• III.1. Проблемы лингвистической методологии в первой части МФЯ
  • III. 1.1. Концепция знака в МФЯ
  • III.1.2. Другие методологические проблемы
  • III.2. Концепция языка, высказывания и речи в МФЯ
  • III.2.1. Полемика МФЯ с Ф. де Соссюром
  • III.2.2. В чем правы и в чем не правы авторы МФЯ
  • III.2.3. Знак и сигнал
  • III.3. Проблемы речевого взаимодействия в МФЯ
  • III.4. Тема, значение и оценка в МФЯ
  • III.5. Теоретические вопросы третьей части МФЯ
  • III.5.1. МФЯ о синтаксисе
  • III.5.2. Чужая речь и ее разновидности
  • III.5.3. Итоговый раздел
  • III.6. Заключительные замечания
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ

    ЛИНГВИСТИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМАТИКА МФЯ

    Эта глава посвящена главной проблеме книги: анализу лингвистических идей МФЯ. При этом трактовка истории лингвистики в МФЯ уже разобрана в первой главе книги, а вопрос о построении марксистской лингвистики вынесен в четвертую главу.

    III.1. Проблемы лингвистической методологии в первой части МФЯ

    Как уже говорилось, я не претендую на освещение всей проблематики МФЯ. Особенно это относится к первой части, выходящей по кругу затронутых проблем далеко за рамки науки о языке. Недаром у нас эта часть изучается и комментируется гораздо больше, чем остальные. Например, в издании[284] комментарий к первой части почти вдвое больше комментария к двум другим частям вместе. Сами авторы пишут, что «все разбираемые в этой главе проблемы – философские» (252). Тем не менее первая часть имеет непосредственное отношение к теории языка, прежде всего, в связи с содержащимися в ней концепцией знака и обоснованием социологического подхода к языку.

    III. 1.1. Концепция знака в МФЯ

    Во второй главе я уже отмечал, что концепция знака отсутствовала на первых этапах работы над МФЯ и была добавлена не ранее мая-июня 1928 г. (вероятнее, летом того же года). Понятие знака проходит через всю первую часть книги, лишь эпизодически встречается во второй и отсутствует в третьей.

    Понятие знака вводится в самом начале первой части МФЯ: «Все идеологическое обладает значением: оно представляет, изображает, замещает нечто вне его находящееся, т. е. является знаком. Где нет знака – там нет и идеологии. Физическое тело, так сказать, равно себе самому – оно ничего не означает, всецело совпадая со своей природной единичной данностью. Здесь не приходится говорить об идеологии» (221). Пока отвлечемся от термина «идеология», ис-пользуемого нестандартно. Но термин «знак» используется вполне в обычном смысле. См., например, стандартное определение знака в БСЭ (автор статьи «Знак» – Б. В. Бирюков): «Материальный предмет (явление, событие), выступающий в качестве представителя некоторого другого предмета, свойства или отношения и исполь-зуемый для приобретения, хранения, переработки и передачи сообщений (информации, знаний)».[285]

    Далее говорится о том, что и физический предмет, и орудие производства, сами по себе знаками не являющиеся, могут быть превращены в знаки, если им приписывается некое отражение или замещение: «таковы серп и молот в нашем гербе» (222). «Таким образом, рядом с природными явлениями, предметами техники и продуктами потребления существует особый мир – мир знаков. Знаки также – единичные материальные вещи и, как мы видели, любая вещь природы, техники или потребления может сделаться знаком, но при этом она приобретает значение, выходящее за пределы ее единичной данности. Знак не просто существует как часть действительности, но отражает и преломляет другую действительность, поэтому-то он может искажать эту действительность или быть верным ей, воспри-нимать ее под определенным углом зрения и т. п. Ко всякому знаку приложимы критерии идеологической оценки (ложь, истина, пра-вильность, справедливость, добро и пр.). Область идеологии совпадает с областью знаков. Между ними можно поставить знак равенства» (222). Все это также совпадает с обычными представлениями о знаке. Подчеркивается двуплановость знака: это одновременно и «отражение, тень действительности», и «материальная часть самой этой действительности» (223).

    Знак – социальное явление: «Необходимо, чтобы два индивида были социально организованы, – составляли коллектив: лишь тогда между ними может образоваться знаковая среда» (225). «Действи-тельность идеологических явлений – объективная действитель-ность социальных знаков. Законы этой действительности суть законы знакового общения, определяемые непосредственно всей совокуп-ностью социально-экономических законов» (226).

    Определив общий подход к знаку, авторы МФЯ переходят к анализу важнейшего вида знака—языкового знака: «Нигде этот знаковый характер и эта сплошная всесторонняя обусловленность общением не выражена так ярко и полно, как в языке. Слово – идеологичеекий феномен par excellence. Вся действительность слова всецело растворяется в его функции быть знаком. В нем нет ничего, что было бы равнодушно к этой функции и не было порождено ею. Слово—чистейший и тончайший medium социального общения» (226). Уже в связи с этой цитатой встает вопрос о том, что здесь понимается под словом. С одной стороны, сюда хорошо подставляется слово в обычном лингвистическом смысле: «наиболее типичным языковым знаком является слово».[286] Но с другой стороны, уже в статье «Слово в жизни и слово в поэзии» мы сталкивались с тем, что слово может пониматься в более широком и неопределенном смысле. Здесь речь скорее идет о любом языковом знаке.

    Но языковой знак отличается от всех других одним фундаментальным свойством: «Слово является не только наиболее показательным и чистым знаком, слово является, кроме того, нейтральным знаком. Весь остальной знаковый материал специализирован по отдельным областям идеологического творчества… Слово же – нейтрально к специфической, идеологической функции. Оно может нести любую идеологическую функцию: научную, эстетическую, моральную, религиозную. Кроме того, существует громадная область идеологического общения, которая не поддается приурочиванию к какой-либо идеологической сфере. Это – общение жизненное… Материалом жизненного общения является по преимуществу елово. Так называемая разговорная речь и ее формы локализованы именно здесь, в области жизненной идеологии» (226–227). И здесь под «словом» имеется в виду языковой знак самого разного рода. Несомненна здесь связь с проблематикой «Слова в жизни и слова в поэзии». К понятию жизненной идеологии мы вернемся в следующей главе.

    При нейтральности к идеологии «елово еопровождает, как необходимый ингредиент, вее вообще идеологичеекое творчеетво. Слово сопровождает и комментирует всякий идеологический акт» (227–228). Уточняется, что сопровождение и комментирование не обязательно связано с говорением: важно здесь и «внутреннее слово», «внутренняя речь» (проблема внутренней речи поднималась еще в книге «Фрейдизм»). Конечно, не всякий идеологический знак поддается замещению словом: приводятся примеры музыкального произведения, живописного образа, религиозного обряда и, наконец, «простейшего жизненного жеста». Однако и такие несловесные знаки «опираются на слово и сопровождаются словом, как пение сопровождается аккомпанементом» (228).

    Из сказанного делается вывод: перечисленные особенности слова делают его «основополагающим объектом науки об идеологиях» (228). Изучение любых «идеологических структур» должно ос-новываться на «философии языка как философии идеологического знака» (228). Тут неожиданно вспоминается Луи Ельмслев, ученый, во всем остальном далекий от МФЯ: «Все науки (гуманитарные. – В. А.) группируются вокруг лингвистики».[287]

    Вторая глава первой части МФЯ посвящена отражению в слове, то есть в языковом знаке социальных отношений. В частности, говорится: «Всякий знак, как мы знаем, строится между социально организованными людьми в процессе их взаимодействия. Поэтому формы знака обусловлены прежде всего как социальной организацией данных людей, так и ближайшими условиями их взаимодействия. Изменяются эти формы—изменяется и знак. Проследите, эту социальную жизнь и должно быть одною из задач науки об идеологиях» (233). В связи с этим вводится понятие «социального кругозора», знакомого нам по «Слову в жизни и слову в поэзии»: «Реализуясь в процессе социального общения, всякий идеологический знак определяется социальным кругозором данной эпохи и данной социальной группы» (234). Напомню, , что социальная группа может быть любой по обьему: от пары собеседников до «целых эпох».

    Далее вводится важное понятие «темы знака»: «Условимся назы-вать ту действительность, которая становится объектом знака, – темою знака. Каждый законченный знак имеет свою тему. Так, каждое словесное выступление имеет свою тему… Тема идеологического знака и форма идеологического знака неразрывно связаны между собой и, конечно, различимы лишь в абстракции» (235).

    В связи с этим отмечу одну из загадок МФЯ. Понятие темы вновь становится предметом рассмотрения в четвертой главе второй части книги. Но там оно используется в близком, но не совсем тождественном смысле, а главное, иначе рассматривается соотношение темы и знака. Во второй части понятие знака вообще используется редко, а в четвертой главе слово «знак» встречается один раз и его употребление озадачивает: тема названа «системой знаков» (318). Свойство знака и система знаков названы в разных местах МФЯ одинаково!

    Вернемся к первой части МФЯ. Здесь знаковая концепция языка связывается с постоянным для советской лингвистики 20—30-х гг. вопросом о языке и классе. Четко указано: «Класс не совпадает со знаковым коллективом, т. е. с коллективом, употребляющим одни и те же знаки идеологического общения. Так, одним и тем же языком пользуются разные классы» (236). Сейчас такое высказывание может показаться тривиальным. Но ведь идея о классовом характере языка в те годы многократно повторялась в советской лингвистике, нередко в самой прямолинейной форме. Особенно, конечно, здесь усердствовали марристы. Вот типичное для тех лет выступление одного из главных «подмарков» В. Б. Аптекаря (оставшееся тогда, правда, неопубликованным): «Сейчас у нас, безусловно, язык рабочих, прежде всего, будет иметь преобладающее место в литературе, и мы будем изгонять интеллигентские особенности языка. И если сейчас определенно господствующая группа вводит свой стиль в литературный язык, то прежние стилистические украшения, обязательные для каждой статьи, как, например, „Что он Гекубе, что ему Гекуба“, исчезают… Такими языками раньше могли говорить знать, интеллигенция, но не широкие массы, теперь же это, очевидно, в корне переживется» (цитируется по[288]).

    Отказ от признания классовости языка хорошо сочетался с идеей о слове как «нейтральном знаке». Однако классовость в языке все-таки отражается: «Бытие, отраженное в знаке, не просто отражено, но преломлено в нем. Чем определяется это преломление бытия в идеологическом знаке? – Скрещением разнонаправленных социальных интересов в пределах одного знакового коллектива, т. е. клае-еовой борьбой… В каждом идеологичеекомзнакеекрещиваютеяразнонаправленные акценты. Язык становится ареною классовой борьбы… Собственно только благодаря этому скрещению акцентов знак жив и подвижен, способен на развитие. Знак, изьятый из напряженной социальной борьбы, оказавшийся как бы по ту сторону борьбы классов, неизбежно захиреет, выродится в аллегорию, станет объектом филологического понимания, а не живого социального разумения» (236). Очевидно, что «многоакцентность» языкового знака применима не только к «преломлению» в нем классовой борьбы в собственном смысле этого термина. Здесь традиционное словоупотребление тех лет отражает более широкое явление: столкновение самых разных по происхождению точек зрения; ср. концепцию полифонии в «Проблемах творчества Достоевского».

    Концепция знака находит продолжение и в третьей, последней главе первой части МФЯ, где специально речь идет о проблемах человеческой психики. Там, в частности, сказано: «Дейетвительноеть внутренней пеихики – дейетвительноеть знака… Психическое переживание является знаковым выражением соприкосновения организма с внешней средой. Поэтому-то внутреннюю психику нельзя анализировать как вещь, а можно лишь понимать и истолковывать как знак» (239).

    В связи с этим авторы возвращаются к поставленной в первой главе проблеме знака и значения: «Значение может принадлежать только знаку, значение вне знака – фикция. Значение является выражением отношения знака, как единичной действительности, к другой действительности, им замещаемой, представляемой, изображаемой. Значение есть функция знака, поэтому и невозможно представить себе значение (являющееся чистым отношением, функцией) существующим вне знака, как какую-то особую, самостоятельную вещь… Значение не есть вещь и не может быть обособлено от знака как самостоятельная и помимо знака существующая реальность. Поэтому, если переживание имеет значение, если оно может быть понято и истолковано, то оно должно быть дано на материале действитель-ного, реального знака… Переживание и для самого переживающего существует только в знаковом материале» (241).

    Подчеркивается, что «знаковым материалом психики по преимуществу является слово – внутренняя речь», а «двигательные реакции, имеющие знаковое значение», второстепенны (242).

    Далее в главе уточняется понятие «социального», связанное, в частности, с социальностью знака: «Как коррелят индивидуальному обычно мыслится „социальный“. Такого рода понимание является в корне ложным. Коррелятом социального является „природный“, следовательно, вовсе не индивид как личность, а природная биологическая особь. Содержание „индивидуальной“ психологии по природе столь же социально, как и идеология… Всякий знак, и даже знак индивидуальности – социален» (248–249).

    Разграничение психики и идеологии, постоянно обсуждаемое в данной главе, применяется здесь и к решению вопросов, традиционно решаемых лингвистикой: «Всякое внешнее знаковое выражение, например высказывание, может строиться в двух направлениях: к субьекту и от него – к идеологии. В первом случае высказывание имеет целью выразить во внешних знаках внутренние знаки как таковые и требует от слушающего отнесения их к внутреннему контексту, т. е. чисто психологического понимания. В другом случае требуется чисто идеологическое, объективно-предметное понимание данного высказывания» (250). В очень специфических терминах здесь трактуется различие двух сфер языка, которое по-разному опи-сывалось в лингвистике той эпохи: ср. разграничение модуса и дик-тума у Балли, аффективной и интеллектуализированной функций языка в «Тезисах Пражского кружка», коннотативного и денотативного значения в ряде семантических концепций.

    Итак, мы видим в МФЯ довольно разработанную знаковую концепцию, дающую право говорить, что ее создатель (для В. В. Иванова это только Бахтин) был «одним из первых исследователей знаковых систем».[289]

    Нельзя забывать, что в конце 20-х гг. ХХ в. семиотика—наука о знаковых системах – не только в СССР, но и во всем мире находилась лишь в стадии становления. Хотя термин «знак» восходит к глубокой древности, но формирование теории знака обычно связывают с именами двух ученых: американца Ч. Пирса и швейцарца Ф. де Сос-сюра. Пирс, работавший еще в конце XIX в., имел исторический приоритет, но его труды даже ко времени написания МФЯ в Европе совсем не были известны (в МФЯ нет следов знакомства с ними). А Соссюр был известен очень хорошо. В МФЯ, как уже упоминалось, этот ученый—главный объект критики. Но при этом как бы имеется дополнительное распределение: в первой части книги много говорится о знаке, но Соссюр не упомянут ни разу, а во второй части Соссюр упомянут неоднократно, но лишь эпизодически встречается сам термин «знак». Отмечу и то, что среди критикуемых компонентов концепции швейцарского ученого нет его концепции знака. Кстати, полемика с Соссюром и знаковая концепция появились лишь на позднем этапе работы над книгой, позже «Отчета» и, может быть, одновременно друг с другом.

    Нельзя в то же время считать, что именно Соссюр был единственным или даже основным источником семиотических идей МФЯ. Нельзя упускать из виду такого более близкого авторам МФЯ ученого, как Э. Кассирер. Его уже упоминавшаяся книга[290] трижды названа в МФЯ. Несомненно, была учтена и его концепция знака, а некоторые формулировки явно идут оттуда. Рассуждения о специализации «знакового материала» «по отдельным областям идеологического творчества» и способности слова «нести любую идеологическую функцию» явно сопоставимы с идеями Э. Кассирера о «символических формах», где наряду с религией, мифологией, культурой, наукой и др. выделяется в качестве главной «символической формы» язык. О концепции Кассирера см. специальную монографию,[291] а о влиянии этого ученого на Волошинова и Бахтина см. статью.[292] В последней статье показаны сходства и различия между знаковыми концепциями Кассирера и Бахтина. Общее – в подчеркивании того, что языковой знак не есть простое отражение реальности; она, используя выражение МФЯ, преломляется в знаке. Однако концепция знака у Кассирера не социальна, в ней речь идет о связи между внешним миром, языком и сознанием, тогда как в МФЯ знак формируется в социальном взаимодействии.[293]

    Вернемся к сопоставлению концепции знака у Соссюра и в МФЯ. Безусловно, концепция Соссюра (даже при том, что она дошла до нас не в авторизованном варианте) изложена гораздо четче и определенней. При достаточной понятности ряда основополагающих положений в МФЯ ощущается неопределенность ряда пунктов концепции и постоянная нечеткость терминологии. Например, очевидно, что знак понимается как знак чего-то, лежащего вне него, во внешнем мире (были лингвисты, как Л. Ельмслев, которые рассматривали знак только «в себе и для себя»). Но разделяется ли в МФЯ основополагающая для Соссюра концепция двусторонности знака? Отметим, что у Кассирера такой концепции не было, и он рассматривал знак как целое.[294]

    С одной стороны, значение определяется в МФЯ как функция знака, как отношение знака к «замещаемой им действительности». Тем самым значение не существует вне знака, но не является и частью знака. Но что тогда входит в собственно знак? Только одна «форма»? Но в МФЯ всe время подчеркивается идеологический характер знака, а в одном месте прямо сказано, что в знак помимо формы входит и тема, неразрывно с формой связанная. Получается, что значение находится вне знака, а тема входит в знак. Правда, значительно ниже (в последней главе второй части МФЯ) значение и тема разграничиваются, но не как разные сущности, а как разные ступени абстракции. Далее в первой части говорится, что в знаке «преломлено бытие», «скрещиваются разнонаправленные акценты» и т. д., то есть всe это относится не к функции знака, а к самому знаку. Кстати, нейтральность языкового знака к идеологической функции и отражение в дам разных идеологических акцентов—также далеко не одно и то же.

    Представляется, что мы имеем дело с авторскими колебаниями между двумя наиболее исторически значимыми концепциями знака. Традиционные представления о знаке, восходящие к античности, исходили из наличия двух сущностей: предмета (в широком смысле, включая действие, признак и т. д.) и языковой единицы (прежде всего слова). Между ними имеется отношение (функция) именования, которое и может быть названо значением единицы. При таком понимании языковой знак односторонен, в дам присутствует лишь то, что в МФЯ названо его формой. Эта концепция была подвергнута критике Ф. де Соссюром,[295] который предложил иное понимание знака. Согласно его концепции знак—двусторонняя сущ-ность, состоящая из означающего, или акустического образа, и означаемого, или понятия.[296] При таком понимании то, что традиционно называется значением (в частности, значение слова), находится внутри знака, составляя его неотьемлемую часть. Означаемое знака, естественно, связано с внеязыковым феноменом, который обозначен в знаке, но для лингвистики (по крайней мере, для того, что названо внутренней лингвистикой) эта связь несущественна. Последняя идея отвергается в МФЯ (см. ниже).

    В то же время концепция двусторонности знака может быть увидена, например, в рассуждениях о неразрывности формы и темы знака, которые похожи на соответственно означающее и означаемое у Соссюра. Идеи о преломлении идеологий внутри знака также легко сочетаются с ней. Но иначе выглядят формулировки о значении как функции знака и об идеологической нейтральности знака: они естественно сочетаются с пониманием знака как односторонней единицы (при понимании идеологии, принятом в МФЯ, «идеологически ней-тральным» может быть лишь означающее, «техника»).

    Однако пусть непоследовательное, но определенное сходство с семиотической (семиологической) концепцией Соссюра имеется. И не случайно В. В. Иванов, пытаясь отнести МФЯ к структурализму, опирался, прежде всего, на концепции знака в этой книге; он сопоставляет их не только с Соссюром, но и с Ч. Моррисом, выдвинувшим свои семиотические идеи в 30-е гг..[297]

    А дальше еще одна загадка. Если в первой части книги слово «знак» и производные от него встречаются неоднократно почти на каждой странице, то на вторую часть приходится лишь около десятка употреблений этих слов; в третьей части они не встречаются вовсе. Из этого десятка около половины составляет то место, где различаются знак и сигнал; оно будет прокомментировано ниже, но сразу отмечу, что этот кусок занимает обособленное положение в структуре второй части. На остальном же пространстве второй части о знаках вообще почти не говорится, хотя соответствующая проблематика рассматривается. Имеющиеся же употребления слова «знак» выглядят случайными и не терминологическими. То «идеологическим знаком» назван язык в целом (257), то, как и в первой части, знаком названо слово (302); тема, как я уже отмечал, названа «системой знаков» (318). Создается впечатление, что употребление термина «знак» (отсутствующего в «Слове в жизни и слове в поэзии») было последовательно осуществлено лишь в первой части книги. Уже не раз отмечалось (А. А. Леонтьев, Н.Л. Васильев и др.), что третья часть МФЯ заметно отличается от остального текста. Но есть и различия между первой и второй частями. Наиболее существенные из них связаны не только с вопросом о знаке, но и с вопросом о марксизме, о чем специально будет говориться в следующей главе. Пока я не могу предложить какую-либо гипотезу, обьясняющую причины таких различий; можно лишь констатировать факт.

    III.1.2. Другие методологические проблемы

    Важен для лингвистики и общий методологический подход к изучению языка, предлагаемый в первой части МФЯ.

    С самого начала этой книги, уже во введении отвергаются два широко распространенных в науке (включая, разумеется, и лингвистику) подхода: позитивизм, связанный с «преклонением перед „фактом“, понятым не диалектически, а как что-то незыблемое и устойчивое» (218), и индивидуальный психологизм. В критике последнего МФЯ продолжает «Фрейдизм». Во второй части книги эта критика перерастает в критику соответственно «абстрактного объективизма» и «индивидуалистического субьективизма», хотя «абстрактный объективизм» не обязательно «преклоняется» перед фактом.

    Безусловно, в МФЯ идут поиски «третьего пути», свободного от недостатков обеих концепций. Однако если мы сравним то основное, что сказано в первой части этой книги о языке, с идеями Соссюра, то напрашивается парадоксальный вывод: эти идеи (разумеется, с точностью до совершенно иной терминологии) не так уж различны.

    Концепция языка в первой части в самом огрубленном виде может быть сведена к трем тезисам. Язык – социальное явление, связанное с социальным взаимодействием. Язык—система знаков. Неприемлемы как позитивизм, так и «идеалистический психологизм». Но все это можно найти и у Соссюра. И у него язык «представляет собою социальный аспект речевой деятельности».[298] Язык «есть система знаков» и «наиважнейшая из этих систем».[299] Постоянна критика предшествующей лингвистики, которая занималась лишь анализом фактов и «так и не попыталась выявить природу изучаемого ею предмета»,[300] то есть не сумела создать подлинную теорию языка. Признание же коллективного характера языка исключало и индивидуально-психологический подход к нему. И тем не менее, во второй части МФЯ идет ожесточенная полемика с Ф. де Соссюром. Видимо, отход швейцарского ученого от крайнего позитивизма младограмматиков (выше упоминалось высказывание Б. Дельбрюка о совместимости хорошего описания языка с любой теорией) для авторов МФЯ был недостаточен. Борьба с соссюрианством представлялась им более важной, чем борьба с «преклонением перед фактом» в чистом виде.

    В первой части рассматривается и еще одна важная методологическая проблема, связанная с границами учета психологических явлений в науке о языке. В те годы во многих науках, включая лингвистику, шел спор психологизма и антипсихологизма. Антропоцентричный подход к языку, который я упоминал в первой главе, принял в науке второй половины XIX в. вид подчеркнутого психологизма. Психологический подход к языку тогда победил и логический подход, господствовавший до того более двух столетий, и идеи В. фон Гумбольд-та о «духе народа» и «духе языка». К психологизму (кто в большей, кто в меньшей степени) тяготели и чистые позитивисты – младограмматики или Ф. Ф. Фортунатов, и последователи Гумбольдта– Х. Штейнталь, А. А. Потебня или К. Фосслер, и предшественники структурализма – Н. В. Крушевский и И.А. Бодуэн де Куртенэ.

    Однако усиление стремления к системоцентризму привело к постепенному отходу от психологизма. Он наметился и у лингвистов, и у ряда философов, в том числе и у упоминавшегося Э. Кассирера. Промежуточный этап такого отхода в лингвистике отражен у Ф. де Соссюра. Для него, с одной стороны, «языковые знаки… пси-хичны по своей сущности»; язык состоит из «ассоциаций», которые «суть реальности, локализующиеся в мозгу».[301] Но с другой стороны, язык—абстрактная система, в которой «нет ничего, кроме различий».[302] Психологизм более всего проявляется в начальных разделах «Курса», а в его дальнейших частях он все более сходит на нет.

    Еще дальше отходили от психологизма лингвисты последующей эпохи. Выше уже говорилось о Л. П. Якубинском, который сохранял психологизм в начале 20-х гг. и отказался от него через несколько лет. В эпоху создания МФЯ в советской лингвистике шли активные споры по этому поводу, все более шедшие с перевесом противников психологизма. Московская школа отказалась от учета психических явлений раньше и последовательнее, критикуя за психологизм ленинградцев, особенно Л. В. Щербу; см., например,.[303] Но позже и Л. В. Щерба отказался от психологизма, хотя и не столь последовательно, как лингвисты Московской школы. Лишь немногие ученые, как Е. Д. Поливанов, остались верны психологическому подходу.

    Не надо думать, что такой переход составлял специфику советской лингвистики: он шел везде. Его выразил Р. Якобсон, хотя и несколько позже, в 1942 г.: «Наследие „психофонетики“, пусть в скрытой форме, но еще живо. Мы продолжаем разыскивать эквиваленты фонем в сознании говорящего. Как это ни странно, лингвисты, занимающиеся изучением фонемы, больше всего любят подискутировать на тему о способе ее существования. Они, таким образом, бьются над вопросом, ответ на который, естественно, выходит за рамки лингвистики».[304] К концу жизни Якобсон пересмотрит эту точку зрения, но произойдет это уже после «хомскиан-ской революции».

    Утверждение системоцентризма приводило и к отказу от применения интроспекции (по крайней мере, в теории). Если язык – внешнее по отношению к исследователю явление, то его нельзя изучать изнутри. При этом (что было особенно явно в дескрипти-визме) запрет налагался на использование интроспекции лингвиста, но не интроспекции информанта: тот воспринимался как часть внешнего мира.

    В этом историческом контексте следует рассматривать подход к данной проблеме в МФЯ. Внешне он кажется несколько разным в первой и третьей главах первой части. Пафос первой главы связан с преодолением психологизма: «Наука об идеологиях не завиеит от пеихо-логии и на нее не опираетея. Наоборот… объективная пеихология должна опиратьея на науку об идеологиях… Индивидуальное сознание – не архитектор идеологической надстройки, а только жилец, приютившийся в социальном здании идеологических знаков» (226). Раз философия языка—наука об идеологиях, то она не может основываться ни на индивидуальной, ни на коллективной психологии.

    Однако в третьей главе первой части книги эта точка зрения несколько уточняется, в том числе в связи с обращением к проблемам внутренней речи. Здесь авторы отказываются не только от психологизма, но и от крайнего антипсихологизма. С одной стороны, «анти-пеихологизм прав, отказываясь выводить идеологию из пеихики. Более того, психику должно выводить из идеологии» (254). То есть повторяется сказанное выше. Но с другой стороны, «прав и пеихологизм. Нет внешнего знака без внутреннего знака. Внешний знак, неспособный войти в контекст внутренних знаков, т. е. неспособный быть понятым и пережитым, перестает быть знаком, превращаясь в физическую вещь.

    Идеологический знак жив своим психическим осуществлением так же, как и психическое осуществление живо своим идеологическим наполнением… Идеологический знак, находящийся вне организма, должен войти во внут ренний мир, чтобы осуществить свое знаковое значение» (254). Тем самым, отказываясь от психологизма лингвистики предшествующей эпохи, авторы МФЯ не принимают и структуралистское понимание языка как абстрактной системы знаков, изучаемой в отвлечении от всего «нелингвистического», включая и психологию.

    Показательно и отношение МФЯ к интроспекции: «В своем чистом виде внутренний знак, т. е. переживание, дан лишь для самонаблюдения (интроспекции). Нарушает ли самонаблюдение единство внешнего, объективного опыта? – При правильном понимании психики и самого наблюдения – нисколько не нарушает» (250–251). «Самонаблюдение, как идеологическое понимание, включается в единство объективного опыта» (252). То есть интроспекция правомерна и даже необходима. Это отличает концепцию МФЯ от посылок последовательного структурализма, пытавшегося (по крайней мере, в теории) игнорировать «внутренний знак» и изучать лишь внешний.

    III.2. Концепция языка, высказывания и речи в МФЯ

    III.2.1. Полемика МФЯ с Ф. де Соссюром

    Перехожу к рассмотрению наиболее важных для лингвистики проблем МФЯ, содержащихся во второй части книги. Их обсуждение тесно связано с критическим рассмотрением двух направлений лингвистики, характеристика которых приводилась выше. В этом разделе рассматривается проблематика, связанная с критикой «абстрактного объективизма» в двух первых главах второй части.

    Как я уже отмечал, это направление лингвистики в МФЯ в основном сводится к концепции, содержащейся в «Курсе» Ф. де Соссю-ра. В. В. Иванов считал, что в МФЯ спор идет не столько с самим Соссюром, сколько с Ш. Балли и А. Сеше.[305] Но вопрос о соотношении «Курса» Соссюра со студенческими конспектами, с одной стороны, и с черновиками самого Соссюра, с другой, уже хорошо изучен.[306] И достаточно очевидно, что те положения «Курса», которые критикуются в МФЯ, восходят, прежде всего, к самому Соссюру.

    Надо включить данную критику в общий контекст отношения к знаменитой книге современников и ближайших потомков. С одной стороны, идеи «Курса» всегда были влиятельными. С другой стороны, их постоянно критиковали и уточняли. Критика шла и от «врагов», и от «друзей». «Дружеская» критика (не обязательно прямая, но всегда имевшая в виду Соссюра, хотя бы в подтексте) неплохо представлена во втором томе известной хрестоматии;[307] см. включенные в том статьи А. Сеше, А. Гардинера, Л. Ельмслева, Э. Бенвениста, Л. В. Щербы, Г. О. Винокура, Р. Якобсона. Критика со стороны «врагов» шла (если не учитывать «методологическую» критику «буржуазной» теории Соссюра у некоторых советских авторов), прежде всего, со стороны представителей старой, сравнительно-исторической научной парадигмы.

    Однако чаще всего и те и другие критиковали знаменитого швейцарца совсем не за то, что авторы МФЯ. Из двух знаменитых его дихотомий главным объектом нападок с разных сторон было противопоставление синхронии и диахронии, поскольку именно здесь разрыв с предшествующей традицией был наиболее ощутимым. Весь XIX век «научной» или, по крайней мере, обьяснительной лингвистикой считалась историческая. Обьяснить некоторое явление означало выяснить его происхождение и историческое развитие, а лингвистика, не связанная с историей, признавалась в лучшем случае как «описательная», а то и выводилась за пределы науки. Идея Ф. де Соссюра о приоритете синхронического, не связанного с историей подхода была очень нетрадиционной и с трудом приемлемой. Не только эпигоны младограмматизма, но и в целом доброжелательные к соссюрианству лингвисты вроде Р. О. Шор считали главным недостатком этой концепции «антиисторизм» (это проявится в полемике Шор с МФЯ). С другой же стороны, многие структуралисты считали, что Соссюр недостаточно порывал с традицией как раз в подходе к языковой истории, поскольку он считал диахронию, в отличие от синхронии, несистемной (безусловно, чисто диахроническая часть его «Курса» наиболее традиционна). У ряда лингвистов наблюдались попытки распространить структурный подход и на диахронию. Можно отметить и споры в связи с идеями Соссюра о произвольности знака.

    В МФЯ есть попутные замечания об «неисторизме» Соссюра, однако проблема синхронии и диахронии не считается главной, а возможность научного изучения языка в отрыве от истории вполне допускается. Анализ несобственно-прямой речи в целом синхронен, хотя и содержит исторические экскурсы. Не играет существенной роли в МФЯ и проблема произвольности знака.

    В то же время другая знаменитая дихотомия Соссюра—разграничение языка и речи – редко служила предметом специальной критики, и ее мало кто отвергал, кроме наиболее крайних традиционалистов. Критиковали не столько само разграничение, сколько недостаточную разработку у Соссюра вопросов, связанных с речью. В главе пятой будут разбираться связанные с этим концепции К. Бюле-ра и А. Гардинера; попытки построить особую лингвистику «организованной речи» были и у одного из издателей «Курса» А. Сеше; см..[308] Однако решительностью отказа от самой сути концепции Соссюра именно по вопросу языка и речи позиция МФЯ не имела аналогов в европейской или американской лингвистике. Единственная работа, имеющая здесь сходство, – книга японского лингвиста М. Токиэда, о которой речь пойдет в пятой главе.

    Прежде чем рассматривать полемику МФЯ с Соссюром, надо указать на один терминологический вопрос. В МФЯ сказано: «Приходится удивляться, что книга Соссюра при ее большом влиянии до сих пор не переведена на русский язык» (273). Поэтому авторы сами переводили цитаты из этой книги, выработав собственные эквиваленты терминов. В частности, знаменитая триада langage—langue– parole переведена как речь—язык – высказывание. Однако эта работа не проведена до конца, и часть цитат приведена в оригинале (в СССР тогда это еще допускалось).

    Спустя четыре года после выхода в свет МФЯ появилось первое русское издание «Курса общей лингвистики» Ф. де Соссюра под редакцией Р. О. Шор в переводе А. М. Сухотина. Переводчик, не зная или проигнорировав опыт МФЯ, перевел эту систему терминов иначе: речевая деятельноеть – язык—речь. То есть из трех терминов совпадает только один термин язык (вряд ли langue можно перевести иначе), а термином речь в МФЯ и у Сухотина переданы разные термины Соссюра. Терминология издания 1933 г. стала в нашей стране привычной и повторялась во множестве публикаций самых разных авторов, в энциклопедиях и учебниках. Она сохранялась и в последующих переизданиях Соссюра. Лишь в переводе под редакцией Н. А. Слюсаревой термин langage передан как языковая деятельноеть. Система терминов МФЯ не получила распространения, хотя Бахтин, как будет показано в шестой главе, сохранял ее (иногда варьируя) и в 50-е гг. Но, рассматривая, скажем, термин «высказывание», часто встречающийся и в МФЯ, и в поздних работах Бахтина, надо учитывать его соответствие parole у Соссюра. К сожалению, в издании[309] имеется несогласованность: цитата, оставленная в МФЯ без перевода, дана в переводе А. М. Сухотина, что искажает смысл (в издании[310] она, как в 1929 г., дана по-французски).

    Критика соссюровской концепции в МФЯ глобальна: она включает в себя отрицание одного из главных ее постулатов – обьективности существования языка (langue). Вспоминается название появившейся спустя четверть века брошюры А. И. Смирницкого «объективность существования языка»,[311] где отстаивается прямо противоположная точка зрения (эта брошюра еще будет упомянута в шестой главе).

    В МФЯ вторая глава второй части специально посвящена критике соссюрианства. Уже в самом ее начале сказано: «С действительно объективной точки зрения, пытающейся взглянуть на язык совершенно независимо от того, как он является данному языковому индивиду в данный момент, язык представляется непрерывным потоком становления. Для стоящей над языком объективной точки зрения—нет реального момента, в разрезе которого она могла бы построить синхроническую систему языка» (279–280). «Синхроническая система языка существует лишь с точки зрения субьективного сознания говорящего индивида, принадлежащего к данной языковой группе в данный момент исторического времени» (280). Точка зрения об объективном существовании языка вне субьективного сознания говорящего названа в МФЯ «гипостазирующим абстрактным обьективизмом» (281). Отмечено, впрочем, что так считают не все «обьективисты»: скажем, А. Мейе отдает себе отчет в «абстрактном и условном характере языковой системы» (281).

    Надо заметить, что в последующем развитии структурализма постулат об объективном существовании языка был с совсем иных, чем в МФЯ, позиций многими отвергнут. Л. Ельмслев в предельно абстрактном подходе к языку дошел до понимания языка как игры, обязанной лишь удовлетворять требованиям непротиворечивости, полноты и простоты. Некоторые американские дескриптивисты склонялись к рассмотрению языка как «фокус-покуса». Язык все более понимался как объект, который «не существует заранее как таковой», а «конструируется теорией».[312] Однако противоположная точка зрения о том, что язык «имеет онтологическое существование»,[313] оставалась влиятельной: ее придерживались не только А. Гардинер или А. И. Смирницкий, но и, как четко показывает П. Серио, Н. Трубецкой и Р. Якобсон.

    Вернемся к МФЯ. Признавая если не объективную, то хотя бы субьективную реальность языковой системы, авторы затем высказывают уже несколько иную точку зрения: «Субьективное сознание говорящего работает с языком вовсе не как с системой нормативно тождественных форм. Такая система является лишь абстракцией, полученной с громадным трудом, с определенной познавательной и практической установкой. Система языка—продукт рефлексии над языком, совершаемой вовсе не сознанием самого говорящего на данном языке и вовсе не в целях самого непосредственного говорения» (281–282).

    Это уже близко к представлениям об объекте, который «конструируется теорией». Ср. статью Л. В. Щербы, опубликованную двумя годами позже: «Лингвисты… выводят языковую систему, т. е. словарь и грамматику данного языка, из соответственных текстов, т. е. из соответствующего языкового материала».[314] То есть это – «продукт рефлексии над языком» (правда, Щерба проводит данную идею с некоторыми оговорками). Мы видим, 1 что отход лингвистов от идей о языке как психической реальности, еще присутствовавших у Ф. де Соссюра, приводил их к все большему принятию идей о языке как о конструкте. В более умеренной версии язык – «продукт рефлексии» над реальными высказываниями. А Л. Ельмс-лев и др. делали еще один шаг и считали, что языковая система, как и аналогичные ей системы в математике, – чистый продукт игры ума по определенным правилам (это признание не запрещало применять такие системы для изучения чего-либо реального, но «применимость» теории строго отделялась от ее построения).

    Однако как бы ни совпадали такие идеи, выводы из них делались прямо противоположные: структуралисты рассматривали построение языка-конструкта в качестве главной, а то и единственной задачи, в МФЯ же такая задача считается либо фиктивной, либо в лучшем случае имеющей ограниченное практическое значение.

    Как указано в МФЯ, система языка в определенном выше смысле не важна ни для говорящего, ни для слушающего. На самом деле «языковое сознание говорящего и слушающего-понимающего, таким образом, практически в живой речевой работе имеет дело вовсе не с абстрактной системой нормативно-тождественных форм, а с язы-ком-речью, в смысле совокупности возможных контекстов употребления данной языковой формы. Слово противостоит говорящему на родном языке—не как слово словаря, а как слово разнообразнейших высказываний языкового сочлена А, сочлена В, сочлена С и т. д., и как слово многообразнейших собственных высказываний. Нужна особая, специфическая установка, чтобы прийти отсюда к себетождественному слову лексикологической системы данного языка, – к слову словаря» (284). А главное, «мы, в действительности, никогда не произносим слова и не слышим слова, а слышим истину или ложь, доброе или злое, важное или неважное, приятное или неприятное и т. д. … Критерий правильности применяется нами к высказыванию лишь в ненормальных или специальных случаях (например, при обучении языку). Нормально, критерий языковой правильности поглощен чисто идеологическим критерием: правильность высказывания поглощается истинностью данного высказывания или его ложностью, его поэтичностью или пошлостью и т. п. Язык в процессе его практического осуществления неотделим от своего идеологического или жизненного наполнения» (284–285).

    Итак, языковая система «получена путем абстракции» и «слагается из элементов, абстрактно выделенных из реальных единиц речевого потока—высказываний». Вспомним принятый в книге перевод соссюровских терминов. Тем самым речь в привычном смысле этого термина (то есть высказывание) реальна, а язык – абстракция, вычленяемая исследователем.

    Для чего нужна такая абстракция? По мнению МФЯ, в основе данного выделения «лежит практичеекая и теоретичеекая уетановка на изучение мертвых чужих языков, еохранившихея в пиеьменных памятниках» (286). И вслед за этим идет уже рассмотренная в первой главе и исторически, как представляется, не вполне точная концепция о филологическом происхождении «абстрактного объективизма».

    Другая причина происхождения «абстрактного объективизма» – педагогическая: см. выше фразу о применении критерия правильности при обучении языку. В связи с этим хочется привести любопытные и не лишенные основания слова современного последователя идей МФЯ: «Все мы знаем, как действует человек, обучающийся какому-то новому для себя делу: танцу, или шахматной игре, или языку. Рационально организованные сведения о предмете, сообщаемые ученику и им усваиваемые, не только ускоряют обучение, но выступают в качестве главной – во всяком случае, наиболее заметной – движущей его силы. Наблюдая, как новичок складывает, элемент за элементом, свои первые танцевальные, или шахматные, или языковые „фразы“, используя только что полученные сведения об их строении, мы видим полное торжество принципа „грамматики“. Чем дальше продвигается ученик в усвоении своего дела, тем реже он нарушает преподанные ему правила… Но вместе с этим – тем труднее оказывается разглядеть в его действиях эффект „применения“ кодифицированных правил. Отдельные элементы сливаются в нерасчленимые блоки; действия развертываются не по единообразной схеме, применяемой буквально, безотносительно к обстоятельствам, а скорее прямо противоположным образом – исходя из все время меняющихся ситуаций».[315]

    Тем самым «абстрактный объективизм» может быть полезным для практически важных целей обучения чужому языку. Однако сущность языка (в обычном, обиходном смысле) он раскрыть не может. При этом и без того многозначный термин «язык» постоянно употребляется в МФЯ в двух разных смыслах: в обиходном смысле (авторам книги явно невозможно без него обойтись) и в смысле Соссю-ра, который критикуется. Как правильно указывает современный бельгийский исследователь, привычного противопоставления «язык-речь» в МФЯ нет, а попытки рассматривать проблематику книги в рамках этого противопоставления—лишь «иллюзии интерпретаторов».[316]

    «Абстрактный объективизм» признан порочным из-за многих недостатков. Это и неучет реальных процессов говорения и слушания. Это и вырывание языковых явлений из реального контекста. Это и неспособность оперировать рамками более чем отдельного предложения: «построение же целого высказывания лингвистика предоставляет ведению других дисциплин – риторике и поэтике» (294). Это и отрыв языковой системы от процесса ее становления, общий неисторизм подхода (здесь речь заходит о синхронии и диахронии, но, как уже говорилось, этот аспект – лишь один из многих других). А неоднократные указания на неспособность «абстрактного объективизма» изучать «идеологическое наполнение» языка при особом его внимании к «форме», особенно звуковой форме, обращают внимание на неизученность семантики во всех вариантах этого лингвистического направления.

    Общая оценка «абстрактного объективизма» крайне негативна: «Проблема реальной данности языковых явлений, как специфического и единого объекта изучения, им разрешена неправильно. Язык, как система нормативно тождественных форм, является абстракцией, могущей быть теоретически и практически оправданной лишь с точки зрения расшифровывания чужого мертвого языка и научения ему. Основою для понимания и обьяснения языковых фактов в их жизни и становлении – эта система быть не может. Наоборот, она уводит нас прочь от живой становящейся реальности языка и его социальных функций, хотя сторонники абстрактного объективизма и претендуют на социологическое значение их точки зрения» (297–298). Последнее замечание прямо относится к Ф. де Соссюру, говорившему о языке как «социальном аспекте речевой деятельности» (речи, по терминологии, принятой в МФЯ).

    Последнее обвинение по адресу «абстрактного объективизма» также непосредственно относится к Соссюру: «Абстрактный обьективизм, считая единственно существенной для языковых явлений систему языка, отвергал речевой акт—высказывание—как индивиду-альный. В этом… proton pseudos (основное заблуждение. – В. А.) абстрактного объективизма» (298). На самом же деле «высказывание – социально» (298).

    Здесь, как и в ряде других случаев, точка зрения оппонента дана несколько утрированно. Соссюр никогда не говорил, что речь (высказывание, в терминологии, принятой в МФЯ) несущественна. Те-перь мы знаем, 1 что дважды он собирался завершить свой курс лекцией «Лингвистика речи», но оба раза (вероятно, не случайно) не прочел ее. Но справедливо отмечено, что у Соссюра установлена иерархия, в которой изучению языка отведено привилегированное место, а это давало возможность вообще отвлекаться от речи.

    Таким образом, никак не подтверждается точка зрения, наиболее четко выраженная В. В. Ивановым, о МФЯ как книге, структуралистской по идеям; то же относится и к другим работам круга Бахтина. Нельзя принять и высказывание Н. А. Слюсаревой: «Критические замечания В. Н. Волошинова не помешали ему, однако, высоко оце-нить „Курс общей лингвистики“, поскольку, по его мнению, де Сос-сюр придал всем идеям абстрактного рационализма поразительную ясность и отчетливость, а формулировки основных положений лингвистики, которые мы находим в этой книге, могут считаться классическими».[317]

    По поводу принадлежности МФЯ к структурализму отметим слова В. Л. Махлина: «Результатом в МФЯ оказывается, можно сказать, социально-диалогическая („социологическая“) семиология, которая лишь по недоразумению стала в 60—70-е гг. „собственностью“ структуралистской семиотики, советской и зарубежной: никакого другого „диалогизирующего фона“ (Бахтин) восприятия и разумения „диалогизма“ тогда не оказалось. Осознание принципиального различия структурализма и диалогизма произошло в 80-е гг., причем не в России, а на Западе».[318] О враждебности МФЯ структурализму тот же автор писал и раньше.[319] Я не согласен с В. Л. Махлиным по ряду других вопросов, но в данном случае он прав. О противоположности концепций Соссюра и МФЯ пишет и Б. Вотье.[320]

    Что касается мнения Н. А. Слюсаревой, то, действительно, идеи Соссюра признаются в МФЯ «ясным», «отчетливым», «классическим» выражением резко критикуемой и отвергаемой концепции. Примерно так же оценивается и З. Фрейд во «Фрейдизме». Вряд ли такую оценку можно считать «высокой». Отмечу, что в последующих публикациях волошиновского цикла оценки Соссюра еще резче. Смягчатся они в саранских текстах, но это уже иной этап развития концепции. В то же время В. В. Радзишевский вспоминал свой разговор с Бахтиным за год до его смерти: «Я не без опаски спросил у Михаила Михайловича, получится ли у них с Юрием Михайловичем (Лотманом. – В. А.) спор. Он ответил: „Конечно. Я же не структуралист“».[321] Подобные высказывания Бахтина вспоминает и Б. Ф. Егоров.[322] Показательно и отмеченное мемуаристами его нежелание знакомиться с Р. Якобсоном.[323]

    О причинах столь резкой оценки концепции Соссюра кругом Бахтина уже немало написано, особенно за рубежом. Высказываются разные гипотезы. Одни авторы, как Б. Вотье, подчеркивают их разные философские источники: картезианство у Соссюра и кантианство у круга Бахтина.[324] Это, вероятно, так. Но, например, К. Хиршкоп и К. Брандист высказывают идеи о политических причинах такой позиции: «"Общество" у Соссюра– пугающе однородный коллектив. Langue описывает бюрократизированный мир… в котором каждый субьект ведет себя соответственно формальным правилам, которым он подчиняется независимо от целей, ценностей и смягчающих обстоятельств».[325] По мнению К. Брандиста, на основе концепции Соссюра получается «официальный язык, навязанный сверху и нейтральный к мест ным или специфическим обстоятельствам, т. е. по существу резко антидемократический»;[326] такая концепция не могла быть приемлемой для Бахтина и его круга. Подобные гипотезы вряд ли возможно доказать или опровергнуть. Трудно себе представить, чтобы погруженный в проблемы лингвистики профессор из Женевы мог себе вообразить то, что выводится интерпретаторами из его концепции языка. Круг Бахтина, разумеется, мог делать и такого рода выводы, однако у нас нет об этом информации. Я не буду строить подобные гипотезы и предпочту при анализе диалога авторов МФЯ с Соссюром оставаться в пределах лингвистики.

    III.2.2. В чем правы и в чем не правы авторы МФЯ

    Безусловно, в МФЯ мы имеем дело с одной из исторически первых и наиболее продуктивных попыток полемики со структурализмом в лингвистике до Хомского. В то же время предмет полемики здесь шире, и «абстрактный объективизм» вполне правомерно рассмотрен в очень продолжительном историческом контексте. Дей-ствительно, структурализм возник не на пустом месте (как иногда получалось из деклараций структуралистов). Уже выделение парадигм склонения или спряжения, знакомое каждому из нас со школь-ных времен (стол, стола, столу и т. д.), отражает некоторое, пусть чисто интуитивное, представление о «языке как готовом продукте» и о правилах в языке. А первые дошедшие до нас парадигмы строи-лись еще в Древнем Вавилоне; в Александрии более двух тысяч лет назад такой подход к языку уже был хорошо разработанным. В Европе традиция этого подхода с тех пор непрерывно сохранялась, а структурализм лишь эксплицировал и уточнил идеи, лежавшие в основе традиции.

    Конечно, общая концепция «абстрактного объективизма» дана в МФЯ в упрощенном и схематизированном виде; к тому же в 1928 г. многого еще нельзя было предугадать. Далеко не все структуралисты укладывались в рамки «абстрактного объективизма» в чистом виде. Уже упомянутый в МФЯ Шарль Балли развивал учение об актуализации, не укладывавшееся в схему изучения «языка в себе и для себя»; то же можно сказать и об идеях появившейся в 1926 г. книги Альбе-ра Сеше.[327] Вскоре после написания МФЯ пражцы предложат функциональный подход к языку. Разрыв между синхронией и диахронией, признанный в МФЯ одной из черт «абстрактного обьективизма», также преодолевался довольно многими из структуралистов. Но в целом надо сказать, что едва ли не все конкретные претензии «абстрактному объективизму» в МФЯ имели основания. В рамках структурализма (как, впрочем, и предшествующих ему направлений) не удалось создать ни полноценной семантики, ни лингвистики текста, ни разработанной социолингвистической теории, ни многого другого. Современный исследователь Соссюра и Бахтина констатирует, что на основе идей Соссюра не удалось подойти ни к семантике, ни к синтаксису.[328]

    Однако следует ли из этого, что «абстрактный объективизм» сплошь ошибочен или пригоден только для препарирования «мертвых чужих языков»? Отвлечемся сейчас даже от того, что грамматические правила необходимы для обучения вполне живым языкам (Б. М. Гаспаров в приведенной выше цитате это признает) и что список прикладных задач, решаемых «абстрактным объективизмом», может быть расширен. Как раз во второй половине 20-х гг. в СССР создатели структурной фонологии во главе с Н.Ф. Яковлевым очень успешно работали в области конструирования алфавитов; эта деятельность никак не замечена в МФЯ. Примечательно и то, что в США толчком для перехода к структурным методам послужила работа по изучению бесписьменных индейских языков.

    Но обратимся к наиболее общим вопросам. В МФЯ верно отмечено, что говорящий и слушающий в большинстве ситуаций не замечают систему языка и его норму как таковые, а думают о передаваемом с помощью языка содержании. На систему и норму люди, закончившие процесс обучения, обращают внимание лишь в случае того или иного рода помех в коммуникации или при явном отклонении от нормы. Верно, разумеется, и то, что языковая система в том ее виде, который отражен в словарях и грамматиках, представляет собой «продукт рефлексии». Но значит ли это, что язык как некоторое устойчивое явление – искусственно выделяемая абстракция?

    Выше уже отмечалось одно противоречие концепции МФЯ: языковая система рассматривается то как нечто существующее «с точки зрения субьективного содержания говорящего индивида», то как «продукт рефлексии, совершаемой вовсе не сознанием говорящего». Представляется, что оба высказывания отражают некоторую реальность, но разную реальность, требующую и разграничения терминов. С одной стороны, носитель языка имеет некоторые, обычно автоматические и не осознаваемые (или частично осознаваемые) представления о своем языковом механизме (то, что принято называть «языковой интуицией»). С другой стороны, в результате «рефлексии над языком» происходит моделирование этих представлений, закрепляемое в грамматиках и словарях. Языковая система в последнем виде не просто извлекается из текстов: попытка такого извлечения в чистом виде – дешифровочный подход у крайних де-скриптивистов, провозглашенный в книге,[329] – оказалась неудачной. Процедуры анализа текстов всегда совмещаются с учетом (осознанным или чаще неосознанным) лингвистической интуиции носителя языка. Это может быть интуиция самого лингвиста как носителя своего родного или хорошо ему известного языка. Это может быть его же интуиция, по аналогии переносимая на другой (например, мертвый) язык. Это может быть интуиция другого лингвиста (например, если автор присоединяется к точке зрения предшественника). Наконец, это может быть интуиция информанта, который опрашивается по определенной методике.

    Еще раз вернемся к статье Л. В. Щербы «О трояком аспекте языковых явлений и об эксперименте в языкознании» (1931). Уже приводившееся высказывание об извлечении языковой системы из текстов далее уточняется указанием на то, что для живых языков такое извлечение должно дополняться экспериментом, иначе «получаются мертвые словари и грамматики».[330] Эксперименты, о которых говорил Щерба, так или иначе, оказываются связанными с экспликацией интуиции самого лингвиста (через самонаблюдение) или информанта.

    Что же отражает языковая интуиция? Многие исследования, прежде всего, исследования языковых расстройств – афазий,[331] показывают, что в мозгу человека имеется некоторый набор первичных единиц (в норме – слов), хранимых, актуализируемых при говорении и сопоставляемых с воспринимаемой речью при слушании. Существуют также механизмы построения высказываний из таких единиц (или из их уже готовых блоков) и расчленения воспринимаемых высказываний. Данные афазий важны тем, что они свидетельствуют о существовании в мозгу человека от-дельных центров: в одних хранятся единицы языка, в других—правила их сочетания. При повреждении одного из центров может либо нарушиться хранение единиц (тогда говорят правильными фразами, но происходят трудности с их лексическим заполнением), либо выйти из строя механизм построения высказываний (тогда появляется «телеграфный стиль»: человек начинает говорить однословными предложениями). Обширный материал таких нарушений см. в книге;[332] его лингвистическую интерпретацию см..[333]

    Тем самым старые идеи И. А. Бодуэна де Куртенэ и других ученых (отчасти разделявшиеся и Соссюром) о психологических коррелятах фонемы, морфемы или слова имеют, безусловно, серьезные основания. Показательно здесь изменение позиции такого чуткого к веяниям времени ученого, как Роман Якобсон. В приводившемся выше высказывании 1942 г. он выводил за пределы лингвистики вопрос о психологических коррелятах фонем, но к концу жизни он очень интересовался исследованиями языковых функций головного мозга (с этим была связана его последняя поездка в СССР в 1979 г.). Конечно, во времена Соссюра или МФЯ информации об этих функциях было значительно меньше, чем сейчас, и в основном можно было заниматься лишь рефлексией над интуитивными представлениями носителей языка. Но эти интуитивные представления являются психическим отражением механизмов мозга. Этот аспект игнорируется в МФЯ (что, впрочем, соответствовало духу времени).

    Безусловно, речевые процессы не сводятся к только что упомянутым процессам построения высказываний и отождествления воспринимаемых высказываний с эталоном, хранящимся в мозгу. Несомненно значение процессов актуализации, правил построения сложных высказываний (связного текста), ведения диалога и т. д. К моделированию этих процессов лингвистика в 20-е гг. ХХ в. лишь подступалась, а программа исследований, выдвинутая Соссюром, давала возможность на какой-то период от них отвлечься. Однако те процессы, о которых говорилось выше, составляют как бы «нижний этаж» всех речевых процессов, объективно существующий. Этот «нижний этаж» в наименьшей степени осознается говорящим и слушающим, но он составляет основу всего остального.

    Любой «абстрактный объективизм», начиная с александрийцев и кончая структурализмом, ограничивал (обычно бессознательно) объект исследования моделированием указанного «нижнего этажа». Точнее, моделировалась лишь его часть: процессы восприятия текста. Как уже отмечалось в первой главе, вся европейская традиция, как и выросшая из нее научная лингвистика, занималась лишь анализом, но не синтезом текстов. Выше отмечены справедливые слова МФЯ о том, что построение целого высказывания лингвистика предоставила риторике и поэтике. Однако правила риторики и поэтики были совершенно иными, гораздо менее жесткими по сравнению с правилами грамматики.

    Долгое время такой подход проводился имплицитно и нестрого. Первые попытки его экспликации появились в психологических направлениях лингвистики второй половины XIX в. (например, у В. Вундта), но они многим казались неубедительными. Вопрос же о границах области лингвистического анализа встал в это же время в связи с появлением экспериментальной фонетики. Первые же фонетические приборы показали существование множества звуковых различий, в том числе явно несущественных для лингвистики. Введение понятия языка в смысле Соссюра дало возможность сознательно и достаточно строго установить рамки первоочередных задач науки о языке. Недаром разграничение языка и речи было подхвачено очень многими и само по себе не вызвало значительного несогласия.

    Ф. де Соссюр провозгласил первоочередную задачу лингвистики: изучение языка, langue, сосредоточение на том, что он назвал «внутренней лингвистикой». Он прямо не утверждал, что всем остальным заниматься не нужно, но приоритеты были установлены. А дальше можно было идти разными путями. Одни лингвисты, не возражая против самого разграничения, стремились к лингвистике языка добавить и лингвистику речи, как К. Бюлер и А. Гардинер (см. о них в пятой главе). Другие, не думая о развитии теории, работали в очерченных великим швейцарцем рамках. Третьи, стремясь к большей строгости метода, шли дальше Соссюра и еще больше ограничивали рамки лингвистики. Это ограничение могло проводиться по-разному, что можно видеть в двух влиятельных школах структурализма. Рационалисты-глоссематики во главе с Л. Ельмслевом сводили лингвистику к изучению абстрактных систем, обрывая связи с реальностью. Эмпирики-дескриптивисты, особенно З. Харрис и др., сводили лингвистику к тому, что можно «объективно» наблюдать извне, отказываясь от учета значения и сводя науку о языке к дешифровке.

    Авторы МФЯ не шли ни по одному из этих путей, поскольку отвергали соссюровские приоритеты в принципе. Правда, в одном месте можно усмотреть некоторое признание допустимости сознательного ограничения объекта лингвистического исследования: «Языковая форма является лишь абстрактно выделенным моментом динамического целого речевого выступления – высказывания. В кругу определенных лингвистических заданий такая абстракция является, конечно, совершенно правомерной. Однако на почве абстрактного объективизма языковая форма субстанциализируется, становится как бы реально выделимым элементом, способным на собственное изолированное историческое существование» (294–295). Но в целом МФЯ свойствен явно максималистский подход. Вот, пожалуй, концентрированное выражение максимализма: «Субстанциализируя систему языка и воспринимая живой язык как мертвый и чужой, абстрактный объективизм делает его чем-то внешним по отношению к потоку речевого общения. Поток этот движется вперед, а язык, как мяч, перебрасывается из поколения в поколение. Между тем язык движется вместе с потоком и неотделим от него. Он, собственно, не передается, он длится как непрерывный процесс становления. Индивиды вовсе не получают готового языка, они вступают в этот поток речевого общения, вернее, их сознание только в этом потоке и осуществляется впервые. Лишь в процессе научения чужому языку готовое сознание – готовое, благодаря родному языку, – противостоит готовому же языку, который ему и остается толь-ко принять. Родной же язык не принимается людьми – в нем они впервые пробуждаются» (297). Еще в самом начале второй части книги подчеркивается, что язык представляет собой «сложный, многосоставный комплекс», имеющий физический, физиологический, психологический компоненты, но который для понимания его «души» должен быть включен «в гораздо более широкий и обьемлющий его комплекс – в единую сферу организованного социального общения» (258).

    По сути вся критика «абстрактного объективизма» в МФЯ сводится к тому, что в его рамках нельзя ответить на ряд вопросов (те же вопросы, на которые он может ответить, во многом дискредитируются в книге). И большинство этих вопросов может быть сведено к одному большому вопросу о «человеческом факторе» в языке. Этот фактор не надо смешивать с антропоцентризмом, без которого и «абстрактный объективизм» не смог бы сформироваться. Но уже у александрийцев язык сводился к системе правил и отделялся от говорившего на нем человека. Человеческая деятельность была слишком сложна и многообразна, в ее хаосе надо было, в первую очередь, выделить наиболее единообразное и четкое. Тем самым рассматривался статичный продукт этой деятельности, ergon, в терминологии Гумбольдта. Соссюр лишь сделал отделение объекта исследования от говорящего более строгим.

    Ни структуралисты, ни их предшественники – «традиционалисты» не могли ответить на вопрос о том, как функционирует язык в человеческом обществе. Этот вопрос ставили Бодуэн де Куртенэ и Поливанов, но для той эпохи популярнее оказался подход Соссюра, который снял этот вопрос с повестки дня. Однако он все равно не мог быть устранен. Напоминая о существовании вопроса, авторы МФЯ были правы. Но рассматривать этот вопрос невозможно, не имея ответа на другой, более простой вопрос: как устроен язык. На этом вопросе сосредоточились структуралисты. Вопрос о функционировании языка они либо оставляли «на потом», либо отдавали ант ропологии, психологии и прочим, отличным от лингвистики наукам.

    Те же исследования афазий подтверждают, что устройство языка – не фикция и не второстепенный вопрос, связанный с освоением чужих языков. При нормальном владении языком «нижний этаж» речевого механизма работает автоматически и не осознается. Осознание, впрочем, возможно, но для него требуются специальные усилия – отмеченная в МФЯ рефлексия. Но существование этого «этажа» подтверждается при любых проявлениях недостаточного владения языковой системой. Один такой случай—ситуация сознательного обучения чужому языку – специально отмечен в МФЯ. Бывают, однако, и другие случаи. Это и бессознательное обучение родному языку: анализ детской речи также указывает на существование разных центров мозга. Это и случаи, когда взрослый человек недостаточно владеет родным языком (когда, например, мы сталкиваемся с незнакомым словом или, реже, с незнакомой синтаксической конструкцией). Наконец, это случаи афазий. Поэтому существование «потока речевого общения» не означает, что не существует «готового языка». Его отрицание—явный максимализм.

    В истории самых разных наук бывают и периоды резкого расширения объекта исследования, и периоды сосредоточения на более узких, но и более четко поставленных проблемах. 20-е гг. ХХ в. для лингвистики были периодом второго типа, хотя, конечно, не все были согласны с сужением тем. Но в результате такого ограничения наука о языке получила теорию оппозиций, концепцию дифференциальных признаков, дистрибуционный анализ и многое другое, какими бы устаревшими ни казались многие теоретические и методологические предрассудки структуралистов. Характерны здесь слова такого, казалось бы, непримиримого противника структурализма, как академик О. Н. Трубачев. В конце жизни он писал: «Следует спокойно признать… что в каждом из нас, хоть, наверное, в разной степени, засели зерна структурализма, непротиворечиво согласующиеся с исследовательской практикой (оппозиции всякого рода, нейтрализация оппозиций etc.), и было бы неблагодарностью отрицать это».[334] Такие оценки структурализма имеются и у Хом-ского, о чем будет говориться в седьмой главе.

    Теория соссюрианства была достаточно ограниченной, здесь авторы МФЯ были правы. Но ограничение теории давало возможность развивать структурные методы изучения языка. Это развитие в 1929 г. еще только начиналось, но уже быстро шло вперед. Теория, декларируемая в МФЯ, была более широкой и всеобьемлющей, а признание структурного подхода пригодным в ограниченных целях (даже в целях изучения мертвых языков) давало возможность включить в нее и этот подход в качестве частного случая. Но для развития науки нужны и теории, и исследовательские методы. Метод без теории или с бедной теорией приводит либо к чистой игре, либо к «преклонению перед фактом». Но теория без метода оказывается красивым сооружением, которым любуются, но которое не знают, как использовать. Типичный пример – богатая идеями теория Гум-больдта; Б. М. Гаспаров вполне правильно оценивает ее судьбу. Предвосхищая выводы данной главы, сразу скажу, что метод исследования «потока речевого общения» в МФЯ не выработан. И вряд ли в 1928–1929 гг. эта задача была реализуемой. Одной из причин этого было то, что сначала еще надо было разрабатывать метод анализа «готового продукта», на чем тогда и сосредоточилось большин-ство теоретиков лингвистики.

    III.2.3. Знак и сигнал

    Чтобы закончить с рассмотрением второй главы второй части книги, надо рассмотреть две затрагиваемые там специальные проблемы: проблему разграничения знака и сигнала и проблему диалога и монолога.

    Фрагмент о знаке и сигнале занимает обособленное место в книге, не имея непосредственных логических связей с остальной ее частью и не включаясь в прямую полемику с «абстрактным объективизмом». Разграничение этих двух понятий вводится в связи с процессами говорения и слушания: «Для говорящего языковая форма важна не как устойчивый и всегда себе равный сигнал, а как всегда изменчивый и гибкий знак…. Понимается только знак, узнается же – сигнал» (282).

    Что же такое знак и сигнал? Дается определение сигнала, а знак поясняется лишь как то, чем сигнал не является. «Сигнал – внутренне неподвижная, единичная вещь, которая на самом деле ничего не замещает, ничего не отражает и не преломляет, а просто является техническим средством указания на тот или иной предмет (определенный и неподвижный) или на то или иное действие (также определенное и неподвижное!). Сигнал ни в коем случае не относится к области идеологического, сигнал относится к миру технических вещей, к орудиям производства в широком смысле слова» (282–283). Далее говорится об отношении носителя языка к сигналу: «Пока какая-нибудь языковая форма является только сигналом и как такой сигнал узнается понимающим, она отнюдь не является для него языковой формой. Чистой сигнальности нет даже и в начальных фазах научения языку. И здесь форма ориентирована в контексте, и здесь она является знаком, хотя момент сигнальности и коррелятивный ему момент узнания наличны… Из всего этого, конечно, не следует, что момента сигнализации и коррелятивного момента узнания нет в языке. Он есть, но он не конститутивен для языка как такового. Он диалектически снят, поглощен новым качеством знака (т. е. языка, как такового). Сигнал – узнание диалектически сняты в родном языке, т. е. именно для языкового сознания члена данного языкового коллектива. В процессе усвоения чужого языка сигнальность и узнание еще, так сказать, ощущаются, еще не определены, язык еще не стал до конца языком. Идеал усвоения языка—поглощение сигнальности чистой знаковостью, узнания—чистым пониманием» (283–284).

    Как уже отмечалось, этот фрагмент – единственное место во второй части книги, где всерьез говорится о знаке. При этом знак рассматривается не в том аспекте, что в первой части МФЯ. Прямо указано и на связь данных идей со статьей Карла Бюлера в сборнике в честь К. Фосслера. Отмечу, что в более поздней (1934) и более известной книге Бюлера термин «сигнал» приобретает иное значение: один из видов знака, а именно знак, непосредственно воздействующий на слушающего.[335]

    При отсутствии прямой полемики с Соссюром или с кем-либо из его последователей и здесь очевидна скрытая критика их подхода к языку. С точки зрения авторов МФЯ, знак, признаваемый в «абстрактном объективизме», – лишь сигнал, если и существенный, то только (и то лишь отчасти) в процессе освоения языка. В «готовом продукте» имеются сигналы, также доступные для слушающего, но в «потоке речевого общения» значимы именно знаки. В обычной линт вистической терминологии «сигналы» – единицы языка, а «знаки» – те же единицы, актуализированные в речи (высказывании). Процессами актуализации и включения единиц языка в речь как раз занимались упоминаемые в МФЯ последователи Ф. де Соссюра Ш. Балли и А. Сеше. В МФЯ не отрицается возможность изучения сигналов, но опять-таки предлагается поставить в центр внимания знаки. Однако остается неясным, какими методами их можно изучать.

    Наконец, ключевое для всего круга Бахтина понятие диалога рассматривается в данной главе лишь эпизодически. В связи с критикой филологизма сказано: «Руководимая филологической потребностью, лингвистика всегда исходила из законченного монологического высказывания—древнего памятника как из последней реальности. В работе над таким мертвым монологическим высказыванием или, вернее, рядом таких высказываний, обьединенных для нее только общностью языка, – лингвистика вырабатывала свои методы и категории. Но ведь монологическое высказывание является уже абстракцией, правда, так сказать, естественной абстракцией. Всякое монологическое высказывание, в том числе и письменный памятник, на что-то отвечает и установлено на какой-то ответ. Оно – лишь звено в единой цепи речевых выступлений… Памятник, как всякое монологическое высказывание, установлен на то, что его будут вос-принимать в контексте текущей научной жизни или текущей литературной действительности» (287).

    В 50-е гг. эти идеи найдут непосредственное продолжение в трудах Бахтина (об этом будет сказано в шестой главе). В это же время обвинение , чуждых ему лингвистических (и литературоведческих) направлений в «монологизме» станет едва ли не главным. Но в отношении «абстрактного объективизма» оно—лишь одно из ряда (тогда как в отношении более близкого «индивидуалистического субьективизма» оно гораздо более важно).

    Второй раз критика «монологизма» оппонентов содержится в конце главы: «Глубочайшей ошибкой абстрактного объективизма является еще следующее: различные контексты употребления ка-кого-нибудь одного слова мыслятся им как бы расположенными в одной плоскости. На самом же деле это далеко не так: контексты употребления одного и того же слова часто противоречат друг другу. Классическим случаем такого противостояния контекстов одного и того же слова являются реплики диалога… Всякое реальное высказывание в той или иной степени, в той или иной форме с чем-то соглашается или что-то отрицает. Контексты. находятся в состоянии напряженного и непрерывного взаимодействия и борьбы. Это изменение ценностного акцента слова в разных контекстах совершенно не учитывается лингвистикой и не находит себе никакого отражения в учении о единстве значения… Ценностный аспект выбрасывается за борт лингвистикой вместе с единичным высказыванием (parole)» (296).

    Это одно из немногих мест второй части книги, прямо отражающее формулировки «Отчета», хотя там еще они не связывались с критикой «абстрактного объективизма». Несомненна здесь и перекличка с книгой о Достоевском. И конечно, развитие этих идей происходило и в Саранске.

    Впрочем, в первой главе я уже отмечал определенное сходство идей МФЯ о диалоге с ранее высказывавшимися идеями Л. В. Щер-бы и Л. П. Якубинского. Об этом пишет и М. И. Шапир, который указывает, что идея о подлинном бытии языка лишь в диалоге была «общей для филологии тех лет концепцией»;[336] помимо Щербы и Якубинского он ссылается и на Г. О. Винокура, Е. Д. Поливанова, В. В. Виноградова, Л. С. Выготского. Точку зрения МФЯ М.И. Шапир в этом ряду вполне закономерно оценивает как «крайнюю».[337]

    III.3. Проблемы речевого взаимодействия в МФЯ

    Третья глава второй части МФЯ отчасти повторяет по структуре вторую: она посвящена разбору «индивидуалистического субьективизма» так же, как вторая глава—разбору «абстрактного объективизма». Однако критический аспект занимает в ней меньшее место, чем во второй главе, а изложение авторской позиции, наоборот, гораздо более развернуто.

    Это, конечно, связано с разным отношением авторов к двум направлениям лингвистической мысли. Если «абстрактный объективизм» Соссюра отвергается во всех пунктах, то «индивидуалистический субьективизм» Фосслера частично поддерживается. О нем сказано: «Индивидуалистический субьективизм прав в том, что единичные высказывания (напомним, что это – то же самое, что parole Соссюра. – В.А.) являются действительною конкретною реальностью в языке и что им принадлежит творческое значение в языке… Совершенно прав индивидуалистический субьективизм в том, что нельзя разрывать языковую форму и ее идеологическое наполнение. Всякое слово—идеологично и всякое применение языка – связано с идеологическим изменением» (311). В связи с этим следует отметить, что, как пишет К. Брандист, Фосслер «прочитал работу Сос-сюра и отозвался о ней с крайней неприязнью» в переписке с Б. Кроче.[338]

    Главная претензия к «индивидуалистическому субьективизму» в МФЯ не в том, что это – «субьективизм», а в том, что он «индивидуалистичен»: «Индивидуалистический субьективизм не прав в том, что он игнорирует и не понимает социальной природы высказывания и пытается вывести его из внутреннего мира говорящего как выражение этого внутреннего мира… Не прав индивидуалистический субьективизм в том, что. идеологическое наполнение слова он также выводит из условий индивидуальной психики. Не прав индивидуалистический субьективизм и в том, что он, как и абстрактный обьективизм, в основном исходит из монологического высказывания» (311). Последнее обвинение, правда, тут же смягчается: «Некоторые фосслерианцы начинают подходить к проблеме диалога и, следовательно, к более правильному пониманию речевого взаимодействия» (311). В этой связи упоминаются работы Л. Шпитцера (Шпицера) и О. Дитриха. Однако отмечается: «Метод Лео Шпицера описательно-психологический. Соответствующих принципиально-социологических выводов Лео Шпицер из своего анализа не делает» (311–312);

    «Исследования Дитриха лишены также определенного социологического базиса» (312).

    Здесь же можно привести сходные оценки тех же ученых в тре-тьей части книги (в подстрочном примечании): «Очень часто можно услышать обвинение Фосслера и фосслерианцев в том, что они занимаются больше вопросами стилистики, чем лингвистикой в строгом смысле слова. В действительности, школа Фосслера интересуется вопросами пограничными, поняв их методологическое и эвристическое значение, и в этом мы усматриваем огромные преимущества этой школы. Беда в том, что в обьяснении этих явлений фосслерианцы, как мы знаем, на первый план выдвигают субьективно-психологические факторы и индивидуально-стилистические задания» (342). И далее следует уже приводившаяся в первой главе фраза о превращении у них языка в «игралище индивидуального вкуса».

    Важно здесь отметить указание на то, что преимущества школы Фосслера заключаются в занятии «пограничными вопросами» между лингвистикой и другими науками, в данном случае литературоведением. Именно «пограничные вопросы» стремились изгнать из исследо-вательской практики лингвистики структуралисты (хотя некоторые из них, как пражцы или Г. О. Винокур, интересовались стилистикой и поэтикой). И именно такие вопросы влекли к себе круг Бахтина, недаром в него входили исследователи разных специальностей. Узкая специализация, связанная с отсутствием, по выражению Бахтина, «очень глубокого, весело-критического отношения» к явлениям жизни и культуры, надо думать, раздражала не только самого Михаила Михайловича, но и его окружение. А «абстрактные объективисты», наоборот, отличались стремлением к такой специализации. «Индивидуалистические субьективисты» были ближе.

    «Пограничным вопросам» посвящены и фрагменты авторской концепции в разбираемой здесь главе МФЯ. Прежде всего, это проблемы диалога и социальной природы высказывания. Они затрагива-лись и в предшествующей главе, но здесь о них говорится подробнее.

    Общий, казалось бы, для двух направлений «монологизм» все-таки признается различным: «абстрактный объективизм» подходит к монологическому высказыванию «с точки зрения пассивно понимающего филолога», а «индивидуалистический субьективизм» – «как бы изнутри, с точки зрения самого говорящего, выражающего себя» (299). Явна симпатия к последнему подходу, хотя бы отчасти правиль-ному. Впрочем, как я уже отмечал, подход к языку с «точки зрения самого говорящего» не был абсолютно чужд европейской лингвистической традиции, а попытка полностью избавиться от него в структурализме оказалась во многом иллюзорной.

    Но более важно для авторов МФЯ то, что «монологическое высказывание с точки зрения индивидуалистического субьективизма… является чистым индивидуальным актом, выражением индивидуального сознания, его намерений, интенций, творческих импульсов, вкусов и т. п. Категория выражения – это та высшая и общая категория, под которую подводится языковой акт—высказывание» (299). Создание «теории выражения» признается центральным пунктом «индивидуалистического субьективизма»; при этом подчеркнуто, что «все вообще теории выражения произрастали только на идеалистической и спиритуалистической почве» (300). Теория выражения «неизбежно предполагает, что (внутреннее. – В.А.) выражаемое может как-то сложиться и существовать помимо выражения, что оно существует в одной форме и затем переходит в другую форму. Теория выражения неизбежно представляет некоторый дуализм между внутренним и внешним и известный примат внутреннего, ибо всякий акт объективации (выражения) идет изнутри вовне. Источники его – внутри… Все творческие и организующие выражение силы внутри. Все внешнее – лишь пассивный материал внутреннего оформления» (300). Идеи о «существовании выражаемого помимо выражения» соотносятся с известными концепциями о возможности мышления помимо языка, с которыми В. фон Гумбольдт как раз спорил. Но и для МФЯ такой подход «в корне неверен», ему противопоставлен другой, сформулированный еще в первой части: «Не переживание организует выражение, а наоборот, выражение организует переживание, впервые дает ему форму и определенность направления» (301). Нельзя не отметить здесь сходство с идеями Гумбольдта.

    И здесь вновь авторы обращаются к проблеме диалога: «Какой бы момент выражения-высказывания мы ни взяли, он определяется реальными условиями данного высказывания, прежде всего ближайшей социальной ситуацией. Ведь высказывание строится между двумя социально организованными людьми, а если реального собеседника нет, то он предполагается в лице, так сказать, нормального представителя той социальной группы, к которой принадлежит говорящий. Слово ориентировано на собеседника» (301). Здесь снова упомянута проблема отражения в слове иерархических отношений, которая уже поднималась в «Слове в жизни и слове в поэзии». Но эта проблема рассмотрена здесь по-иному: с точки зрения отношения говорящего не к «герою», а к собеседнику. Как показано в экскурсе 3 на примере японского языка, эти два типа отношений могут перекрещиваться и тесно связываться в языке. Однако нигде в волошиновском цикле они не сопоставляются.

    Вновь упомянув понятие «социального кругозора» (пресуппозиции) и определив слово как «продукт взаимоотношений говорящего со слушающим» (302), авторы переходят к вопросу о структуре высказывания, до того специально не рассматривавшемуся. «Ближайшая социальная ситуация и более широкая социальная среда всецело определяют– притом, так сказать, изнутри – структуру высказывания. В самом деле, какое бы высказывание мы ни взяли, хотя бы такое, которое не является предметным сообщением (коммуникацией в узком смысле), а словесным выражением какой-нибудь потребности, например голода, мы убедимся, что оно всецело организовано социально. Оно, прежде всего, ближайшим образом определяется участниками события высказывания, и близкими, и далекими, в связи с определенной ситуацией» (302–303).

    И здесь впервые в книге, уже во второй ее половине, мы сталкиваемся с более или менее конкретным примером (далее во второй части их еще два, и лишь в третьей части число примеров увеличивается). Это рассмотрение структуры высказывания на примере выражения чувства голода (303–305). Сам пример явно навеян исследованием как раз этого выражения у Л. Шпитцера и основывается на нем. Этот пример будет повторяться и в волошиновском цикле, и позже у Бахтина.

    Как показывается в МФЯ, хотя ощущение голода—индивидуаль-ное чувство, но любое его словесное выражение, даже во внутренней речи, уже имеет какую-то «идеологическую форму». «В каком направлении пойдет интонировка внутреннего ощущения голода – это зависит как от ближайшей ситуации переживания, так и от общего социального положения голодающего… Ближайший соци-альный контекст определит тех возможных слушателей, союзников или врагов, на которых будет ориентироваться сознание и переживание голода: будет ли это досада на злую природу, на судьбу, на себя самого, на общество, на определенную общественную группу, на определенного человека и пр. Вне какой бы то ни было ценностной социальной ориентации нет переживания» (303–304). Далее рассматриваются более конкретные виды переживаний в зависимости от отношения к слушателю (в том числе к потенциальному). Этот фрагмент книги, где выделяются, прежде всего, «я – переживание» и «мы – переживание», выглядит сейчас слишком социологичным. Но важен итог: «Все разобранные нами типы переживаний с их основными интонациями чреваты и соответственными формами возможных высказываний. Социальная ситуация всюду определяет – какой образ, какая метафора и какая форма высказывания голода может развиться из данного интонационного направления переживания» (305).

    Следующий раздел главы, вновь перекликающийся со статьей «Слово в жизни и слово в поэзии», посвящен так называемой «жизненной идеологии» (306–310). Это понятие введено в связи с вопросом о соотношении переживания и его выражения, прежде всего словесного: «Это обратное влияние оформленного и устойчивого выражения на переживание (т. е. внутреннее выражение) имеет громадное значение и всегда должно учитываться. Можно сказать, что не столько выражение приспособляется к нашему внутреннему миру, сколько наш внутренний мир приспособляется к возможностям нашего выражения и к его возможным путям и направлениям» (307). Указано, что «жизненная идеология» в основном соответствует марксистскому термину «общественная психология» (позже стал чаще употребляться термин «социальная психология»), но «мы предпочитаем избегать слова „психология“» (308). К этому месту надо будет еще вернуться в следующей главе.

    Из всего сказанного делается вывод: «Организующий центр всякого высказывания, всякого выражения – не внутри, а вовне: в социальной среде, окружающей особь. Только нечленораздельный крик, действительно, организован внутри физиологического аппарата единичной особи… Но уже самое примитивное человеческое высказывание, осуществленное единичным организмом, с точки зрения своего содержания, своего смысла и значения, организовано вне его – во вне-органических условиях социальной среды. Высказывание как таковое всецело продукт социального взаимодействия, как ближайшего, определяемого ситуацией говорения, так и дальнейшего, определяемого всей совокупностью условий данного говорящего коллектива» (310). Эта формулировка социальной концепции высказывания не была замечена современниками, но активно развивается современными западными социолингвистами (см. ниже, VIL3).

    На основе такой концепции авторы, наконец, могут дать собственное определение языка, противопоставленное и «абстрактному объективизму», и «индивидуалистическому субьективизму». Вот оно: «Действительной реальностью языка-речи является не абстрактная система языковых форм, и не изолированное монологическое высказывание, и не психофизиологический акт его осуществления, а социальное событие речевого взаимодействия, осуществляемого высказыванием и высказываниями. Речевое взаимодействие является, таким образом, основною реаль-ностью языка» (312).

    Термин «язык-речь» встречается в книге лишь несколько раз и нигде не определяется. Трудно понять, чем различаются «язык-речь» в первой фразе приведенной цитаты и просто «язык» во второй. Скорее всего, ничем. По-видимому, иногда у авторов возникала по-требность особо назвать язык в «житейском» смысле слова в отличие от языка в смысле Соссюра (так же как последнее понятие время от времени именуется «системой языка»).

    Вновь, как и в конце предыдущей главы, указано, что «речевое взаимодействие» – более широкое понятие, чем диалог в обычном смысле. «Но можно понимать диалог широко, понимая под ним не только непосредственное громкое речевое общение людей лицом к лицу, а всякое речевое общение, какого бы типа оно ни было. Книга, т. е. печатное речевое выступление, также является элементом речевого общения» (312). Впоследствии из такого широкого понимания диалога постоянно исходил Бахтин.

    Под конец главы поставлены, хотя обсуждаются очень кратко, еще две важные проблемы: связи высказывания с «внесловесной ситуацией, ближайшей, а через нее и более широкой» (313) и «проблема форм высказывания как целого» (314). «Реальными типами потока языка-речи являются высказывания» (314), но как отдельные высказывания входят в единое целое, современная лингвистика не знает.

    Надо отметить, что позитивная часть главы, посвященная речевому взаимодействию и его важнейшему случаю – диалогу, а также связи высказывания с внесловесной ситуацией – наиболее существенный раздел второй части книги, имеющийся почти дословно уже в «Отчете». Это свидетельствует о том, что эта общая концепция складывалась независимо от критики двух направлений лингвистической мысли, которой в «Отчете» еще не было.

    В заключение главы даны в сжатом виде основные положения не только ее, но всех трех глав; это подтверждает, что три главы составляют общее целое, а четвертая имеет вид добавления к ним. Здесь подведен итог рассмотрения двух направлений лингвистической мысли. Хотя выше два направления не рассматривались как равноценные, но, в конечном счете, они оба отвергаются, и предлагается третья точка зрения, отвергающая и тезис (язык как energeia), и антитезис (язык как ergon). Если отвлечься от уже много здесь разбиравшихся критических формулировок, то остается следующее позитивное содержание: «Язык есть непрерывный процесс становления, осуществляемый социальнымречевым взаимодействием говорящих. Законы языкового становления… не могут быть… отрешены от деятельности говорящих индивидов. Законы языкового становления суть социологические законы. Творчество языка не совпадает с художественным творчеством или с каким-нибудь иным специально-идеологическим творчеством. Но в то же время творчество языка не может быть понято в отрыве от наполняющих его идеологических смыслов и ценностей. Становление языка, как и всякое историческое становление, может ощущаться как слепая механическая необходимость, но может стать и „свободной необходимостью“, став осознанной и желанной необходимостью. Структура высказывания является чисто социальной структурой. Высказывание как таковое наличествует между говорящими» (316).

    Итак, рассмотрение «индивидуалистического субьективизма» перерастает в изложение оригинальной и интересной, хотя очень кратко и тезисно намеченной теоретико-лингвистической концепции. О ее использовании в современной науке речь пойдет в последней главе.

    III.4. Тема, значение и оценка в МФЯ

    Последняя, четвертая глава второй части книги заметно отличается от трех предыдущих. Она примерно вдвое короче каждой из остальных, в ней нет историографического анализа и критики чужих точек зрения. Она специально сосредоточена на двух проблемах, причем заглавие главы «Тема и значение в языке» покрывает лишь первую из них; вторая—проблема взаимоотношения значения и оценки.

    Первая проблема главы развивает намеченную в конце предыдущей главы проблему высказывания как целого: «Определенное и единое значение, единый смысл, принадлежит всякому высказыванию как целому. Назовем этот смысл целого высказывания его темой. Тема должна быть едина, в противном случае у нас не будет никаких оснований говорить об одном высказывании. Тема высказывания, в сущности, индивидуальна и неповторима как само высказывание. Она является выражением породившей высказывание конкретной исторической ситуации. Высказывание „который час?“ имеет каждый раз другое значение и, следовательно, по нашей терминологии, другую тему, в зависимости от той конкретной исторической ситуации (исторической—в микроскопическом размере), во время которой оно произносится и частью которой, в сущности, оно и является. Отсюда следует, что тема высказывания определяется не только входящими в его состав лингвистическими формами—словами, морфологическими, синтаксическими формами, звуками, интонацией, – но и внесловес-ными моментами ситуации… Только высказывание, взятое во всем конкретной полноте, как исторический феномен, обладает и темой» (317–318).

    Явно здесь «темой» названо не то, что так называлось в первой части книги. Данное его употребление более четко и более линг-вистично. Среди обвинений «абстрактному объективизму», как мы помним, было и такое: «Самое целое высказывание и формы этого целого остаются за бортом лингвистического мышления. Построение сложного предложения (периода) – вот максимум лингвистического охвата… У лингвистики нет подхода к формам композиции целого» (294). А здесь предлагаются, пусть в самых общих чертах, подходы к проблеме целого высказывания. Тема – это то, что обьединяет высказывание независимо от его протяженности; она определяется и «лингвистическими формами», и «внесловесными моментами ситуации».

    Лингвистика текста как особое направление науки о языке во время появления МФЯ еще не существовала. Когда же в 60—70-е гг. ХХ в. она начала формироваться, то в ней (вряд ли под прямым влиянием МФЯ) появилось и понятие темы как семантического и/или прагматического элемента, обеспечивающего связность текста или его фрагмента; единство темы может обеспечиваться разными фор-мальными элементами: местоимениями, союзами, артиклями. Учитываются при этом и «внесловесные элементы ситуации», например, упоминавшиеся пресуппозиции. Отмечу в этом месте еще один возврат к проблематике «Слова в жизни и слова в поэзии»: анализ высказывания «Который час?» в книге сходен, хотя и в менее разработанном виде, с анализом высказывания «Так!» в статье.

    Далее вводится другой термин – «значение», связанный с иным уровнем абстракции. «Под значением, в отличие от темы, мы понимаем все те моменты высказывания, которые повторимы и тождественны себе при всех повторениях. Конечно, эти моменты – абстрактны… но в то же время они—неотделимая, необходимая часть высказывания» (318). Тема и значение устроены по-разному: «Тема высказывания, в сущности, неделима. Значение высказывания, наоборот, распадается на ряд значений входящих в него языковых элементов. Неповторимую тему высказывания „который час?“, взятую в неразрывной связи с конкретной исторической ситуацией, нельзя разделить на элементы. Значение высказывания „который час?“ – одинаковое, конечно, во всех исторических случаях его произнесения, – слагается из значений входящих сюда слов, форм их морфологической и синтаксической связи, вопросительной интонации и т. д.» (318).

    Сущность двух понятий дополнительно обьясняется в таких формулировках: «Тема – сложная динамическая система знаков, пытающаяся быть адекватной данному моменту становления. Тема—реакция становящегося сознания на становление бытия. Значение – технический аппарат осуществления темы… Нет темы без значения и значения без темы» (318). Еще одно различие двух понятий заключается в том, что «в сущности, только тема значит нечто определенное… Значение, в сущности, ничего не значит, а обладает лишь потенцией, возможностью значения в конкретной теме» (319–320). Исследование может идти в двух направлениях: от значения к теме и от темы к значению; в первом случае «это будет исследование контекстуального значения данного слова в условиях конкретного высказывания» (320), во втором случае – «исследование значения слов в системе языка, другими словами, исследование словарного слова» (320). Особо критикуются привычные в лингвистике разграничения узуальных и окказиональных, основных и побочных значений слов: «Основная тенденция, лежащая в основе всех подобных различений, – приписать большую ценность именно основному, узуальному моменту значения, который мыслится при этом как реально существующий и устойчивый, – совершенно неверна. Кроме того, непонятой остается тема, которая, конечно, отнюдь не может быть сведена к окказиональному или побочному значению слов» (320).

    Рассматривая весь этот фрагмент книги, стоит отметить две его особенности. Безусловно, здесь в отличие от большинства предшествующих разделов МФЯ рассуждения, как бы они ни были по-прежнему общи по тематике, уже ближе к привычным для нас лингвистическим реалиям. Недаром здесь анализируется конкретная фраза «Который час?». Во-вторых, попробуем перевести данные рассуждения на отвергнутый в пред^1дущих главах МФЯ язык соссюровской лингвистики. Такой перевод как раз здесь оказывается не так сложен: значение – элемент языка, тема – элемент речи. Понимание языка как «технического аппарата» для речи, как «потенции, возможности», осуществляемой в речи, – все это вполне вписывается в рамки структурного подхода. Ср., скажем, у Ш. Балли понимание речи как «актуализованного» языка. Концепция единого значения для всего множества высказываний «Который час?» и членимости этого значения на части в соответствии с их общей структурой – также общий постулат всех тех направлений структурализма, которые включали в сферу своих исследований значение. А если вернуться к определению «абстрактного объективизма» в МФЯ, то, что такое значение в указанном смысле, как не элемент «нормативно тождественных языковых форм»?

    Обращает на себя внимание и терминология данного фрагмента книги. Она здесь сближается с терминологией «абстрактного объективизма»: «лингвистические формы», «морфологические, синтаксические формы», «морфологическая и синтаксическая связь» и т. д. И сложное употребление термина «слово» в сочинениях круга Бахтина, включая большую часть МФЯ, здесь уступает место более традиционному. Сказано даже в позитивном плане о «значении слов в системе языка», а двумя главами выше само существование этой системы ставилось под сомнение.

    Конечно, подобные словоупотребления встречались и, например, в «индивидуалистическом субьективизме». Там подход, именовавшийся «позитивистским», не отвергался полностью, но ограничивался по применимости: «Этот метод вполне оправдан и может привести к ценным наблюдениям, но и одновременно может стать источником ошибок».[339] Роль позитивистского подхода к языку сопоставлялась с ролью анатомии в изучении человека: знать ее необходимо, но «единство организма заключается не в членах и суставах, а в его душе, в его назначении, его энтелехии или как это там ни назови».[340] В МФЯ отброшены душа и энтелехия, но еще более последовательно отвергнут и «анатомический» подход к языку. Но как только авторы книги обращают ся к более конкретным вопросам лингвистики, сразу этот подход приходится учитывать, хотя бы для отграничения его проблем от более интересных и важных сюжетов, в данном случае – от темы.

    После всего сказанного снова поднимается главная проблема книги: «Не приходится говорить, что значение принадлежит слову как таковому. Оно осуществляется только в процессе ответного, активного понимания… Значение является эффектом взаимодействия говорящего со слушателем на материале данного звукового комплекса» (321). К. Брандист сопоставляет эту формулировку с идеями К. Бюлера.[341] Выше значение названо «нижним пределом языковой значимости» (319) (что такое «значимость», остается не обьясненным, но явно речь не идет о значимости в смысле Соссюра). Здесь же говорится: «Те, кто игнорирует тему, доступную лишь активному отвечающему пониманию, и пытается в определении значения слова приблизиться к нижнему, устойчивому пределу его, – фактически хотят, выключив ток, зажечь электрическую лампочку. Только ток речевого общения дает слову свет его значения» (321).

    То есть значение слова одновременно и нижний предел, и то, что нельзя изучать, ограничиваясь только этим пределом. Все эти рассуждения нельзя назвать строгими и непротиворечивыми. Но опять звучит рефрен: нельзя изучать язык, не обращаясь к речи, не учитывая говорящего и слушателя. Не только тема, игнорируемая «абстрактным объективизмом», но и учитываемое им значение не может быть познано на основе этого порочного подхода.

    Затем к понятиям темы и значение добавляется еще одно: оценка. «Реальное слово» (здесь опять «слово» выступает уже в привычном для читателя расширительном смысле) обладает «не только темой и значением… но и оценкой» (321); наиболее явное средство передачи оценки – «экспрессивная интонация». В связи с этим анализируется пример из «Дневника писателя» Достоевского: одно и то же нецензурное слово в речи шести мастеровых, произнесенное с шестью разными интонациями. Выше я упоминал, что этот же пример за несколько лет до МФЯ разбирал Л.П. Якубинский. Пример интересен тем, что семантика слова поглощается в нем семантикой интонации: «Беседа здесь ведется интонациями, выражающими оценки говорящих. Эти оценки и соответствующие им интонации всецело определяются ближайшей социальной ситуацией беседы, поэтому-то они и не нуждаются ни в какой предметной опоре… Тема, присущая каждому высказыванию… всецело осуществляется силами одной экспрессивной интонации без помощи значений слов и грамматических связей» (322–323). И даже если значения и связи существуют, «в жизненной речи интонация часто имеет совершенно независимое от смыслового состава речи значение» (322).

    Случай с мастеровыми – один из самых элементарных. Но и в более сложных случаях «высказывания без оценки не построишь. Каждое высказывание есть прежде всего оценивающая ориентация» (323). В сложных высказываниях роль интонации падает, но оценка «будет определять выбор и размещение всех основных значащих элементов высказывания» (323). В связи с этим делается еще одно, само по себе опять-таки справедливое замечание по адресу лингвистов: «Установка на абстрактную систему языка и привела к тому, что большинство лингвистов отрывает оценку от значения, считая ее побочным элементом значения» (323). Даже Антон Марти, «давший наиболее тонкий детализированный анализ словесных значений», определяет оценку лишь как «выражение индивидуального отношения говорящего к предмету речи» (323). Но неприемлема и иная крайность у Г. Г. Шпета, помещающего предметное и оценивающее значения «в разные сферы действительности» (324), тогда как эти значения неразрывны: «Предметное значение формируется оценкой. Изменение значения есть, в сущности, всегда переоценка. Слово или возводится в высший ранг, или бывает разжаловано в низший» (324).

    Роль оценочных значений в приведенных высказываниях, пожалуй, несколько преувеличивается, но как раз в те годы лингвисты стали довольно активно обращаться к оценочным и экспрессивным значениям, ранее недооценивавшимся; об этом будет говориться в пятой главе в связи с К. Бюлером. Но здесь, как всегда в МФЯ, особо подчеркнут социальный характер языка. В целом же раздел об оценке изложен достаточно бегло; по мнению К. Брандиста, это – самая неудовлетворительная часть книги.[342]

    Итак, мы подошли к концу богатой идеями второй части книги, завершаемой рассмотрением вопроса об оценках в языке.

    III.5. Теоретические вопросы третьей части МФЯ

    III.5.1. МФЯ о синтаксисе

    Когда читатель переходит от второй к третьей части МФЯ, он замечает, что, несмотря даже на логический «мостик» в виде первой короткой главки, книга становится во многом иной. Впрочем, такое же чувство, хотя и в несколько меньшей степени, возникает при переходе от первой части книги ко второй. В экскурсе 2 уже приводи-лась гипотеза А. А. Леонтьева, согласно которой две первые части написаны Бахтиным, а третья—Волошиновым. Н. Л. Васильев пишет: «III часть МФЯ выглядит несколько нелогичной в общей концепции книги—и по материалу, и по характеру изложения (преобладание фактографии над теорией), и по понятийному аппарату» [Васильев 1998: 534].

    В виде примера Васильев приводит отсутствие в третьей части термина «философия языка». Строго говоря, он там встречается дважды – в самом начале и в самом конце (326; 380), но оба раза в связи с чужими точками зрения. Но совершенно отсутствуют и многие другие ключевые слова двух других частей, особенно первой: «знак», «марксизм» и производные от них. Редко упоминается «идеология». Нерасчлененно-метафорическое «слово» сохраняется лишь в составе устойчивых сочетаний «авторское слово» и «чужое слово», зато неоднократно говорится о слове в обычном лингвистическом смысле. С другой стороны, появляется ключевой термин «Слова в жизни и слова в поэзии» – «герой», отсутствующий в двух первых частях; однако он выступает, пожалуй, лишь в традиционном смысле: как герой художественного произведения.

    В то же время можно видеть и сходство между второй и третьей частями книги. Оно заключено и в социологическом подходе к предмету исследования, и в оценках современной лингвистики. Если ключевые слова первой части книги сходят на нет по пути к третьей части, то вводимые во второй части термины «абстрактный обьективизм» и «индивидуалистический субьективизм» в полной мере сохраняются до конца книги; именно с этой точки зрения рассматриваются конкретные работы по несобственно-прямой речи. Нельзя сказать и о значительных стилистических различиях между второй и третьей частями книги. В целом, первая и третья часть максимально непохожи друг на друга, а вторая часть до некоторой степени заполняет промежуток между ними.

    Как уже говорилось во второй главе, третья часть писалась отдельно от двух других и в основном раньше их. Лишь на позднем этапе работы над книгой было решено обьединить все вместе. В связи с обьединением двух текстов была дополнительно написана первая, самая короткая глава третьей части МФЯ. Возможно, проводилась еще некоторая терминологическая унификация. Например, в оглавлении работы по чужой речи, приложенном к «Отчету» (как и в самом «Отчете»), нет термина «индивидуалистический субьективизм», а в итоге он есть и во второй, и в третьей части. Но исконная неоднородность текста не исчезла полностью.

    Первая глава третьей части «Теория высказывания и проблема синтаксиса» обьединяет две части МФЯ в два этапа: сначала общая теория, о которой говорилось выше, сводится к частному случаю – синтаксической теории, затем, в свою очередь, синтаксическая теория сужается до ее частного случая – проблемы чужой речи. Такая двуэтапность дала возможность кратко рассмотреть промежуточную проблему роли синтаксиса в языке.

    По этому вопросу авторы пишут: «На почве традиционных принципов и методов языкознания и особенно на почве абстрактного объективизма, где эти методы и принципы нашли свое наиболее отчетливое и последовательное выражение, нет продуктивного подхода к проблемам синтаксиса. Все основные категории современного лингвистического мышления, выработанные преимущественно на почве индогерманского (индоевропейского. – В. А.) сравнительного языкознания, насквозь фонетичны и морфологичны. Это мышление, воспитанное на сравнительной фонетике и морфологии, на все остальные явления языка способно смотреть лишь сквозь очки фонетических и морфологических форм. Сквозь эти очки оно пытается взглянуть и на проблемы синтаксиса, что приводит к морфологиза-ции их. Эта скрытая тенденция морфологизировать синтаксическую форму имеет своим следствием то, что в синтаксисе, как нигде в языкознании, господствует схоластическое мышление. Поэтому с синтаксисом дело обстоит чрезвычайно плохо, что открыто признается и большинством представителей индогерманистики» (326).

    Данные оценки были справедливы. Отставание синтаксиса, действительно, признававшееся многими, имело две причины. Во-первых, отставание синтаксиса (как и семантики) от фонетики (фонологии) и морфологии обусловливалось большей сложностью объекта, требовавшего более сложных теорий и методов для изучения. Во-вторых, в XIX в. на это еще накладывалось господство сравнительно-исторического метода, основанного на анализе древних письменных текстов разного времени. Сопоставление таких текстов между собой давало немалый материал для фонетических и морфологических реконструкций, но реконструировать синтаксис оказывалось значительно сложнее. Именно в связи с последней причиной и вспоминается (единственный раз в книге) «сравнительное языковедение».

    В первой четверти XX в. в мировой лингвистике появилась некоторая тенденция специально обратиться к проблемам синтаксиса. Она нашла отражение за рубежом у упомянутых в МФЯ Т. Калеп-ки и Ш. Балли, а у нас—у А. А. Шахматова и А. М. Пешковского. Впрочем, именно к этим авторам, особенно к Пешковскому, относятся упреки МФЯ в «морфологизации проблем синтаксиса». Затем, однако, синтаксис вновь отошел на периферию лингвистики. В это время (20—Ю-е гг.) приоритетным делом стала разработка новых, структурных методов анализа языка, а вырабатывать методы бывает легче на сравнительно простом материале. И надолго полигоном для отработки новой методики стала даже не фонетика в традиционном смысле, а еще более узкая область – фонология. В меньшей степени эту роль играла морфология, и почти никогда не играл синтаксис. Типичный пример – книга[343] и изданный по-русски ее фрагмент,[344] где говорится о двух видах анализа – фонологическом и морфологическом, а о синтаксисе как бы забывается вообще. Позже, в 50-е гг. дескриптивисты, в том числе и З. Хар-рис, обратились к проблемам синтаксиса. И очень скоро ученик Харриса Ноам Хомский напишет «Синтаксические структуры», ставшие знаком окончания структурной эпохи в лингвистике. Расширение проблематики потребовало не только новых методов, но и новой теории.

    В МФЯ о синтаксисе говорится очень кратко. Тем не менее формулировки книги заслуживают внимания: «Из всех форм языка синтаксические формы более всего приближаются к конкретным формам высказывания, к формам конкретных речевых выступлений. Все синтаксические расчленения речи являются расчленением живого тела высказывания и потому с наибольшим трудом поддаются отнесению к абстрактной системе языка. Синтаксические формы конкретнее морфологических и фонетических и теснее связаны с реальными условиями говорения. Поэтому в нашем мышлении живых явлений языка именно синтаксическим формам должен принадлежать примат над морфологическими и фонетическими» (326–327). Формулировки несколько напоминают широко тогда распространенные высказывания Марра и марристов о синтаксисе как «самой существенной части звуковой речи».[345] Однако сходство здесь лишь в критике существующего положения в лингвистике, сущность высказываний различна.

    От синтаксиса авторы МФЯ переходят к новой постановке уже дважды поднимавшегося во второй части вопроса о «речевом целом», то есть о связном тексте. Еще раз подчеркивается, что «лингвистическое мышление безнадежно утратило ощущение речевого целого… Ни одна из лингвистических категорий не пригодна для определения целого» (327). И это относится не только к высказываниям, состоящим из многих предложений, но и к самым простым высказываниям из одного слова: «Мы сразу убедимся, если проведем данное слово по всем лингвистическим категориям, что все эти категории определяют слово лишь как возможный элемент речи и не покрывают целого высказывания. Тот плюс, который превращает данное слово в целое высказывание, остается за бортом всех без исключения лингвистических категорий и определений. Доразвив данное слово до законченного предложения со всеми членами (по рецепту „подразумевается“), мы получим простое предложение, а вовсе не высказывание… Лингвистические категории упорно нас тянут от высказывания и его конкретной структуры в абстрактную систему языка» (327–328). Это критическое замечание опять-таки справедливо, однако здесь мы видим лишь констатацию негативной ситуации без какой-либо конкретной положительной программы. Однако спустя много лет в «Проблеме речевых жанров» Бахтин вернется к вопросу о разграничении предложения и высказывания.

    Поднят и важный вопрос о структуре высказывания, в том числе о выделении составных частей высказывания – абзацев. Справедливо указано, что «синтаксический состав этих абзацев—чрезвычайно разнообразен: они могут включать в себя от одного слова до большого числа сложных предложений» (328). Следовательно, сущность абзаца не в его формальной структуре. Здесь предвосхищается тематика более поздних исследований по связному тексту, в которых выделяются признаки, позволяющие выделять абзацы как сверхфразовые единства: они могут быть и формальными, и в первую очередь семантическими, связанными с единством темы внутри абзаца и полной или частичной сменой темы при переходе к новому абзацу.

    В связи с вопросом об абзацах предложен, хотя очень кратко, и некоторый позитивный подход. Абзацы «в некоторых существенных частях аналогичны репликам диалога. Это – как бы ослабленный и вошедший внутрь монологического высказывания диалог. Ощущение слушателя и читателя и его возможных реакций лежит в основе распадения речи на части, в письменной форме обозначаемые как абзацы» (328). Фиксируются некоторые «классические типы абзацев: вопрос – ответ (когда вопрос ставится самим автором и им же дается ответ), дополнения; предвосхищения возможных возражений; обнаружение в собственной речи кажущихся противоречий и нелепостей и пр. и пр.» (328). «Только изучение форм речевого общения и соответствующих форм целых высказываний может пролить свет на систему абзацев и на все аналогичные проблемы» (329).

    Данная проблематика здесь рассмотрена крайне бегло, зато в саранских рукописях Бахтина 50-х гг. она станет основной. Там понятие высказывания будет сужено, но в то же время и уточнено, а проблема связи высказывания с диалогом, в том числе внутренним, получит оригинальное решение.

    Таким образом, эта короткая главка оказывается очень насыщенной важными проблемами, которые позднее получат развитие в рукописях Бахтина. Заканчивается она «мостиком» к дальнейшим, гораздо более конкретным по проблематике главам книги: ставится проблема чужой речи и ее видов (прямой, косвенной, несобственной прямой речи), указывается на ее малую изученность.

    III.5.2. Чужая речь и ее разновидности

    Три последующие главы книги (исключая короткий итоговый раздел последней главы) целиком посвящены чужой речи, особенно ее разновидности – несобственной прямой речи. Выделены три аспекта, более или менее совпадающие с делением на три главы. Это общий подход к чужой речи и ее разновидностям, анализ чужой речи в литературных произведениях и, наконец, обзор немецких и французских (в языковом смысле) работ по проблемам чужой, прежде всего несобственно-прямой речи. Последний аспект тесно связывается с общим подходом МФЯ к истории лингвистики: концепция Ш. Балли рассмотрена как образец «абстрактного объективизма», а идеи школы Фосслера (Э. Лерч, Е. Лорк, Г. Лерч) – как типичный «индивидуалистический субьективизм». В духе критики «абстрактного объективизма» дан и негативный анализ взглядов А. М. Пешковского на косвенную речь (343–346); при этом, однако, соответствующий термин не применяется. Рассмотрение всех этих точек зрения иногда в деталях дополняет и конкретизирует историографическую концепцию второй части книги (некоторые примеры приводи-лись выше), но все же мало добавляет к ней нового. Далее я сосре-доточусь не столько на довольно пространном анализе чужих точек зрения в данных трех главах МФЯ, сколько на позитивных идеях авторов МФЯ.

    Вторая глава третьей части «Экспозиция проблемы „чужой речи“» начинается с определения чужой речи: «Это речь в речи, высказывание в высказывании, но в то же время это и речь о речи, высказывание о высказывании… Чужое высказывание является не только темой речи: оно может, так сказать, самолично войти в речь и ее синтаксическую конструкцию как особый конструктивный элемент ее. При этом чужая речь сохраняет свою конструктивную и смысловую самостоятельность, не разрушая и речевой ткани принявшего ее контекста. Но, будучи конструктивным элементом авторской речи, входя в нее самолично, чужое высказывание в то же время является и темой авторской речи, входит в ее тематическое единство именно как чужое высказывание, его же самостоятельная тема входит как тема темы чужой речи» (331). Чужая речь, таким образом, связывается с введенным в конце второй части МФЯ понятием темы; противопоставленное же теме понятие значения при этом не ис-пользуется; безусловно, вся данная проблематика характеризуется как чисто речевая. Самостоятельное высказывание другого субьекта, переносясь в авторский контекст, сохраняет «свое предметное содержание и хотя бы рудименты своей языковой целостности и первоначальной конструктивной независимости» (331); с другой стороны, вырабатываются нормы для «частичной ассимиляции» чужого высказывания в авторской речи.

    Далее говорится о сходствах и различиях между чужой речью и диалогом. Там и там происходит «реагирование слова на слово» (332). Однако «в диалоге реплики грамматически разобщены и не инкорпорированы в единый контекст. Ведь нет синтаксических форм, конструирующих единство диалога» (332). В то же время взаимосвязь чужой речи и диалога очень важна: «Продуктивное изучение диалога предполагает более глубокое исследование форм передачи чужой речи, ибо в них отражаются основные и константные тенденции активного восприятия чужой речи; а ведь это восприятие является основополагающим и для диалога» (333).

    Как везде в МФЯ, подчеркивается социальный характер рассматриваемого явления. Оно, в том числе, может иметь разные формы в разные исторические эпохи: «Язык отражает не субьективно-психологические колебания, а устойчивые социальные взаимоотношения говорящих. В различных языках, в различные эпохи, в различных социальных группах, в различных целевых контекстах преобладает то одна, то другая форма, то одни, то другие модификации этих форм» (334).

    Как всегда, противопоставлены «неправильный» и «правильный» подходы к предмету исследования: «Основная ошибка прежних исследователей форм передачи чужой речи заключается в почти полном отрыве ее от передающего контекста. Отсюда и статичность, неподвижность в определении этих форм (эта статичность характерна вообще для всего научного синтаксиса). Между тем истинным предметом исследования должно быть именно динамическое взаимоотношение этих двух величин – передаваемой („чужой“) и передающей („авторской“) речи… Чужая речь и передающий контекст – только термины динамического взаимоотношения. Эта динамика, в свою очередь, отражает динамику социальной взаимоориентации словесно-идеологически общающихся людей (конечно, в существенных и устойчивых тенденциях этого общения)» (335).

    После этого авторы начинают подходить к границам между лингвистикой и литературоведением, переходя к «динамике взаимоотношения авторской и чужой речи» в художественном тексте. Эта динамика рассматривается в связи с социально-историческими условиями появления текстов. Выделяются два основных, по мнению авторов, направления такой динамики. Одно из них названо «линем-ным стилем передачи чужой речи» (336), термин заимствован у немецко-швейцарского искусствоведа Г. Вёльфлина. Это направление стремится «блюсти ее (чужой речи. – В.А.) целостность и аутентичность» (335), четко отграничивать от авторской. Языковые характеристики передачи чужой речи могут сильно различаться: полное господство прямой речи в древнерусском и развитая косвенная речь в старофранцузском языке. Но эти характеристики подчинены характеристикам, относящимся к иным областям культуры: склонности авторов к «авторитарному», «догматическому» слову, отсутствию их стремления индивидуализировать чужую речь. Этот стиль признается господствующим в средневековой литературе и в классицизме.

    Второе направление – «живописный стиль» передачи чужой речи, характерный для эпохи Возрождения, «особенно во французском языке» (Рабле!), для конца ХУШв. и почти для всего Х1Хв. (337). Он характеризуется и языковыми, и внеязыковыми особенностями. Первые связаны с тем, что «язык вырабатывает способы более тонкого и гибкого внедрения авторского реплицирования и комментирования в чужую речь» (337), то есть языковая грань между авторской и чужой речью становится менее четкой. Наряду с этим отмечаются стремление индивидуализировать речь героев, насыщение этой речи авторским отношением и пр.

    Р.О. Шор в рецензии на МФЯ, о которой еще будет говорить-ся в пятой главе, указывает на «подмену факта лингвистического фактом стилистическим», на изучение «художественного слова» в этом и ряде других разделов третьей части МФЯ.[346] Это замечание не лишено основания. Более частные разновидности «динамического взаимоотношения», о которых говорится в МФЯ далее, выделяются целиком по внелингвистическим основаниям.

    В начале третьей главы третьей части «Косвенная речь, прямая речь и их модификации» авторы возвращаются к лингвистическим вопросам, разграничивая «шаблоны передачи чужой речи» и «модификации» этих шаблонов. Их отношение «аналогично отношению живой действительности ритма и абстракции метра» в поэтике. «Шаблон осуществляется лишь в форме определенной модификации его. В модификациях в течение веков или десятилетий накопляются те изменения… которые затем отлагаются в виде прочных языковых образований в синтаксических шаблонах» (341). Итак, снова, как и в случае темы, рассмотрение некоторого понятия (теперь чужой речи) требует использования аппарата, разработанного «абстрактным объективизмом». Опять приходится разграничивать соотносимые с «абстрактным объективизмом» (значение, шаблоны) и требующие иного подхода (тема, модификации) понятия. Традиционные термины, используемые в МФЯ – «прямая речь», «косвенная речь», «несобственная прямая речь» – отнесены как раз к сфере «шаблонов». Сказано также, что шаблон относится к грамматике, а модификации – к стилистике, хотя «проведение строгой границы между грамматикой и стилистикой, между грамматическим шаблоном и стилистической модификацией его – методологически нецелесообразно, да и невозможно» (341).

    Шаблоны и модификации рассмотрены на материале трех языков: русского, французского и немецкого; здесь в отличие от всей предшествующей книги немалое место занимает анализ примеров (частично, правда, взятых у других лингвистов). Указано, что в русском и немецком языках шаблонов по существу два: прямая и косвенная речь, а несобственная прямая речь, в отличие от французского языка, лишена в них «отчетливых синтаксических признаков» (342). Но и шаблон косвенной речи в русском языке, где отсутствует согласование времен и «бездействует» сослагательное наклонение, очень слаб. Любопытно, что даже такую чисто лингвистическую особенность авторы стараются обьяснить культурными факторами: «В истории нашего языка не было картезианского, рационалистического периода, когда разумно-самоуверенный и объективный „авторский контекст“ анализировал и расчленял предметный состав чужой речи, создавал сложные и интересные модификации ее косвенной передачи» (342). По мнению авторов, такие особенности русского языка удобны для «живописного стиля». Даже в таком частном вопросе очевидно нежелание авторов ограничиваться «внутренне лингвистическим» подходом к тем или иным явлениям.

    Тем не менее и русская косвенная речь имеет особенности, которые нельзя сводить к чисто грамматическим (именно за это критикуется А. М. Пешковский, игнорировавший стилистику). В конструкциях с косвенной речью чужая речь передается «аналитически». Это проявляется в том, что «все эмоционально-аффективные элементы речи, поскольку они выражаются не в содержании, а в формах высказывания, не переходят в этом же виде в косвенную речь. Они переводятся из формы речи в ее содержание» (344). В частности, «все возможные в прямой речи на эмоционально-аффективной почве сокращения, пропуски и т. п. не допускаются аналитической тенденцией косвенной речи и в ее конструкцию входят только в развитом и полном виде» (345). Здесь, кстати, опять можно вспом-нить формы вежливости японского языка: там синтаксически прямая и косвенная речь не различаются (если не считать перенятого у европейцев использования кавычек в письменном тексте), зато они значительно различаются формами вежливости: их сохранение – признак прямой речи. Аналогично и употребление местоимений.

    Отмечаются две разновидности косвенной речи: предметно-аналитическая и словесно-аналитическая. При первой передается лишь тема чужого высказывания. При второй в косвенную конструкцию вводятся слова и обороты чужой речи (часто заключенные в кавычки), которые «"остраняются", говоря языком формалистов» (348). Первая разновидность хорошо совмещается с «линейным», вторая – с «живописным» стилем. Как только же анализ переходит от «шаблонов» к более интересным для авторов «модификациям», заметен перенос внимания с проблем языка на проблемы художественного стиля. Показательно такое высказывание: «В русском языке эта (предметно-аналитическая. – В. А.) модификация в общем слабо развита. Преимущественно она встречается в познавательном и риторическом контексте (в научном, в философском, политическом и пр.), где приходится излагать чужие мнения на предмет, сопо-ставлять их, размежевываться с ними. В художественной речи она редка» (347).

    Явно здесь чувствуется представление (может быть, и неосознанное) о художественной речи как о чем-то более важном и отражающем более существенные стороны культуры, чем научная, философская, поэтическая речь. Конечно, кроме всего прочего, «живописный» стиль сложнее «линейного», и изучать его может быть интереснее. Однако тут же говорится о «богатстве и разнообразии» предметно-аналитической модификации во французском и немецком языках. Явно имеются в виду не языки вообще, а художественные тексты на этих языках. Здесь сказалось традиционное для русской культуры представление о художественной литературе как о «настоящей литературе» в отличие от «второсортного» словесного творчества канцеляристов, журналистов и даже ученых. Многим еще памятны, например, выступления К. Чуковского против «канцелярита», продиктованные этим же представлением. Отсюда и установившийся у нас термин «литературный язык» для обозначения нормированного языка (например, в английском языке ему соответствует не literary language, а standard language). Даже сейчас очень устойчиво представление о писателях как «хранителях русского языка», удивляющее многих иностранцев: японский рецензент совет ского «Энциклопедического словаря юного филолога» не мог понять, зачем в таком словаре специальные статьи о Пушкине или Толстом.

    Далее в МФЯ вовсе не анализируется «познавательный и риторический контекст»; речь целиком идет о художественных текстах, в основном о прозаических. Отмечу, что стихотворные примеры из «Полтавы» и «Кавказского пленника» Пушкина поданы так, как будто они написаны в прозе. Этот анализ, еще более чем анализ предыдущей главы, выходящий за пределы лингвистики, имеет явные переклички с «Проблемами творчества Достоевского»; даже ряд примеров из Достоевского совпадает.

    Сосредоточение на анализе художественного текста еще заметнее при переходе от косвенной к прямой речи. Здесь вообще происходит отказ от анализа самого шаблона и «статического описания» его «основных модификаций» (350). Внимание уделено исключительно таким модификациям, которые имеют непосредственный интерес для исследования художественного творчества.

    Четвертая глава «Несобственная прямая речь во французском, немецком и русском языке» специально посвящена особому виду чужой речи—несобственной прямой речи (или, как чаще у нас пишут, несобственно-прямой речи). Ее выделение в особый случай было в те годы более свойственно западной, чем отечественной науке, поскольку в русском языке трудно выделить данный вид чужой речи в чистом виде. Разобрав идеи Ш. Балли по этому вопросу, авторы указывают, что виды чужой речи—тот языковой материал, на котором особенно наглядно видны методологические недостатки «абстрактного объективизма». В связи с сопоставлением немецкой и французской несобственной прямой речи у Балли они пишут: «С точки зрения абстрактно-грамматической аналогия Балли безукоризненна, но с точки зрения социально-речевой тенденции это сопоставление не выдерживает критики. Ведь одна и та же социально-речевая тенденция (определяемая одними и теми же социально-экономическими условиями) в различных языках, в зависимости от их грамматических структур, может проявиться в различных внешних признаках. В том или ином языке начинает модифицироваться в определенном направлении именно тот шаблон, который оказывается наиболее гибким в данном отношении. Таким во французском языке оказался шаблон косвенной речи, в немецком и русском—прямой речи» (365). То есть нельзя ограничиваться изучением шаблонов, необходимо учитывать их связь с «социально-речевой тенденцией», игнорируемой Балли и другими лингвистами.

    Отношение к школе Фосслера, как всегда, иное. Нередко рассуждения ее представителей сами как бы становятся несобственно-прямой речью для авторов книги; иногда «голос» фосслерианцев, особенно «интересные соображения Гертруды Лерч» (372), почти сливается с авторским. Но дистанция остается, и критика и здесь иногда становится резкой: «Бессмысленно обьяснять какие-либо идеологические явления и формы с помощью субьективно-психических факторов и интенций: ведь это значит обьяснять более ясную и отчетливую идеологему идеологемой же, но более смутной и сумбурной» (373).

    «Индивидуализм» школы Фосслера ведет к тому, что в ее исследованиях не отражается «динамика взаимоотношений авторской и чужой речи» (375). «Несобственная прямая речь вовсе не выражает пассивного впечатления от чужого высказывания, но выражает активную ориентацию, отнюдь не сводящуюся к перемене первого лица в третье, а вносящую свои акценты в чужое высказывание, которые сталкиваются и интерферируют здесь с акцентами чужого слова. В объективном языковом явлении несобственной прямой речи совмещается не вчувствование с сохранением дистанции в пределах индивидуальной души, но акценты героя (вчувствование) с акцентами героя (дистанция) в пределах одной и той же языковой конструкции» (375). И еще один упрек: в неучете «акцентуации и экспрессивной интонации высказывания» (376), хотя «в несобственной прямой речи мы узнаем чужое слово не столько по смыслу, отвлеченно взятому, но, прежде всего, по акцентуации и интонированию героя, по ценностному направлению речи» (376). Выявлению таких акцентуации и интонирования посвящен анализ примеров из Пушкина и Достоевского, где возможно выделение несобственной прямой речи (376–377). Согласно авторам МФЯ, в русском языке, в отличие от французского, нет особых синтаксических конструкций несобственной прямой речи, но она характеризуется иным: насыщением речи от третьего лица интонациями и акцентами героя.

    III.5.3. Итоговый раздел

    В конце четвертой главы говорится: «Остается подвести итоги нашего анализа несобственной прямой речи, а вместе с тем и итоги всей третьей части нашей работы» (378).

    В итоговом разделе сказано, прежде всего, о двух проблемах. Одна из них – проблема того, каким образом можно исследовать «слово как идеологическое явление» в историческом плане. Это возможно, по крайней мере, тремя способами. Можно изучать «становление смысла, то есть историю идеологии», это делают история литературы и другие науки, не занимающиеся собственно языком. Можно изучать «становление самого языка», как это делает историческая лингвистика. «Но есть и еще один путь: отражение социального становление слова в самом слове, и два разных раздела этого пути: история философии слова и история слова в слове. И в этом последнем направлении и лежит наша работа… История истины, история художественной правды и история языка могут много выиграть от изучения преломлений их основного феномена – конкретного высказывания—в конструкциях самого языка» (379).

