиста как особь, имеющую право на „неофициальные частные мнения“ (ср. Токиэда Мотоки. – В.А.). Этим антименталисты капитулируют перед современной умственной дезинтеграцией, перед духовным распадом (а это уже В. И. Абаев. – В. А.)».[704] Шпитцер также критикует своего оппонента за игнорирование «творческой силы языка» и, на что обращает особое внимание Винокур, «призывает к возрождению науки на почве единения с религией, с верой, которая, как он думает, есть основание всякой науки и цивилизованной жизни вообще».[705] Очевидно, что немецкий ученый и после переезда в США сохранил основные черты своей концепции, столь заинтересовавшей авторов МФЯ (его фамилия встречается и в более поздних рукописях Бахтина).

    Эта весьма резкая по тону с обеих сторон полемика, как справедливо констатирует Винокур, «принимает уже вовсе не лингвистический характер и превращается в спор по вопросам общего мировоззрения».[706] Но важно оценить и позицию арбитра. Винокур был ученым широких интересов, совмещал лингвиста и литературоведа в одном лице, много занимался стилистикой (в пренебрежении которой упрекал Блумфилда Шпитцер). Его взгляды отнюдь не были близки к Блумфилду. Можно было бы предполагать, что позиция Шпитцера ему ближе.

    Этого, однако, не происходит. Винокур оговаривает: «Нет и речи о том, чтобы можно было полностью и безоговорочно отдать свои симпатии одной из спорящих сторон».[707] Многое у Блумфилда для него неприемлемо: «механицизм», игнорирование стилистики и даже отсутствие какого-либо «этического принципа». Но преимущество Блумфилда над оппонентом для Винокура в одном: «он более близко держится почвы языка».[708] «Пусть антименталисты явно плохие философы, но все же им трудно было бы отказать в квалификации дельных лингвистов… Наш спор с ними должен быть и будет спором непосредственно лингвистическим».[709] А Шпитцер, заявляющий, что «он изучает „душу писателя“ по ее отражениям в языке», тем самым «занимается вовсе не языком, а психологией поэта, материалы для которой он ищет в языке».[710] Критика им последователей Блумфилда за «излишний интерес» к фонетике и морфологии названа «дилетантской».[711] Даже там, где, казалось бы, у Винокура могут быть точки соприкосновения со Шпитцером, он подчеркивает, прежде всего, различие: под стилистикой они понимают разные вещи. Вообще, надо отметить, что стилистическая концепция Винокура имеет следы внутренней полемики со школой Фосслера. Вывод: Шпитцер, «философ не лучше своих противников, со строго принципиальной точки зрения в своих стилистических штудиях (которые он сам считает для себя основными) вообще не есть лингвист».[712] Да и само подчеркивание в контексте той эпохи в СССР материализма Блумфилда (который не все его советские критики решались признавать) и идеализма Шпитцера не оставляло сомнения в том, на чьей стороне симпатии арбитра.

    Подход Винокура к Блумфилду и Шпитцеру напоминает подход Р. О. Шор соответственно к Соссюру и Фосслеру в полемике с МФЯ. Спор с Блумфилдом – спор разных направлений внутри «абстрактного объективизма». А «индивидуалистический субьективизм» Шпитцера—нечто лежащее вне лингвистики, спор с ним бесполезен. Авторы МФЯ думали совсем иначе.

    Надо отметить и справедливо отмеченное Винокуром различие в популярности двух подходов. У Блумфилда была влиятельная научная школа, а Шпитцер был в США одинок. Сам он жаловался, что журнал, где печаталась данная полемика, симпатизирует его оппоненту.

    Точка зрения Винокура была достаточно представительной. Не только в США, но и в СССР в те годы «абстрактный объективизм» (в двух разновидностях: «традиционной» и структурной) господствовал, хотя до 1950 г. это господство затушевывалось внешней верностью марризму.

    Оценивая этот период развития!мировой лингвистики, В. А. Зве-гинцев писал: «Если даже в соответствии с предписаниями процедуры структурального описания языка исходят из „высказываний“, т. е. речевых единиц (как это делается в глоссематике и дескриптивной лингвистике), то при этом стремятся извлечь из них систему, постоянное, надындивидуальное, не затуманенные материальным выражением „чистые“ отношения».[713] Все основное, к чему призывали авторы МФЯ, игнорировали: «Семиотическое изучение языка совершенно не интересуют общественные функции языка, его роль в процессе познания, отношение к факторам исторического порядка».[714] Лингвистику той эпохи, изучавшую собственно языковые и универсальные формальные принципы, позже Дж. Лакофф назвал «лингвистикой болтов и гаек» (Nuts-and-Bolts approach).[715]

    Одно из несколько крайних, но типичных для 50-х гг. высказываний принадлежало датскому глоссематику X. И. Ульдаллю: «Если устранить „вещи“, то и человек, который является прежде всего „вещью“ – в действительности даже прототипом любой вещи, – будет также устранен».[716] Устранение человека из лингвистики, столь резко критиковавшееся в МФЯ, многим тогда казалось необходимым.









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх