|
||||
|
Глава 4 НАША ПАМЯТЬ — ТАК ЛИ МНОГО ОТ НЕЕ ЗАВИСИТ ПРИ ИЗУЧЕНИИ ИНОСТРАННОГО ЯЗЫКА?
Как я решил проблему своей недостаточной памяти Наверно, почти каждый человек, изучающий иностранный язык, чуть раньше или чуть позже оказывается тет-а-тет перед вечным вопросом: «А почему? Почему я не обладаю хотя бы более-менее приличной памятью, не говоря уже о какой-то выдающейся? Почему кто-то может хорошо запомнить сотню иностранных слов за полчаса, а у меня и пять слов через пять минут испаряются из головы без всякого сухого остатка?» Правда, никто из горько вопрошающих, как правило, и близко не видел объекта своей зависти — этого счастливого обладателя необыкновенной памяти, — хотя что-то в этом роде где-то читал или слышал. Знакомая ситуация, не правда ли? Как говорится, и я там был. В смысле — в этой многочисленной компании не слишком обремененных блестящей памятью страждущих. Но вот, что называется, возроптав на судьбу и поставив себя в условия до некоторой степени языкового эксперимента, я решил заодно разобраться, как ни громко это звучит, и с проблемой памяти. Разумеется, меня интересовала не столько теория этого сложнейшего и едва ли когда-нибудь имеющего быть полностью изученным вопроса, сколько его практическая сторона: может ли обычный, средний человек значительно усилить свою память и каким образом. Изучив и просмотрев десятки книг и пособий — от очень научных до очень популярных — по проблеме запоминания и усвоения информации, я в итоге почувствовал себя втянутым в воводоворот самых различных, а иногда и противоположных концепций и аргументов. Причем по мере постижения премудростей данной тематики я все же пока так и не мог однозначно и обстоятельно ответить на главный вопрос: «Как?» — как мне реально и достаточно ощутимо повысить к. п. д. своей памяти? При этом дельных советов было немало, кое-какие из них, наиболее многообещающие, я стал использовать — и не без некоторого успеха. Но мне хотелось большего, хотелось решить этот вопрос радикально и раз и навсегда. Поэтому я продолжал вникать в него все глубже и одновременно тренироваться. Однако постепенно и непроизвольно в голову стала все чаще закрадываться некая крамольная мысль: а есть ли вообще резон в моих поисках и занятиях, не гонюсь ли я за призраком? По мере дальнейших размышлений и сопоставлений эта обескураживающая мысль обрастала все новыми фактами и догадками, которые, несмотря даже на достаточно критическое к ним с моей стороны отношение, все же в один прекрасный день не могли не подвести меня к единственно, на мой взгляд, возможному и логичному выводу: тренировка памяти, будучи лишь абстрактной, то есть оторванной от конкретного учебного процесса (например, от изучения тех же иностранных языков), сама по себе не приносит особой пользы. Не скрою, я сам поначалу был смущен таким, мягко говоря, нестандартным и даже как бы антипедагогическим завершением своих раздумий. Ведь подавляющее большинство педагогов, психологов и авторов пособий по интеллектуальному развитию не устают призывать нас к тренировке памяти с помощью всевозможных как традиционных, так и самых утонченных и изысканных методов и приемов. Называют даже конкретные сроки достижения результата: за 2–3–4 месяца память улучшится во столько-то раз. Кстати, замечу сразу, что я отнюдь не сомневаюсь в добросовестности этих авторов и в их конкретных, ласкающих ухо цифрах. Все это вполне реально, но… имеются, оказывается, и очень упрямые контраргументы. О них, как и вообще о своей позиции по этому вопросу, я расскажу чуть ниже, сейчас же, завершая эпизод с моим «прозрением», хочу только добавить, что впоследствии, отказавшись от старых стереотипов в отношении памяти, развивая свою идею и находя ей все больше подтверждений в жизни, я стал относиться к ней уже не только как к оригинальному и даже эпатирующему повороту мысли, в чем-то свежей по форме, но бесплодной по существу, а как к достаточно убедительному обоснованию и стимулу для дальнейших своих практических действий. И опять-таки именно практика показала, что это была не игра заплутавшей в парадоксах фантазии, а реальная основа для выхода на интересующие меня вопросы обучения и, в частности, на иностранные языки. Но теперь об этом по порядку и с небольшим теоретическим подходом к теме. Память в самом простом, бытовом, понимании — это процесс запоминания, хранения и воспроизведения информации. Собственно же запоминание есть не что иное, как закрепление в сознании новой информации путем связывания ее со старой, то есть уже там присутствующей. Значит, чем прочнее произойдет это закрепление-связывание, тем лучше что-либо и запомнится. Отсюда наша задача: обеспечить качественное и интенсивное запоминание путем максимально глубокого и гармоничного взаимоувязывания информации. Надо также учесть, что при процессе запоминания явно срабатывает принцип, как я его называю, «информационной гравитации»: информация всегда тяготеет к информации (а не к пустому месту), то есть чем больше какой-либо информации уже имеется в памяти, тем лучше и быстрее к ней присоединяется новая. Это легко пояснить на примере снежного кома: чем больше становится ком по мере скатывания с горы, тем большее количество снега налипает на его все возрастающую поверхность за один его оборот вокруг своей оси. Конечно, этот пример больше отражает лишь механическое свойство неживой природы. Присоединение же любой «живой», интеллектуальной информации в сознании человека происходит по своему «живому» и разумному принципу. Принцип этот состоит в рациональной обработке информации — в ее расшифровке, сортировке, перекодировании и структурировании. Отсюда также простой вывод: нашей памяти надо по возможности помогать. Ее работу надо организовывать в как можно более творческом режиме, основанном как на активном восприятии информации, так и на активном размышлении, на обдумывании своих впечатлений. Ведь память — это не шкатулка, не кладовая знаний, хотя мы часто образно так ее называем и не восковая дощечка, на которой отпечатывается все, что на нее попадает, как полагали мудрецы в Древней Греции. Памяти в «чистом виде», как механического впечатывания в сознание любой информации, у человека нет. Таковой она сегодня может быть лишь у компьютера, у которого она, впрочем, хотя и почти безгранична, но мертва, поскольку лишена важнейших граней подлинного интеллекта — фантазии и интуиции. Человеку же всякую новую для него информацию надо живейшим образом отрезонировать в сознании, в душе, получить необходимый всплеск мыслей и чувств — даже если они будут почти незаметны для самого хозяина (я бы это сравнил с эффектом подводного вулкана), — и тогда в памяти наверняка останется если не вся, то уж точно большая часть этой информации. И вот способность-то к этим «всплескам» и нужно тренировать и всячески ее в себе культивировать. В этом случае работа памяти предстанет не как утомительный процесс запоминания-заучивания с сомнительными результатами, а как увлекательный акт эффективного познания. Однако если после этого читатель сделает вывод, что, размышляя подобным образом, я стал тогда противником обычной тренировки памяти, то он ошибется. Даже тренировка так называемой «механической памяти» может принести пользу, тем более если ее проводить регулярно и целеустремленно. Остается лишь вопрос кому, для чего и при каких обстоятельствах эти тренировки могут быть реально полезны (еще Козьма Прутков заметил: «Польза или вред действия обусловливается совокупностью обстоятельств»)? Не секрет, что абсолютное большинство пожелавших развить свою память и азартно приступивших к занятиям довольно скоро (через неделю, через месяц) под разными, якобы объективными, предлогами их забрасывают. Оставшиеся же единицы наиболее стойких выдерживают дольше, достигают даже определенных результатов, хотя и не тех, что мечталось, и все-таки также прекращают тренировки. Я это заявляю столь уверенно потому, что основываюсь на своих многочисленных опросах по этой теме среди школьников и студентов да и на собственном опыте. Интересно отметить, что причина неудач или, скажем мягче, не слишком впечатляющих достижений кроется не только в довольно быстро проходящем энтузиазме из-за необходимости преодолевать всё возрастающие трудности, наращивать волевые усилия по мере увеличения объемов запоминаемой информации. Отрезвление происходит в основном оттого, что раньше или позже перед человеком неумолимо встает простой житейский вопрос: «И что же, теперь мне придется таким нещадным образом напрягаться всю жизнь? Ведь если я вдруг — мало ли по какой причине — прерву или совсем прекращу свои запоминательные тренировки, то моя вроде и впрямь немного окрепшая память наверняка быстро вернется к исходному уровню. А стоило ли тогда начинать?» И на этом вопрос обычно закрывается. Вот потому-то я и не хочу лишний раз призывать к якобы чудодейственным тренировкам памяти (в идеале и действительно чудодейственным, но для «очень подавляющего большинства» все же практически нереальным, а значит, уже как бы и нечудодейственным — такой парадокс), не хочу порождать иллюзии и соблазны, которых и так в жизни (даже только в учебной жизни) хватает. Постоянно поддерживать жар в топке на неизменно высоком градусе — задача не для нормальных (так называемых «средних», обыкновенных) людей. А я пишу эту книжку для них, будучи и сам таковым, а не для избранных одиночек. «Да уж, — наверно, подумает иной читатель, — а я-то планировал: вот на каникулах (в отпуске) будет побольше времени и начну наконец свое интеллектуальное совершенствование. Буду память тренировать, задачки шахматные решать и прочее в этом духе». И прекрасно, скажу я такому читателю. Шахматные задачки и разные головоломки — это и приятно, и полезно. А вот к памяти лучше подойти с другого конца: не тренировать ее отдельно и специально, а всего лишь по-настоящему нагружать, подобрав для этого какую-то значимую для себя и конкретную (а не абстрактную) цель. То есть чтобы тренировка также имела место, но была бы уже не основным, не самодовлеющим процессом, а побочным и косвенным, была бы не причиной нагрузки на память, а ее следствием. Иными словами, было бы желательно, чтобы тренировка памяти стала занятием не искусственным, а ненавязчиво-естественным. И вот здесь мы и возвращаемся к нашей главной теме — ведь такой конкретной и достойной целью для хорошей нагрузки на память как раз и является овладение иностранным языком или тем более несколькими языками. При этом мы и получаем воистину 100-процентный шанс, как говорят англичане, to kill two birds with one stone (убить одним камнем двух птиц). Моя техника запоминания Как я научился усваивать иностранные слова в необходимом количестве Итак, уяснив однажды важную для своего дальнейшего самообучения мысль о бесполезности или, во всяком случае, непрактичности абстрактных тренировок, я на этом не остановился, а продолжил искать реальные подходы к активизации памяти. Я уже догадывался, что при запоминании какой-либо информации большую роль играет не только сила памяти, данная от природы, но и другая полезнейшая способность человека (кстати, и лучше, чем первая, поддающаяся совершенствованию) — способность разумно, расчетливо управлять и распоряжаться своей пусть даже самой умеренной памятью. Именно эта способность может неплохо компенсировать отсутствие врожденной мощной памяти. Ведь наша память — это как оружие в руках: можно палить из него неумело и невпопад, а можно точно прицелиться и попасть в цель. Продолжая это «оружейное» сравнение, можно еще сказать и так: лучше иметь обычную винтовку и метко стрелять из нее по намеченной цели, чем обладать пушкой, но бить из нее в чистое небо. Подобные раздумья подвели меня к пониманию необходимости сознательного управления своей памятью. Я вновь начал рыться в литературе, разыскивая те, возможно еще скрытые от меня, психологические рычаги и кнопки, использование которых позволило бы мне стать настоящим хозяином и активным пользователем своей памяти. Как и прежде, я опять стал выискивать примеры для хотя бы в какой-то степени подражания. За некоторыми из них далеко ходить не пришлось, они давно уже были в моем поле зрения. Иван Иванович Соллертинский. Фантастически талантливый музыковед, критик, публицист, филолог, преподаватель и профессор ленинградской консерватории в 20–30-е годы. Для нас же наибольший интерес представляет то, что он, ко всем) прочему, еще и владел более двадцатью языками и ста (!) диалектами. Да, несомненно, ему многое было щедро дано от природы, и все же нам стоит повнимательнее к нему присмотреться и, быть может, сделать небесполезные выводы, а то и кое-что перенять, и не только из технологии его творческой работы, но и из всего стиля и ритма его жизни — стремительного, неугомонного и какого-то вдохновенно-феерического. Память его была феноменальна. Любую информацию (даже достаточно сложные искусствоведческие и лингвистические тексты) он не изучал и не запоминал усердно в обычном, среднем темпе, как это делают большинство из нас, и даже не поглощал с высокой скоростью, как это делают наиболее способные из нас, — он ее всего-навсего как бы фотографировал. Но прочитанная, точнее, воспринятая таким образом информация представляла собой не просто «фотографию», безжизненную репродукцию — она была им одновременно и почти мгновенно критически оценена, интеллектуально обработана, усвоена и отложена в памяти на очень хорошее сохранение. Такое чтение иногда называют «партитурным» — как дирижер по лежащей перед ним партитуре видит запись партий сразу всех групп инструментов оркестра, так и человек, читающий текст партитурным методом, охватывает одним взглядом всю страницу текста сразу и целиком. Соллертинский же одномоментно не только видел, но и запоминал эту страницу. Впрочем, обе его способности — сверхинтенсивно читать и сверхнадежно запоминать — проистекали из одного источника: из особенности его крайне объемного, полифонического и цепкого восприятия информации, из свойства его ума мгновенно схватывать ее, тут же «препарировать» и усваивать. Какая из этих способностей первична, сказать нельзя, да и не имеет смысла — это то же самое, что попытаться определить, к примеру, какое из двух полушарий мозга главнее, правое или левое. Хотя… Сейчас многие ученые полагают, что возможность активизировать работу правого полушария открывает перед человеком грандиозные перспективы, так как именно оно ответственно за творческие озарения и гениальные прозрения. Но подробнее об этом, как и о том, каким образом и я в силу своих возможностей и, конечно, не претендуя на гениальные прозрения, старался использовать скрытый потенциал правого полушария при изучении иностранного языка, — немного позже. Итак, на вопрос, была ли память И. И. Соллертинского хотя бы отчасти следствием его фотографического способа чтения, пожалуй, можно ответить — нет. Скорее всего она была только его спутником. Ведь известно, что прямой и полной зависимости памяти от способа и скорости чтения не наблюдается: можно читать быстро, с хорошим запоминанием, а можно медленно — с плохим. Или наоборот. И все же некоторая интересная закономерность имеется и здесь. И она дает нам неплохой шанс. Дело в том, что при традиционном для нас медленном чтении (200–300 слов в минуту) мы обычно запоминаем информацию в присущем нам качественном диапазоне — кто-то получше, кто-то похуже, но всегда в определенных и привычных для нас границах. Если же скорость чтения начать постепенно повышать (я не имею сейчас в виду способ фоточтения), делая это по широко ныне известным методикам быстрого чтения (скорочтения), то окажется, что и восприятие (запоминание) будет не только ускоряться, но и качественно улучшаться. Подметив как-то раз эту особенность и на себе самом, я вскоре сумел поставить ее на службу своему языковому штудированию. Правда, не сразу и не вполне по канонам скорочтения. Сначала я просто не мог сообразить, где и как мне использовать эту особенность ускоренного восприятия информации. Ведь обычно она проявляется на материале родного языка, где можно произвольно уменьшать или увеличивать скорость чтения — в определенных, конечно, пределах. Мне же надо было реализовать ее в иностранном языке. Но на нем я не мог еще регулировать скорость чтения, что и понятно. Как быть? И я задался вопросом: нельзя ли преимущества ускоренного восприятия перенести, хотя бы отчасти, с чтения текстов на чтение словарей и вообще любых списков иностранных слов? После ряда прикидок и проверок оказалось — можно. Как известно, одной из главных причин нашего довольно медленного чтения являются регрессии — непроизвольные «притормаживания» глаз во время чтения на некоторых словах и даже возвращения их назад, чтобы еще раз перечитать то или иное слово или целую строку. Из-за этого процесс чтения идет как бы скачкообразно, скорость движения вперед сдерживается постоянными откатами назад. Основное средство борьбы с регрессиями — волевое ускорение темпа чтения, при котором возвратные движения глаз делаются невозможными. Но при многократном ускорении темпа чтения (бывает, что в 5–10 раз от первоначального) должна столь же интенсивно возрастать и способность к пониманию и запоминанию текста. Иначе какой смысл быстро читать? Отсюда вывод: волевое ускорение чтения неизбежно тянет за собой и ускорение работы мышления и памяти. Приняв к сведению это обстоятельство, я решил проделать маленький опыт. Для этого взял англо-русский словарь и выписал из него 20 незнакомых мне английских слов вместе с их русским переводом. Определил и засек время, необходимое для их запоминания, — 10 минут (обычное, среднее тогда для меня время). Затем приступил к заучиванию самым традиционным способом: прочитал — повторил — проверил и так далее, то есть не используя никаких специальных приемов. Через 10 минут проверил окончательно все 20 слов. Результат оказался также привычным: 1. 5–16 слов усвоились более или менее прочно, 4–5 слов — от менее прочно до совсем не прочно. Далее я выписал еще 20 английских слов также с переводом. Опять засек 10 минут. Но вот учить стал не в обычном «мягком» режиме, а в ускоренном «жестком». Что это значит? Очень просто: теперь я учил слова не строго «по расписанию», как в первый раз, когда я знал, что на запоминание каждого слова у меня есть примерно полминуты и потому не пытался даже хоть чуть-чуть ужать границы этого лимита. Нет, теперь я не стал привязываться к минутам, я стал исходить только из своего желания максимально быстро и прочно уложить в памяти все слова. Но при этом мне помогало не только желание. Как-то интуитивно я нащупал и подходящую к случаю систему, состоящую не в последовательном и сразу как бы окончательном — запоминании слов, а в их фрагментарно-челночном восприятии и усвоении. Алгоритм ее таков: 20 слов я разделяю на четыре блока — по пять слов в каждом — и начинаю учить слова, но не поштучно, а поблочно, и не сразу до полного заучивания, а как бы волнообразно, словно следуя естественному природному ритму прилива и отлива. Это значит, что, не доведя слово с первого раза до хорошего запоминания, а лишь внимательно прочитав его и по возможности ярко и образно представив себе его смысл, я тотчас перехожу ко второму, затем к третьему и так пролетаю-проскальзываю взглядом все пять слов. После чего челнок моего внимания быстро возвращается к первому слову, которое я теперь — и вот это очень важно — уже ведь не воспринимаю совсем заново, как в первый раз, а припоминаю уже как слегка знакомое и, концентрируясь дальше, запоминаю его получше. Потом опять второе слово и так далее. После же третьей пробежки по словам первого блока я усваиваю их уже основательно. Характерно, что на эти три или четыре (четвертая — контрольная) «блиц-пробежки» по словам первого блока уходит всего 1,5-2 минуты. Затем следует проработка еще трех блоков в таком же темп-ритме, и можно подводить итог: все 20 английских слов занесены в память достаточно надежно и к тому же Не за 10 минут, а за 7–8, учитывая и последнее генеральное повторение всех слов подряд. Да, выигрыш во времени не слишком велик, однако преимущество этого приема состоит не столько в немного более ускоренном темпе запоминания, сколько в более рациональном, «маятниковом», процессе усвоения: за счет 3-4-кратного просмотра и повтора слов каждого блока они прочнее фиксируются в памяти. Ведь это происходит в соответствии с известным в психологии принципом интенсивного запоминания: лучше один раз прочитать какую-либо информацию и два раза ее повторить, чем два раза прочитать и лишь один раз повторить. Кроме того, используя этот прием, который я для себя назвал «маятником» или «мельницей», я через некоторое время получил и хороший побочный эффект: мое внимание стало более заостренным и вместе с тем гибким, пластичным, мне лучше удавалось им управлять (специально о внимании и своих приемах его усиления я расскажу ниже). Между тем размышления над необычными интеллектуальными способностями И. И. Соллертинского подвели меня еще к некоторым усовершенствованиям в моем собственном самообучении. Наверное, наиболее удивительным тогда для меня самого стало то, что удалось немного приобщиться к, казалось бы, самой природой уже наглухо закрытому для людей моего отнюдь не юного возраста суперметоду — фоточтению*. Разумеется, к фоточтению не в чистом виде, а в приспособленном к моим возможностям варианте, что тоже оказалось полезным. Дело в том, что у меня это было не столько фоточтение, сколько фотовоспроизведение, фотовспоминание. Ведь по указанной причине я уже не мог использовать сканирование, что в данном случае означает мгновенное считывание и запечатление в памяти целых страниц текста. Да, я не мог использовать главное преимущество метода фоточтения — фактор необычайной скорости потребления информации. Но я за ним и не гнался. Зато, понаблюдав как-то за собой, за своим процессом «вспоминания», я с удивлением заметил у себя одно небесполезное свойство, хотя и слабо выраженное. Хочу рассказать об этом немного подробнее, и не столько с целью дидактической, сколько с тем, чтобы, быть может, избавить кого-то из читателей от повторения моих самонадеянных попыток перехитрить природу и, как говорится, прыгнуть выше собственной головы. Итак, теоретически понимая всю нереальность для себя достичь настоящей способности к фоточтению, я все-таки поддался искушению, ринувшись вперед off one's hat (на свой страх и риск). А произошло все это так. Когда я однажды привычным для себя образом пытался вспомнить заученный недели две тому назад английский текст — разматывая логику сюжета, припоминая одно слово за другим и, как водится, все чаще при этом спотыкаясь и теряя ускользающую нить смысла, — то вдруг явно почувствовал, что уже начинаю непроизвольно доходить почти до тихого бешенства, до какого-то тоскливого коловращения души. Возможно, причиной этого были не столько трудный для повторения текст или моя забарахлившая память, сколько просто уставшая к вечеру голова и неважное настроение. Но, очевидно, также и то, что мои лихорадочные попытки хоть как-то реанимировать свою оплошавшую память как раз и сыграли здесь не последнюю роль. Ведь именно в один из моментов того малоприятного, почти деморализованного состояния мне вдруг и увиделось нечто спасительное. Наверно, это была та соломинка, за которую в моей незавидной ситуации был резон ухватиться, что я и сделал. Соломинка предстала передо мной как виде?ние, точнее говоря, как ви?дение — ви?дение локально проявляющихся, как бы выдавливающихся из страницы отдельных слов полузабытого текста. Сначала я почти не обратил внимания на непривычное для меня явление, списав его на оптический обман как результат своих расстроенных чувств. Но вот когда я прикрыл глаза, дабы немного расслабиться и спокойно поразмышлять об изъянах и парадоксах своей памяти, то, к еще большему удивлению, я опять мысленно увидел некоторые слова того текста, причем далее немного четче и как бы в динамике. Они теперь, словно соревнуясь друг с другом, как будто по собственной инициативе — независимо от меня самого — все активнее стремились выказаться в моем внутреннем поле зрения, при этом пытаясь даже выстроиться в предложения. Но, конечно, все это было не так сразу и не так гладко, как мне сейчас вспоминается. Те первые видения были зыбкие, туманные и во многих местах не поддавались опознанию. Но все же и они произвели на меня тогда немалое впечатление. Мне открылось (хотя, быть может, лишь почудилось), что тексты можно вспоминать не только «умственно», по смыслу, но также и как бы «изобразительным», «телевизионным» путем. И не только в состоянии почти нервного стресса, как это было у меня в первый раз, но и — что гораздо лучше — в нормальном состоянии душевного спокойствия и комфорта, как я и стал это практиковать впоследствии. Итак, подметив у себя остаток этой давно угасшей или просто неразвившейся способности, я решил теперь срочно ее возродить или, точнее говоря, создать фактически заново. Я почти загорелся этой идеей, рассудив, что почему бы, собственно, и нет — “An attempt is not torture” («Попытка не пытка»), — почему бы и мне не добиться прогресса в этом уж очень заманчивом методе резкого повышения возможностей своей памяти. И я начал тренироваться. Проявляя настойчивость и упрямство, я две-три недели пытался только глазами, то есть почти не обращая внимания на смысл, читать тексты, как бы их «фотографируя», и затем воспроизводить, как бы «проявляя». Я заметил при этом, что если хоть немного, хоть of one's eye (краем глаза) попытаться мысленно увидеть слова и строки «сфотографированного» текста, то они затем и впрямь начинают словно сами по себе «видеться». Во всяком случае, мне так казалось — может быть, и потому, что уж очень хотелось этого. Был ли это самообман? Не исключено. Но факт тот, что постепенно я стал терять терпение. Ни через две, ни через три-четыре недели довольно усердных занятий я не смог отметить сколько-нибудь реального прогресса, в отличие, кстати, от моих прежних запоминательных тренировок по развитию обычной логической памяти. И наконец я понял, что это был провал. Я остановился. Горькую пилюлю надо было проглотить. «Но куда же делась моя рудиментарная способность к фоточтению, даже если и минимальная, неужели я желаемое принял за действительное? — грустно вопрошал я самого себя. — Почему же она не заработала и не усилилась, как я ожидал?» Впрочем, если честно, я ведь не очень сильно и ожидал. Я не стал долго доискиваться до причин этой неудачи — догадывался. Да они мне и не нужны были. Я уже осознал, что метод фоточтения в его полном объеме мне, к сожалению, «не грозит», что при всей его соблазнительности это не мой путь и что в дальнейшем я в лучшем случае смогу использовать его лишь отчасти, как вспомогательное средство. Теперь же мне как воздух нужна была удача. И я не стал больше «ломать копья», а поступил, как и раньше в подобных якобы безвыходных ситуациях, — стал нащупывать приемлемый компромиссный вариант. Ведь я не хотел полностью отбрасывать этот очень эффективный и, быть может, даже для меня — несмотря ни на что — в чем-то полезный и доступный метод. Я хотел выжать из него хоть что-нибудь, памятуя народную (более того — международную) мудрость: “A bird in the hand is worth two in the bush” («Лучше синица в руках, чем журавль в небе»). Стал рассуждать. Процесс фоточтения, условно говоря, состоит из двух частей: «фотографирование» текста и его «проявление». Если первое оказалось для меня «неподъемным», то, значит, надо попытаться компенсировать это за счет второго. Тем более что некоторая предрасположенность к «видению» у меня все же была. Оставалось ответить на вопрос: как можно что-то «проявить», ежели сначала этого не «сфотографировать»? Задачка! Я снова взял в руки тексты, прикидывая и так и этак. И thank God (слава богу), на этот раз довольно скоро выяснил, что даже если текст запоминать обычным, смысловым, путем, то воспроизводить-то его можно не только по смыслу, но и в сочетании с одновременным визуальным «подглядыванием». С этого маленького «открытия» и стал далее складываться мой комплексный подход к своей памяти. Поначалу, пока навык еще не закрепился, приходилось с некоторым волевым усилием следовать новой тактике. Но я уже не подвергал себя особым тренировкам, а почти сразу освоил этот прием — он оказался мне по силам и даже понравился. В чем его суть? Как я уже сказал, это не было фоточтением, это было, скорее, частичное фотовоспроизведение, а еще точнее, это был двуединый процесс логически-зрительного запоминания и воспроизведения. Я делал так. Запоминал текст, как всегда, — по сюжету, стараясь разве что чуть более внимательно приглядываться к самим словам, к их расположению в строке, к их, так сказать, молчаливому танцу на белом экране страницы. Через некоторое время я вспоминал этот текст — сначала 1–2 раза также только по сюжету, закрепляя его в памяти. Но затем, медленно вновь повторяя текст, я старался подключить к этому и свою зрительную «фотокамеру», пытаясь одновременно и вспомнить содержание текста, и мысленно увидеть его хотя бы в очертаниях некоторых слов, строк и абзацев. В дальнейшем этот процесс мог происходить и по-иному. В зависимости от степени «забытости» очередного текста я научился регулировать форму воспоминания, выборочно подключая то логическую память, то фотографическую. Я заметил, что если текст заучен недавно и качественно, то он хорошо вспоминается и обычным путем, по сюжету. Если же он уже «старенький», изрядно подзабытый, то одна логическая память срабатывает плохо. Зато «фотография» (точнее, «мыслеграфия») этого текста — пусть и в самом приблизительном и туманном виде — держится во времени более стойко. И если при необходимости вспомнить текст, скажем, через неделю или через месяц, былую «мыслеграфию» не удается восстановить полностью, то даже и только отдельные ее элементы, проявляющиеся на мысленном экране в виде ли слов, знаков препинания или лишь общей конфигурации текста (наличие прямой речи, красной строки и пр.), уже будут своими «фотонамеками» неплохо способствовать и оживлению чисто логической памяти. Поэтому можно сказать, что зрительная память в данном случае становится реальным помощником и катализатором для памяти логической. И вот такое взаимопереплетение, такая взаимовыручка двух форм памяти, логической и зрительной (которые я для простоты и немного в шутку объединил под одним названием — «умозрительная память»), доказали для меня впоследствии свою эффективность, стали надежными инструментами в моих усилиях по совершенствованию собственной, от природы более чем умеренной и незавидной памяти. Подытоживая рассказ о некоторых особенностях интеллекта И. И. Соллертинского и о тех небесполезных практических уроках, которые я извлек из них, хочу еще сказать и о другой, не менее важной, стороне медали. Талант Соллертинского зрел и процветал не только на основе данных ему от природы возможностей ума. Ведь в жизни на каждом шагу встречаются примеры, когда не только слабые и недалекие, но также и умные и очень образованные люди постепенно и незаметно скатываются в болото бездеятельности и духовной апатии, правдоподобно объясняя это как бы уважительными причинами: психической и физической усталостью, разочарованием, потерей интереса и т. д. Не причисляя себя ни к тем, ни к другим упомянутым личностям, хочу тем не менее признаться, что, увы, и в моей жизни имели место подобные настроения, хотя, слава богу, лишь изредка и ненадолго. И слава здесь, конечно, не только богу, но и тем великим и прекрасным образцам для подражания, с которых я по возможности старался хоть немного брать пример или хотя бы просто помнить и размышлять о них иногда и по-хорошему им завидовать. Кстати, такая зависть бывает весьма полезна и конструктивна — при условии, что она не совсем абстрактна, а может побудить нас хоть слегка «зашевелиться». Вот и я, позавидовав однажды Соллертинскому (так же как и Морозову и Шлиману), извлек из этого кое-что для себя интересное. Далее я расскажу и о других «объектах» своей зависти и, соответственно, о ее некоторых результатах. Да, все познается в сравнении. Конечно, сравнивать себя с такими людьми — занятие не самое приятное для своего даже мало-мальского самолюбия, но зато чрезвычайно полезное. Хотя подчас так трудно бывает без душевной травмы вынести сравнение далеко не в свою пользу. Как метко и образно сказал поэт Леонид Мартынов: Это Как раз такие люди, как Соллертинский, летели и летят по жизни со скоростью света. А свет, как известно из физики, не может существовать в состоянии покоя — только в движении. Так и они. Свет — свет творчества и познания — является и главным источником энергии, и главной целью всей их жизни. Они при этом и сами как бы светятся изнутри. Соллертинский с детства отличался неуемной жаждой к самосозиданию. Он постоянно что-то изучал: языки, историю, литературу, музыку, театр, психологию… И везде достигал уровня как минимум профессорских познаний. Но самое поразительное (и для меня просто необъяснимое — когда я впервые об этом узнал) было то, что при такой-то сверхнасыщенной жизни он никогда не испытывал усталости, хотя здоровье имел слабое я физической выносливостью совсем не отличался. Потом я понял секрет и причину его неистощимой духовной и интеллектуальной работоспособности: он непрерывно подзаряжался от самого искрометного процесса творческого познания. Один его современник вспоминал, как Соллертинский, смущаясь, сказал однажды: «Я не знаю, что такое усталость, и не очень верю в нее». Характерно, что такие люди — сегодня их называют трудоголиками — словно запрограммированы от рождения на неустанную деятельность, которая не только приносит им гигантскую духовную радость и наслаждение, не только способствует их блестящему профессиональному росту, не только нейтрализует какие-то их бытовые проблемы и неудобства, но которая еще и лучше всякой медицины спасает их от столь популярной в наше время депрессии и многих других недугов, а подчас даже и от физической гибели (вспомним того же Н. Морозова). Кстати, и Соллертинский, будучи однажды тяжело больным и из-за этого на несколько месяцев прикованным к постели, даже в такой драматический период своей жизни не отказался от интенсивного процесса познания: он изучил за это время считающийся очень трудным венгерский язык. Причем ведь как это происходило! Поскольку сам он не мог даже руками пошевелить, перед ним на пюпитр ставили словари и по его знаку переворачивали страницы. Вот уж действительно — в состоянии покоя свет существовать не может! Итак, это все также стало для меня неплохим уроком, уроком Ивана Ивановича Соллертинского, уроком уже не столько по технике изучения иностранного языка или самообучения вообще, сколько уроком по «технике» самой жизни, по технике насыщения ее познанием и дерзанием или, я бы даже сказал, дерзким познанием. Довольно долго меня занимал еще один, в чем-то парадоксальный и как будто неразрешимый вопрос. Не скажу, что впоследствии я решил его однозначно и абсолютно научно (ведь и сама психология по природе своей наука далеко не однозначная, она, как и человек, постоянно развивается), но меня мое решение удовлетворило, поскольку оно практически примирило две почти взаимоисключающих точки зрения и тем самым вывело меня на более высокий уровень использования возможностей памяти. Последние годы психологи, педагоги много говорят и спорят об образной или эйдетической памяти. Выше я уже упоминал о ней, теперь же хочу сказать об этом чуть подробнее, чтобы подойти непосредственно к заинтересовавшему меня парадоксу. Считается, что образная память — это память, основанная на восприятии информации с помощью образов, то есть мысленных картин. Считается также, что образы рождаются и запечатлеваются тем лучше, чем больше чувств (желательно — глубоких чувств) они у нас «высекают». Процесс этот обоюдный и взаимоусиливающийся: мы подключаем к восприятию свои чувства, которые порождают образы, образы же, в свою очередь, затем усиливают и надолго сохраняют как бы в «образно законсервированном» виде эти самые чувства. В результате мы и получаем хорошее и довольно прочное запоминание. Как это изящно подметил еще К. Н. Батюшков: О память сердца! Да, все это так и вопросов пока не вызывает. Но вот некоторые современные психологи идут дальше. Они утверждают, что образная память не требует вовсе никакого повторения запоминаемого материала. Более того, они считают, что всякое повторение только вредит образному восприятию, что оно разрушает образ, поскольку каждый образ — это очень хрупкое дитя одноразового и почти мгновенного впечатления. И отсюда уже становится ясно, что образная память и память «нормальная», логическая, с ее первейшим принципом «Повторение — мать учения», противоречат друг другу, если вообще полностью не отрицают и не отменяют друг друга. И вот эта-то их якобы безысходная непримиримость и смутила меня однажды, побудила искать решение или хотя бы какое-то вразумительное объяснение этого противоречия. «Но, может быть, и не надо их примирять, — скажет читатель, — пусть себе существуют порознь, каждая по своим законам и правилам. Будем каждую из них использовать себе на благо в их чистом виде — в зависимости от обстоятельств, то есть от той конкретной информации, которую нам требуется запомнить в данный момент и в данных условиях». Да, я тоже думал тогда примерно так же. И готов был уже совсем оставить в покое этот вопрос, но все же какие-то его неестественность и незавершенность продолжали провоцировать и обострять мои и без того не дремлющие a nagging doubt (муки сомнения). Но чтобы не утомлять читателя своими душевными мытарствами по этому поводу, перейду к сути вопроса. Когда я более внимательно рассмотрел и сравнил оба способа усвоения информации — образный и логический, то заметил между ними гораздо больше общего, чем представлялось поначалу. Действительно, рождение в нашем сознании образов или восприятие их из внешнего мира, а также образное мышление происходят не обязательно мгновенно, в считанные секунды. Эти процессы часто бывают растянуты во времени. Отсюда вопрос: нельзя ли как-либо совместить образное запоминание с логическим, причем так, чтобы эффект одноразового рождения и «впитывания» образа не был бы поврежден или вовсе уничтожен при логической обработке этого образа и, особенно, при его «заучивании» и, значит, повторении (вспомним позицию психологов-эйдетиков: «Повторение разрушает образ»)? Забегая чуть вперед, скажу, что такое «совмещение» не только можно искусственно производить, но что оно и так всегда фактически существовало внутри самого процесса восприятия образа, хотя и в хорошо замаскированном состоянии. И на эту мысль меня навели размышления опять-таки о деятелях искусства — художниках и музыкантах, так как именно у них лучше всего развито образное восприятие. Так, американский психолог Вильям Аткинсон писал в своей книге: «Говорят, что какой-то знаменитый художник при первом сеансе часто попросту смотрел с час времени на оригинал, а потом отпускал его, говоря, что ему возвращаться уже не надо. Затем он месяцами писал портрет без всяких сеансов, временами лишь смотря на пустой стул, где раньше сидел оригинал, и перенося его черты на полотно. Он говорил, что в действительности видел оригинал на стуле, вероятно, впечатление глубоко врезалось в его память. Понятно, что это пример исключительный, но и другие художники развивали в себе те же способности, хотя и не в такой удивительной степени». Так чем же занимался целый час описанный Аткинсоном художник? Ясно, что он более чем тщательно запечатлевал внешность сидящего перед ним человека. Но как? Возможно, прохаживаясь при этом по комнате, он прикрывал на миг глаза, пытаясь про себя увидеть, восстановить облик человека, затем опять смотрел на него пристально, чтобы сравнить свое впечатление с оригиналом. Может, он и просто целый час неотрывно смотрел на «объект». Но главное здесь то, что «впитывание» образа происходило у этого художника достаточно продолжительное время (час), в течение которого шло именно подробнейшее запоминание, а не мгновенное «схватывание» образа и молниеносное вживание в него, что так превозносят сторонники чистого эйдетизма. Но столь длительное и, как мы знаем, очень качественное запоминание не могло происходить лишь за счет простого наблюдения-смотрения, то есть абсолютно без анализа, без логической обработки образа, без «обратной связи» — без повторения, хотя бы без микроповторения. И вот здесь-то, я думаю, da liegt der Hund begraben (собака и зарыта — нем.). Ведь повторение необязательно может идти вслух или про себя в отчетливо осознаваемой нами форме. Оно зачастую успешно происходит (особенно при интенсивной интеллектуальной работе) за порогом нашего самоконтроля. Оно скрытно присутствует даже в нейтральном созерцании, не говоря уже о целенаправленном наблюдении. Этими в большинстве своем нерегистрируемыми сознанием микроповторами и выстланы, фигурально выражаясь, все — даже самые захолустные — тропинки нашей памяти. И в самом деле, стоит нам получше присмотреться к собственному процессу восприятия любой информации, как мы обязательно подметим многократные микроповторы. Вот, к примеру, мы разглядываем известную картину П. Федотова «Завтрак аристократа». На картине много мелких деталей. Наш взгляд, последовательно обращаясь к ним, переходит с одной детали на другую, но при этом удерживая и с каждым мгновением все лучше фиксируя в памяти благодаря как раз неосознаваемым микроповторам и те детали, что он уже «ощупал». Осматривая, скажем, предметы на столе, на полу, мы тут же где-то на краю сознания сопоставляем их роскошное качество с богатыми одеждами главного героя, а исследуя взором весь живописно-вальяжный беспорядок комнаты и опять-таки неосознанно «прокручивая», повторяя его, мы параллельно держим в уме и всю картину в целом, с улыбкой воспринимая забавную пикантность изображенной художником сценки. Но одновременно мы задействуем (если хотим и умеем) и нашу образность, вследствие чего и общее сиюминутное впечатление от картины, и ее запоминание только выигрывают и улучшаются: мы слышим тявканье собачонки и, может быть, мягкие шаги и голос из-за портьеры, мы немного входим даже в образ самого героя — ощущаем на себе приятную атласную одежду, под ногами — мягкий ковер, а за щекой — вкус хлеба, и, конечно, мы сами будто переживаем его испуг и смущение. Таким образом, обе формы восприятия действуют «в одной упряжке»: логика, анализ с помощью микроповторов — с одной стороны, образность с помощью эмоций — с другой. И чем сильнее обе они срабатывают, тем более глубокое впечатление и запоминание мы получаем. Хочу привести еще любопытный пример на эту тему. В одной из книг о нашем великом пианисте Святославе Теофиловиче Рихтере меня поразил ряд фактов, связанных с его необыкновенной силой образно-логического восприятия искусства. Как известно, Рихтер был не только гениальным музыкантом, но и хорошим художником. О его сверхсерьезном, каком-то, я бы сказал, скрупулезно-«хирургическом» отношении к искусству, в частности к живописи, свидетельствует хотя бы следующий небольшой эпизод из указанной книги. Речь в книге идет о гастрольной поездке Рихтера через всю Россию. Характерно, что, остановившись в очередном городе, он всегда первым делом посещал местный художественный музей. Но вот как он осматривал экспозицию музея — послушаем автора книги: «Медленно направились в Художественный музей. Рихтер заранее предупредил, что будет смотреть не более пяти картин. Немного прошли по центральной улице старого Иркутска — красивой, европейской, похожей на Невский проспект. Вошли в Художественный музей. Сначала Святослава Теофиловича привлек огромный портрет Павла I. Он долго изучал его, а мы за это время, конечно, обежали весь зал, торопясь увидеть как можно больше. Больше всех картин Святославу Теофиловичу понравился портрет наследника Александра Павловича кисти Рокотова. От него не мог оторваться. Петров-Водкин, Малявин, Бурлюк — по одной картине — и всё! Пережив встречи с этими картинами, Святослав Теофилович часто вспоминал ту или другую из них». Итак, всего пять картин из немалой, очевидно, экспозиции крупного городского музея. Казалось бы, Рихтер где-то обкрадывал себя, свою душу. На самом деле — наоборот. Он не суетился (вспомним пушкинское: «Служенье муз не терпит суеты»), он предпочитал по-настоящему «погружаться» в одно хорошее произведение искусства, чем бегло и бесстрастно просматривать десятки других. Что же он делал, подолгу глядя на прекрасные полотна? Не вторгаясь в интимный процесс столь глубокого общения с искусством, можно все-таки предположить, что в эти минуты и даже часы он не только получал эмоционально-образное впечатление, но и, как пишет автор книги, «изучал» картину. А это значит — он размышлял, вникал, что-то с чем-то сопоставлял, он исследовал сюжет деталь за деталью, возможно, вспоминая что-то, ассоциативно сравнивая это с собственным жизненным опытом и т. д. Однако для нас главное в данном случае то, что все это не могло не делаться с периодическими микроповторами, явными и неявными. Картина вновь и вновь отражалась и повторялась в его сознании, «отрабатывалась», репетировалась (repetitio — повторение, лат.). Кстати, также тщательно он репетировал и музыкальные произведения. Сверхглубокое вхождение в «объект» позволяло Рихтеру наиточнейшим образом передавать суть музыкальных идей и весь колорит произведения, не внося при этом в него ничего лишнего, субъективного. Это драгоценное качество его музы как раз и достигалось путем очень разумно сбалансированного сочетания «алгебры и гармонии» восприятия, путем взаимовыручки и творческого «симбиоза» хорошей логики и яркой образности. Что, между прочим, также благоприятно отражалось и на запоминании «объектов». И вот на основании этих и подобных фактов я и пришел к искомому ответу: образ и логика в нашем сознании должны не отрицать друг друга, а дополнять и усиливать. А повторение, происходящее даже при якобы исключительно образном восприятии, уж никак не зло, а только благо и душа этого восприятия. Повтор — это осмысление, и, значит, каждый новый повтор приносит немного нового смысла. Но все дело в том, чтобы научиться повторять… не повторяясь. Впрочем, это несложно. Ведь каждый повтор, если это, конечно, не откровенная зубрежка, всегда имеет возможность хоть чуть-чуть, но отличаться от предыдущего. И наша задача — границы этого «чуть-чуть» расширить до максимально возможного разнообразия. Осознав важность творческого повтора, я стал теперь стараться каждый новый повтор какой-либо информации организовывать немного иначе, чем в прошлый раз, даже если этот «прошлый раз» имел место всего одну минуту назад. Я пытался теперь с каждым новым повтором и формально повернуть к себе Материал другой гранью и одновременно по смыслу как-то преобразовать его, представить в другом освещении — путем ли дополнений, вариаций и пр. К примеру, иностранные слова в своих словарях-блокнотах я стал теперь повторять не как раньше — с усыпляющим однообразием: слева-направо, сверху-вниз, страница за страницей и затем вновь по тому же маршруту. Теперь я «изощрялся» самым, на первый взгляд, странным образом: то повторял слова сверху-вниз, то снизу-вверх («сзаду-наперед»), то взглядом выхватывал их из середины страницы, то лишь сверху или снизу. То смотрел только на иностранные слова, пытаясь вспомнить их перевод на русском, то, наоборот, «наблюдал» прилежно только русские слова, вспоминая их иностранные значения. И так далее — вариантов здесь, как видим, немало. Еще один немаловажный смысл всего этого состоит в том, чтобы не дать себе пресытиться, чтобы не привыкнуть к однообразию, поскольку однообразие при повторении ведет только к мучительному торможению, увяданию, а иногда и к медленной смерти самого процесса познания. Разнообразие же, даже такое — скорее, по форме, чем по существу, — это уже почти развлечение. А развлечение при обучении, тем паче — при самообучении — это бальзам-эликсир, это живительный источник для временами смятенной души нашего брата «рейнджера-самоучки» (читай: «охотника за знаниями»). Повтор может быть подробным и развернутым — на первой стадии усвоения, а может быть сжатым и одномоментным, прострельно-кинжальным, точечно-телеграфным, — когда необходимо быстро восстановить в памяти большой пласт материала. Такой повтор я назвал для себя «повтор-намек». Я почти случайно обнаружил его, точнее, осознал и принял его как эффективный способ беглого, но довольно качественного повторения-вспоминания. С тех пор я периодически успешно практикую этот прием, а именно в тех случаях, когда, например, пользуясь одним иностранным языком, я вынужден временно отложить другой. Так, изучая немецкий, я на несколько месяцев почти полностью отодвинул в сторону английский. Чтобы в итоге не оказаться у «разбитого английского корыта», я и применял прием «повтора-намека», в результате чего мои потери в английском за 8—10 месяцев оказались минимальными. Но этот прием может хорошо выручать и того, кто владеет только одним языком (или изучает его) и желает всегда поддерживать свои познания на необходимом уровне. Из чего же я исхожу? Как известно, даже очень хорошо усвоенная когда-то информация со временем покрывается в нашей памяти все более толстым слоем пыли — если, разумеется, эту «пыль» систематически не «сдувать». Традиционно считается, что хорошо очистить информацию от «пыли» можно лишь путем основательной и скучноватой процедуры — подробного и тщательного повторения всей этой информации. И наверно, во многих случаях так и следует поступать. Но вот очередное, как говорится плановое, повторение иноязычной лексики, когда-то ранее уже неплохо заученной, на мой взгляд, не требует особой уподробненности, так как излишние притязания к своей памяти в этом случае будут больше вредить процессу повторения, чем помогать, хотя бы потому, что будут тормозить его. А ведь именно скорость при этом решает успех всей операции, т. к. помогает устранить главных врагов — скуку, рассеянность, однообразие. Конкретно я поступаю так. Два раза в год (для меня это стало уже почти ритуалом) — 31 декабря и в один из дней в июле-августе — я с утра собираю со всех полок и ящиков все свои блокноты-словарики с иностранными словами, заученными два-три или пять лет назад, и основательно устраиваюсь в самом относительно спокойном и хорошо освещенном уголке квартиры. Предварительно наказываю всем домашним часа на четыре-пять начисто забыть о моем существовании. Особенно я люблю «уходить в себя», то есть погружаться в свои лингвистические воспоминания, в последний день уходящего года — наверно, по причине некой символичности такой процедуры именно в этот день. Да и вообще как-то по-особому приятно в этот день ощущать себя хоть на несколько часов отрешенным от всеобщей суеты и легкомысленной, хотя и радостной озабоченности (разумеется, домашними обязанностями в этот день я тем не менее не пренебрегаю, стараясь справляться с ними просто более живо — или до своей «мемориально-лексической» операции или после нее). Итак, окружив себя своими преданными друзьями — блокнотами-словарями собственного рукописного изготовления, — я приступаю к процедуре достаточно глубоководного, но в то же время и весьма скоростного погружения в местами уже немного поблекший мир своей лексической памяти. Этот прием в чем-то напоминает описанное выше «блочное» заучивание новых слов, но с той разницей, что он идет в несравненно более скользяще-скоростном режиме. Открыв один из блокнотов-словарей (а у меня их около десятка как для английского, так и для немецкого языка) — при этом я обычно начинаю с самых «древних» блокнотов, содержащих слова, заученные несколько лет назад, переходя последовательно ко все более «молодым», — итак, открыв один из них, я обрабатываю каждую его страницу беглым, но максимально «плотным» взглядом. Если, к примеру, на одной странице записано в среднем 10 иностранных слов с переводом, то расклад получается следующий: все 10 слов взгляд «простреливает» за 10–12 секунд, в течение которых заодно выясняются и наиболее трудные, то есть более других подзабытые слова. Как правило, таковых бывает от одного до трех-четырех на страницу. На них теперь и направляются все усилия памяти, что занимает еще примерно 8-10 секунд. И все — страница готова. 20 секунд — больше не надо! — и все 10 иностранных слов вытащены из глубин памяти на ее поверхность. Когда я через несколько минут вхожу в жесткий ритм такого спринта (на марафонской, правда, дистанции), то моя память — пусть и лишь на некоторое и не очень продолжительное время и как бы вынужденно — явно и очевидно обостряется, восприятие информации (лексики) набирает более высокие обороты, чем обычно. Сотни и тысячи слов впитываются в память, точнее, воскресают, оживают в ней за считанные минуты и часы. «Супервоспоминание» идет уже почти без напряжения, вызывая, скорее, удовольствие — как от завораживающе-стремительной техники самого процесса, так и от сознания своего все возрастающего могущества над бесконечными рядами и столбцами этих маленьких зерен смысла — существительных, прилагательных, глаголов. Простой подсчет показывает, что всего за четыре-пять часов столь интенсивного «погружения» мне удается неплохо восстановить в памяти порядка 7–8 тысяч иностранных слов. Причем тех слов, которые я редко встречаю при повседневном чтении обычных иностранных текстов (почему эти слова и забываются почем зря). Понятно, что — наоборот — часто используемые слова (а их тоже немало) и так неплохо держатся в голове и потому специального повторения не требуют. Обычно в конце всего экспресс-повтора я делаю небольшую выборочную проверку его качества: открываю наугад блокноты и по любым отдельным словам вполне объективно контролирую степень «реставрации» своих познаний. В среднем из 10 слов удается правильно вспомнить перевод — прямой или обратный — у девяти, что вовсе недурно для столь реактивного темпа повтора. Ведь я и называю его «повтор-намек», так как при такой скорости получаю скорее намек на смысл слов, чем их гарантированно-затверженные значения. Но и этих зерен-намеков, если они ложатся на более или менее подготовленную языковую почву, вполне хватает, чтобы получить приличный лексический «урожай» (эффект здесь получается действительно неплохой, ведь до повторения — и это я тоже проверял по тем же блокнотам — удавалось извлечь из памяти правильный перевод лишь 5–6 слов из 10). При этом если 31 декабря я «сдуваю пыль» со своей английской лексики, то в один из хороших летних дней, выбравшись вместе со словарями в сумке куда-нибудь в тенистый загородный парк или даже на один из излюбленных мной уединенных пляжей Финского залива — не роскошных, но где-то уютных и по-северному неброско-живописных, — я, совмещая полезное с приятным, «с ветерком» проделываю такую же инвентаризацию и своей основной, слегка «подзапылившейся» немецкой лексики. Конечно, я мог бы помедленнее повторять слова, растянув этот процесс дня на 3–4 или на неделю, и результат тогда был бы, наверно, еще лучше. Но, не будучи очень рьяным любителем вообще всяческих повторений, я всегда без особого энтузиазма относился к весьма — как мне казалось — угнетающе-монотонному процессу любого вынужденного вспоминания. Поэтому везде, где только было возможно, я пытался спрямлять путь к знанию, избегая лингвистического пресыщения, даже если и за счет некоторой потери качества. Но вот что интересно: со временем я стал замечать, что даже самое традиционное и, казалось бы, скучнейшее повторение иностранных слов становится для меня уже и не столь обременительным занятием. Почти на каждой странице своих словариков я теперь либо нахожу что-то новое (например, выясняется другое, ранее неизвестное мне значение слова, или какой-то иной нюанс смысла, или еще что-то ранее неподмеченное), либо просто получаю удовольствие от «перевспоминания» всей этой разноликой и своенравной «компании». Ведь я отдаю себе отчет, что вся эта лексика — мой немалыми трудами приобретенный интеллектуальный капитал, моя духовная «валюта». А валюта, как известно, не должна залеживаться и обесцениваться. Она должна работать — для ума и для души. Поэтому повторение я рассматриваю теперь не только как обычное средство для еще лучшего заучивания слов (или текстов — о чем ниже), а как своеобразное приключение ума, как скоростное движение по лабиринтам памяти или, проще говоря, как очередное и желанное возвращение к давно и навечно полюбившейся информации. Ведь, к примеру сказать, мы приходим в музей не для того, чтобы еще раз повторить перечни картин тех или иных художников, а с целью вновь насладиться роскошью искусства, получить для души кусочек чистой радости. Если же от высоких материй перейти к бытовому сравнению, то я бы сказал, что даже и порыться иногда в шкафу среди своих полузабытых, но любимых по старой памяти вещей бывает не только полезно и интересно, но как-то приятно и немного забавно. Хотя и с привкусом nostalgic. Но тут уж ничего не поделаешь, этот горько-сладкий привкус сопровождает любое наше повторение-вспоминание — слов ли, вещей ли, или своего детства, или первой любви. Не правда ли? Вот так, распутывая клубок вопросов, связанных с памятью, когда уверенно, а когда и на ощупь, я продвигался постепенно к цели, кочуя from pillar to post (от одной трудности к другой) и все-таки определяя наилучшие для себя приемы запоминания. Часто за очередным, как будто разрешенным, противоречием откуда ни возьмись возникало еще одно, свеженькое. Были среди них и, что называется, вечные проблемы, которые, даже будучи уже в какой-то степени проясненными, все равно как бы по инерции постоянно занимали меня. Я думаю, это происходило в силу их обманчивой простоты, а значит, и какой-то дразнящей недосказанности, ускользающей от понимания двусмысленности. Как я покончил со своей невнимательностью и научился быть предельно сосредоточенным на конкретной информации Одной из таких коварных и почти совсем не поддающихся совершенствованию проблем для меня всегда было внимание. Сколько себя помню, мне всегда было непросто удерживать свое внимание на каком-то объекте — например, на изучаемом предмете — необходимое время и с необходимой силой концентрации. Компенсировать это в какой-то мере удавалось лишь за счет некоторой логики и образности мышления. Я понимал, что не один страдаю от тотальной невнимательности и рассеянности, что эта незавидная и даже губительная особенность ума и всей натуры присуща огромному большинству людей. И вот, пытаясь разобраться в причинах усиления внимания или его ослабления, я стал исподволь наблюдать за окружающими. Эти наблюдения кое-что мне открыли. Поначалу я был просто поражен рассеянностью многих людей как в быту, так и на службе. Постепенно у меня сложилось впечатление, что внимание человека зависит не только от его интеллектуальных способностей, но в изрядной степени и от всего остального: от его физического и психического состояния, от склада его характера и волевых качеств, от степени его заинтересованности в объекте внимания и от других условий. Но поскольку почти все эти условия очень индивидуальны, то и мои раздумья на эту тему не давали пока однозначного ответа на вопрос: как же можно на учиться без особого напряжения и независимо от всяких обстоятельств регулировать свое внимание, делать его четко сфокусированным и достаточно долго не ослабевающим? Где найти этот чудесный механизм простого и безусловного управления вниманием — если таковой вообще существует? Да, это был вопрос вопросов — от него зависело слишком много! Между тем я делал довольно упрямые попытки бороться со своей невнимательностью — и волевым путем, и с помощью тренировок. Но борьба эта была какая-то роковая и, очевидно, безнадежная. Она не могла закончиться в мою пользу — ведь я применял сугубо традиционные способы развития внимания, которые, как и в случае с памятью и по тем же причинам, ощутимого результата не приносили. В итоге я опять начал было впадать в уныние. Но на этот раз кризис удалось преодолеть быстрее. Наученный прежним своим опытом, я и здесь решил от схоластических, не связанных с реальной жизнью тренировок перейти к практике. Но вот с какого конца подступать — вопрос был не праздный. Я понимал, что в такой тонкой и уже давно и насквозь изученной проблеме, как внимание, надо искать какие-то нетривиальные решения, надо, быть может, и подходить-то к ней с другого, противоположного здравому смыслу конца. Мне вспомнилось тогда и в чем-то приободрило одно из моих любимых изречений Гельвеция: «Ум начинается там, где кончается здравый смысл». Ну, ум не ум, рассудил я, но надо же найти какое-то приемлемое для такого «человека рассеянного», как я, решение, чтобы с помощью вполне доступных приемов — без скучнейшей и не очень-то эффективной тренировки — иметь возможность произвольно и даже почти автоматически усиливать свое внимание, хотя бы в течение ограниченных отрезков времени, необходимых для качественного внедрения в изучаемый материал. Ведь слишком дорого обходится мне невнимательность, что особенно заметно при изучении иностранного языка: усилий тратится много, а отдача оставляет желать… Кому же приятно to plough the sand (носить воду решетом)? Итак, ключевые слова и здесь были произнесены: к проблеме надо попробовать подойти с «противоположного конца», попытаться в чем-то нарушить традицию, проигнорировать общепринятую точку зрения. А она сводится, как нам всем еще с детско-школьных лет хорошо известно, к неизменным призывам педагогов и родителей сосредоточивать в данный момент все внимание только на каком-либо одном предмете или занятии — считается, что они от этого только выиграют. Иными словами, непрерывное преследование лишь одной цели только якобы и может привести к достижению этой цели. И надо признать, что этот совет бесконечно мудр и хорош во всем, кроме одного: он подходит лишь для тех, для кого и так не представляет сложности управлять своим от природы цепким и устойчивым вниманием, собирать его, когда требуется, в кулак и успешно решать свои проблемы. Но что же делать всем остальным, для кого этот совет — лишь благое пожелание, так как на деле их внимание уже вскоре после приложения к «объекту» начинает исподволь и незаметно «раскачиваться» и уплывать куда-то в сторону, уступая место посторонним мыслям, мечтам каким-то, а иногда и полной рассеянности — и отнюдь не профессорской? Так что же им (и мне в том числе) делать? На этом месте своих размышлений я, как это уже случалось в подобных «неразрешимых» ситуациях, надолго задумывался. Изобретать квадратное колесо или тем более вечный двигатель не хотелось, да и, что называется, было too much to swallow (не по зубам). И тогда я вновь решил обратиться за поддержкой и советом к людям талантливым и преуспевшим в творческом процессе — к корифеям литературы и искусства. Впрочем, где-то на периферии сознания у меня уже вырисовывалась одна смутная догадка, и я хотел теперь ее прояснить и обосновать, опираясь на успешный опыт мастеров. Прочитав и просмотрев описания жизни и творчества некоторых писателей, художников и композиторов, а также выдающихся шахматистов, я смог наконец подытожить: да, на этот раз я все-таки на правильном пути. И действительно, я нашел целый ряд конкретных подтверждений того, что многие творческие деятели работали над своими произведениями не на одном дыхании, то есть не последовательно и неотрывно от начала до конца, а, напротив, творили их не очень ритмично и даже параллельно и вперемежку с другими произведениями. Кто-то это делал по необходимости, а кто-то — намеренно. Но, судя по всему, такое «разделение труда» было для них благотворно, т. к. способствовало, вероятно, некоторой духовной подпитке творческого процесса. И подобный стиль работы имел место не только у ряда ученых, писателей или художников (Вольтер, Ч. Дарвин, Б. Вернадский, М. Твен, И. Репин и др.), но даже и у крупнейших представителей самого интимного и нежного искусства — музыки, где такие «переключки», казалось бы, могут только навредить. Однако Бетховен писал иногда по три-четыре вещи сразу, Чайковский одновременно создавал «Щелкунчика» и «Иоланту», Римский-Корсаков — «Садко» и «Ночь перед Рождеством», Мусоргский — «Хованщину» и «Сорочинскую ярмарку». Аналогично поступают и современные авторы. Так почему бы, рассудил я, и мне, простому смертному, не перенять у великих хотя бы этот чисто внешний, технический, но, очевидно, небесполезный прием интеллектуальной работы? Может быть, поможет в чем-то, например при изучении тех же языков? «Но, — скажет читатель, — ведь все мы и так гораздо больше страдаем от излишних перескоков внимания с объекта на объект, чем от его устойчивости на чем-то одном». И с этим нельзя не согласиться — что верно, то верно. Французский психолог Т. Рибо считал даже, что внимание — это состояние исключительное и ненормальное, так как оно находится в противоречии с первейшим фактором психики человека — изменяемостью. Иными словами, можно сказать, что для человека более естественным и нормальным является, к сожалению, состояние невнимания. И вот здесь-то мы, очевидно, и подходим вплотную к той границе данного вопроса, где вроде бы непреодолимым препятствием застыло противоречие между субъективным желанием быть очень внимательным и объективной трудностью этого достичь, к той границе здравого смысла, которую на первый взгляд как бы и нельзя преодолеть, но которую, как ни странно, все-таки можно неким образом… перепрыгнуть, перейдя в «другое измерение», и другую, что ли, логику этого вопроса. Каким же образом? А если попробовать не насиловать наши способности к сосредоточению на одном объекте, а поставить себе на службу именно склонность психики к изменяемости — не преодолевать ее героически, тратя понапрасну энергию ума и нервов, а заставить ее работать на нас: создать, пусть и искусственно, постоянную динамику внимания путем его перемещения с одного объекта на другой, третий — и так по кругу и непрерывно. Иначе говоря, слабо и с трудом управляемый процесс концентрации внимания попытаться ввести в конкретные и жесткие рамки, внутри которых регулировать его будет уже проще, да и само внимание станет от этого более насыщенным и как бы упругим. Тем самым недостаток нашего внимания — его склонность к неконтролируемым переключениям — едва ли не автоматически превращается в его достоинство — в контролируемость и управляемость. При этом отсюда может даже последовать довольно парадоксальный вывод: чем чаще будут происходить переключения внимания, тем глубже и сильнее оно будет погружаться в каждый из объектов — подобно тому, как человек, передвигающийся по песку быстрыми и резкими прыжками, оставляет в нем более глубокие следы, нежели тот, кто идет спокойно и равномерно. Проделав такое «теоретическое обоснование», я, однако, не сразу сообразил, как практически реализовать эту идею. Но и здесь мне — в который уже раз (и еще fie в последний)! — вновь помогло искусство, точнее, искусство шахматных баталий. Будучи поклонником древней игры, хотя и на самом скромно-домашнем уровне, я всегда с восхищением относился к большим мастерам, проводящим сеансы одновременной игры, пытался и сам играть сразу против двух-трех соперников-партнеров. При этом я замечал, что важнейшую роль в таких партиях играет концентрация внимания. И как раз необходимость мгновенного переключения внимания с одной партии на другую заставляет игрока (или, во всяком случае, способствует этому) постоянно находиться на пике своих интеллектуальных возможностей, использовать, возможно, и какие-то дополнительные ресурсы — интуицию, эйдетическую память и др. Я понимал также, что здесь должна соблюдаться некая мера, чтобы преимущество этого приема не превратилось в его противоположность. Но как мне было найти эту меру применительно к моему замыслу — в переключениях внимания на чисто книжном материале? Скорее всего ответ можно было получить лишь опытным путем, на что я и направил теперь свои усилия. Особо не мудрствуя, положил перед собой три «объекта» — две книги на английском и один журнал с несложными текстами. Стал давать себе разное время для чтения: сначала по 15 минут на каждый «объект», затем — по 10 минут, по 5 минут и даже по 1–2 минуте. Но вскоре определил наилучший для себя «ритморегламент»: теперь я уже четко стал каждые 3–4 минуты менять «объект», то есть с одной книги переключаться на другую, на третью и вновь возвращаться к первой. Что же я получил в результате от такой «круговерти», от приема, который позже назвал для себя «кузнечиком» или «свингом»? Что он мне принес, особенно спустя некоторое время, когда я стал применять его все чаще и с каждым разом все более охотно и виртуозно, поскольку он действительно мне очень понравился? А получил я, как минимум, двойной эффект, двойную пользу. Во-первых, мое внимание и на самом деле перестало быть неконтролируемым, перестало «уплывать» — ведь я знал теперь, что на одном тексте мне можно «застрять» не более чем на 3–4 минуты, и потому, естественно, хотелось за это время успеть прочитать побольше. Впрочем, слово «хотелось» здесь не совсем уместно — даже если и не очень хотелось, то все равно я понимал, что за эти считанные минуты мне необходимо «обработать», то есть прочитать, как можно больше текста (в ином случае сам этот прием просто терял смысл), и притом «обработать» достаточно качественно, то есть чтобы все понять и по возможности запомнить. Но к этому, в свою очередь, вел только один путь: надо было максимально сконцентрировать свое внимание на данном тексте. Таким образом, цель достигалась не напрямую — через чисто волевое усилие, что, как уже отмечалось, далеко не у всех хорошо получается в реальной жизни, — а как бы косвенно, опосредованно — через несложный прием, делающий усилия воли словно вынужденно-автоматическими, не связанными непосредственно с собственно волевыми качествами человека, а зависящими почти исключительно от условий самой «игры». Во-вторых, этот прием помог мне преодолеть монотонность чтения, ежеминутно подогревая интерес сразу к нескольким текстам. Я теперь эксплуатировал, я заставлял работать на себя извечное человеческое качество — постоянную тягу к чему-то новому, к разнообразию, пусть и в такой необычной, причудливой форме. Уже сам по себе этот прием стал для меня стимулятором для продолжительного и почти ненасытного чтения. Поясню. Раньше, читая, как обычно, только один текст на иностранном языке, я уже к 15-20-й минуте (если вообще добирался до них) начинал испытывать признаки психического утомления, а подчас и — что вовсе скверно — скуки и пресыщения. Особенно явно это давало о себе знать на первой стадии изучения языка, когда чтение еще шло с превеликим трудом, а потому и интерес к сюжету, не успев разгореться, норовил уже и затухнуть, оставляя после себя серую дымку обескураженности и досады. Теперь же, применяя свою маленькую «военную хитрость», я не доводил себя до естественного утомления на каждом из текстов. Более того, прочитав за 3–5 минут (плюс-минус 1–2 минуты здесь значения не имеют) полстраницы или одну страницу иноязычного текста и только-только почувствовав некоторое увлечение сюжетом, я, прерываясь, переходил к следующему тексту, с которым затем поступал точно также. И когда вот так, по кругу, через третий, а иногда и через четвертый текст я возвращался опять к первому, тут-то и проявлялся весь эффект: ведь если — первый текст я оставил почти с сожалением, то значит, и возврат к нему теперь был желанным, как затем и ко второму, и к третьему. Колесо завращалось — колесо любопытства и интереса, колесо — святое дело — энтузиазма. Этот прием немного позже помог мне также осознать прелесть и пользу параллельного чтения нескольких текстов, то есть чтения уже не в жестком, «конвейерном» режиме, а в свободном, по настроению. Я стал теперь находить помимо чисто практического смысла какую-то развлекательность, если не сказать очарование, в том, чтобы читать (или хотя бы просматривать, но «со вкусом») утром одну книгу на иностранном языке, днем — другую, вечером — третью. Старался только, чтобы книги были разные по жанрам: исторические, приключенческие, детективные. И что интересно: «каши» в голове никогда не возникало. Все читаемые параллельно сюжеты занимали в мыслях свое определенное место, они, подобно различным течениям в одной реке — глубинным, средним, поверхностным, — не перемешивались и не создавали мне затруднений. Иногда я даже позволял себе мысленно, но как можно более зримо и живо, «поиграть» сюжетами, меняя, например, местами героев книг, «пересаживая» их из одной истории в другую. Скажем, агатакристиевского сыщика Эркюля Пуаро я запросто мог представить себе беседующим о превратностях судьбы с Робинзоном Крузо на его острове, а мрачных Гарун-аль-Рашида и Селима Баруха из сказок Вильгельма Гауфа я мог вдруг «увидеть» отнюдь не в их родной пустыне, а почему-то в погребке Ауэрбаха в Лейпциге, мирно попивающих красное рейнское в обществе Фауста и компании, а может быть, даже бредущих где-нибудь по развалинам послевоенного Берлина рядом с героями Генриха Бёлля, и т. д. Но к чему же этот фантастический калейдоскоп? — удивится читатель. Чем он-то помогал автору при изучении английского и немецкого языков? На этот резонный вопрос отвечу так: помощь для меня от всего этого, хотя на первый взгляд и не очевидная, но вполне реальная, имела свое место. Все в жизни так или иначе взаимосвязано, и, казалось бы, даже очень далекие друг от друга вещи всегда могут какими-то гранями соотноситься между собой — и не без пользы для того, кто намеренно и осмысленно пытается управлять этим «соотнесением», пытается использовать для своего самообучения самые разные психологические «рычаги». И тем более такие литературные, почтя виртуальные, фантазии. Да, они помогали мне лучше вжиться в их же образы, а значит, лучше их узнать и полюбить, а значит, раньше или позлее вновь вернуться к ним, то есть перечитать и пережить еще раз все эти любимые книги или хотя бы некоторые из них, а значит… Вот она и открылась, эта реальная польза: ведь перечитывать книги на новом для тебя языке, даже если ты уже неплохо им владеешь, — занятие более чем полезное как для еще лучшего усвоения языка, так и просто for pleasure — для души, для удовольствия. Какие еще приемы я использовал для активного внедрения в иностранный язык Но не только прием сознательного переключения внимания помог мне в свое время достичь более глубокого сосредоточения на текстах и более живого интереса к ним. Я использовал для этого еще один столь же несложный, я бы даже сказал «доморощенный», прием, хотя и требующий для своего успешного применения небольшого предварительного навыка. На этот прием, в отличие от некоторых предыдущих, мне помогло выйти уже не обобщение опыта деятелей искусства, а помогла, пожалуй, happenstance (чистая случайность). Впрочем, как известно, ничего абсолютно чистого в жизни не бывает, даже случайности. Произошло это так. Довольно долгое время я интересовался вопросом синхронной работы левого и правого полушарий мозга. Современная наука считает, что для усиления своих интеллектуальных возможностей (и внимания в том числе) человек должен научиться загружать разнохарактерной работой сразу оба полушария мозга. При этом необходимо добиваться их самостоятельной, максимально не зависимой друг от друга работы. Достигается это весьма длительными (порядка нескольких месяцев) и нелегкими тренировками. Например, одно из простейшими упражнений состоит в отработке одновременного, но противоположного по направленности движения рук. Известно, что руки человека, если говорить об этом в упрощенной форме, непосредственно связаны с полушариями мозга. И если мы для начала научимся синхронно производить различные операции двумя руками свободно и почти автоматически, то можно считать, что мы уже на пути к овладению более эффективным <...> реные и отвлекающие мысли, не позволяющие полностью сосредоточиться на и без того скучных и не очень доходчивых объяснениях профессора, вдруг получили дополнительную нагрузку — а ведь ручная работа все же требует к себе немало внимания. И значит, их мозг, подобно любому другому органу, испытывающему стресс, начал работать более активно, при этом как бы сжигая, устраняя из сознания излишние помехи и уже этим шире открывая дверь только для необходимой в данный момент учебной информации. В результате и оказалось, что студентки, сами того не желая (вязать-то они начали исключительно от скуки), стали сосредоточеннее слушать лекции и потому лучше усваивать материал. Вот так, не углубляясь в тонкости, я объяснил самому себе это маленькое «чудо» третьего курса. Меня, как и тех студенток, гораздо больше интересовало практическое использование этого «секретного оружия», этого приема организации своих мыслей, который я назвал для себя «творческим раздвоением обучающегося сознания» (ТРОС). И должен сказать, в дальнейшем этот «трос», образно выражаясь, стал неслабо вытягивать и мои мысли из болота рассеянности и апатии, помогая им лучше фокусироваться на усвоении необходимой информации. Но поначалу я пребывал в недоумении: могу ли я вообще воспользоваться этим способом, могу ли испытать его in reality (на деле), ведь занятие-то сугубо женское? Но чего не сделаешь ради пользы дела. Да и все-таки утешал тот факт, что зачинателями вязального ремесла были когда-то мужчины — рыбаки и матросы, сплетавшие свои замысловатые сети и морские узлы. Недолго думая, я попросил своих знакомых умельцев обучить меня этому искусству, приобретавшему теперь для меня глубокий смысл, как некий методический «ход конем», как еще один спасательный круг для моего не слишком стойкого внимания и не слишком блестящей памяти. И вот не прошло и двух-трех недель, как я, к своему бесконечному удивлению, мог уже почти заправски управляться с двумя спицами и клубком шерсти. Теперь можно было переводить и к решению основной задачи: к совмещению физической работы и умственной. Надо сказать, что в тот период я находился уже на относительно продвинутом этапе изучения английского, и потому, довольно сносно понимая устную речь, мог отчасти отказаться от своих первоначальных 5-минутных прослушиваний новостей на английском (описанных в гл. 3) и начать слушать более разнообразные и длительные передачи из области общественной жизни, науки, культуры и др. Но должен признаться, что вообще-то, будучи человеком не очень усидчивым (в прямом смысле слова: не люблю долго «усиживать» на месте), я вряд ли стал бы просто так — даже с благородной целью изучения иностранного языка — просиживать каждый день перед приемником по 1, 5–2 часа. И вот здесь-то мое новое увлечение и выполнило одну из своих благотворных функций (о другой — чуть ниже), причем ту, о которой я и не подозревал: оно «привязало» меня (недаром же это и было вязание) к приемнику едва ли не морским узлом. Неторопливо плетя ажурную паутину своих первых, с каждым разом все более симпатичных вязаных изделий, я мог теперь час и другой слушать те передачи на английском, на которых раньше не задержался бы и одной минуты по причине их якобы полной для меня неинтересности и сложности. Теперь же, во-первых, мои руки были заняты кропотливой работой и я просто не мог себе позволить часто вращать ручку приемника в поисках более подходящей для моих вкусов передачи, а во-вторых, послушав первые 5-10 минут, казалось бы скучную и труднопонимаемую передачу, я незаметно втягивался (опять хочется сказать «ввязывался») в ее тематику и слушал уже до конца, принося тем самым немалую пользу своему неокрепшему еще английскому. Другая же благотворная функция моей ручной работы состояла в непосредственном, можно сказать физиологическом, ее воздействии на интеллект. Правда, здесь труднее определить конкретные проявления такого воздействия. Я мог бы пуститься в пространные рассуждения о возникающих у меня при этом «спецэффектах»: децентрализации сознания при таком почти медитативном процессе (при котором, как известно, информация усваивается лучше), об отрешенности мысли, освобожденной от оков суетливого напряжения, о незамутненности потока сознания и даже о некоем состоянии невесомости духа. Но я скажу лишь одно: мне действительно теперь лучше удавалось сосредоточиться на английском языке. Не берусь утверждать, что это и был типичный случай двуполушарной работы мозга. Но то, что все эти мелкие целенаправленные и четкокоординируемые движения рук и пальцев оказывали мягкое, стимулирующее действие на мозг, — это так. Еще я понял, что механическая ручная работа в данном случае должна быть именно работой, а не развлечением, то есть она должна иметь хотя бы некоторую для меня значимую, созидающую результативность. Только в таком случае она сможет по-настоящему выполнить роль громоотвода, заземления для отвлекающих от умственной работы шальных мыслей и тревожных эмоций. Кстати, эту роль может, вероятно, выполнять не только вязание, а и любая другая не очень сложная производительная ручная работа: вышивка, бисероплетение, макраме и др. Мое же вязание, ставшее для меня вскоре почти хобби, в дальнейшем помогло мне также плавно втянуться и в систематические прослушивания довольно монотонных — как мне тогда казалось — немецкоязычных радиоголосов. Ну что же, спасибо тем студенткам, не пожелавшим в свое время бездумно томиться и скучать на некоторых лекциях. А ведь они могли просто рисовать чертиков, писать письма или смотреть в окно. И что бы тогда делал я со своей неусидчивостью? Но студентки предпочли и трудиться, и учиться — и не без обоюдной пользы для того и другого. Наверно, это был один из тех случаев, о которых говорят: “Every cloud has a silver lining” («Нет худа без добра»). Далее в этой главе я хочу описать ряд вспомогательных приемов, которые не только помогли моей памяти лучше усваивать иностранные слова и тексты, но — и это еще более ценно — помогли мне находить лингвистический интерес и удовольствие там, где я раньше и не предполагал их найти. Эти приемы я бы разделил на «технические» — не требующие особой фантазии и эмоций — и «творческие», срабатывающие лишь при активном художественном восприятии информации. Впрочем, четкого разделения между ними быть не может — как и в любом другом деле вообще, — что для нас и хорошо, так как позволяет нам, к примеру, даже в самом традиционно-повседневном процессе обучения изыскивать возможности для каких-то творческих подходов, для новаций, для работы «с огоньком» в душе, а значит, и для достижения определенных практических результатов. Одна из причин слабого усвоения иностранных слов состоит в том, что мы, как правило, не уделяем внимания самой элементарной психологии. Например, часто плохую услугу нам оказывает стойкая школьная привычка сразу смотреть в ответ. Чуть не решается задача или не вспоминается иностранное слово — сразу тянет на готовенькое. Голову-то ломать зачем? Осознав однажды и у себя наличие этой не слишком разумной привычки, я решил ее перехитрить, решил помочь своей памяти, поставив ее в соответствующие условия. Для этого я не стал больше выписывать в свои блокноты-словники или на карточки английские слова вместе с их русским переводом на обороте. Я стал теперь записывать на них слова только по-русски. Расчет был прост. Если я, глядя на русское слово, не мог тотчас вспомнить его по-английски, то теперь я уже не имел возможности, как раньше, тут же заглянуть в ответ, то есть перевернуть карточку и увидеть его по-английски. А как известно, если наш первый порыв бывает вовремя погашен, то искушение чаще всего удается преодолеть. В данном случае — искушение подглядеть, подсмотреть, а значит, лишить свою память полезнейшей для нее нагрузки и тем самым оказать самому себе медвежью услугу. Выход (разумный) оставался только один: мой мозг, моя память, поставленные в более жесткие условия, должны были активизироваться. Ведь они понимали, что помощи больше ждать неоткуда, подсказки не будет, напрягаться теперь надо по-настоящему. Да, можно было все-таки открыть русско-английский словарь и найти там забытое олово. Но уговор дороже денег: я дал себе зарок не подсматривать, даже, казалось бы, напрочь забытое слово хотя бы один или два дня, предоставляя своей я смог уже обходиться без посредничества карточек, запоминая все более редкие для меня незнакомые иностранные слова прямо из словаря или «по-морозовски» доходя до их понимания из контекста. Для лучшего запоминания иностранных слов я не ограничился использованием лингвокарточек, даже и в их немного «хитром» варианте. Помятуя об огромной роли эмоций при восприятии информации, я решил подключить к делу и этот фактор. И здесь, как и в случае с книгами Н. Морозова, которые я почти случайно обнаружил в своем книжном шкафу, мне также в чем-то повезло. В детстве и юности я увлекался филокартией — коллекционированием открыток. И хотя позже я оставил это интересное и полезное занятие, дома у меня сохранился изрядный запас открыток разных эпох, стилей и сюжетов. Но, самое главное, я не забыл еще ощущения, которые вызывали у меня эти, как я их называл, «кусочки жизни» и «кусочки искусства». Это была целая гамма чувств: от удивления и восторга до раздражения и неприятия. В момент их созерцания я погружался в состояние непроизвольной сосредоточенности и даже умиротворенной отрешенности от всего окружающего. Часто я рассматривал их с помощью лупы, обнаруживая при этом такие детали, которые невооруженный глаз просто бы не заметил. Меня особенно интересовали всякие едва различимые, почти невидимые мелочи. Я чувствовал себя тогда чуть-чуть исследователем. Так почему бы мне и теперь было не воспользоваться всем этим эмоциональным богатством, будто специально предназначенным для решения моей языковой задачи? “Dictum factum” («Сказано — сделано» — лат.). Для начала я отобрал десяток ярких репродукций — пейзажи, портреты, натюрморты. Затем взял словарь и на оборотной стороне каждой открытки перечислил по-русски и по-английски все основные детали сюжета. В скобках я приводил синонимы или слова, более-менее близкие по тематике к основному слову, — для дополнительного, как бы веерообразного расширения своего словарного запаса. Если оставалось место, я туда же записывал несколько словосочетаний, а также пословицы и поговорка на тему данного сюжета (ежели удавалось их найти в словарях и справочниках). Например, вот что я записал на обороте одной открытки, изображающей солнечную панораму большого черноморского порта: море (залив, пролив) — sea (bay, strait); порт (гавань, рейд) — port (harbour, road); пристань (причал, мол, маяк) — landing-stage (moorage, pier, lighthouse); пароход (корабль, катер, лодка) — steamer (ship, launch, boat); палуба (мачта, флаг, труба) — deck (mast, flag, smokestack); берег (набережная, песок, скалы) — shore (embankment, sand, rocks); кругосветное плавание — voyage round the world; ждать у моря погоды — to let the grass grow under one's feet; море по колено — a false bravado; морская битва — naval battle. Далее я постарался запомнить все эти английские слова, внимательно рассматривая изображение на открытке и пытаясь как можно крепче связать зрительный образ с его словесным выражением. Но это был первый этап работы, точнее, увлекательного общения с открытками. Второй этап состоял в том, что через некоторое время (через день-другой, затем через неделю и наконец через две-три недели) я должен был, глядя уже только на изображение, вспомнить и соответствующие английские слова. И вот здесь-то и был гвоздь программы — ведь как раз при этом срабатывал механизм, основанный на эффекте мнемокомплекса (от древнегреч. «мнеме» — память). Этот эффект заключается в том, что два (или более) разнородных вида информации (например, слово и изображение), будучи при их запоминании мысленно объединены в одно целое, в единый комплекс мыслей и чувств, и сохраняются в памяти в таком же едином, как бы спресованно-концентрированном состоянии, что и облегчает их вспоминание. Стоит позже воспринять (в данном случае — увидеть) один из видов информации (в нашем случае — изображение на открытке), как сразу и как бы автоматически припоминается и другой вид (иностранное слово). Я обнаружил и еще один небесполезный для себя нюанс такого мнемокомплексного запоминания. Дело в том, что не только каждое слово при запоминании подкреплялось соответствующим изображением на открытке, но и все эти 20–30 слов, записанные на обороте, будучи тесно связаны между собой общей темой, и запечатлевались в памяти одним целым блоком. Они были там теперь словно бы записаны на одной кассете. И стоило затем лишь взглянуть (даже лишь бросить беглый взгляд) на саму кассету, как в голове уже одна за другой звучали все мелодии, на ней записанные. Впоследствии я часто использовал этот эффект. Так, бросив взгляд на какую-либо из ранее отработанных открыток (к примеру, ту же панораму черноморского порта) и вспомнив оттуда хотя бы одно слово по-английски (например, пароход), я уже не нуждался в натужном припоминании остальных слов, они уже подразумевались, они уже почти рефлекторно возникали в памяти. Наконец, я охотно поддерживал и пополнял свой словарный запас с помощью открыток еще и потому, что с ними не только полезно, но вообще приятно и удобно было иметь дело. Ведь рассмотрев и запомнив детальнейшим образом, вплоть до мелочей, около сотни прекрасных художественных сюжетов (репродукции с полотен великих живописцев либо просто фотографии замечательных пейзажей, дворцов и пр.), я создал в своей памяти (читай: в душе) активный фонд ярких образов, которые мог теперь мгновенно вызывать и оживлять, сопоставлять и как угодно варьировать, да хотя бы просто созерцать, разглядывая их мысленным взором и получая при этом неизменное, можно сказать гарантированное, эстетическое наслаждение. Причем без всяких внешних помех, в любом месте и в любое время — ведь мне не надо было носить с собой в карманах десятки открыток. Зная их как свои пять пальцев, я мог отныне, включив свой внутренний «экран», мысленно обозревать по желанию любой из знакомых сюжетов. А поскольку я не только созерцал и наслаждался, но между делом и старался припоминать названия всех деталей сюжета по-английски, что получалось, как я уже говорил, почти автоматически, то довольно быстро мой словарный арсенал вырос еще — примерно на тысячу с лишним новых слов (далеко не все открытки были столь насыщены деталями, как уже упоминавшаяся с видом черноморского порта; в среднем с одной открытки я «снимал» лишь от двух до пяти новых слов). Впрочем, при всех своих достоинствах открытки не могли составить конкуренции лингвокарточкам, так как лексика открыток ограничивалась предметными существительными (например, пароход, берег, пристань и пр.), более же сложные, отвлеченные понятия, не говоря уже о глаголах и других частях речи, оставались невостребованными. Поэтому их приходилось запоминать с помощью лингвокарточек либо иным путем. Мнемокомплексный способ запоминания иностранных слов я одно время подкреплял и разнообразил с помощью такого эффективного средства, как целенаправленные посещения излюбленных мною музеев и художественных галерей. На меня, во всяком случае, эти посещения производили сильное, почти гипнотическое действие. Я их называл «арс-погружениями» (ars — искусство, лат.). Попробовав как-то раз побродить по тихим музейным залам не только ради созерцания шедевров живописи, но еще и с целью активизации своих языковых способностей, я сразу оценил значение эмоционального воздействия всей завораживающей музейной атмосферы на человека, изучающего иностранный язык. Действительно, одно дело разглядывать (даже очень внимательно) свои малоформатные открытки-репродукции (даже если они отличного качества), другое дело — самому оказаться в храме искусства и всей кожей впитывать в себя роскошь его подлинных образцов. А ведь чем сильнее эмоция, тем лучше усваивается и спаренная с ней информация. И вот шагая от одной картины к другой в бесконечных и сказочных ли залах Эрмитажа, в элегантно-строгих ли анфиладах Русского музея или в наскоро приспособленных для экспозиции комнатах многочисленных в нынешнее время художественных галерей, я сначала подыскивал картину, в которую мог бы, как в животворный источник, погрузиться всеми своими чувствами, зная, что они уж сработают на меня. И чувства, если они были достаточно яркие и глубокие, меня почти никогда не подводили. Они, словно цементный раствор, прочно схватывали «кирпичики» новых иностранных слов, которые я методично и аккуратно укладывал в своей памяти. Делал я это так. Подойдя к картине, я прежде всего определял «богатство» ее сюжета, то есть ее насыщенность объектами, необходимыми для моих запоминательных целей, а также силу ее эмоционального заряда. Далеко не все картины устраивали меня в этом отношении. Понятно, что если в зале висело, к примеру, 20 картин И. Шишкина с великолепными видами лесов, полей и рек, то мне вполне достаточно было «обработать» 5–6 из них, чтобы удовлетворить свой словарный аппетит по этой тематике, по крайней мере на данном этапе изучения языка. Найдя подходящую картину, я сначала пытался обсказать ее своими средствами, то есть уже известными мне английскими словами (как это было и с открытками). Когда же мои ресурсы английской лексики истощались, я обращался к неизменному своему спутнику — карманному, или как я его называю, портативному, — словарю. Здесь же, у картины, я выписывал из него в такой же портативный блокнот новые английские слова. После чего переходил к следующему произведению. Обработав так несколько картин в одном зале, я еще раз, уже бегло, просматривал их, пытаясь теперь, не глядя в словарь, припомнить всех «новичков», что мне удавалось неплохо, процентов на 80–90, за счет, повторяю, неразрывной спаренности этих слов с моими эмоциями, которыми я старался насытить весь процесс запоминания. Далее я обходил в таком же режиме еще залов 10–12, находясь в каждом из них от 15 до 30 минут. И вот за 2–3, иногда, если хватало сил, — 4–5 часов такого интенсивного «ars-погружения» я довольно основательно впитывал в себя до сотни или больше новых иностранных слов. Причем это ведь были в основном те слова, которые обычным путем — без эмоционального фактора, а лишь через чтение текстов, то есть механически или, если угодно, логически — я вряд ли бы сразу усвоил. Скорее всего, я бы их даже проигнорировал, как бы не заметил, стараясь не перегружать слишком свою память. Действительно, это были те слова, что не очень часто встречаются как в текстах, так и тем более в повседневной жизни, в общении. Но знать-то их все-таки желательно, так как мы ведь читаем иногда и старые английские романы, да и вообще нашему уму отнюдь не повредит немного как бы избыточного знания — хотя на самом деле в языке для нас ничего избыточного быть не может, может быть только недостаточное. В качестве примера хочу привести несколько таких слов и словосочетаний. Для наглядности беру те из них, которые входят в названия некоторых картин (кстати, даже в крупнейших музеях названия далеко не всех картин снабжены английскими переводами, из чего я в шутку делал вывод, что они, наверное, просто непереводимы): С. Вуэ. «Распятие» (“The Crucifixion”); Я. Госсарт. «Снятие с креста» (“The Descent from the Cross”); Ж. Ш. Белланж. «Оплакивание Христа» (“The Lamentation”); А. Дерен. «Натюрморт с черепом» (“Still Life with a Skull”); А. Ломбард. «Милосердие» (“Charity”); Б. Фунган. «Великодушие Сципиона Африканского» (“Magnanimiti of Scipio”); О. Ренуар. «Девушка с веером» (“Girl with a Fan”); Ж. Б. Шарден. «Прачка» (“TheLaundress”); К. Моне. «Стог сена» (“Haystack”); А. Саврасов. «Просека в сосновом лесу» (“A cutting in a pine wood”); А. Саврасов. «Радуга» (“Rainbow”) и т. д. Сейчас издается немало учебников и пособий по иностранным языкам, где к каждой теме предлагается целый ряд картинок, иллюстрирующих новые слова. Но, честно признаться, с помощью этих, зачастую, полуабстрактных и уж, во всяком случае, начисто лишенных какого-либо эмоционального накала изображений запомнить новые слова бывает нисколько не легче, чем просто выучить их «всухомятку» по словарю. И совсем другое дело, когда мы созерцаем хорошие и к тому же подлинные образцы живописного искусства. Вот, к примеру, мы смотрим «Радугу» Саврасова. При этом мы наслаждаемся роскошью небесного зрелища, преподнесенного художником с любовью и нежностью на фоне живописнейшего, какого-то гипнотически-очаровательного уголка русской природы. И неудивительно, что в эти прекрасные для нас мгновения английское слово “rainbow” (радуга) непроизвольно и надежно загружается в недра нашей памяти, готовое тотчас оттуда вынырнуть по первому зову, даже если этот зов прозвучит спустя продолжительное время, — для этого достаточно будет вновь вызвать, оживить в сознании образ поразившей когда-то картины Саврасова. Итак, насладившись любимыми картинами и в то же время «выжав» из них необходимую мне лексику, я часто раскручивал в воображении те ассоциации, которые порождали у меня эти картины. Я имею в виду не художественные фантазии, вызванные сюжетом картин, — их приходилось, наоборот, притормаживать, — а чисто словесные, языковые вариации по данной теме. Например, я всегда очень любил морские сюжеты: буйство и свежесть красок, живописующих все эти исполинские «девятые валы», белоснежные гребни и искрящуюся пену, могучие фрегаты, изящные каравеллы и даже утлые лодочки на фоне какой-нибудь древнегреческой гавани — все это очаровывало и «возмущало» мою душу. И вот теперь, стоя перед полотнами Айвазовского, Лагорио, Лорена, Марлоу и других маринистов, я к этому своему душевному «возмущению» старался добавить и практический языковой смысл. Так, созерцая горстку людей на плоту, терпящих бедствие в штормовом море, я пытался описать этот сюжет по-английски не только основными словами (шторм, кораблекрушение, плот, шлюпка, волны, ветер, брызги, туман), но и теми, которые могут быть как-то непосредственно или косвенно связаны с ними по ассоциативной цепочке (тонуть, кричать, страдать, мерзнуть, судорожно, безумно, непрерывно, насквозь, лохмотья, отчаяние, гибель, судьба, надежда, спасение и др.). По словарю я находил соответствующие английские слова, выписывал их здесь же и, глядя вновь на картину, повторял, стараясь при этом как можно полнее и глубже проникнуться и соответствующими эмоциями. Увлекательное, кстати сказать, занятие. Затем в течение недели дома или вообще где придется я периодически старался вызывать в памяти образы виденных картин — включая, как и при работе с открытками, свой мысленный «экран», — и тут же обсказывать их по-английски. Через неделю, придя в тот же музей (а посещать музеи мне удавалось в основном лишь по субботам и воскресеньям, хотя особенно я ценил будничные посещения, т. к. для моих «погружений» требовались тишина и безлюдье), я обязательно, прежде чем продолжить свою экскурсию по следующим залам, еще раз обходил проработанные в прошлый раз, повторяя при этом путем «считывания» с картин некоторые наиболее труднозапоминаемые слова. И еще одну хотя сначала и незапланированную для себя пользу я извлекал по ходу каждого визита в музей. В каждом из залов, по крайней мере, на несколько минут, я невольно становился слушателем экскурсий на английском (и немецком) языке для групп иностранных туристов. А уж слушать я научился, как помнит читатель, не хуже, чем смотреть, — во всяком случае слушать то, что меня очень интересовало. Вскоре мне это даже понравилось, так как я ощутил несомненную пользу для своего английского от приобщения к дополнительному источнику информации. Правда, «приобщаться» приходилось как бы невзначай и соблюдая ради приличия некоторую дистанцию от рассеянно блуждающих по залу интуристов, расслабленных обилием художественных впечатлений. Но слышно все было довольно хорошо благодаря тренированным голосам, а подчас и где-то утрированно-раскованному стилю речи гидов-переводчиков. В эти драгоценные для меня мгновения я весь обращался в слух, а по прошествии их, когда группа солидно перетекала в следующий зал, сразу хватался за ручку, пытаясь хоть частично запечатлеть на бумаге что-то для себя новое (в отношении языка). В результате таких «подслушиваний» и некоторой собственной инициативы я уже месяца через 2–3 был, как мне показалось, в состоянии и сам провести неплохую обзорную экскурсию на английском по Эрмитажу и Русскому музею. Вообще же с музеями у меня всю жизнь связаны самые приятные впечатления. Но если раньше все мои хотя и желанные, но довольно сумбурные «набеги» на музеи, дворцы и соборы сводились к поверхностным и почти бессистемным осмотрам экспозиции и интерьеров, то теперь мои новые учебно-языковые потребности вывели меня на новую орбиту общения с искусством, шире открыли на него глаза. Действительно, теперь я должен был очень внимательно всматриваться в картины, скульптуры и другие экспонаты, чтобы, во-первых, найти в них те детали, которые я мог бы с пользой для себя назвать по-английски, и, во-вторых, получить при этом максимально полную эмоциональную загрузку. Такое более пристальное всматривание позволяло мне глубже вникать в суть сюжета того или иного произведения. А это, в свою очередь, еще больше подогревало интерес к ним. Ведь настоящие, талантливые произведения искусства обладают чудесным свойством вновь и вновь приковывать к себе внимание, причем с каждым разом все сильнее. И даже если в десятый или двадцатый раз общения с ними мы уже больше не будем находить в них каких-то новых для себя деталей и подробностей, то и тогда всё новые и новые (или, если угодно, старые, но чуть иначе эмоционально окрашенные и развернутые — как в калейдоскопе) ассоциации и размышления будут струиться в наших головах, а значит, и всё новые, как бы самопорожденные впечатления и чувства будут омывать, услаждать и духовно оплодотворять нас. С тех пор я полюбил систематически бывать в музеях, полюбил погружаться в них осмысленно и отрешенно — и уже не только ради иностранного языка. Мои языковые интересы незаметно переросли свои рамки и переплелись с художественными, поспособствовав более тесным и насыщенным контактам с искусством. Но, с другой стороны, изобразительное искусство было не единственным «движком» и вдохновителем моего языкового самообучения. Я всегда старался использовать разнообразные средства для лучшего усвоения английского и немецкого языков, но при этом отдавал предпочтение несложным, житейским. Среди них одним из самых излюбленных для меня было и следующее (оно, правда, сильно зависело от погоды и времени года, и все-таки…). Будучи любителем пеших прогулок и мини-путешествий, я часто и с удовольствием проводил свободные дни за городом. Не имея собственной дачи и, значит, обладая свободой действий, я много двигался, преодолевая обычно в день по 15–20 километров. Хорошим днем весной, летом или осенью, сойдя с электрички где-нибудь за полсотни верст от города, я бодро вышагивал с небольшим рюкзаком за плечами по полям и лугам, вдоль — железнодорожной насыпи или по берегу залива. Зачастую со мной вместе «проветривались» еще один или два человека — товарищей или родственников — таких же любителей-странников, как и я. Для нас не столь важно было, к какой цели идти, главное — в тишине, вдали от грохота и дыма большого и не очень озабоченного здоровьем своих обитателей города. И вот с некоторых пор в моем рюкзаке рядом с привычными фляжкой и бутербродом прочно усоседились и нехитрые атрибуты моего усердного языкового тренинга: небольшая книжка на английском, словарь и, конечно, ручка с блокнотом. Правда, использование этих атрибутов сразу замедлило темп моих марш-бросков на лоне природы. Но зато наряду с оздоровительно-развлекательным характером они приобрели теперь еще и лингвопознавательный смысл. Мне это понравилось. Я даже стал называть свои загородные прогулки «лингвистическими путешествиями». И мне было уже непонятно, как это раньше я мог просто так, бесцельно слоняться «по долинам и по взгорьям», напрягая при этом только ноги, но расслабляя при этом свои умственные и волевые способности. Зато уж теперь все было гармонично. Шагая по уединенным тропинкам (уже, как правило, в одиночестве), я держал в руке книжку, временами заглядывая в текст. На ходу вычитав оттуда несколько предложений, я старался их твердо запомнить, повторяя про себя или даже вслух — благо свидетелей этих поначалу довольно робких заучиваний поблизости не было. Но вскоре (на протяжении таких 5-6-часовых прогулок) я уже мог запоминать по нескольку страниц английского текста. Если учесть, что чистого времени на это уходило лишь часа 2–3 — все же надо было питаться, купаться да и смотреть иногда по сторонам, — то для начала и это было неплохо. Вероятно, тишина, чистый воздух и относительно размеренное движение хорошо помогали памяти. Итак, зафиксировав — хотя, скорее, еще глазами, чем памятью, — два или три абзаца иностранного текста (это мог быть также маленький рассказ, анекдот и пр.), я пытался теперь заучить их уже начисто, чтобы, как говорится, от зубов отскакивало. И сделать это без раскачек, за каких-нибудь несколько минут. Но поскольку это происходило на ходу, то я решил как-то использовать это обстоятельство. Для пущей активизации памяти и волевых усилий я стал «привязываться к местности». Это означало, что где-то впереди по моему маршруту, метрах в 100–150, я определял для себя какой-либо символический ориентир: сломанное дерево, поворот дороги, речку, мост, семафор и др. И давал себе «железную» установку: дойти до ориентира и следовать дальше только в том случае, если на протяжении этой короткой дистанции я сумею быстро и без запинки несколько раз подряд повторить только что усвоенный отрывок. И вот здесь и начинался, пожалуй, самый трудный и в то же время самый полезный и увлекательный этап моего пешеходного обучения. Я самозабвенно шагал по своей прихотливой трассе. Она вела меня к цели, как мне казалось, с каждым мгновением все быстрее, оставляя все меньше шансов на выполнение моей скромной задачи, хотя шаги мои при этом непроизвольно замедлялись. Со стороны забавно, наверное, было наблюдать неравномерно шагающего, сугубо сосредоточенного на каких-то своих мыслях человека, что-то бормочущего, потирающего иногда с досады лоб и даже всплескивающего руками. Но мне было не до забавы. С каждой секундой цель приближалась, а английские слова и фразы все никак не хотели легко и плавно слетать с языка. Часто бывало, что, уже подойдя к своему ориентиру, я вынужден был там на несколько минут останавливаться, чтобы все-таки довести до победного конца свой пересказ. И вот эти-то замедления и остановки как раз и становились тем подстегивающим фактором, который заставлял меня как следует напрягаться и доводить процесс запоминания почти до блеска. Дело в том, что за многие предыдущие годы своих тогда еще бессмысленных загородных прогулок я привык двигаться всегда в одном и том же равномерном ритме и довольно высоком темпе. Теперь же мне приходилось постоянно ломать этот темпоритм, что меня очень раздражало. Выход был один: активизировать свою память настолько, чтобы она полностью справлялась с поставленной задачей, не принуждая меня изменять своим туристским привычкам. И постепенно этого удалось достичь: память стала усваивать предлагаемые ей тексты все более надежно и во все большем объеме. Во всем этом было что-то игровое и как бы самосоревновательное, что, вероятно, помимо чисто волевых усилий и заставляло меня потихоньку «поднимать планку» — давать себе более сложные тексты и повышать скорость их запоминания. Вот так я в очередной раз поставил на службу своему самообучению простой, но довольно сильнодействующий фактор бытовой психологии — противоречие между своей старой привычкой (к равномерному и быстрому передвижению по местности) и своей новой потребностью (интенсивного усвоения информации). Во время таких лингвистических путешествий я не только запоминал и повторял книжные тексты. Ведь прежде всего я был туристом, а это значит, что я должен был побудить себя и смотреть на все глазами английского traveller. И если в музеях мне удавалось неплохо обсказывать сюжеты картин, то и здесь я решил воспользоваться тем же приемом. Сначала я попытался хотя бы наименовывать окружающий меня мир по-английски. Природа, люди, машины, поезда, корабли и яхты, самолеты и вертолеты, пение птиц и шелест листвы, «серебро и колыханье сонного ручья» — все, что я видел и слышал вокруг себя, поблизости или вдалеке, стало теперь получать свои английские (как впоследствии и немецкие) названия. Конечно, в основном — и особенно поначалу — с помощью словаря. Когда же к ним (то есть к существительным) постепенно начали добавляться глаголы и другие части речи, то все это почти невольно и все чаще уже складывалось в несложные предложения, а позже и в некое подобие устных зарисовок. Наконец, позволяя себе и чуть расслабиться, я иногда присаживался на пенек или камень и просто так, для души и для смены деятельности — без словаря и без заучиваний, — прочитывал несколько страниц из своей английской книжки, извлеченной вместе с бутербродом из рюкзака. Таким образом совмещая на ходу три вида усвоения — запоминание текстов, устные зарисовки и свободное чтение, — я и продвигался вперед и как турист по лесным тропинкам, и как учащийся по тропам познания. Не очень быстро, но неуклонно. Возвращаясь вечером домой в электричке, я, если удавалось присесть, обычно закрывал глаза и либо тут же задремывал, повторял-прокручивал мысленно все то новое, что удалось усвоить за день. Чаще всего я был доволен своим «рабочим» днем. И пожалуй, единственное, что меня немного не удовлетворяло в этих блиц-путешествиях, так это вынужденное одиночество. Но я отдавал себе отчет, что оно было именно вынужденным: ни друзья, ни родные и близкие не могли и не должны были сопровождать меня на этих «километрах памяти». Увы, мне приходилось выбирать между ними и иностранным языком, и часто не в их пользу. Ну что ж, я понимал, что даже в таком совсем не героическом занятии, как изучение иностранного языка, требуется некоторое самоотречение или, во всяком случае, самоограничение. Это была плата за знания. И я ее платил. Помимо трех видов усвоения языка во время загородных прогулок был у меня и еще один. Но я хочу сказать о нем отдельно, так как не могу ставить его в общий ряд с другими — он по сути своей выше их, я бы даже сказал, он парит над ними. Это — поэзия. Для полной ясности должен признаться, что вообще-то стихи меня никогда особо не интересовали и за душу почти не трогали (за редким исключением). И потому — как это не приземленно и едва ли не цинично прозвучит — поэзию я стал использовать в своих учебно-языковых интересах (во всяком случае, на первых порах) лишь как хорошее средство, как тонкий инструмент для лучшего познания иностранного языка. Но в то же время у меня все-таки хватило тогда резона рассудить, что изучать иностранный язык без хотя бы беглого знакомства с одной из его самых изящных литературных форм нельзя. Ведь поэзия — это сливки литературы, это ее деликатесы. Шедевры поэзии и создают обычно лучшие мастера литературного языка, знатоки жизни народа и его национальной психологии. И значит, оставить без внимания этот важнейший пласт культуры для изучающего язык было бы просто неразумно и, если угодно, нерасчетливо. Вот так, скорее от логики, чем от любви, я пришел к поэзии — но ведь от чего-то надо было оттолкнуться. Поначалу я решил заучить всего несколько самых хрестоматийных английских стихотворений, которые приводятся во всех школьных учебниках и популярных сборниках. Запомнив порядка двух-трех десятков в основном небольших стихотворений или фрагментов из крупных произведений (типа «Гамлета»), я не стал далее гнаться за количеством, понимая, что здесь важнее качество. И действительно, уже вскоре я стал замечать интересное и полезное для себя явление: чем больше я читал (и особенно, вслух) какое-либо английское стихотворение, тем быстрее… я переставал его замечать, то есть воспринимать его как чуждый для себя отрывок информации на еще мало мне знакомом языке. Все чисто стихотворные обороты, непривычные с точки зрения «нормальной» английской стилистики и грамматики, — не говоря уже про русскую, — постепенно вписывались, встраивались в мою логику, в мое понимание, делаясь для меня привычными и почти родными. Я вживался как в образ стихотворения, так и в его словесную форму. Кроме того, стихи давали пищу для размышлений не только по поводу их содержания, но и по поводу самого их языка. А это и было моей целью. К многократному повторению стихов по памяти я относился не как к механическому процессу, а как к способу их изучения. Да, я «изучал» стихи почти так же, как изучают формулы или схемы. Не скажу, что прямо сразу, но все же довольно скоро мне уже стал интересен и приятен сам этот «дешифровальный» процесс — разгадывать хитросплетения стихотворной грамматики и лексики. При этом я вновь и вновь убеждался в том, что одну и ту же мысль можно, оказывается, выразить и так, и сяк, и даже этак — и без нарушений основных правил языка, хотя и с отклонениями от них. Чем чаще и усерднее я наизусть читал и перечитывал стихи, к старым иногда присоединяя новые, более сложные и витиеватые, вдумываясь при этом в каждую строку, в каждое слово, тем очевиднее становились для меня многие закономерности и парадоксы изучаемого языка. Да и самые обычные, нормальные языковые обороты и формы от этого только еще лучше впечатывались в мое сознание. Что же касается собственно слов, то я старался их не столько запоминать (это было не очень сложно), сколько тщательно «притирать» их в своем восприятии, отслеживая их взаимосцепление в каждой строке. Так я и разбирал стихи «по винтикам», взвешивал и оценивал их, играя какое то время отдельными строками и целыми строфами. Я даже комбинировал их, заменяя строфу одного стихотворения на строфу другого, делая это в уме, что заодно неплохо тренировало и память. Получившуюся «солянку» несколько раз репетировал для уже твердого запоминания и затем в течение нескольких дней прокручивал в памяти, опять-таки производя попутно некоторые перестановки. И хотя подобные манипуляции низводили высокую поэзию до уровня искусственных и просто бессмысленных конструкций, а сам такой процесс мало напоминал традиционное обучение, я, особо не смущаясь, все же получал пользу и от него. Конечно, все эти технические выверты играли временную и вспомогательную роль — они были лишь частью моего неформального подхода к самообучению. Может быть, без них было бы и проще, но, быть может, и наоборот — их отсутствие стало бы тем missing link (недостающим звеном), которое, пусть немного, но затормозило бы мое продвижение вперед. В предыдущей главе я рассказывал о своих грамматических шаблонах, которыми успешно пользовался при чтении иноязычных текстов. Однако при всей их практичности те шаблоны как средство обучения были все-таки суховаты и не очень приятны в использовании. Стихи же стали для меня — конечно, лишь до некоторой степени — как раз приятными и привлекательными «шаблонами» по грамматике. И самое главное — они были всегда в голове. Именно это обстоятельство, как мне кажется, в дальнейшем больше всего и способствовало перерастанию моего чисто «изучательного» отношения к поэзии в «насладительно-одухотворительное». Очевидно, в моей душе пошел тот же процесс, что и в случае с живописью, от общения с которой я стал получать все больше радости по мере все большего внедрения в нее — особенно заочного, мысленного, — когда я развил способность более или менее четкого обозрения ее шедевров своим внутренним «оком». Стихи же я не мог — не обладая хорошей фотопамятью — мысленно видеть, хотя отдельные слова и даже целые строки, как и при описанных выше вспоминаниях текстов, мне удавалось довольно неплохо зрительно «высвечивать», и это реально помогало восстанавливать в памяти полузабытые строфы, а иногда и целые стихотворные фрагменты. Ну а то, что всегда в голове, то, что можно воскресить в памяти в любую минуту, постепенно превращается из поначалу просто учебного материала в материал духовный. За некоторое время я довел, особо не форсируя этот процесс, число выученных и проработанных на свой манер английских стихотворений примерно до полусотни, на чем, правда, надолго и остановился. Но зато уж этот свой небольшой «золотой запас» (я уже не в первый раз использую в книге это определение, но более точного и яркого мне просто не подобрать) я стал эксплуатировать with all one's might (изо всех сил). Например, во время прогулок или тех же лингвопутешествий я с удовольствием декламировал свои любимые английские и немецкие стихи. Я это делал обычно в начале пути, как бы для разминки, для прочистки своих «духовных» каналов от всяких там житейских закупорок и наслоений. Но я читал стихи иногда и в конце трудного пути, поскольку и в чисто физическом отношении они поддерживали меня — помогали преодолевать усталость и даже боль и телесные недомогания. Моими невольными, но при этом и на зависть вольными слушателями были лишь окрестные перелески и заросли, воробьи и вороны, белки и ежики. Но и эта «аудитория» меня вполне устраивала. Тем более что и стихи-то мои излюбленные были о той же природе, о жизни, о счастье. Но не только на природе, а и в любом другом месте (дома, на работе) иноязычные стихи стали все чаще выполнять для меня свою вдохновляющую роль. К примеру, утром — для интеллектуально-духовной зарядки, или днем — перед началом какой-либо мало-мальски творческой работы — я повторял минут пять (больше и не надо было) те или иные любимые строки: что-нибудь из Шекспира, Байрона, Йейтса, Элиота или Гёте, Гейне, Брентано, Мёрике и др., но именно те, которые соответствовали в данный момент состоянию моей души, либо, наоборот, могли бы настроить меня на необходимый образ мыслей и чувств. Так же я поступал часто и по ходу самой работы, скажем, при чтении трудного иноязычного текста: почувствовав утомление или даже заскучав, я, чтобы как-то снять психическое торможение и устранить внутреннее неприятие тяжелого текста, прочитывал по памяти (с выражением и с некоторой мимикой и жестикуляцией, чтобы лучше войти в образ) пару-другую любимых стихов на этом же языке. Наверно, в чем-то это было подобно молитве. И маленькое чудо совершалось: я словно подзаряжался высокой творческой энергией, как бы духовно подпитывался, причем, что называется, из того же «колодца», то есть из того же языка, читая на котором текст, я только что уже чуть было не раскис. Да, это почти медитативное чтение стихов из моей «элитной» коллекции неизменно вызывало во мне ощущение любви и нежности к данному языку. При этом я испытывал не только высокую радость, но и гордость оттого, что эти вдохновенные строки великих поэтов хотя бы отчасти, но принадлежат теперь и мне, воздействуют и на мою скромную жизнь. Сознание этого прибавляло оптимизма, и я с немного обновленной, очищенной от удручающего настроения душой возвращался — почти уже с энтузиазмом — к прерванному чтению трудного текста. Некоторые из особо любимых английских и немецких стихотворений я заучивал вместе с их русскими переводами (если находил таковые), что придавало этому дополнительный лингвообучающий смысл, ведь сопоставлять даже очень вольный перевод с оригиналом есть занятие весьма поучительное. Подытоживая краткое описание своих взаимоотношений с иностранной поэзией, должен признать, что настоящим знатоком и почитателем английского и немецкого ямба и хорея я так и не стал. Но все же некоторым достигнутым для себя «поэтическим эффектом» остался вполне доволен. Да и сейчас стараюсь не упустить возможности лишний раз прокрутить в памяти что-нибудь из своих уже, можно сказать, старых запасов либо иногда заучить и кое-что новенькое. Конечно, теперь я отношусь к запоминанию очередного стихотворения уже не как к учебному процессу, а как к удовлетворению одной из духовных потребностей, да и просто как к эстетически приятному моменту жизни. Хотя и при этом все равно стараюсь не игнорировать мудрую и вечную истину “Live a century, learn a century” («Век живи, век учись»). Но не только живопись и поэзия благодаря их эмоциональности помогали мне лучше воспринимать иностранный язык. Стихию красок и поэтических образов я с удовольствием дополнял и миром звуков — музыкой. Хотя музыка, в отличие от живописи и стихов, и не являлась непосредственным поставщиком информации в мою память, она оказывала мне неоценимую услугу по части приобщения к таким понятиям — важным для человека, изучающего язык, — как мелодия, ритм, гармония и даже… тишина. Конечно, гармонию как согласованность и соразмерность элементов системы можно познавать и использовать и при изучении, скажем, математики, но все же для нас, изучающих иностранный язык, желательно, чтобы ощущение гармонии было связано прежде всего с миром звуков. И музыка предоставляет для этого идеальную возможность. Я, кстати, начал все лучше это понимать именно по ходу изучения языка. Ведь музыка — это, по сути, та же информация для нашего мозга, что и язык, хотя и особого рода. Благозвучие в музыке, так же как, например, благолепие в скульптуре и архитектуре, приучает нас чувствовать и ценить гармонично аранжированную информацию и в других искусствах и науках, в том числе и в лингвистике. Известно, что даже самое маленькое предложение из 2–3 слов в любом языке имеет свою музыкальную окраску, свои мелодию и ритм, не говоря уже о гармонии грамматического построения. И значит, музыкой речи не стоит пренебрегать, напротив, присутствие гармонии в звуках языка надо учиться распознавать и ощущать так же, как и в звуках музыки. Важно уяснить, что музыка — при серьезном к ней отношении — может реально простимулировать и языковые способности, даже если и в незаметном сразу качестве. И вот когда я сам начал тогда все это постепенно осознавать, я и стал целеустремленно искать поводы и возможности почаще слушать музыку. Но не просто слушать как звуковой фон с машинальным отбиванием «железного» ритма пяткой левой ноги, а вслушиваться, внедряться в нее, переживать ее, воспринимать ее как своеобразную и чарующую эмоциональную информацию, не исключающую, впрочем, и пульсации ритма. Такое глубинно-интенсивное восприятие музыки лучше всего происходило у меня на шедеврах классики. Я начал — наряду с музеями — активно посещать и концерты, сделался почти завсегдатаем залов филармонии, капеллы, консерватории и прочих уютных мест. Я и раньше был не чужд музыкальных радостей, теперь же я стал поистине купаться в океане великолепных созвучий. Погрузившись в кресло где-нибудь в партере, а чаще на балконе и едва заметив первый взмах палочки дирижера, я закрывал глаза и уходил в себя, точнее, весь обращался в слух, приступая к «расшифровке» пленительной звуковой информации. Сперва я предпочитал слушать отдельных исполнителей или небольшие по составу оркестры — за всеми их модуляциями легче было уследить. В музыке, как и в стихах, я поначалу уделял больше внимания не столько содержательной стороне, сколько формальной: я вслушивался в звучание и пытался определить, какие инструменты солируют или ведут параллельные партии в каждый данный момент. И постепенно все эти гобои и фаготы, кларнеты и флейты, я уж не говорю про смычковые и медные духовые, зазвучали для меня не сплошным и почти неразборчивым потоком звуков, как раньше, а вполне индивидуально, выпукло, колоритно. Но это было на первом этапе. На следующем же меня интересовало уже не распознавание различных инструментов и их мелодических «высказываний» (это, в общем-то, не требовало больших усилий от слуха), а более глубокое проникновение в гармонические нюансы самой музыки. Я открывал для себя все более сложные структуры музыкального языка, приобщался ко все более утонченным музыкальным мирам. Сотни и тысячи звуков большого оркестра теперь уже, наоборот, я мог объединить в своем сознании в единые музыкальные вибрации, с каждым разом (с нарастанием моего слушательского опыта) представлявшиеся мне все более божественными по какой-то их вселенской красоте и силе. Но вкушая все это великолепие, я в то же время старался не забывать, что главная моя цель — и иногда я даже едва ли не жалел об этом — все-таки не музыка, а изучение языка. Поэтому я неуклонно продолжал все шире раздвигать пределы своего звукового восприятия — в смысле его качества. Довольно скоро я мог уже различать игру разных исполнителей как по их музыкальному почерку, так и по накалу их страсти, вложенной в музыку, по всей их эмоциональной выкладке, улавливал и особенности стиля работы некоторых дирижеров. При этом я старался не залезать в музыкальные дебри, я просто боялся это делать, понимая, что даже если самая популярная классическая музыка меня настолько пленяла, то куда же дальше? Ведь я уже считал пропавшим день, в который не удалось послушать, хотя бы в записи, к примеру, Пятый фортепианный концерт Бетховена или что-нибудь из его сонат, Первый фортепианный концерт Шопена или некоторые его вальсы, Второй концерт Рахманинова или «Картинки с выставки» Мусоргского, “Liebestraum”Листа или «Венгерские танцы» Брамса и «Славянские танцы» Дворжака, я уж не говорю про нептунобожественную «Шехерезаду» Римского-Корсакова, про многие недосягаемо гениальные шедевры Чайковского и, разумеется, про само чистейшее воплощение гармонии в ее первозданном виде — произведения И. С. Баха. Интересно, что раньше некоторые из этих произведений, как и многие другие, не оказывали на меня большого впечатления. Но, очевидно, здесь также сыграл свою благородную роль уже упоминаемый выше эффект пристального вслушивания, всматривания, созерцания и размышления, то есть активного и многократного внедрения в информацию всеми мыслями и чувствами. Например, те же «Картинки с выставки» Мусоргского я до того времени почти не воспринимал, был к ним безразличен. Теперь же эти неброские и очень русские по духу, по своей парадоксальности «Картинки» во всем их напряженно-тоскливом и одновременно каком-то запредельном сладостно-завораживающем звучании — особенно в исполнении оркестра — сделались для меня ярким образом и отражением всей нашей, в том числе и современной, российской действительности. Конечно, я прочувствовал и полюбил «Картинки» не столько за этот их «социальный» подтекст, сколько за их музыкальное очарование, за ту неуловимую звуковую терпкость, которая вызывает царапающие по душе ощущения, вызывает состояния, которые обычно испытываешь, лишь пребывая на границе, на стыке светлого и темного, сладкого и горького, познаваемого и непознаваемого. Да, все эти эмоции и состояния были интересны и поучительны, все это приподымало завесу над — во многом еще загадочным для меня и блистающем где-то высоко, как солнце в зените, — миром большой музыки. Но вот наступил момент, когда я должен был признаться самому себе: музыка оказалась для меня слишком соблазнительна и завлекательна — она поглощала целиком. Я же на данном этапе не мог позволить себе все выше и выше воспарять в ее манящие сферы. Значит, надо было брать себя в руки и ограничивать свои музыкальные потребности. К счастью, это удалось сделать почти безболезненно — вероятно, во многом потому, что музыка при всей ее ослепительности была все же не единственным «солнцем» в моей жизни. Я стал теперь меньше слушать, довольствуясь лишь самыми излюбленными пьесами и в небольших дозах. Но и в дальнейшем, наслаждаясь музыкой пореже и намеренно воспринимая ее как бы немного хладнокровнее, я по-прежнему и уже почти автоматически продолжал отмечать наиболее для себя необычные и полезные детали исполнения. Так, я заметил, что большое значение в музыке имеет тишина, точнее, наша способность воспринимать тишину. Ведь если, к примеру, общеизвестно, что в белом цвете потенциально заключен весь цветовой спектр, то также можно сказать, что и в тишине как бы сокрыты все звуки мира. Тишина, если угодно, чревата всем многообразием звуков. Поэтому, на мой взгляд, пытаться внимательно и чутко слушать тишину — и не только в музыке — занятие небесполезное. Замереть на какое-то время и постараться услышать те исчезающе-слабые звуки, которые обычно остаются нерасслышанными, так как они хотя и воспринимаются нами, но не регистрируются сознанием, — это важно не только для развития тонкого и цепкого слуха, который и сам по себе необходим для изучающего язык, но это полезно и потому, что мы при этом приучаем себя сосредоточиваться на тех объектах и той информации, которые из-за их слабости и невразумительности, как правило, не вызывают нашего внимания и интереса, мимо которых мы равнодушно проходим. Тренировать свой слух в этом направлении особенно полезно в наш чересчур громкий и довольно грубоватый век. И тем более полезно для некоторых современных молодых людей, для которых зачастую именно громкость исполнения мелодии или песни составляет едва ли не основное их преимущество. А те роскошные пианиссимо (pianissimo — крайне тихо, итал.), которые в музыкальных произведениях, особенно классических, незаметно переходят в полную тишину, но в тишину, как бы еще звучащую в сознании, в тишину, в которой спрессованы чувства и мысли, то есть в тишину, несущую заряд реальной духовности, а следовательно, и не в тишину вовсе, а в некий просто не слышимый нами в данный момент сгусток музыкально-интеллектуальной информации, — так вот эти роскошные пианиссимо, особо гениально сработанные в опусах великих композиторов-кудесников XVIII и XIX веков, взывают к нашей как слуховой, так и духовной тонкости, к умению не только слушать, но и слышать, к умению чувствовать и понимать. А эта желанная духовная тонкость, утонченность, к которой все или, во всяком случае, многие из нас так или иначе, явно или хотя бы подсознательно, но стремятся, эта наша желанная способность проникнуть в тайные сферы информации — на первый взгляд невидимой или неслышимой — и является одной из самых полезных способностей, влекущей нас к любому творчеству, в том числе и к изучению иностранного языка. Ведь творчество в любом деле начинается там, где кончаются грубость, толстокожесть, равнодушие к тонким и нежным духовным ощущениям. Но музыка учила меня находить смысл и гармонию не только в звуках, растворяющихся в тишине, как и в собственно тишине, но и в самых обычных паузах между звуками. Постепенно я осознал, что даже самые рядовые и незначительные паузы — между окончанием одной музыкальной фразы и началом другой — я должен активно использовать для мгновенной обработки только что полученной музыкальной информации и не менее мгновенной попытки предчувствовать, предугадать последующую — чтобы настроиться на нее. Я понял, что надо учиться использовать паузы для максимально полного извлечения скрытой в них (точнее, во мне же самом, в моем интеллекте, в моей фантазии) информации. Из музыки я перенес это понимание и на язык. Так, при прослушивании радиопередач на английском я пытался в течение каждой, даже самой небольшой, паузы проникнуть как можно глубже в смысл излагаемой информации, чтобы с окончанием паузы быть немного лучше готовым к дальнейшему восприятию. Этот процесс не позволял отвлекаться ни на мгновение, он требовал крайнего сосредоточения и изрядных волевых усилий, но зато и отдача от него была соответствующая. Кроме того, я теперь чисто по-музыкальному — как слушатель в концертном зале — старался вслушиваться в каждый нюанс тембра иноязычного диктора, в каждое повышение или понижение его голоса, в каждый оттенок звучания того или иного слова. В результате у меня даже появились любимые дикторы, которых я сразу узнавал по их бархатным, четким голосам и несуетливой манере изложения. Итак, музыка (как живопись, стихи и пр.) также помогла мне, даже скорее, косвенно, чем напрямую, найти в чем-то своеобразные, несколько более творческие подходы к иностранному языку. Ах, если бы я понимал и умел все это тогда, в детстве-юности, когда впервые приступал к изучению языка! В этой связи мне вспоминается небольшой, но характерный эпизод из школьных лет. В восьмом классе на одном из уроков иностранного языка учительница вызвала меня, дабы проверить мои текущие познания в английском. Не помню, то ли я должен был пересказать заданный на дом текст, то ли ответить на вопросы. Зато я хорошо запомнил эффект своего скромного «выступления». Сначала все шло как обычно: я отвечал, учительница терпеливо слушала. Отвечал я, кажется, тоже «как обычно» — в основном невпопад и не сильно задумываясь над слетающими с языка, как сухие листья с дерева, ошибками. Но вот настал момент, когда эта почти идиллия прервалась: то ли я уж слишком что-то «сморозил», построив английскую фразу поперек всякой грамматики, то ли вообще учительница не смогла уже более выносить глумления над своим предметом, но она меня остановила и попросила повторить последнее предложение правильно. Я этого сделать не смог. Она попросила меня грамматически обосновать данное предложение. Я этого сделать тем более не смог. Тогда она объяснила все сама и вновь попросила меня построить аналогичное предложение в соответствии с только что изложенными ею правилами. Увы, я опять-таки опростоволосился. И вот тогда-то бедная учительница, исчерпав, по-видимому, не только весь дневной лимит своих нервных ресурсов, но и свой багаж всяких логическо-грамматических доводов, не вынесших лобового столкновения с моим как-об-стенку-гороховым восприятием, в отчаянии бросила мне (я до сих пор помню страдальчески искаженное выражение ее лица) свой последний аргумент: «Но ведь это просто не по-английски! Ведь это даже не звучит!» О, как мы (я и несколько «сочувствовавших» мне товарищей) потешались и ехидничали тогда между собой по поводу этой, как нам казалось, более чем странной «заявки» учительницы. Фразу «Ведь это даже не звучит!» мы еще долго потом со смехом употребляли в разных ситуациях, даже на уроках математики и физики, не говоря уже о гуманитарных предметах. В наших веселых головах, в которых, очевидно, функционировало, да и то не слишком энергично, только одно левое («логическое») полушарие, никак не укладывалась мысль о том, что не всякую истину можно познать исключительно рассудочно-логическим путем. И лишь много позже я понял, насколько права была тогда моя учительница, попытавшаяся — хотя почти случайно и «в сердцах» — донести до моего сведения мысль, что язык надо не только понимать, но и чувствовать, что даже «алгебру» языка — его грамматику — надо дополнять ощущением его гармонии, его музыки. Помимо того приятного опыта и тех щедрых и полезных намеков, которые давала мне музыка в отношении иностранного языка, я периодически получал от нее и вполне «осязаемую» пользу, которую можно было даже выразить в конкретных цифрах. Дело в том, что музыка определенного типа (Баха, Генделя, Вивальди и других представителей музыкального барокко, а также такого столпа венской классики, как Моцарт) реально стимулирует деятельность мозга. Спокойно-убаюкивающие мелодии этого музыкального стиля так воздействуют на левое и правое полушария, что они начинают работать более синхронно и потому более творчески-продуктивно. Мозг при этом по своей биоэлектрической активности пребывает в так называемом «альфа-состоянии», которое и гармонизирует его функции, повышает его рабочий потенциал. Проведенные психологами эксперименты показали, что в результате 10-минутного прослушивания музыки барокко или ряда произведений Моцарта (особенно его сонат) у человека в среднем на 25 % возрастают на некоторое время (на 10–15 минут) такие важные показатели интеллекта, как скорость восприятия и качество усвоения информации. Конечно, эта прибавка недолговечна и не слишком впечатляюще велика, но зато легкодоступна и, как я убедился уже на собственном опыте (хотя и без всяких экспериментов, а лишь «на глазок»), вполне ощутима. Однако при всем этом должен заметить, что я использовал такой способ стимуляции мозга не очень часто. Сам факт как бы чисто технического, утилитарного применения музыки в целях активизации работы мозга казался мне в чем-то кощунственным. Я прибегал к нему лишь в тех случаях, когда чувствовал себя явно перевозбужденным или внутренне несобранным и, значит, не готовым к сосредоточенной умственной работе. Кроме того, я рассматривал свои погружения в такого типа музыку не столько как приобщение к великому и прекрасному (должен признаться, что музыка Моцарта и Вивальди почему-то не прижилась в моей душе и, за редкими исключениями, оставляла меня равнодушным), сколько как к гарантированной «скорой помощи», которая всегда выручит в трудный момент и хотя и не заменит собственных волевых и духовных усилий, но все же внесет свою лепту в дело интеллектуальной организации и подзарядки. Даже если и лишь на 10–15 минут — ведь это только как бы мягкий импульс, физиологическая настройка для дальнейшего и уже самостоятельного включения в работу. И все-таки гораздо чаще я предпочитал настраивать себя на рабочий лад с помощью романтичной, бередящей душу музыки Бетховена и Вагнера, Глинки и Прокофьева, Грига и Гершвина. Да, их музыка, скорее, возбуждала меня, чем успокаивала, но она и вдохновляла «на подвиги», она призывала брать на себя «повышенные обязательства», она ярким факелом освещала закоулки души, где прятались неуверенность в своих силах, сомнения и страхи, и выжигала их оттуда или во всяком случае не давала им чувствовать там себя слишком вольготно. В заключение ко всему этому музыкальному сюжету хочу сказать, как, может быть, ни странно это прозвучит: у меня сложилось такое впечатление, что ни живопись, ни поэзия, ни какие-то другие пути более или менее прямого и непосредственного приобщения к иностранному языку не стали для меня в итоге столь духовно мощным и пленительным средством воздействия на мои сердце и голову — в целях того же изучения языка, — как столь непрямое и даже вовсе абстрактное средство, каковым сделалась для меня музыка, любимая музыка. Но, в сущности, ничего странного здесь и нет. Ведь “Music is the universal language of the world” («Музыка есть универсальный язык мира»), как сказал Лонгфелло. И, значит, если мы сознательно и с любовью приобщаемся к этому универсальному языку, то и познание любого другого языка — словесного — станет для нас легче, радостнее и плодотворнее. Теперь от высоких и романтичных вещей хочу вернуться к более прозаическим, а именно: к самой прозе, к тексту. Поскольку в этой главе речь идет о различных приемах, помогающих запоминанию иноязычной информации, я не могу не упомянуть здесь еще ряд деталей касательно моих взаимоотношений с текстами — книгами, журналами, газетами — отношений, скорее, внешних и потому, казалось бы, не имеющих большого значения, но все же сыгравших в процессе моего изучения обоих языков немалую роль. Начну с того, что еще с ранних школьных лет я был приучен с пиететом относиться к любому печатному изданию: к своему ли, чужому ли, к учебнику или задачнику — исключений не было. Что-нибудь подчеркнуть в книге или — упаси бог — нарисовать там человечка — этого, за очень редкими случаями, я себе позволить не мог. Такой аккуратизм, правда, больше мешал мне: в той же учебе, например, сковывал мои «творческие» возможности при чтении учебников и запоминании нового материала. Но привычка эта, каким-то чудом хорошо внедренная в мое подсознание родителями и учителями, держалась стойко. И вот с таким-то «пуританским» отношением к книге я приступил к изучению языка (имею в виду не школьный период, а уже нынешний). Но здесь я вскоре и понял, что «белые перчатки», фигурально выражаясь, все-таки придется снять, что без собственноручных пометок на страницах иноязычного текста, без подчеркиваний и других видимых чернильно-карандашных знаков своего интенсивно-личностного внедрения в текст я просто не смогу извлечь из него необходимую информацию, точнее, извлечь-то смогу, но как следует обработать ее и запомнить — едва ли. И тогда я стал использовать карандаш (а иногда и ручку, и далее фломастер) как продолжение своих глаз и своих мыслей. На первых порах, как это часто случается, я из одной крайности ударился в другую. Я теперь передоверил карандашу все основные заботы если не по восприятию нового материала, то по его организации и укладыванию «на полочках» памяти. Итак, что же я делал, и притом особенно усиленно, со своими самыми многострадальными первыми книгами на иностранных языках, на которые, честно признаться, потом и сам смотрел с искренним сочувствием? 1. Писал на полях — сверху, сбоку, снизу (либо иностранное слово вместе с переводом, либо только его перевод со стрелкой к слову в тексте). 2. Писал между строк и между абзацев, стараясь это делать бисерным почерком и максимально сокращенно. 3. Трудные для усвоения слова подчеркивал. 4. Особо трудные слова и словосочетания обводил, то есть заключал их в рамочку. 5. Кое-что выписывал на первые и последние обложечные страницы книги (то, что как-то «задело», понравилось или что считал полезным в языковом отношении: обиходные словечки и фразы, сленговые выражения и афоризмы, синонимы и антонимы и др.). 6. Наконец, просто ставил на полях «птички» или N. В. (“Nota bene”, «заметь хорошо» — лат.). Конечно, все это «бумагомарание» или даже «бумаговредительство» (о чем еще скажу ниже) я позволял себе проделывать только на изданиях недорогих, не входящих в собрания сочинений тех или иных классиков, и, главное, на своих собственных, а не на чужих или библиотечных. Некоторым моральным самооправданием для меня служил тот факт, что книги я столь нещадно эксплуатирую в самых благих целях — для обучения и познания. А ради этого не грех и «потерзать» их, выжать из них все соки — они же пойдут только на пользу. Ведь, к примеру, музыкант при необходимости не стесняется выжимать из своего инструмента всю его мощь, все его звуковые возможности, хотя бывает, что при этом и струны рвутся. Так отчего же я должен стесняться по-настоящему, «на всю катушку» использовать мои инструменты — мои книги? Подобные самоуговоры сыграли свою роль: я стал все более раскованно общаться с печатной продукцией. Но, пожалуй, верхом моего «препараторского» отношения к ней явилось то, что я начал применять не только карандаши и ручки, но и… ножницы. Нет, книги я, конечно, не кромсал, но журналы и газеты — довольно часто. Я стал это делать, сообразуясь с одной особенностью своего восприятия. Как-то из практики чтения я подметил, что журнальная или газетная статья (на иностранном языке) кажется мне более привлекательной, читается охотнее и активнее в том случае, если я держу ее в руках как отдельную от других, самостоятельную единицу информации. Не знаю, чем объяснить такой эффект. Вероятно, здесь сказывался мой затаенный страх перед беспредельным океаном газетно-журнальных текстов. Ведь когда я видел перед собой толстые английские или немецкие журналы или «упитанные», в десятки страниц, газеты, в которые можно, наверно, завернуться, как в рулон обоев, и без посторонней помощи оттуда уже не выбраться, то у меня и возникал непроизвольно этот страх. Я не мог себе представить, как же мне все это прочитать, да и с чего начинать-то: с самого важного или самого интересного (и как это распознать, если еще плохо знаешь язык), с самого легкого или самого трудного. Вот тогда меня и стали выручать хорошие, большие ножницы: я почти наугад выкраивал из журнала или газеты несколько статей, которые более или менее соответствовали моим вкусам и языковым возможностям на данном уровне. Перед этими вырезанными статьями я уже не испытывал особого страха — ведь они теперь представляли собой конкретные и ограниченные по объему тексты, с которыми даже в бытовом отношении было удобно иметь дело: их можно было компактно сложить, сунуть в карман, взять с собой, наконец, их можно было читать в любой позе — сидя, стоя, лежа (что, кстати, тоже немаловажно при нашем напряженном образе жизни). С толстыми же иностранными журналами, и особенно газетами, все это было просто нереально: тяжелые и лощено-глянцевые, они так и норовили выскользнуть из рук, что для человека, который еще «со скрипом» ползет робким взглядом по строкам иноязычного текста, составляет изрядное неудобство. Еще одно преимущество своих вырезок я видел в том, что их можно было легко хранить в какой-нибудь папке или стареньком портфеле. Но хранить не как макулатуру или устаревшие документы и квитанции, а как ценнейший материал для периодического повторения. Я понимал, что единожды прочтенная, даже хорошо прочтенная статья — это лишь полдела, что по-настоящему она будет усвоена в языковом отношении только после нескольких возвращений к ней в течение, скажем, двух-трех недель, что я и старался проделывать. Правда, багаж газетно-журнальных вырезок лавинообразно накапливался в моих хранилищах — я выписывал несколько изданий и кое-что прикупал. Поэтому со временем я стал относиться к ним более избирательно, придерживаясь правила: лучше три раза проработать один текст, чем по одному разу — три текста. И, как мне кажется, во многом именно этому правилу, как и всему своем подходу к газетно-журнальному материалу, я должен быть благодарен за довольно активное приобщение к современной английской и немецкой лексике по самым разным темам: от политики до спорта, от науки до искусства. Чего, например, даже при помощи чтения хороших и толстых романов за относительно недолгое время достичь было бы невозможно. Кстати, несколько слов о моем чтении романов и вообще любых книг на иностранном языке, и особенно о начале чтения каждой книги. Известно, что самое трудное — сделать первый шаг. Я много раз убеждался в этом, когда приступал к чтению очередной книги. Часто уже на первой или второй странице я ощущал потерю всякой своей как лингвистической, так и волевой «боеспособности». На первых порах это нередко заканчивалось неудачей: я чувствовал себя в тупике и, не долго думая, закрывал книгу, полагая, что если она мне еще не по силам, то нечего и копья ломать. Со временем я научился преодолевать такого рода тупики и такого типа состояния души с помощью сначала одного, а затем и второго способа. О первом из них я уже говорил в начале книги (это чисто императивно-волевой способ в духе Н. Морозова). Теперь же хочу рассказать о втором. Обнаружить его мне помог опять-таки случай. Придя как-то домой изрядно уставшим, я прилег вскоре на диван, но, поскольку спать было еще рано, решил немного почитать. Не глядя, протянул руку к стоявшему рядом столику, на котором у меня обычно громоздились книги на английском. Одна из книг упала, и довольно неудачно: несколько страниц в ее середине помялись почти до излома. Я отругал себя за небрежность и стал разглаживать страницы. При этом взгляд невольно скользнул по одной из них и выхватил оттуда ряд слов, кажется, что-то вроде: “The car with Julia hang up on the gap” («Машина с Джулией зависла над пропастью»). Естественно, после такого пассажа (к тому же хотя и на английском, но мною вполне понятого) я не мог уже оторваться от текста и прочел несколько страниц залпом, тем более что продолжение эпизода с пропастью и Джулией оказалось весьма захватывающим. Причем прочел почти без затруднений, хотя проза была не самая легкая: смесь любовной истории с психологическим детективом. Но когда мой азарт иссяк и я взглянул на обложку — что же это я там такое занятное читаю-то? — мое изумление было неслабым: ба! да я же на прошлой неделе отложил эту книгу, показавшуюся мне уже с первых страниц слишком трудной, до лучших, как говорится, времен. А теперь выясняется, что книга-то вполне «читабельная». Стоп! А не следует ли отсюда… Мысли запрыгали в голове, как теннисные мячи на корте. Догадку надо было проверить. Я открыл эту же книгу наугад в другом месте и стал читать. Затем еще в одном, ближе к концу, — тоже прочел и тоже почти все понял. Наконец ту же операцию — выборочное чтение наугад — я проделал и с другой книгой, также недавно отложенной из-за ее якобы недоступности для моего понимания. И с тем же благоприятным и вдохновляющим результатом. Догадка подтвердилась. Я понял, что нашел неплохой для себя прием безбоязненного и, так сказать, «вкрадчиво-интенсивного» внедрения в литературу почти любой сложности. Оказывается, трудную для себя книгу на иностранном языке желательно начинать читать не с начала, а где-то с середины или, по крайней мере, не ранее чем с 10-20-й страницы — именно к этому моменту (если это достаточно солидный роман) позади уже остаются все вводные авторские разъяснения и первые лирические отступления и начинается раскрутка собственно сюжета. А сюжет, если он к тому же более-менее динамичный, читается уже куда как легче и веселее даже человеком, который еще полчаса назад смотрел на обложку этого романа едва ли не с ужасом. Разумеется, внедрившись в сюжет как бы с тыла, «по-партизански», и дав ему прочно завладеть своим воображением, я уже мог затем спокойно вернуться к первой странице и начать читать книгу сначала, не опасаясь, как раньше, захлебнуться на первых же туманных или слишком отвлеченно-глубокомысленных авторских рассуждениях — ведь я уже крепко держался за спасательный круг заинтриговавшего меня сюжета (именно заинтриговавшего, так как я хоть и наугад, хоть и отчасти, но неизбежно подключался к животрепещущей сюжетной интриге). Я уже знал, что трудное начало — это всего лишь начало, и его, в крайнем случае, можно для начала просто проигнорировать. Главное — зацепиться за ниточку сюжета, попробовать книгу как бы «на зуб», причем в разных ее местах, вернуться же к началу никогда не поздно. Вот так моя случайная небрежность по отношению к книге привела к обнаружению нехитрого, но довольно эффективного для меня способа, который в дальнейшем я практиковал при начале чтения едва ли не каждой второй книги на иностранном языке. Очередной психологический барьер был взят. Завершая рассказ о своих подходах к восприятию и запоминанию иностранных слов и текстов, хочу сказать о некоторой искусственности, даже ложности довольно распространенной точки зрения на якобы непреодолимую зависимость успеха изучения иностранного языка от памяти. Многие полагают, что приступать к изучению языка лучше всего, имея хорошую память. По идее, это правильно. Но в жизни такое бывает нечасто, а значит, опять мы имеем лишь благое пожелание. Однако это как раз тот a vicious circle (замкнутый, порочный круг), из которого нельзя выйти путем благих пожеланий, его можно лишь разорвать. Причем эту связку — «память — язык» — надо разрывать на участке «язык», то есть надо начинать учить язык, невзирая на память, даже на плохую память. И лишь в этом случае даже плохой памяти ничего другого не останется, как только постепенно улучшаться. По-моему, это столь же очевидно, как и то, что нет памяти вообще, есть лишь память на ту или иную конкретную информацию, и, более того, наша память очень сильно зависит от нашего отношения к этой самой информации. В свое время, когда я прочно осознал эти истины, изучение иностранного языка сделалось для меня еще более приятным и результативным занятием. Из крупных проблем в тот период передо мной пока еще оставалась возвышаться лишь одна — в виде крайне неприступного и самого всегда неудобного для всех моих прежних атак на него, какого-то поистине заколдованного бастиона (несомненно, и расположенного-то где-то там — в мрачном Кащеевом царстве), на черном знамени которого самоуверенно и вызывающе красовалось одно, но роковое для человека слово — Time (время). |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|