    Как понимать эти важнейшие для авторов и не очень ясно изложенные концепции? Отмечу в них три аспекта. Первый непосредственно связан со всем говорившимся постоянно в книге: «Изучать становление языка, совершенно отвлекаясь от преломления в нем социального бытия и от преломляющих сил социально-экономических условий, конечно, нельзя. Нельзя изучать становление слова, отвлекаясь от становления истины и художественной правды в слове и от человеческого общества, для кого эта правда и истина существуют» (379). То есть лингвистика должна быть тесно связана с философией, историей общества, литературоведением и другими науками. В 20-е гг. XX в. большинство лингвистических направлений стремились как раз к обратному: к обособлению лингвистики от других наук (кроме лишь семиотики, в состав которой должна входить лингвистика). Были, правда, и сторонники более близкой к МФЯ точки зрения: Е. Д. Поливанов, Э. Сепир.

    Второй аспект—подчеркнутый историзм итоговых выводов книги, в целом в не очень большой степени посвященной истории. Вскользь Соссюр критикуется в числе прочего и за неисторический подход, но концепция авторов в большинстве случаев излагается на вполне синхронном материале. Исторический анализ, например в связи с переходом от «линейного» к «живописному» стилю передачи чужой речи, скорее дополняет теорию, чем составляет ее суть. Тем не менее в итоге авторы призывают изучать слово обязательно в «становлении и изменении», а содержанием всей работы признается «история слова в слове».

    В связи с этим уместно привести сходные формулировки из «Проблем творчества Достоевского» (надо обратить внимание на использование терминов Соссюра «синхрония» и «диахрония», редких у нас тогда в работах по литературе). Там сказано: «Мы полагаем, что каждая теоретическая проблема должна быть ориентирована исторически. Между синхронным и диахронным подходом к литературному произведению должна быть непрерывная связь и строгая взаимообусловленность. Но таков методологический идеал. На практике он не всегда осуществим. Здесь чисто технические соображения заставляют иногда абстрактно выделять теоретическую, синхронную проблему и разрабатывать ее самостоятельно. Так поступили и мы. Но историческая точка зрения учитывалась и нами; более того, она служила тем фоном, на котором мы воспринимали каждое разбираемое нами явление».[347] Надо отметить, что этих слов нет в варианте 1963 г.

    Безусловно, авторы МФЯ воспитывались на идеях историзма, господствовавших в XXIX в., и в ряде случаев эти идеи у них проявляются. Однако логика постановки новых для науки вопросов заставляла и в той и в другой книге снимать требование обязательного исторического подхода.

    Третий аспект, самый неясный, но, вероятно, самый существенный для выяснения концепции, заключается в том, что такое «история слова в слове» и чем она отличается от «истории языка как идеологической материи». Здесь же «история слова в слове» именуется «изучением конкретного высказывания… в конструкциях самого языка». По-видимому, речь идет о не существовавшей еще дисциплине, которая должна заполнить промежуток между лингвистикой и литературоведением (и, возможно, некоторыми другими науками). В част ности, на долю этой дисциплины должно приходиться изучение использования тех или иных средств языка в художественном стиле в целом и у отдельных писателей. Но обычно такая дисциплина называется поэтикой. Как раз в начале ХХХ в., после периода пренебрежения данными проблемами, ею начали активно заниматься с разных методологических позиций. Можно назвать и школу Фосслера, и Виноградова, и Жирмунского, и русских формалистов, и чуть позже Пражский кружок. Однако все эти подходы были в той или иной степени неприемлемы для Бахтина и его круга; интересные соображения о внутренней полемике Бахтина в более поздних его работах с Якобсоном см. в статье,[348] ее русский перевод —.[349] Для круга Бахтина большинство подходов были слишком ориентированы на анализ языка; видимо, поэтому в МФЯ не принят термин «поэтика» (хотя позже Бахтин даже включил его в название нового варианта своей книги о Достоевском), если только речь не заходит о чужой точке зрения.

    Вторая тема заключительных страниц МФЯ связана с различными типами чужого слова в современной литературе и отчасти в науке. Исчезает «категорическое слово, слово „от себя“ – утверждающее слово». «Вся речевая деятельность… сводится к размещению „чужих слов“ и „как бы чужих слов“. Даже в гуманитарных науках проявляется тенденция заменять ответственное высказывание по вопросу изображением современного состояния данного вопроса в науке с подсчетом и индуктивным выведением „преобладающей в настоящее время точки зрения“, что и считается иногда наиболее солидным „решением“ вопроса. Во всем этом сказывается поражающая зыбкость и неуверенность идеологического слова. Художественная, риторическая, философская и гуманитарная научная речь становится царством „мнений“, заведомых мнений» (380). Такой процесс назван «овеществлением слова», «понижениемтематизмаслова» (380). Оценки этого процесса, безусловно, отрицательные.

    Подробное рассмотрение всех поднятых проблем выводит нас за пределы обсуждаемой здесь тематики. Однако нельзя не отметить того, что эти слова не подтверждают иногда встречающиеся идеи относительно того, что будто бы концепции Бахтина и его круга как бы уравнивают все «голоса» и «точки зрения». Вот, скажем, фраза из уже посмертно опубликованного письма Г. М. Фридленде-ра Н. А. Панькову: «Бахтин „исправил“ автора книги „Система свободы Достоевского“ А. Штейнберга, который уподобил творчество Достоевского полифонии „голосов“ с дирижером, уподобив его оркест ру без дирижера».[350] В только что приведенной цитате необходимость «утверждающего слова» высказана очень четко, а «оркестр без дирижера» в современной культуре (менее всего этот процесс затронул, как здесь же отмечено, негуманитарные науки) – свидетельство кризиса.

    Для нашей темы наиболее важно другое. В последнем абзаце МФЯ сказано: «идеологами» «овеществления слова» «у нас и в Западной Европе являются формалистические направления поэтики, лингвистики и философии языка» (380). Нет сомнения в том, что в лингвистике речь идет о Соссюре и его соратниках и последователях. Впрочем, отказ от «категорического слова», от «социальных оценок» был свойствен и более ранним представителям «абстрактного объективизма» (а также младограмматикам и другим лингвистам, колебавшимся, по мнению МФЯ, между двумя подходами). Надо думать, что для авторов МФЯ господствовавший в лингвистике еще с XXIX в. строго объективный подход к своему предмету, игнорирующий «идеологическое наполнение», «истинность или ложность, по-этичность или пошлость» высказываний, не был близок. Снова об этом вопросе несколько в ином ракурсе речь пойдет у Бахтина в «Слове в романе».

    III.6. Заключительные замечания

    Итак, мы подошли к концу не очень обширной, но богатой идеями книги. Как можно охарактеризовать эти идеи в целом?

    В самом грубом виде рассмотренная выше проблематика МФЯ может быть разделена на три группы. Во-первых, это проблематика общеметодологическая: под каким углом зрения следует подходить к языку; ей посвящена, прежде всего, первая часть книги, но время от времени о ней речь заходит и дальше, вплоть до последних страниц. Во-вторых, это проблематика историографическая: как оценивать существующую науку о языке; ей посвящено больше половины обьема второй части и некоторые разделы третьей части. В третьих, это проблематика теоретико-лингвистическая: как трактовать те или иные явления языка и высказывания (речи); к ней относится и анализ конкретных примеров; к ней, начиная с третьей главы, переходит вторая часть книги, и она постоянно присутствует в третьей части. Отвлекаемся сейчас от чисто философской или психологической проблематики первой части и от литературоведческой проблематики, присутствующей в третьей части.

    Общеметодологическая концепция, обосновывающая подход к языку как к текучему, непрерывно становящемуся социальному явлению, была плодотворной, хотя явившейся совершенно не ко времени. Как будет показано в седьмой главе, ряд ее положений позже приобрел большую актуальность. Историографическая концепция была серьезной и разумной, хотя несколько экстремистской: полный отказ от идей и методов, разработанных в «абстрактном объективизме» (или даже признание их годными для частных целей обучения чужому языку и толкования текстов) был слишком крайним. Труднее всего говорить о теоретико-лингвистической концепции книги. Она лишь намечена и прописана в отдельных пунктах. Анализ конкретного материала либо отсутствует или почти отсутствует (в двух первых частях), либо имеет крен в сторону литературоведческого анализа (что справедливо заметила Р. О. Шор, самый серьезный из рецензентов МФЯ). И не раз авторам приходится упираться в сделанное ими же ограничение: им не удавалось изучать высказывание, совсем не обращаясь к осуждаемой ими «устойчивой системе нормативно тождественных языковых форм». Особенно это заметно в разделах о теме и значении, шаблонах и модификациях. Приходит ся от «потока речевого общения» возвращаться к «готовому языку», ранее обьявленному несуществующим, хотя бы для разграничения двух классов явлений.

    При интересной и содержательной теории в книге не удалось предложить какой-либо метод для изучения «потока речевого общения». Вероятно, в конце 20-гг. XX в. это просто еще было преждевременно. Одной из причин было то, что методика изучения «готового продукта» во многих отношениях не была разработана. В МФЯ верно отмечена теоретическая ограниченность соссюрианства, но время еще требовало соблюдать установленные Соссюром ограничения (отчасти стихийно существовавшие и раньше). Верно указано на проблему чужой речи как на пример проблемы, не решаемой в рамках «абстрактного объективизма», но методика анализа этой проблемы (без уклона в литературоведение или историю) в книге не разработана.

    Ю. М. Лотман однажды (в письме Б. Ф. Егорову) писал: «В научном отношении Тынянов, в определенном смысле, подобен Бахтину: конкретные идеи часто ложные, а концепции предвзятые. Но общая направленность исключительно плодотворна и оплодотворяюща».[351] Независимо от проблемы авторства эта цитата применима и к МФЯ: общие идеи книги гораздо более интересны и плодотворны, чем попытки как-то заняться конкретным материалом.

    Остановлюсь еще на одной особенности МФЯ. Эта книга у нас привлекает внимание гуманитариев разного профиля, особенно философов и литературоведов, но нередко отвращает от себя «чистых» лингвистов. Возможно, одна из причин заключается в языке и стиле книги. Лингвистика, как известно – одна из самых строгих среди гуманитарных наук. Четкая методика, проверяемость результатов, строгость и однозначность терминологии – все это давно считается нормой для лингвиста (точнее, идеалом, до конца не достижимым, но все-таки не таким далеким). Уже в XXIX в. к этому идеалу стала приближаться компаративистика, а в XX в. это произошло и в синхронных описаниях фонологии и грамматики. Предельным выражением такого подхода стало (в основном, уже после публикации МФЯ) распространение математических моделей в науке о языке, сейчас уже из нее не устранимых, особенно в генеративной лингвистике.

    Современные лингвисты привыкли исходить из некоторого эталона строгости (пусть не до конца совпадающего у разных людей, но почти всегда присутствующего). Если работа этому эталону не удовлетворяет, то трудно обойтись без разочарования. Я не раз сталкивался, и со стороны студентов, и со стороны очень крупных лингвистов, с пренебрежительным отношением к трудам В. фон Гумбольдта. При богатстве идей этот ученый не удовлетворяет современным эталонам строгости уже потому, что в его время таких эталонов просто не было. Конечно, их установление было связано сначала с позитивизмом, а позже с неопозитивизмом, а ограниченность этих философских концепций сейчас очевидна. Но считаться с эталонами приходится. Речь сейчас, разумеется, идет даже не о математических моделях или удовлетворении определений математическим требованиям, но хотя бы об определениях, более или менее однозначно понимаемых и допускающих их применение к конкретному лингвистическому материалу.

    Нельзя сказать, что все в МФЯ совсем нестрого и непонятно. Пожалуй, строже и доступнее для понимания читателя-лингвиста в книге ее историографическая часть. Понятия «абстрактного обьективизма» и «индивидуалистического субьективизма» введены вполне строго, указаны их границы, их основные признаки описаны подробно, а соответствующие термины однозначно используются по всей книге. То же можно сказать, например, и про чужую речь, про автора, героя и слушателя в «Слове в жизни и слове в поэзии» и т. д.

    Но как определите., например, «слово», исходя из употребления этого квазитермина в МФЯ? Показательна, например, статья.[352] Ее автор анализирует трудности с переводами сочинений Бахтина (к которым она относит и МФЯ) на французский и английский языки. Дело даже не в самих словах, а в их значении в том или ином контексте. Например, в переводах на английский язык становление передается десятью способами, смысл и кругозор – девя-тью.[353] И один из самых сложных случаев – «слово», хотя, казалось бы, здесь есть эквиваленты, приводимые в самых элементарных словарях: английское word, французское mot. Но часто эти эквиваленты никак не подходят. Как отмечает К. Збинден, на французский язык слово переводят не только как mot, но и как discours, enonce и даже как parole,[354] хотя последнее французское слово прямо переведено в МФЯ как высказывание. Но выше я уже отмечал, что и в статье 1926 г., и в МФЯ соотношение между словом и высказыванием оказывается разным: то они – синонимы, то – нет. А к этому еще добавляется и употребление слова в обычном смысле в ряде мест. К тому же и в лингвистике этот термин употребляется в весьма разных значениях и скрывает за собой различные явления.[355]

    Не только слово, но и высказывание, знак, идеология и ряд других слов в МФЯ и примыкающих статьях—не строгие научные термины, хотя они употребляются в контекстах, в которых читатели-лингвисты привыкли иметь дело с терминами. Сами авторы не столько знали, сколько как-то нащупывали их значение. Иногда какое-то слово постепенно превращается в термин или хотя бы приближается к термину. Так, тема– явно не термин в первой части книги, но в последней главе второй части это слово в большей степени становится термином. Вообще при движении от первой части к третьей подход в целом становится несколько строже.

    К. Збинден считает, что в переводах Бахтин выглядит не столь систематичным мыслителем, как на самом деле.[356] Вероятно, это так. Но перевод увеличивает однозначность слов, в том числе терминов, а возможную игру на неоднозначности слов часто нельзя передать на другом языке. Легко найти или придумать эквивалент научного термина (К. Збинден не жалуется на трудности в переводе, например, словосочетания «абстрактный объективизм»). Но как переводить, когда одно слово употребляется в разных значениях, а тут же в некоторых из этих значений появляются и другие слова? Что-то всегда будет утеряно, что может вести, конечно, и к нарушению систематичности.

    Нельзя, конечно, говорить, что в лингвистике такого не бывает даже в наши дни. Но такая размытость и нестрогость считается недостатком. А в круге Бахтина во многом мыслили иначе. Показательна проблема, разбираемая в статье Б. Вотье: Соссюр не раз сопоставлял лингвистику с математикой, что абсолютно противоположно подходу Бахтина и его круга.[357] Может быть, отчасти и поэтому отечественные лингвисты и не склонны обращаться к идеям МФЯ. А западным исследователям преодолеть психологический барьер легче: в переводах концепция всегда кажется более последовательной. Есть, конечно, и другая причина такого различия: книга тесно связана с интеллектуальной традицией немецкой науки XIX в. и начала XX в., у нас забытой среди лингвистов.

    Впрочем, разные сочинения круга Бахтина могут восприниматься здесь по-разному. Оба варианта книги о Достоевском психологически воспринимались иначе. Второй ее вариант в 60-е гг. советским литературоведам казался чуть ли не образцом строгого научного анализа. В чем здесь дело? Конечно, степень строгости в литературоведении значительно ниже, чем в лингвистике; поэтому здесь не столь значима строгость терминологии. К тому же большей понятности этой книги (как и книги о Рабле) способствует значительное количество анализируемых примеров. Но все-таки эти книги выглядят более отделанными и внятными по сравнению с МФЯ. И лингвистические работы Бахтина 50-х гг., незаконченные и не вполне отделанные, выглядят более четкими, чем законченная и отданная в печать книга МФЯ. О «невразумительности» и «недостаточной полноте» концепции МФЯ, как мы помним, писал и Бахтин в 1961 г. Кожинову. Что-то, может быть, писалось в большой спешке. А может быть, была и другая причина. Хотя я стараюсь не касаться в этой главе проблем авторства, но, может быть, на стиле книги сказались стилистические особенности бывшего мистика и поэта Волошинова? Трудно сказать.

    Стиль книги, все многочисленные «колыбели», «свирели» и «игралища», как в первой главе уже отмечалось, очень был не ко времени не только для марксистов, но и для большинства лингвистов той эпохи (как и нынешней). И это тоже способствовало отторжению книги. Сохраняется эта проблема и сейчас. И современный линт вист, просто отражая читательскую оценку, восклицает: «Тексты Бахтина трудно читать».[358]

    Но надо ли считать неразработанность терминологии и нестро-гость ряда положений книги только ее недостатком? В МФЯ есть такое место: «Систематизируется обычно (если не исключительно) чужая мысль. Творцы – зачинатели новых идеологических течений – никогда не бывают формалистическими систематизаторами их. Нужно, чтобы прошла творческая эпоха, только тогда начинается формалистическое систематизаторство—дело наследников и эпигонов, чувствующих себя в обладании чужим и отзвучавшим словом» (293). МФЯ создавалась творцами (или творцом?). Богатство идей сопровождалось малой (может быть, слишком малой) склонно-стью к «систематизаторству». Изучение МФЯ с позиций «эпигонов-систематизаторов» только начинается, данная книга, вероятно, одна из ранних попыток такого рода.









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх