• 1. Начало конца
  • 2. «Кругом измена, трусость и обман…»
  • 3. Отречение
  • 4. Падение монархии
  • Часть 2. «Неизбежный и спасительный» переворот…

    1. Начало конца

    Февральские уличные беспорядки, начавшиеся 23 февраля 1917 г. в Петрограде, подразумевали недостаток хлеба как повод для протеста. Между тем хлеб в столице был. Как писал по материалам следственной комиссии Временного правительства Блок, «запасы города и уполномоченного достигали 500 000 пудов ржаной и пшеничной муки, чего, при желательном отпуске в 40 000 пудов хватило бы дней на 10–12. Хабалов потребовал от Вейса, чтобы он увеличил отпуск муки. Вейс возражал, что надо быть осторожным, и доложил, что лично видел достаточные запасы муки в пяти лавках на Сампсониевском проспекте. Генерал для поручений Перцов, посланный Хабаловым, доложил, что и в лавках на Гороховой мука есть».

    24 февраля в газетах появилось объявление Хабалова: «За последние дни отпуск муки в пекарни для выпечки хлеба в Петрограде производится в том же количестве, как и прежде. Недостатка хлеба в продаже не должно быть. Если же в некоторых лавках хлеба иным не хватило, то потому, что многие, опасаясь недостатка хлеба, покупали его в запас на сухари. Ржаная мука имеется в Петрограде в достаточном количестве. Подвоз этой муки идет непрерывно»[20].

    Забастовка, тем не менее, разрасталась. Нужно помнить, что, как пишет ген. Глобачев, «через ЦВПК в рабочие массы были брошены политические лозунги и был пущен слух о надвигающемся якобы голоде и отсутствии хлеба в столице». Кроме того, не прошло и месяца с ареста рабочей группы ЦВПК, а даже советские монографии признают, что «расправа с легальной рабочей организацией вызвала негодующие отклики». Гучков, который вначале был очень смущен потерей рабочей группы, вскоре, очевидно, понял, что из этого ареста можно извлечь большую выгоду для переворота. Недаром он рассылал по заводам и фабрикам подписанные им циркуляры ЦВПК с призывом рабочих к протесту. Гучков понимал, что теперь бунт обеспечен. Когда после переворота бунт рабочих нужно будет прекратить, новое правительство (где он рассчитывал на пост военного министра) освободит рабочую группу, и она продолжит работу в другом направлении.

    Как уже говорилось, несмотря на арест рабочей группы ее план демонстрации в день открытия Думы был осуществлен. 14 февраля перед Таврическим дворцом собралось около 500 человек. В этот день бастовало 80 тыс. человек. Забастовочное движение подхватили те же партии, которые руководили стачками 1905-го. За двенадцать лет методы не поменялись, и теперь в 1917-м вернулись знакомые приемы.

    По полицейским сводкам:

    23 февраля.

    «Около 5 часов дня толпа численностью до 200 человек подступила к запертым воротам Орудийного завода (Литейный проспект, № 3) <…> часть толпы успела проникнуть в мастерские и снять рабочих в числе 1900 человек <…> другая толпа, проникнув со стороны Шпалерной улицы в мастерские гильзового отдела завода, сняла там с работы около 3000 человек, преимущественно женщин».

    «В 2 часа 45 минут дня толпы рабочих, преимущественно из подростков, сняли рабочих с картонажной фабрики Киббель (на Большой Ружейной улице) и пытались также снять рабочих Трубочного завода на Кронверкской улице, 7…».

    «Около 4 часов дня огромная толпа рабочих подступила к снаряжательному отделу Петроградского Патронного завода (по Тихвинской улице, № 17), где и сняла рабочих 5000 человек. Администрацией завода задержано и доставлено в участок 19 человек, которые ворвались на завод и, бегая по мастерским, снимали рабочих».

    «В 9 часов вечера небольшая толпа рабочих снова собралась у Арсенала (в районе 1 участка Выборгской Части) и не допускала ночную смену на работу».

    24 февраля.

    «В три часа дня толпа рабочих около 200 человек пыталась проникнуть на завод резиновой мануфактуры «Треугольник» (по Обводному каналу) с целью снять рабочих этого завода…»

    «В начале двенадцатого часа дня толпа рабочих женщин и подростков числом до 5000 человек подошла к воротам Петроградского военно-подковного завода и с криком: «Бросай работу!» — пыталась сломать и ворваться в завод…».

    «На красильной фабрике Пеклие по Строгановской набережной явившаяся толпа бастующих рабочих сняла рабочих этой фабрики, разбив два стекла в мастерских».

    25 февраля.

    «В 9 часов утра толпа бастующих рабочих проникла в помещение типографии газеты «Новое время» (Эртелев переулок, 13), разбила в окнах несколько стекол и сняла рабочих типографии».

    «Около 10 часов утра толпа численностью до 800 человек подошла к зданию Государственной типографии с целью снять рабочих…»

    Авторство подобного приема не составляло тайны для соответствующих учреждений. 26 февраля агент охранного отделения Матвеев доносил: «В Василеостровском районе эсдеками ведется широкая агитация за продолжение забастовки и уличные демонстрации. На происходящих митингах приняты решения применять террор в широких размерах по отношению к тем фабрикам и заводам, которые станут на работы». Террор против работающих оставался для социал-демократов излюбленной возможностью заставить население столицы взбунтоваться. По показаниям Протопопова, 24 февраля «на некоторых фабриках и заводах рабочие явились вовремя, была надежда, что забастовка прекращается. Вскоре, однако, стали появляться забастовщики, которые снимали товарищей с работы, они ходили в одиночку или кучками».

    Министр внутренних дел Протопопов, который «во всем полагался исключительно на подведомственные ему органы», обладал странной верой в ген. Хабалова. В своих показаниях Протопопов говорит, что «жаловался царю на генералов Рузского и Савича, притеснявших ген. С. С. Хабалова». Он просил выделения Петроградского военного округа из Северного фронта и подчинения его Хабалову вместо Рузского, т. к. тогда «ген. С. С. Хабалов будет иметь больше самостоятельности при подавлении революционного движения среди рабочих». Рузский «не возражал», считая Петроград «страшной обузой». 5 февраля Петроградский округ был подчинен Хабалову.

    Такая мера могла бы помочь, если бы Хабалов был настроен на решительные действия. Но, как говорит ген. Глобачев, «ген. — лейт. Хабалов, прекрасный преподаватель и педагог, прошедший всю свою службу в военно-учебном ведомстве, совсем не был ни строевым начальником, ни опытным администратором». Голицыну Хабалов показался «очень не энергичным и мало сведущим тяжелодумом». Ген. Курлов отзывается о Хабалове еще жестче и считает его «совершенно бездарным, безвольным и даже неумным». И этот человек, пользовавшийся огромным доверием Протопопова, был поставлен им и против Гучкова с его бесчисленными друзьями, и против социалистических агитаторов.

    «24 февраля, — пишет Глобачев, — ген. Хабалов берет столицу исключительно в свои руки. По предварительно разработанному плану, Петроград был разделен на несколько секторов, управляемых особыми войсковыми начальниками, а полиция была почему-то снята с занимаемых постов и собрана при начальниках секторов. Таким образом, с 24 февраля город в полицейском смысле не обслуживался. На главных улицах и площадях установлены были войсковые заставы, а для связи между собой и своими штабами — конные разъезды. Сам Хабалов находился в штабе округа на Дворцовой площади и управлял всей этой обороной по телефону.

    Итак, убрав полицию, Хабалов решил опереться на ненадежные войска, так сказать, на тех же фабрично-заводских рабочих, призванных в войска только две недели тому назад».

    Хабалов держался до 28 февраля, изображая диктатора и выпуская соответствующие объявления, пока не оказалось, что «оборона наша безнадежна», потому что «у нас не только не было патронов, почти не было снарядов, но, кроме того, еще и есть было нечего». Выпустив из рук войска, он не мог даже поговорить по прямому проводу с ген. Ивановым, потому что, по словам барона Дризена, «хотя Гвардейский штаб отделен от дворца одной только Миллионной, храбрый генерал не решается перейти ее для разговора с Ивановым». 28 февраля Хабалов решил «очистить Адмиралтейство», и «все разошлись постепенно, оставив оружие»[21].

    За день до этого Совет министров собрался в Мариинском дворце, собираясь распоряжаться в Петрограде. Беляев и Голицын решили сместить Протопопова, который был мишенью для насмешек Думы. Уволить министра мог только Государь; они велели Протопопову «сказаться больным» и стали составлять новое правительство. На пост министра внутренних дел, как пишет Покровский, «отыскали какого-то генерала, председателя или прокурора Главного военного суда, фамилию которого не упомню и которого решительно никто не знал, и решили не справляться о том, согласен ли он или нет, и возложили на него управление министерством». Министры послали в этот день все-таки и телеграмму Государю с просьбой объявить столицу на осадном положении, «каковое распоряжение уже сделано военным министром по уполномочию Совета министров собственною властью».

    На этом самостоятельное правление министров закончилось, и эти достойные люди побежали. Добровольский просил приюта в итальянском посольстве. Протопопов вечером 27 февраля в грязной шубе явился в Думу со словами: «Я желаю блага Родине и потому добровольно передаю себя в ваши руки» — и объяснил, что нарочно плохо управлял страной, чтобы приблизить революцию[22]. Войновский-Кригер и Покровский, оставшиеся в Мариинском дворце, по словам самого Покровского, «затушили освещение и даже решили спрятаться (под столы) в надежде, что таким образом вошедшие в комнату, может быть, нас не заметят». Есть данные, что под столом в Мариинском дворце обнаружили и военного министра Беляева[23].

    Отъезд Государя в Ставку означал, что столица остается в руках таких людей. Но, как мы увидим в дальнейшем, армия была в руках еще худших господ. Не уехать Он не мог. В то время как общество жило ожиданием переворота, Государь думал прежде всего о войне. К тому же надо сказать, что Протопопов, говоривший, что он один может спасти Россию, выбрал для этого очень своеобразную тактику. Ген. Глобачев описывает свой доклад о том, «как прошел день 9 января»: «Мною было доложено, что в этот день в Петрограде забастовало до 200 тыс. рабочих и что Охранным отделением были ликвидированы три подпольные организации, взяты три нелегальные типографии и много печатного нелегального материала. Протопопов тут же при мне позвонил по телефону к председателю Совета министров кн. Голицыну и доложил: «День 9 января прошел благополучно, забастовок не было — так, какие-то пустяки; мы арестовали три боевые дружины с большим материалом».

    Большую роль в февральских событиях играло то настроение, под которым Милорадович при восстании декабристов сказал: «Я кончу один это дело» — и поехал на Сенатскую площадь говорить с мятежными войсками. В действиях Протопопова и особенно Хабалова заметно стремление не доводить до Государя подробностей событий, как будто происходящее в Петрограде — их личное недоразумение с рабочими и солдатами. При первых же обманчивых признаках успокоения 26 февраля утром Хабалов спешит донести Государю, что беспорядки прекратились. Хабалов долго пытался успокоить не то Его, не то себя, в результате невольно оттянул возвращение Государя из Ставки, и только 27 февраля, когда в Петрограде был создан «Исполком Совдепа», в дневнике Государя появилась запись о беспорядках, а Ставка, наконец, поняла, что «по-видимому, генерал Хабалов растерялся».

    Ген. Лукомский в мемуарах подробно описал характерные переговоры, происходившие в этот день в Ставке. Около 12 часов состоялся разговор по прямому проводу Великого князя Михаила Александровича с ген. Алексеевым. Великий князь просил передать Государю, что, по его мнению, необходимо объявить о согласии на ответственное министерство. Алексеев доложил об этом разговоре Государю. Государь просил ответить Великому князю, что «благодарит за совет, но что он сам знает, как надо поступить». Позже была получена телеграмма от кн. Голицына, тоже об ответственном министерстве. «Генерал Алексеев, — пишет Лукомский, — хотел эту телеграмму послать с офицером для передачи ее Государю через дежурного флигель-адъютанта.

    Но я сказал генералу Алексееву, что положение слишком серьезное и надо ему идти самому; что, по моему мнению, мы здесь не отдаем себе достаточного отчета в том, что делается в Петрограде; что, по-видимому, единственный выход — это поступить так, как рекомендуют Родзянко, великий князь и кн. Голицын; что он, генерал Алексеев, должен уговорить Государя.

    Генерал Алексеев пошел.

    Вернувшись через минут десять, генерал Алексеев сказал, что Государь остался очень недоволен содержанием телеграммы кн. Голицына и сказал, что сам составит ответ.

    — Но вы пробовали уговорить Государя согласиться на просьбу председателя совета министров? Вы сказали, что и вы разделяете ту же точку зрения?

    — Государь со мной просто не хотел и говорить. Я чувствую себя совсем плохо и сейчас прилягу. Если Государь пришлет какой-нибудь ответ, — сейчас же придите мне сказать.

    Действительно, у генерала Алексеева температура была более 39 градусов».

    Через два часа появился Государь со своей ответной телеграммой Голицыну, содержавшей решительный отказ. При этом Он сказал Лукомскому: «Скажите, что это мое окончательное решение, которое я не изменю, а поэтому бесполезно мне докладывать еще что-нибудь по этому вопросу».

    Лукомский отнес телеграмму Алексееву, поднял его и заставил опять пойти спорить. «После некоторых колебаний начальник штаба пошел к Государю.

    Вернувшись, сказал, что Государь решения своего не меняет».

    Вечером выяснилось, что Государь решил ехать в Царское Село. Лукомский разбудил Алексеева и потребовал от бедного больного генерала, чтобы он отговорил Государя (мог бы, наконец, и сам пойти). «Ген. Алексеев оделся и пошел к Государю. Он пробыл у Государя довольно долго и, вернувшись, сказал, что его величество страшно беспокоится за императрицу и за детей и решил ехать в Царское Село». Государь уехал навстречу опасности.

    Гучков замечательно изучил Его и знал, что этот отъезд непременно будет. Теперь ему нужно было действовать.

    В этот день в Думе обсуждалось, подчиняться ли полученному указу о роспуске. Этот указ, подписанный Государем, лежал у кн. Голицына в качестве крайнего средства. С началом беспорядков Голицын посчитал, что пора указ предъявить. Дума решила не расходиться, но, чтобы не быть обвиненной в неподчинении, собралась вместо Белого зала в полуциркульном. Надо ли говорить, что это решение приняли масоны? Именно Некрасов вызвал своих друзей в Думу — Керенского, Ефремова, Чхеидзе — и, опираясь на них, убедил Думу не расходиться[24]. Милюков предложил создать временный комитет Думы «для восстановления порядка и для сношений с лицами и учреждениями». Комитет был избран. По словам Шульгина, «это было бюро Прогрессивного блока с прибавлением Керенского и Чхеидзе». Вышло и воззвание временного комитета: «Временный Комитет членов Государственной думы при тяжелых условиях внутренней разрухи, вызванной мерами старого правительства, нашел себя вынужденным взять в свои руки восстановление государственного и общественного порядка. Сознавая всю ответственность принятого им решения, Комитет выражает уверенность, что население и армия помогут ему в трудной задаче создания нового правительства, соответствующего желаниям населения и могущего пользоваться его доверием. Председатель Государственной думы Михаил Родзянко. 27 февраля 1917 г.»

    27 февраля в Думу вошла толпа. «Солдаты, рабочие, студенты, интеллигенты, просто люди… Живым, вязким человеческим повидлом они залили растерянный Таврический дворец, залепили зал за залом, комнату за комнатой, помещение за помещением», — пишет Шульгин. — <…> С этой минуты Государственная Дума, собственно говоря, перестала существовать». «Брали с бою», главным образом, буфет. Какой бардак был в Таврическом дворце, хорошо видно из рассказа Маяковского, как он «пошел с автомобилями к Думе. Влез в кабинет Родзянки. Осмотрел Милюкова. Молчит. Но мне почему-то кажется, что он заикается. Через час надоели. Ушел»[25].

    В Круглом зале появилась «группа в 7–8 оборванных человек», выпущенных из Крестов. «Вскоре к группе стали подходить еще разные личности <…>, — пишет член IV Думы Мансырев. — Группа, возросшая уже человек до 30, направилась из зала по коридору и остановилась у дверей обширной комнаты, служившей для заседаний бюджетной комиссии; кто-то сказал: «Вот здесь будет удобно», — и все вошли в комнату. Стоявший у дверей служитель их безмолвно туда пропустил. Но через несколько минут из дверей показались двое, быстро направлявшиеся в кабинет Родзянко, где заседал Совет старейшин. Вернулись они скоро, и я слышал, как, отворив дверь в комнату, где продолжали сидеть все остальные, пришедшие объявили: «Сказал, что можно».

    Оказывается, сами собравшиеся усомнились в возможности захватным правом воспользоваться комнатой во дворце и послали спросить о том председателя Думы, который им ответил: «Пускай сидят».

    Эта оборванная группа, спрашивающая у Родзянко разрешения занять комнату, была первый «Исполнительный комитет Совета рабочих депутатов», который тут же призвал рабочих выбрать в Совет своих делегатов и назначил время заседания. Вечером состоялось первое заседание Совета, а ночью — первое столкновение с ним Родзянки. «Нет, господа! — кричал Родзянко, стуча кулаком по столу. — Уж если вы заставили нас вмешаться в это дело, так будьте добры повиноваться!»

    Откуда взялся этот Совдеп? Состав его, во-первых, был весьма своеобразным. «Более энергичные из числа революционеров, сплошь и рядом не рабочие и не солдаты даже, являлись в Государственную думу и заявляли себя депутатами от того или иного промышленного предприятия или воинской части», — пишет Глобачев. Еще важнее то, что к созданию Совдепа, очевидно, приложили руку друзья Гучкова. Ольденбург говорит, что первая группа в 7–8 человек была рабочая группа ЦВПК. То же пишет Шляпников: «Освобожденные из тюрьмы представители «Рабочей группы» Центрального военно-промышленного комитета использовали свой аппарат для мобилизации своих представителей в Таврический дворец. Думская социал-демократическая фракция Н. С. Чхеидзе также собрала весь цвет меньшевизма. К.А. Гвоздев, выйдя из «Крестов», сумел дать на некоторые заводы «своим ребятам» телефонограмму о собрании совета на 7 часов вечера». Совдеп был необходим масонам, и вот почему.

    Совет сразу же, с первого же заседания был воспринят немасонской частью Временного комитета (Милюков, Шульгин, Родзянко, Шидловский) как «претендент на власть». С их слов обычно повторяется, что Совет перехватил власть у Временного комитета, чем и вызвал в эти дни анархию. Вероятно, именно так им и казалось. 27 февраля Родзянко подписал тоскливое воззвание: «Временный комитет Государственной думы обращается к жителям Петрограда с призывом во имя общих интересов щадить государственные и общественные учреждения и приспособления, как-то: телеграф, водокачки, электрические станции, трамваи, а также правительственные места и учреждения», потому что «всем одинаково нужны вода, свет и проч.» «Были захвачены Советом все почтовые и телеграфные учреждения, радио, все петроградские станции железных дорог, все типографии, — пишет Шидловский, — так что без его разрешения нельзя было ни послать телеграмму, ни выехать из Петрограда, ни напечатать воззвание».

    Однако приходится сделать необходимое разъяснение: руководители Совета — председатель Исполкома Чхеидзе, товарищи председателя Керенский и Скобелев — были масонами. Вероятно, им просто дано было поручение от тех масонов, которые вошли во Временный комитет Думы (Некрасов, Коновалов), — создать впечатление захвата власти. «В момент начала февральской революции всем масонам был дан приказ немедленно встать в ряды защитников нового правительства — сперва Временного комитета Государственной думы, а затем и Временного правительства», — говорит Некрасов.

    Масоны недаром создали Совет. Им было необходимо создать впечатление, что пришла какая-то новая сила и делает революцию, чтобы таким образом отвести подозрение в организации переворота от себя. В их стиле прятаться за чужие спины и имена. Со стороны теперь действительно могло показаться, что происходит неведомая социалистическая революция. С появлением Совета путь назад для февральских лидеров-немасонов, которые потом вошли в состав Временного правительства, был отрезан. Была у них, впрочем, и другая цель, но пока что ее было трудно угадать, так что о ней — после.

    Взгляды же советских руководителей-масонов были довольно умеренными: Чхеидзе заявил на заседании Совета, что социалистический приказ № 1 идет не от всего Совета, а от его части, Соколов уговаривал потом солдат слушаться Временного правительства и был ими избит. Судя по воспоминаниям Пешехонова, Некрасов в эти дни, как и Керенский с Чхеидзе, осуществлял связь между Комитетом и Советом рабочих депутатов. «Со стороны Совета и Исполнительного Комитета, — наивно обижается Шляпников, — не было никакой попытки борьбы с той пропагандой, которую вели члены Государственной думы. Порою с той же трибуны вслед за г. Милюковым или г. Родзянко выступали и социалисты А. Ф. Керенский, М. И. Скобелев, Н. С. Чхеидзе, но их речи были того же либерального покроя». «Некоторые члены Исполнительного Комитета, как, например, Н. Суханов, Н. Д. Соколов, Н. С. Чхеидзе, М. И. Скобелев, держали весьма тесную связь с Комитетом Государственной думы и служили не только передаточным звеном между организацией буржуазии и революционной демократией, но и проводниками многих «пожеланий» буржуазии в самом Совете», — говорит он дальше. «В февральскую революцию, — говорит сам Некрасов, — на мою долю выпала работа исключительно во Временном комитете Государственной думы и по связи с Советом депутатов». Любопытное единодушие Совета и профессора Томского технологического института по кафедре статики и сооружения мостов.

    Положение было такое: в Таврическом дворце заседает в зале заседаний — Совет, а в «далеком углу» — Комитет. Комитет в большинстве убежден, что «хозяева дворца» — Совет. Тем не менее Комитет начинает рассылать от Петрограда до армии сообщения, из которых можно видеть, что власть принадлежит ему. И вот начальник штаба верховного главнокомандующего, фактически замещающий Государя в Его отсутствие, думает, что управляет всем Комитет, Комитет думает, что правит Совет, а Совет либо ничего не думает, либо сознает, что подчиняется масонскому руководству. Некрасов мог торжествовать: с 27 февраля по 2 марта в России никакой власти, кроме масонской, не было.

    «…Весь день 28 февраля был торжеством Государственной думы», — пишет Милюков. Приходили на «поклонение» Думе войска. «Солдаты считали каким-то своим долгом явиться в Государственную думу, словно принять новую присягу. Родзянко шел, говорил своим запорожским басом колокольные речи, кричал о родине, о том, что «не позволим врагу, проклятому немцу, погубить нашу матушку-Русь…» — говорит Шульгин. Кроме того, в Думу приводили всех арестованных, от городовых до министров. «Привели Сухомлинова. Его привели прямо в Екатерининский зал, набитый сбродом. Расправа уже началась. Солдаты уже набросились на него и стали срывать погоны. В эту минуту подоспел Керенский. Он вырвал старика из рук солдата и, закрывая собой, провел его в спасительный павильон министров. Но в ту же минуту, когда он его спихивал за дверь, наиболее буйные солдаты бросились со штыками… Тогда Керенский со всем актерством, на какое он был способен, вырос перед ними:

    — Вы переступите через мой труп!!

    И они отступили…»

    Сцену, так живописно рассказанную Шульгиным, Глобачев передает по-другому: «Больше всех неистовствовал и кричал Керенский, приказавший сорвать погоны с Сухомлинова, после чего перед всеми разыграл сцену необыкновенного благородства, заявив, что Сухомлинов должен быть целым и невредимым доставлен в место заключения для того, чтобы понести кару, которую ему определит справедливый революционный суд как изменнику России, и что скорее толпа пройдет по его, Керенского, трупу, чем он позволит какое-либо насилие над Сухомлиновым».

    Функции Комитета сводились, таким образом, к двум: принимать «поклонение» войск и депутаций (а также самим ездить по полкам) и «разбираться» в арестованных. Члены Комитета для этого поселились в Таврическом дворце, постановив, что «Комитет заседает всегда». Эта деятельность даром для них не проходила. Набоков, пришедший 2 марта в Таврический дворец, наблюдал такую картину: «Милюков совсем не мог говорить, он потерял голос, сорвав его, по-видимому, ночью, на солдатских митингах. Такими же беззвучными, охрипшими голосами говорили Шингарев и Некрасов». 3 марта на собрании в квартире кн. Путятина Милюков, «прячась за огромным Родзянко, засыпал сидя». Керенский «носился, повсюду произносил речи, полные добрых желаний, не различая дня от ночи, не спал, не ел и весьма быстро дошел до такого состояния, что падал в обморок, как только садился в кресло, и эти обмороки заменяли ему сон». В таком виде Комитет подошел к самым решительным дням 1–2 марта, и «вести сколько-нибудь систематический разговор с людьми, смертельно усталыми, — было невозможно».

    Значительно проще, чем постоянно всем находиться в Думе, было разбить Комитет на группы по 2–3 человека и распределить между ними дежурства. Но члены Комитета не решались надолго покинуть Таврический дворец, может быть, боясь, что в их отсутствие произойдет нечто невероятное, в чем они не смогут участвовать. По их воспоминаниям, об этих днях складывается впечатление, что несмотря на утомление и бессонные ночи обстановка им нравилась. Они чувствовали относительную свободу и вживались в роль правительства.

    «…Дверь «драматически» распахнулась, — пишет Шульгин. — Вошел Керенский… за ним двое солдат с винтовками. Между винтовками какой-то человек с пакетами.

    Трагически-«повелительно» Керенский взял пакет из рук человека…

    — Можете идти…

    Солдаты повернулись по-военному, а чиновник — просто. Вышли.

    Тогда Керенский уронил нам, бросив пакет на стол:

    — Наши секретные договоры с державами…

    Спрячьте…

    И исчез так же драматически…

    — Господи, что же мы будем с ними делать? — сказал Шидловский. — Ведь даже шкафа у нас нет…

    — Что за безобразие, — сказал Родзянко. — Откуда он их таскает? <…>

    Но кто-то нашелся:

    — Знаете что — бросим их под стол… Под скатертью ведь совершенно не видно… Никому в голову не придет искать их там… Смотрите…<…>

    Опять Керенский… Опять с солдатами. Что еще они тащат?

    — Можете идти…

    Вышли…

    — Тут два миллиона рублей. Из какого-то министерства притащили…»

    Мансырев в мемуарах сопоставляет Комитет и Совет в дни 27–28 февраля. По его мнению, Комитет был занят «высшей политикой» и до 1 марта не «раскачался» на работу, а Совет тем временем «работал вовсю», там многочисленные депутации «находили самый радушный прием, с ними подробно беседовали, их снабжали инструкциями, им разъясняли настоящее и наводили на будущее».

    Некрасов управлял положением способом, достойным масона. Он раздавал другим членам Думы поручения, которые должны были укрепить позиции Комитета. Как он говорил, «я ушел в техническую работу помощи революции». Он помогал революции, «давая директивы телефонной станции (ее устройство мне Удалось заранее изучить), отдельным представителям нашим в разных учреждениях и т. п.» Сам он при этом оставался в тени. 1 марта он послал двух членов Думы, Мансырева и Николаева, «ликвидировать» контрреволюционное настроение офицеров в с. Ивановское, «не останавливаясь даже перед арестами офицеров». Некрасов, по собственному показанию, приказал командующему Балтийским флотом арестовать финляндского генерал-губернатора Зейна. 4 марта лидер масонов предложил Набокову и Лазаревскому написать воззвание Временного правительства к стране. 1 марта он послал Шульгина «брать» Петропавловскую крепость. Шульгин поехал, написал там даже приказ коменданту не пускать в крепость толпу. После отъезда Шульгина толпа там появилась, он, узнав об этом, написал коменданту записку с просьбой показать членам Думы все камеры, и перед ним «очутились» двое членов Думы, Волков и Скобелев, т. е. два масона, которым он записку и вручил. Толпа в крепость не ворвалась. «Это, кажется, единственное дело, которым я до известной степени могу гордиться», — заключает наивный Шульгин.

    Спокойными для Таврического дворца были только первые два дня, 27 и 28 февраля. 1 марта в Царское Село должны были приехать Государь и ген. Иванов с Георгиевским батальоном. Это был бы конец революции, потому что мятежные солдаты невероятно боялись приезда других, надежных частей. 27 февраля, пишет Милюков, «Таврический дворец к ночи превратился в укрепленный лагерь. Солдаты привезли с собой ящики пулеметных лент, ручных гранат; кажется, даже втащили и пушку. Когда где-то около дворца послышались выстрелы, часть солдат бросилась бежать, разбили окна в полуциркульном зале, стали выскакивать из окон в сад дворца. Потом, успокоившись, они расположились в помещениях дворца на ночевку». Шляпников относит подобный случай к 28 февраля: «Около Таврического дворца раздается пулеметная пальба. <…> Моментально создается паника, люди бросаются сплошною массою к дверям, волной выкатываются в Екатерининский зал. Солдаты, находившиеся в этой огромной зале, также стремились к выходу в различных направлениях. Некоторые бросились бить окна, выходящие в сад, намереваясь выпрыгнуть через разбитые стекла.

    Во время паники я стоял недалеко от председательского стола; хлынувшие к выходу буквально вынесли меня в Екатерининский зал. В Екатерининском зале раздался крик, что Государственную думу расстреливают. Члены Исполнительного Комитета успокоили Совет, а мы, выжатые из комнаты, где заседал Совет, устыдили тех солдат, которые готовились уже вылезти в сад через разбитые окна. <…> Произведенным тотчас же расследованием было установлено, что какая-то патрульная или караульная воинская часть произвела около Таврического сада «пробу» своего пулемета». По словам Бубликова, «достаточно было одной дисциплинированной дивизии с фронта, чтобы восстание было подавлено. Больше того, его можно было усмирить простым перерывом железнодорожного движения с Петербургом: голод через три дня заставил бы Петербург сдаться». «Солдатские бунты возникали почти во всех государствах, принимавших участие в мировой войне», — пишет Гурко. Он приводит в пример матросский бунт в Германии в 1915 г. и «не получившую широкой огласки революционную вспышку начала 1917 г. в Милане», где «в течение шести дней действовало организованное революционными силами республиканское правление», а затем мятеж был подавлен с помощью кавалерии. Телеграммы Протопопова Воейкову 25 и 27 февраля 1917 г. заканчиваются словами: «Москве спокойно»; на первых порах бунтовал один Петроград. «И если бы государь не отрекся от престола и нашлись бы элементы, способные подавить февральский кошмар, то никто бы его не назвал революцией, а просто бунтом Петроградского гарнизона», — пишет Глобачев.

    2. «Кругом измена, трусость и обман…»

    Две эти помехи для революции, приезд Государя и прибытие войск, должен был устранить для Некрасова Гучков. Два его друга, полк. Доманевский и подполк. Тилли, в ночь на 2 марта приехали в Царское Село к ген. Иванову, чтобы убедить его пойти на соглашение с Временным правительством. Доманевский должен был стать начальником штаба Иванова; он привез Иванову доклад, который заканчивался словами: «Порядок и нормальный ход можно восстановить легче всего соглашением с Временным правительством». Иванов, кроме того, получил в ночь на 2 марта телеграмму Алексеева № 1833, по которой могло показаться, что Ставка перешла на сторону революции, и телеграмму Государя с просьбой не принимать никаких мер. Тем временем министерство путей сообщения, которое заняли Бубликов и прочие революционные деятели, разнообразными способами разрушило путь до Царского Села. Помощник Бубликова Ломоносов подробно рассказывает в мемуарах, как это было сделано:

    «— Ура, — кричит Лебедев, — Гатчина отрезана от Семрина. Повалили поезд и пустили на него другой.

    Я начал танцевать от радости…»

    «Звонок с Виндавской. — Ген. Иванов настаивает, чтобы его пустили на Царское. Арестовывает служащих и грозит расстрелом.

    — Пускайте, пусть скувырнется на первой стрелке. Жаль машиниста, но что же делать?»

    По мемуарам Ломоносова складывается впечатление, что автор их — человек недалекий и тщеславный, как и подобный ему Бубликов. Едва ли кто-то из них был изобретателем остановки Иванова. Ломоносов сам говорит, как 2 марта звонил в военную комиссию Думы, председателем которой 28 февраля стал Гучков, и спрашивал у ген. Потапова, с которым Гучков в ночь с 1 на 2 марта ездил в Измайловский полк: «А что для вас нужно еще сделать?» Не обошлось, разумеется, без влияния Некрасова. В результате Иванов был остановлен.

    «До сих пор не имею никаких сведений о движении частей, назначенных мое распоряжение, — сообщал он Алексееву 2 марта. — Имею негласные сведения о приостановке движения моего поезда. Прошу принятия экстренных мер для восстановления порядка среди железнодорожной администрации, которая несомненно получает директивы Временного правительства».

    Но Иванов был не единственным. В Петроград были отправлены полки с Северного, Западного и Юго-Западного фронтов. Первые части были отправлены с ближайшего к столице Северного фронта. Остановить их революционным петроградским властям было нечем. И тогда в Луге разыграли комедию, достойную лучшей аудитории. Одним из авторов комедии был ротмистр Воронович. Его воспоминания вызывают подозрение, что он и был тем самым ротмистром части, расположенной на пути царского поезда, который, по словам Гучкова, был им завербован для заговора. В Лугу ехал эшелон Георгиевских кавалеров 68-го лейб-Бородинского полка. «В эшелоне, — пишет Воронович, — было до 2000 человек и 8 пулеметов, в лужском же гарнизоне было не более 1500 вооруженных солдат, причем по тревоге можно было собрать самое большее 300–400, в запасном артиллерийском дивизионе все пушки были учебными, и ни одна из них для стрельбы не годилась, а во 2-й особой артиллерийской бригаде пушек совсем не было. Поставленное на платформе учебное орудие являлось бутафорским, к пулеметам не было лент.

    На экстренном совещании было решено попытаться разоружить бородинцев, прибегнув к следующей уловке. Как только эшелон подойдет к вокзалу, три офицера (поручик Гуковский, Коночадов и я) выйдут ему навстречу и начальническим тоном прикажут солдатам не выходить из вагонов, т. к. поезд сейчас же отправится дальше. Затем члены военного комитета войдут в офицерский вагон, приставят к нему часовых и предложат командиру полка от имени Комитета Государственной думы немедленно сдать оружие, пригрозив в случае отказа открыть по эшелону артиллерийский огонь. В качестве артиллерии должно было фигурировать бутафорское орудие. Командиру полка было решено указать, что весь 20-тысячный гарнизон Луги примкнул к Петрограду и всякое сопротивление явится бесполезным. <….>

    Разбудив командира полка, мы в самой деликатной форме передали ему ультиматум Комитета Государственной думы. Полковник сначала возмутился, но, узнав о численности лужского гарнизона и об артиллерийской батарее, якобы занявшей уже позицию и готовой по первому сигналу открыть огонь, пожал плечами и заявил, что он подчиняется силе. <…>

    Через пятнадцать минут бородинцы были обезоружены. <…>

    Через несколько минут эшелон тронулся в обратный путь, и мы послали в Петроград краткую телеграмму с извещением о том, что Бородинский полк разоружен».

    Вся эта авантюра в духе известных пиратских приключений не только остановила, разоружила и развернула обратно сильный эшелон, но и определила характер разговора Рузского и Родзянко, выдвинувший идею отречения Государя.

    «Стоящий в Луге гарнизон по своей революционной инициативе задерживал все двигающиеся на столицу войска, разоружал их или поворачивал обратно», — Пишет Шляпников и с замечательной доверчивостью Добавляет: «Двадцать тысяч штыков и сабель были наготове и преграждали контрреволюции путь на Петроград».

    Против Государя был использован еще более хитроумный прием, позволивший задержать Его, как и мечтал Гучков, между Ставкой и Царским Селом: 1 марта Родзянко послал Государю телеграмму с просьбой дождаться его на ст. Дно. Благодаря этой телеграмме Государь не поехал дальше в Царское («А мысли и чувства все время там!» — писал Он в дневнике) и не вернулся в Ставку, дожидаясь председателя Думы. Родзянко, однако, так и не выехал.

    «Отправившись в аппаратную комнату, я по телеграфу получил из Петрограда ответ, что экстренный поезд для председателя Государственной Думы заказан и стоит уже несколько часов в ожидании его приезда. Я попросил, чтобы со станции по телефону навели бы справку в Государственной Думе, когда он предполагает выехать. Получен был ответ, что председатель Государственной Думы сейчас в комиссии и не знает, когда сможет выехать», — так описывает положение Воейков, ехавший вместе с Государем.

    «Создалось ужасное положение: связь Ставки с Государем потеряна, а Государя явно не желают, по указанию из Петрограда, пропускать в Царское Село», — писал ген. Лукомский.

    В связи с этими непонятными маневрами Родзянки у многих мемуаристов появляется желание объявить его предателем и виновником отречения. На самом деле Родзянко, как видно из его воспоминаний, находился под влиянием Гучкова с тех пор, как стал председателем Думы. Послать Родзянко к Государю с требованием отречения было, вероятно, мыслью Гучкова. Масоны, со своей стороны, сделали тогда все, чтобы помочь своему другу. Все эти события 1 марта Некрасов впоследствии таинственно назовет «погоней за царским поездом». Некрасов говорил, что управлял «погоней» он, «давая распоряжения Бубликову, сидевшему комиссаром в Министерстве путей сообщения».

    «Погоня» картинно, по станциям описана в мемуарах Ломоносова. Распоряжение Думы было следующим: «Задержать поезд в Бологом, передать Императору телеграмму председателя Думы и назначить для этого последнего экстренный поезд до ст. Бологое». «Погоня» закончилась неудачей: «Из телеграфа, — пишет Ломоносов, — мне передали записку по телефону: «Бологое. Поезд литера А без назначения с паровозом Николаевское отправился на Псков»». Масонам не удалось не допустить Государя в Псков, и это было их первой ошибкой, потому что в Пскове находился штаб генерала Рузского и Государь узнал там много такого, чего, с точки зрения революции, Ему знать не следовало[26]. Второй их ошибкой было намерение послать с Родзянкой Чхеидзе. Чхеидзе, хоть и был масоном, в глазах Родзянки был только председателем исполкома Совета. Председатель Думы, который в эти дни, по словам Милюкова, «праздновал труса», невероятно боялся Совета. Узнав, что Совет не утверждает подготовленный Комитетом проект манифеста и что к Государю должен ехать и Чхеидзе, Родзянко не решился ехать к Государю. Вот как получилось, что к Государю поехал Гучков.

    В эти дни, 27 февраля — 2 марта, Гучков был занят странными вещами. Как уже говорилось, бунт запасных частей входил в его план. Но после того как об этом сообщили Государю, причем сообщил сам Гучков, составив вместе с Родзянкой 27 февраля в 12.40 соответствующую телеграмму[27]; после того, как правительство сбежало по своей инициативе, так что его больше не нужно было арестовывать, — солдатский бунт терял свою необходимость. Гучков, ставший 28 февраля председателем военной комиссии Думы, призвал офицеров вернуться в свои части и даже «сам лично объехал многие части и убеждал нижних чинов сохранять спокойствие». Гучков, видимо, несколько преувеличивал непосредственно собственное влияние на солдат («его в армии терпеть не могут, солдаты его просто ненавидят», — говорил о Гучкове кн. Львов), и в одну из таких поездок рядом с ним был убит его друг кн. Вяземский. Мельгунов описывает эту историю так: «Погиб кн. Вяземский не 28 февраля, а в ночь на 2 марта, когда Гучков по поручению думского комитета объезжал петроградские казармы. «Когда мы проезжали на автомобиле мимо казарм Семеновского полка, где солдаты громили офицерские квартиры, — рассказывал Гучков, — нас сильно обстреляли». Тогда именно тяжело был ранен в спину спутник Гучкова. Раненный Вяземский был перенесен в одну из разгромленных квартир. Последними словами его были: «Ведь сколько раз не брали меня немецкие пули — обидно умирать от русской».

    В ночь с 1 на 2 марта Гучков, по словам Милюкова, «ездил на вокзалы Варшавский и Балтийский, чтобы предупредить прибытие в Петербург войск, посланных царем для усмирения восстания». 2 марта на митинге в Таврическом дворце тот же Милюков сказал: «Вот теперь, когда я в этом зале говорю с вами, Гучков на улицах столицы организует победу».

    Когда Гучков узнал, что Родзянко отказался ехать к Государю за отречением, он второй раз с начала года увидел, что план его срывается. «Что Николай II больше не будет царствовать, было настолько бесспорно для самого широкого круга русской общественности, что о Технических средствах для выполнения этого общего решения никто как-то не думал», — пишет Милюков. Вернее будет сказать, что Комитет Думы, занятый делами революции, о Государе попросту забыл. Когда после убийства кн. Вяземского Гучков приехал в Думу и увидел настроение Комитета, он понял, что положение нужно спасать. «Тогда, 1 марта в думском комитете, — говорит он, — я заявил, что, будучи убежден в необходимости этого шага, я решил его предпринять во что бы то ни стало, и, если мне не будут даны полномочия от думского комитета, я готов сделать это за свой страх и риск, поеду, как политический деятель, как русский человек, и буду советовать и настаивать, чтобы этот шаг был сделан».

    Единственное, о чем просил Гучков Комитет, — это «командировать» вместе с ним Шульгина, потому что сам Гучков был известен всем как «прирожденный заговорщик» и ему одному бы Государь просто не поверил[28]. «Они объявили мне, — сказал ему Родзянко, — что не пустят поезда, и требовали, чтобы я ехал с Чхеидзе и батальоном солдат». Но Гучков уже был в таком состоянии, что не боялся ни Чхеидзе, ни батальона и ничего другого и быстро нашел, как преодолеть запрет Совета ездить в Псков. Он приехал с Шульгиным на Варшавский вокзал и сказал начальнику станции: «Я — Гучков… Нам совершенно необходимо по важнейшему государственному делу ехать в Псков… Прикажите подать нам поезд…». «Начальник станции указал: «Слушаюсь», и через двадцать минут поезд был подан».

    Шидловский в воспоминаниях описывал положение следующим образом: «Гучкова искали по всему городу днем с огнем, но отыскать либо узнать, куда он пропал, не удавалось. Точно так же исчез и Шульгин. Спустя день обнаружилось, что Гучков с Шульгиным без ведома Временного комитета и Совета рабочих депутатов умудрились похитить на Варшавском вокзале паровоз и вагон и укатили в Псков»[29].

    По пути Гучков еще раз постарался обезвредить ген. Иванова тем же приемом, что и Государя. «Еду в Псков, — сообщалось в записке Гучкова Иванову, — примите все меры повидать меня либо в Пскове, либо на обратном пути из Пскова в Петроград. Распоряжение дано о пропуске Вас этом направлении». «Рад буду повидать вас, но на станции Вырица, — ответил Иванов. — Если то для вас возможно, телеграфируйте о времени проезда». «На обратном пути из Пскова постараюсь быть Вырице, желательнее встретить вас Гатчине Варшавской», — сообщил Гучков, но уже 3 марта он говорил: «Тороплюсь Петроград, очень сожалею, не могу заехать. Свидание окончилось благополучно».

    Перед этим, в 7 ч. вечера 1 марта Государь приехал в Псков, в штаб главнокомандующего Северным фронтом ген. Рузского. Псков был выбран потому, что из него можно было связаться прямым проводом с Петроградом, Царским Селом и Ставкой. В это время Государь все еще ждал Родзянко.

    Сама по себе мысль ехать в Псков вместо того, чтобы ждать Родзянку где-нибудь в Бологом, была удачной и могла бы все спасти. По словам ген. Дубенского, «там во Пскове, скорей можно сделать распоряжение о составе отряда для отправки в Петроград. Псков — старый губернский город, население его не взволновано. Оттуда скорей и лучше можно помочь царской семье». Ген. Лукомский говорит, что «государь, стремясь скорей соединиться со своей семьей, хотел оставаться временно где-либо поблизости к Царскому Селу, и таким пунктом, где можно было иметь хорошую связь со Ставкой и с Царским Селом, был именно Псков, где находился штаб Северного фронта».

    Но уже обстановка прибытия императорского поезда в Псков показала, что эти надежды едва ли оправдаются. «Поезд остановился, — пишет Мордвинов. — Прошло несколько минут. На платформу вышел какой-то офицер, посмотрел на наш поезд и скрылся. Еще Прошло несколько минут, и я увидел, наконец, ген. Рузского, переходящего рельсы и направляющегося в нашу сторону. Рузский шел медленно, как бы нехотя и, как нам всем невольно показалось, будто нарочно не спеша». Все тридцать часов, в течение которых Государь был в Пскове, Рузский именно таким образом к Нему и относился.

    Государь оказался, как выразилась потом Императрица, «в западне». По словам ген. Дубенского, «Государь не мог пользоваться телеграфом и телефоном», а Воейков передает целый свой спор с Рузским на эту тему, Воейков просил предоставить ему аппарат Юза для передачи телеграммы Государя. «Рузский, который после доклада у его величества прошел в купе министра двора, услыхав это, вышел в коридор, вмешался в разговор и заявил, что это невозможно. Я ему сказал, что это — повеление Государя, а мое дело — от него потребовать его исполнения. Ген. Рузский вернулся к министру двора гр. Фредериксу и сказал, что такого «оскорбления» он перенести не может, что он здесь — главнокомандующий генерал-адъютант, что сношения Государя не могут проходить через его штаб помимо него и что он не считает возможным в такое тревожное время допустить Воейкова пользоваться аппаратом его штаба». Перед первым докладом Государю Рузский, «отвалившись в угол дивана», предупредил свиту, что собирается «сдаться на милость победителя». Такое отношение его к Государю вызвало у свиты мнение, которое потом распространилось и среди исследователей, — что Рузский попросту сам был в заговоре Гучкова.

    «Генерал-адъютант К. Д. Нилов был особенно возбужден, — пишет Дубенский, — и когда я вошел к нему в купе, он задыхаясь говорил, что этого предателя Рузского надо арестовать и убить, что погибнет Государь и вся Россия <…>.

    «Только самые решительные меры по отношению к Рузскому, может быть, улучшили бы нашу участь, но на решительные действия Государь не пойдет», сказал Нилов. К. Д. весь вечер не выходил из купе и сидел мрачный, не желая никого видеть».

    На самом деле Рузский в заговоре не был. Как уже говорилось, Родзянко, руководимый Гучковым и Некрасовым, в течение дня 1 марта пытался удержать Государя на станциях Дно или Бологое и именно не допустить Его в Псков; если Рузский присоединился к заговору, то почему бы не допустить к нему Государя?

    Ген. Данилов, говоря про слухи о «зарождении какого-то заговора», пишет: «К этим слухам примешивалось и имя ген. Рузского, бывшего в то время главнокомандующим Северным фронтом. Но я, как бывший начальник штаба этого фронта, живший в одном доме с главнокомандующим и пользовавшийся его полным доверием, категорически заявляю, что никакие осведомители по части заговора к нам в Псков не приезжали».

    Все было значительно сложнее. Не участвуя формально в заговоре, Рузский был окружен неблагонадежными людьми. Его двоюродный брат Д. П. Рузский был масоном и даже секретарем петербургского масонского Совета. Начальником штаба Рузского до Данилова был ген. М. Д. Бонч-Бруевич, брат которого был известным большевиком. «Находясь в Швейцарии, Ленин получал секретные сведения относительно армий Северного фронта именно тогда, когда Бонч-Бруевич был начальником штаба ген. Рузского, — пишет Катков. — Некоторые секретные документы за подписью Бонч-Бруевича и Рузского были опубликованы Лениным и Зиновьевым в Швейцарии в большевистском журнале «Сборник Социал-Демократа». Эти господа, вероятно, к февралю 1917 года хорошо разагитировали Рузского, и он, по собственным словам, «всегда считал, что Государь править такой огромной страной, как Россией, не мог. У него характер очень неустойчивый».

    Сам Рузский был человек незаурядный. Он, например, в одиночку разработал блестящий «Устав полевой службы» 1912 года. Он был первым Георгиевским кавалером в Первую мировую войну. Он был умен и талантлив, но тщеславен. В августе 1914 г. во время Галисийской битвы он, не обращая внимания на то, что его помощь требовалась другим армиям, взял Львов. В то время как ген. Алексеев, бывший в то время начальником штаба Юго-Западного фронта, просил Рузского двинуться на север, где были сосредоточены главные силы неприятеля, Рузский, по выражению Керсновского, «все продолжал ломить фронтально на никому не нужный Львов…» «Оставленный австрийцами за полной ненадобностью Львов» был взят, Рузский получил сразу два Георгиевских креста, широкую популярность в обществе и множество врагов среди генералитета.

    1 марта 1917 Рузский, как и все остальные главнокомандующие, был порядком сбит с толку известной телеграммой Алексеева № 1833: «Частные сведения говорят, что 28 февраля Петрограде наступило полное спокойствие, войска примкнули Временному Правительству полном составе, приводятся порядок. Временное Правительство под председательством Родзянко заседает в Государственной Думе; пригласило командиров воинских частей для получения приказаний по поддержанию порядка. Воззвание к населению, выпущенное Временным Правительством, говорит о необходимости монархического начала России и необходимости новых выборов для выбора и назначения Правительства. Ждут с нетерпением приезда Его величества, чтобы представить ему изложенное и просьбу принять эти пожелания народа…» Весь этот бред, так простодушно изложенный Алексеевым, показывает, как сильно был болен начальник штаба в самые решительные дни 1–2 марта. «Эти явно ложные сведения, сообщенные кем-то в Ставку, сыграли огромную роль в дальнейшем ходе событий», — пишет Ольденбург.

    Рузский сразу заинтересовался телеграммой и попросил Алексеева «ориентировать его срочно, для возможности соответствующего доклада, откуда у начальника штаба верховного главнокомандующего сведения, заключающиеся в телеграмме № 1833». А действительно, откуда? Алексеев часто добывал информацию из «частных сведений», вроде «полуофициального разговора по аппарату между чинами морского главного штаба». Но на этот раз сведения настолько продуманные и не соответствующие действительности, что, видимо, идут от заговорщиков. Поэтому самое вероятное Мнение — это мнение Каткова, который вопреки фразе Алексеева о «частных сведениях» предполагает, что информацию для телеграммы дал Алексееву Родзянко. Возможно, Алексеев просто не хотел признаться, что верит Родзянке.

    Ставка ответила: «Сведения, заключающиеся в телеграмме № 1833, получены из Петрограда из различных источников и считаются достоверными». Через полчаса в Псков была сообщена единодушная просьба Алексеева и Великого князя Сергея Михайловича об ответственном министерстве.

    Рузский понял, что с приездом Государя войдет в историю. Как говорится в записи, сделанной с его слов в 1918 г., «он понимал только, что наступил весьма серьезный час его жизни, когда из главнокомандующего фронтом он обращался в чисто политического деятеля». Но Рузского волновало еще, как он войдет в историю. Для начала он демонстративно подчинился революции. «Теперь уже трудно что-нибудь сделать, — указал он свите Государя, — давно настаивали на реформах, которых вся страна требовала… не слушались… голос хлыста Распутина имел больший вес… вот и дошли до Протопопова, до неизвестного премьера Голицына…» и т. д.

    Через три дня после отречения Государя в интервью репортеру «Русской воли» «ген. Рузский улыбнулся и заметил:

    — Если уже говорить об услуге, оказанной мною революции, то она даже больше той, о которой вы принесли мне сенсационную весть»[30].

    В 10 ч. вечера 1 марта Рузский начал свой доклад Государю. «Первый и единственный раз в жизни, — говорил Н. В. Рузский, — я имел возможность высказать Государю все, что думал и об отдельных лицах, занимавших ответственные посты за последние годы, и о том, что казалось мне великими ошибками общего управления и деятельности Ставки». Рузский «с жаром» стал доказывать необходимость ответственного министерства.

    При таком настроении собеседника Государю оставалось только защищаться. И Он стал говорить совершенно удивительные вещи:

    «Основная мысль Государя была, что он для себя в своих интересах ничего не желает, ни за что не держится, но считает себя не вправе передать все дело управления Россией в руки людей, которые сегодня, будучи у власти, могут нанести величайший вред родине, а завтра умоют руки, «подав с кабинетом в отставку». «Я ответственен перед Богом и Россией за все, что случилось и случится, — сказал Государь, — будут ли министры ответственны перед Думой и Государственным Советом — безразлично. Я никогда не буду в состоянии, видя, что делается министрами не ко благу России, с ними соглашаться, утешаясь мыслью, что это не моих рук дело, не моя ответственность». Рузский старался доказать Государю, что его мысль ошибочна, что следует принять формулу: «Государь царствует, а правительство управляет». Государь говорил, что эта формула ему непонятна, что надо было иначе быть воспитанным, переродиться и опять отметил, что он лично не держится за власть, но только не может принять решения против своей совести и, сложив с себя ответственность за течение дел перед людьми, не может считать, что он сам не ответственен перед Богом»[31]. Так выглядят слова Государя в записи, сделанной впоследствии со слов Рузского. Очевидно, настоящая речь Государя была еще ярче.

    Этот невероятный спор, в котором Император должен был объяснять подданному принципы монархической власти, продолжался полтора часа, и после такой блестящей защиты Государь вдруг согласился на ответственное министерство. Как же Рузский Его убедил?

    Сам он объяснял это противоречие так: «Тогда я стал доказывать Государю необходимость даровать ответственное министерство, что уже, по слухам, собственный его величества конвой перешел на сторону революционеров, что самодержавие есть фикция при существовании Государственного совета и Думы и что лучше этой фикцией пожертвовать для общего блага. В это время была получена телеграмма от Алексеева, где он просил о даровании ответственного министерства. Эта телеграмма решила Государя, и он мне ответил, что согласен, и сказал, что напишет сейчас телеграмму. Не знаю, удалось ли бы мне уговорить Государя, не будь телеграммы Алексеева; сомневаюсь». Для Рузского естественно и полезно обвинять в даровании ответственного министерства Алексеева, которого Рузский ненавидел и считал «виновником всех наших неудач». В телеграмме Алексеева действительно говорилось о «невозможности продолжения войны при создавшейся обстановке». Алексеев «усердно умолял» «призвать» ответственное министерство и даже предложил проект такого манифеста. Ключевая фраза манифеста: «Стремясь сильнее сплотить все силы народные для скорейшего достижения победы, я признал необходимость призвать ответственное перед представителями народа министерство» — была довольно двусмысленной и представляла ответственное министерство как временную меру, но и при этом телеграмма оставалась революционной[32].

    Чтобы разобраться в том, кто из двоих генералов был виноват в согласии Государя, нужно знать, что телеграмма Алексеева появилась в вагоне Государя во время небольшого перерыва в докладе Рузского, когда его вызвал Данилов и передал ему телеграмму Алексеева. Появляется интересный вопрос: Государь согласился на ответственное министерство до этого перерыва (то есть до телеграммы Алексеева) или после него? При сопоставлении двух противоречивых воспоминаний Рузского и мемуаров Данилова выясняется любопытный факт: в перерыве Рузский уже просил Данилова выяснить время разговора с Родзянко для сообщения о даровании ответственного министерства[33]. А значит, он уже получил согласие Государя и телеграмма Алексеева тут ни при чем. Достаточно, впрочем, посмотреть на телеграмму Алексеева, в том виде, в котором она появилась, чтобы понять, что она и не могла убедить Государя. Алексеев говорил, что только при ответственном министерстве можно продолжать войну, а Государь как раз только что для Рузского «перебирал с необыкновенной ясностью взгляды всех лиц, которые могли бы управлять Россией в ближайшие времена в качестве ответственных перед палатами министров, и высказывал двое убеждение, что общественные деятели, которые несомненно составят первый же кабинет, все люди, совершенно неопытные в деле управления и, получив бремя власти, не сумеют справиться с своей задачей». Поэтому Рузский совершенно напрасно валит вину на Алексеева. На ответственное министерство Государя уговорил именно Рузский, а значит, он еще до перерыва сказал Ему нечто такое, от чего у Государя сразу пропала надежда на спасение страны.

    Так что же сказал Рузский? Вот опять его цитата: он сказал, «что уже, по слухам, собственный его величества конвой перешел на сторону революционеров». Дальше можно было и не продолжать. Остается догадываться, с какими подробностями это было доложено, но можно предположить, что Рузский прямо указал на опасность для семьи Государя при продолжении революции и после этого получил согласие на ответственное министерство.

    А такая опасность действительно существовала. Жильяр описывает, что происходило в эти дни в Царском Селе, где осталась семья Государя, так: «Мы подходим к окнам и видим, как ген. Рессин с двумя ротами сводного полка занимает позицию перед дворцом. Я замечаю также матросов гвардейского экипажа и конвойцев. Ограда парка занята усиленными караулами, которые находятся в полной боевой готовности.

    В эту минуту мы узнали по телефону, что мятежники продвигаются в нашем направлении и что они только что убили часового в 500 шагах от дворца. Ружейные выстрелы все приближались, столкновение казалось неизбежным». На следующий день Александровский дворец покинула и та охрана, которая в нем оставалась. Великий князь Кирилл Владимирович, командовавший гвардейским экипажем, с красным бантом на шинели привел экипаж к Думе для демонстрации верности временному правительству, оставив Царскую Семью без защиты. Родзянко его прогнал.

    Да, несомненно, Царская Семья была в огромной опасности, но чтобы шантажировать этим фактом Государя ради своей карьеры, надо обладать весьма своеобразными моральными качествами. И стоит представить, какое впечатление на Государя могла произвести такая фраза при отсутствии известий о семье, при революции, да еще от Рузского с его «медленной, почти ворчливой по интонации речью, состоявшей из коротких фраз и соединенной с суровым выражением его глаз, смотревших из-под очков».

    Через несколько недель А. А. Вырубова со слов Государя записала рассказ об отречении, в котором есть одна поразительная подробность: когда приехавшие 2 марта из Петрограда Гучков и Шульгин потребовали от Государя отречения в пользу сына, Государь только из этих слов смог наконец заключить, что Наследник жив. «Это вынужденное решение, — сказал, по словам Вырубовой, Государь, — надо мной занесен нож»[34].

    Государь согласился не только на ответственное министерство. Заодно Рузский убедил Его «вернуть войска, направленные на станцию Александровскую, обратно в Двинский район», а кроме того «Рузский вынес телеграмму государя генералу Иванову» с просьбой до приезда Государя «никаких мер не принимать». Рузский понимал, что войска ген. Иванова — одно из главных препятствий для осуществления революции, а в соответствии с телеграммой № 1833 Алексеева он был уверен, что эта революция в виде Государственной думы победила. Он собирался благополучно к ней примкнуть и тем закончить.

    Изменил все разговор по прямому проводу Рузского с Родзянко с 3.30 до 7.30 утра 2 марта. В сущности, Рузскому следовало бы уступить этот разговор Государю, потому что разговор был организован взамен приезда Родзянки. Но у Рузского были свои цели. Не участвуя в заговоре, он хотел все-таки к нему подключиться, пользуясь преимуществом постоянного общения с Государем. Рузский, которого свита звала «лисой», собирался первым сообщить новой власти об ответственном министерстве, объяснить, какую роль играл в этом решении он сам и таким образом выслужиться. Как он объяснял потом журналисту, он намеревался получить «директивы от Исполнительного Комитета», т. е. Думы. В таком настроении и начался разговор.

    «Рузский чувствовал себя настолько нехорошо, — Пишет его начальник штаба ген. Данилов, — что сидел у телеграфного аппарата в глубоком кресле и лишь намечал главные вехи того разговора, который от его имени вел я». Он начал разговор с рассказа, как было даровано ответственное министерство: «Здравствуйте, Михаил Владимирович, сегодня около 7 час. вечера прибыл в Псков Государь император. Его величество при встрече мне высказал, что ожидает вашего приезда. К сожалению, затем выяснилось, что ваш приезд не состоится, чем я был глубоко огорчен». Тут Рузский вдруг понял, что если Родзянко не приехал, то не все в Петрограде так благополучно, как описал в телеграмме № 1833 Алексеев. Торжественный рассказ был мгновенно прекращен и последовала просьба сначала сообщить «истинную причину отмены вашего прибытия в Псков», потому что «знание этой причины необходимо для дальнейшей беседы».

    К этому времени с Родзянкой говорить уже было не о чем. Он «праздновал труса» и давно уже не понимал, что происходит. Когда для этого разговора нужно было ехать на телеграф, Родзянко долго не мог туда поехать и говорил: «Пусть господа рабочие и солдатские депутаты дадут мне охрану или поедут со мной, а то меня еще арестуют там на телеграфе». В тот же день 2 марта Милюков в Таврическом дворце наблюдал такую картину: «Я увидал Родзянку, который рысцой бежал ко мне в сопровождении кучки офицеров, от которых несло запахом вина. Прерывающимся голосом он повторял их слова, что после моих заявлений о династии они не могут вернуться к своим частям. <…> Я знал особенность Родзянки — теряться в трудных случаях; но такого проявления трусости я до тех пор не наблюдал».

    Родзянко к 2 марта уже ни за что не отвечал, но сознаться, что его не пустил в Псков Чхеидзе, ему не хватило храбрости. Он объяснил свой «неприезд» двумя невероятными причинами. «Во-первых, эшелоны, высланные вами в Петроград, взбунтовались; вылезли в Луге из вагонов; объявили себя присоединяющимися к Государственной Думе; решили отнимать оружие и никого не пропускать, даже литерные поезда…» Уставший, четвертые сутки не досыпавший Родзянко даже не замечает, что эти эшелоны, присоединившиеся к Думе, но не подчиняющиеся ее председателю, выглядят немного странно.

    Как уже говорилось, эшелон, приехавший в Лугу, не взбунтовался, а вместо этого там произошла драматическая постановка местного революционного комитета. Рузский знал об этом спектакле лучше Родзянки, потому что он «получил сведения, что посланный на поддержку генерала Иванова эшелон задержан перед Лугой гарнизоном этого городка; он знал, что гарнизон этот невелик и, кроме автомобильных частей, не содержал других боеспособных элементов и можно было легко с ним справиться…». Сам Рузский потом сказал Великому князю Андрею: «Эшелон в Луге не взбунтовался, я об этом имел уже точные сведения». С первых же слов Родзянки Рузский видел, что от него что-то скрывается, оставалось только понять, что именно. Вторая причина противоречит первой и только выдает самолюбие Родзянко: «Мой приезд может повлечь за собой нежелательные последствия, т. к. до сих пор верят только мне и исполняют только мои приказания».

    После такого начала Рузский растерялся и Данилов уже без намеков на роль Рузского пересказал весь ход событий в Пскове. «Если желание его величества найдет в вас отклик, то спроектирован манифест, который я сейчас же передам вам».

    «Очевидно, что его величество и вы не отдаете себе отчета в том, что здесь происходит, — ответил Родзянко. — Настала одна из страшнейших революций, побороть которую будет не так легко…» Он рассказал, как пытался стать во главе революции, но ему это не удалось и теперь он боится ареста, «так как агитация направлена на все, что более умеренно и ограниченно в своих требованиях». «Династический вопрос поставлен ребром», — сообщил Родзянко.

    Его спросили, «в каком виде намечается решение династического вопроса».

    Родзянко дал ошеломляющий ответ, что «грозные требования отречения в пользу сына, при регентстве Михаила Александровича, становятся определенным требованием». Понимая, что в Пскове это требование посчитают изменой, Родзянко вслед за ним представил целый список правительственных преступлений. В этом списке названы и «освобождение Сухомлинова», и «Маклаков, Штюрмер, Протопопов», и «стеснения» общественных организаций, и Распутин, а Императрица, по мнению Родзянко, взяла на себя «тяжкий ответ перед Богом», «отвращая его величество от народа». Закончил Родзянко требованием, которое, очевидно, изобрел Гучков или его друзья: «Прекратите присылку войск, так как они действовать против народа не будут. Остановите ненужные жертвы».

    Ответ Пскова на «грозные требования» Родзянки был неожиданно сдержанным и мягким. «…Ваши указания на ошибки, конечно, верны, но ведь это ошибки прошлого, которые в будущем повторяться не могут», — говорилось в этом ответе. Странная мягкость ответа вызвана, видимо, тем, что его формулировал ген. Данилов. Родзянку заверили, что вопрос с войсками «ликвидируется», и передали ему манифест об ответственном министерстве.

    Родзянко сообщил: «Я сам вишу на волоске, и власть ускользает у меня из рук», тем не менее он «вынужден был сегодня ночью назначить временное правительство». Родзянко выразил надежду, что после воззвания временного правительства «крестьяне и все жители» повезут хлеб и почему-то снаряды и закончил откровенным комплиментом Рузскому: «Помогай вам Бог, нашему славному вождю, в битве уничтожить проклятого немца».

    «…Всякий насильственный переворот не может пройти бесследно, — ответил Псков и тоже закончил комплиментом Родзянке: — Дай Бог вам здравия и сил для вашей ответственной работы».

    Родзянко объявил, что «переворот может быть добровольный и вполне безболезненный для всех» и «ни кровопролития, ни ненужных жертв не будет. Я этого не допущу», хотя события и «летят с головокружительной быстротой».

    После этого разговора Рузский ушел в свой вагон, и хотя за час он выспаться едва ли успел, он после этого все же смог понять положение лучше всех. Из разговора он понял, что телеграмма № 1833 неверна, а Родзянко поглощен борьбой с какой-то силой, которая занимается «агитацией» и угрожает арестовать Родзянку. Рузский быстро вычислил эту неведомую силу, которую так упорно не желал называть Родзянко, и уже в 10 ч. утра назвал ее Государю. «Утром пришел Рузский и прочел свой длиннейший разговор по аппарату с Родзянко, — говорится в дневнике Государя. — По его словам, положение в Петрограде таково, что теперь министерство из Думы будто бессильно что-либо сделать, так как с ним борется социал-демократическая партия в лице рабочего комитета»[35]. Рузский разгадал, кто противник Родзянки, вероятно, когда сопоставил его слова с телеграммой № 1813 Алексеева, полученной им 28 февраля, где сообщалось: «Назначены дополнительные выборы в Петроградский Совет Рабочих и Солдатских Депутатов от рабочих и мятежных войск». Еще месяца не прошло с тех пор, как Петроград был выделен из подчинения Рузскому и, как он сам заметил, «когда Петроград был в моем ведении, я знал настроение народа», а значит, мог предвидеть появление Совета[36]. Зная положение в Петрограде только со слов Родзянко, Рузский решил, что победителем оказался не заговор, а Совет. Рузский так же мгновенно перешел на сторону Совета, как 1 марта на сторону Комитета Думы.

    Понимая, что Государь может ему не поверить, Рузский для своего доклада 2 марта послал телеграмму в Ставку «с просьбой высказать по этому вопросу свое заключение и дать ему данные — как к этому вопросу относятся все главнокомандующие фронтов»[37]. Если бы за отречение высказался хотя бы ген. Алексеев, которому Государь, по общему мнению, доверял, то можно было бы настаивать на отречении.

    3. Отречение

    В Ставку разговор Рузского и Родзянко был передан одновременно с ведением разговора и уже в 9 ч. утра 2 марта Ставка, к удивлению многих историков, потребовала от Пскова убедить Государя отречься. «Ген. Алексеев, — говорил Лукомский, — просит сейчас же доложить главнокомандующему, что необходимо разбудить Государя и сейчас же доложить ему о разговоре ген. Рузского с Родзянко.

    Переживаем слишком серьезный момент, когда решается вопрос не одного Государя, а всего царствующего дома и России. Ген. Алексеев убедительно просит безотлагательно это сделать, т. к. теперь важна каждая минута и всякие этикеты должны быть отброшены. <…>

    Это официально, а теперь прошу тебя доложить от меня ген. Рузскому, что, по моему глубокому убеждению, выбора нет и отречение должно состояться. Надо помнить, что вся царская семья находится в руках мятежных войск, ибо, по полученным сведениям, дворец в Царском Селе занят войсками…»

    Это сообщение Ставки впоследствии дало повод Рузскому злорадно говорить, что «судьба Государя и России была решена ген. Алексеевым». Но из текста видно, что об отречении говорит только один Лукомский, передана только просьба Алексеева разбудить Государя. Вероятно, в Ставке произошла сцена, аналогичная 27 февраля, когда Лукомский трижды заставлял Алексеева идти отговаривать Государя. Сейчас Лукомский прочитал разговор Рузского с Родзянко, не подумав разбудил Алексеева, сказал ему очередную горячую речь и потребовал разрешения говорить по прямому проводу с Псковом, Больной Алексеев, не имевший времени обдумать события, измученный тем, что его постоянно будит Лукомский, не мог уже точно понять, что происходит в Петрограде, и согласился. Лукомский попытался заразить Псков своей привычкой всех будить и закончил монолог популярным в эти дни приемом шантажа Государя судьбой Его семьи.

    Ген. Данилов, на которого обрушился этот поток красноречия Лукомского, был сдержаннее и ответил: «Я не вижу надобности будить главнокомандующего, который только что, сию минуту, заснул и через полчаса встанет». Во многом благодаря такой позиции Данилова в Пскове сохранялось понимание событий. «Опыт войны, — объяснял он впоследствии в мемуарах, — научил меня в серьезной обстановке избегать больше всего суеты и дорожить отдыхом окружающих, так как неизвестно, насколько придется форсировать их силы в будущем». «…от доклада ген. Рузского я не жду определенных решений», — сказал Данилов.

    В 10.15 появилась телеграммы № 1872 Алексеева на имя главнокомандующих фронтами с передачей разговора Рузского и Родзянко. Главнокомандующим, поддерживающим идею отречения, предлагалось послать Государю «верноподданническую просьбу». «Обстановка, по-видимому, не допускает иного решения, — говорилось в телеграмме, — и каждая минута дальнейших колебаний повысит только притязания, основанные на том, что существование армии и работа железных дорог находится фактически в руках петроградского временного правительства. Необходимо спасти действующую армию от развала…». Телеграмму составил, разумеется, Лукомский.

    Как уже говорилось, Алексеев не был в заговоре и не переписывался с Гучковым. Он был сыном солдата, дослужившегося до майора, окончил Николаевскую академию Генштаба, и вся его жизнь была связана с армией. Об армии он думал в эти дни значительно чаще, чем о Государе; это видно из всех его телеграмм.

    «Понимал ли ген. Алексеев Государя настолько, чтобы любить его как человека, был ли предан ему, как настоящий русский своему настоящему русскому царю — вот те вопросы, которые я задавал себе неоднократно тогда и потом и как тогда, так и потом, вплоть до настоящего времени, не мог себе с достаточной ясностью на них ответить», — пишет Мордвинов.

    «Многое, а после отречения и, судя по искренним рассказам его семьи — очень многое мне говорило «да», но всегда с неизменной во мне прибавкою «вероятно, недостаточно крепко, хотя бы до забвения сплетен»».

    Сделавшись начальником штаба верховного главнокомандующего, Алексеев старался себя сразу так поставить, чтобы быть не придворным, а военным, не соглашался даже обедать за одним столом с Государеми т. д. Вероятно, такой позиции держалась и вся Ставка. Однако, презирая свиту сознательно, подсознательно Ставка прислушивалась к тем мнениям, которые высказывались, как казалось, осведомленными свитскими. «.. за время длительного пребывания государя на Ставке, — пишет Воейков, — некоторые из особ свиты, считавшие необходимым позаботиться о своей общественной карьере, стали, в присутствии чинов штаба, с которыми ближе познакомились, критиковать императрицу, рассказывать всякие небылицы про Распутина». Трудно было забыть и пропаганду Гучкова. Когда стало известно, что 23 февраля (1917 г.) приедет Государь, в Ставке «приходилось слышать»: «Чего едет? Сидел бы лучше там! Так спокойно было, когда его тут не было».

    Алексеев искренне верил, что «государством же правит безумная женщина, а около нее клубок грязных червей: Распутин, Вырубова, Штюрмер, Раев, Питирим». «Это не люди, — говорил Алексеев, — это сумасшедшие куклы, которые решительно ничего не понимают… Никогда не думал, что такая страна, как Россия, могла бы иметь такое правительство, как министерство Горемыкина. А придворные сферы?» Однажды Императрица предложила Алексееву, чтобы в Ставку приехал Распутин. Если Алексеев и не знал, какова в действительности роль Распутина, то он должен был понять это из слов Императрицы, сказавшей, что Распутин просто молится за Наследника. Тем не менее Алексеев ответил ей, что в случае приезда Распутина подаст в отставку, и, видимо, до конца жизни был убежден, что с тех пор Государь относился к нему с недоверием.

    Воейков пишет, и многие исследователи повторяют это за ним, что Алексеев явно радовался отъезду Государя из Ставки, т. е. очевидной опасности для Государя. Воейков рассказывает, как зашел перед отъездом к Алексееву, и Алексеев с «хитрым выражением» на его «хитром лице» «с ехидной улыбкой слащавым голосом спросил»: «А как же он поедет? Разве впереди поезда будет следовать целый батальон, чтобы очищать путь?» Но, во-первых, как уже говорилось, Алексеев сам уговаривал Государя не уезжать. Во-вторых, судя по воспоминаниям Лукомского, Воейков в этот день говорил с ним, а не с Алексеевым. Источником подозрений Воейкова была его неприязнь к Алексееву. Когда Государь первый раз шел на доклад в 1915 г., за ним шли Воейков и Фредерике, но Алексеев захлопнул перед ними дверь, не давая им зайти за Государем, и Воейков говорил: «Мне Алексеев чуть не прищемил нос». Неудивительно, что после этого Воейков так легко называет Алексеева предателем.

    2 марта Алексеев продолжал верить сведениям телеграммы 1833, не знал, что эшелоны в Луге не взбунтовались, не знал о роли Совета. К тому же, по словам ген. Дубенского, «ген. Алексеев был ценный начальник штаба и не более» и, может быть, он не мог рассчитать положение так, как это сделал Рузский. По словам Родзянко, «Алексеев производил впечатление умного и ученого военного, но нерешительного и лишенного широкого политического кругозора». Ген. Данилов отмечал к тому же в Алексееве «недостаточное развитие волевых качеств», а Гучков — «недостаточно боевой Темперамент». Великий князь Андрей Владимирович Считал, что Рузский «все же гений в сравнении с Алексеевым, он может творить, предвидеть события, а не бежит за событиями с запозданиями». Кроме того, в Подчинении Рузскому еще месяц назад находился Петроград, Рузский ездил туда по поводу забастовок, а «генерал от бюрократии» Алексеев, заваленный своей работой в Могилеве, со своей «привычкой работать за всех своих подчиненных», Петрограда не понимал. «Работник усердный, — характеризует его Гучков, — но разменивающий свой большой ум и талант часто на мелочную канцелярскую работу». С самого начала Алексеев по свойствам своего характера был склонен верить в мирный быстрый исход событий. «Когда Алексеев был начальником штаба Южного фронта, каждая его телеграмма по сводке дел за день непременно имела хоть одну фразу, где говорилось о колоссальных успехах. И это каждый день», — пишет Великий князь Андрей Владимирович. Алексеев посчитал, что «дорогая уступка» — отречение Государя — спасет армию. «Сам изменяя присяге, он <Алексеев> думал, что армия не изменит долгу защиты родины», — было записано со слов злорадного Рузского.

    В 10 ч. утра Рузский отдал Государю ленту своего разговора с Родзянко. Судя по словам Рузского, что он при этом держался, «стиснув зубы», он так и не сообщил Государю, что Родзянко заблуждается и эшелоны в Луге не взбунтовались. Данилов пишет, очевидно, узнав это от Рузского: «Государь взял листки с наклеенной на них лентой и внимательно прочел их. Затем он поднялся, подошел к окну вагона, в которое стал пристально всматриваться». Надо думать, Его заинтересовало не окно… «Наступила минута ужасной тишины, — говорится в записи, сделанной со слов Рузского. — Государь вернулся к столу, указал генералу на стул, приглашая опять сесть, и стал говорить спокойно о возможности отречения. Он опять вспомнил, что его убеждение твердо, что он рожден для несчастия, что он приносит несчастие России; сказал, что он ясно сознавал вчера уже вечером, что никакой манифест не поможет. «Если надо, чтобы я отошел в сторону для блага России, я готов на это», — сказал государь, — «но я опасаюсь, что народ этого не поймет: мне не простят старообрядцы, что я изменил своей клятве в день священного коронования; меня обвинят казаки, что я бросил фронт»[38].

    Во время доклада Рузского ему принесли телеграмму № 1872 Алексеева с просьбой высказаться в поддержку отречения. Несмотря на то, что телеграмма была составлена Ставкой по запросу Рузского, в присутствии Государя генерал довольно правдоподобно изобразил ужас. «Рузский, бледный, прочел вслух ее содержание. «Что же вы думаете, Николай Владимирович», — спросил государь. «Вопрос так важен и так ужасен, что я прошу разрешения вашего величества обдумать эту депешу, раньше чем отвечать. Депеша циркулярная. Посмотрим, что скажут главнокомандующие остальных фронтов. Тогда выяснится вся обстановка», — ответил Рузский». На этом доклад закончился. Получив телеграмму № 1872, главнокомандующие начали прятаться друг за друга. Эверт (Западный фронт) «сказал, что он свое заключение даст лишь после того, как выскажутся генералы Рузский и Брусилов». Сахаров (Румынский фронт) «долго не отвечал на посланную телеграмму и требовал, чтобы ему были сообщены Заключения всех главнокомандующих». Первым о необходимости отречения высказался Брусилов (Юго-Западный фронт), невзлюбивший Государя со времени «Брусиловского прорыва». Брусилов, как уже говорилось, считал, что успех его армии не был закреплен, потому что «Верховного Главнокомандующего у нас не было» (Верховным Главнокомандующим в то время был Государь). Затем был получен ответ Великого князя Николая Николаевича (Кавказский фронт), «коленопреклоненно» просившего об отречении; это, видимо, была месть Великого князя за лишение его верховного командования в 1915 г. Узнав об ответах, Эверт и Сахаров присоединились к их мнению[39]. Телеграмма Сахарова — предмет вечных насмешек для всех историков, потому что генерал начинает со своей любви к Его Величеству, бранит за «злодейство» Думу, и только в конце добавляет: «Переходя же к логике разума и учтя создавшуюся безвыходность положения, я, непоколебимо верноподданный Его Величества, рыдая, вынужден сказать, что, пожалуй…»

    Телеграммы главнокомандующих дали исследователям повод говорить о заговоре генералов. Конечно, как уже говорилось, никакого заговора генералов не было. Просто заговор был хорошо спланирован, и генералов весьма ловко подставили.

    Единодушие ответов 2 марта объясняется, во-первых, тем, что всем были посланы телеграммы № 1833 и № 1872. Одна из них говорила о спокойствии в Петрограде, другая была составлена Лукомским так, что трудно было не ответить. В телеграмме № 1872 говорилось: «существование армии и работа железных дорог находится фактически в руках петроградского временного правительства»; отсюда главнокомандующие могли понять, что без отречения Государя продолжать войну невозможно. Судя по воспоминаниям Брусилова, он из всей длинной телеграммы № 1872 понял одно: «образовавшееся Временное правительство ему объявило, что в случае отказа Николая II отречься от престола оно грозит прервать подвоз продовольствия и боевых припасов в армию (у нас же никаких запасов не было)». Именно в таком духе и составлены все ответы главнокомандующих. После телеграмм Ставки главнокомандующие могли бы, конечно, не отвечать, но большинство из них были для этого слишком слабы или слишком злопамятны.

    Задолго до телеграмм Ставки они были разагитированы и представителями всевозможных общественных организаций и Государственной думы. «Из беседы со многими лицами, приезжавшими на фронт по тем или иным причинам из внутренних областей России, — пишет ген. Брусилов, — я знал, что все мыслящие гражданке, к какому бы классу они ни принадлежали, были страшно возбуждены против правительства и что везде без стеснения кричали, что так продолжаться не может». «Я считал себя совершенно свободным от всяких обязательств по отношению к монархии», — говорил следственной комиссии адм. Колчак. Можно легко проверить, кто из главнокомандующих был противником Государя, а кто не был. 27 февраля 1917 г. Родзянко разослал главнокомандующим телеграмму с просьбой убедить Государя согласиться на Ответственное министерство. В ответ Родзянку поддержали лишь двое: Брусилов и Рузский. Они-то и были самым ценным материалом для Гучкова. Ответы главнокомандующих были получены в Пскове в 14.30 2 марта. «К 2 S ч. пришли ответы от всех, — говорится в дневнике Государя. — Суть та, что во имя спасения России и удержания армии на фронте в спокойствии нужно решиться на этот шаг. Я согласился». Передав Государю телеграммы, Рузский предложил выслушать мнение двух своих помощников, Данилова и Саввича, которых он нарочно привез с собою с этой целью. Государь сказал: «Хорошо, но только я прошу откровенного мнения». Оба подчиненных Рузскому генерала, разумеется, высказались за отречение. После этого, по словам Данилова, лицо Государя «перекосилось». «Наступило общее молчание, длившееся одну-две минуты», — говорится в воспоминаниях ген. Саввича.

    «Государь сказал: «Я решился. Я отказываюсь от престола», и перекрестился. Перекрестились генералы.

    Обратясь к Рузскому, Государь сказал: «Благодарю вас за доблестную и верную службу», и поцеловал его. Затем Государь ушел к себе в вагон»[40].

    Судя по дневнику Государя, Его убедили отречься от престола именно ответы, полученные от главнокомандующих. Их мнения должны были выражать мнения всей армии, и Государь сказал, что «раз войска этого хотят, то не хочет никому мешать». Даже если Государь, что вполне вероятно, знал о заговоре, то теперь Он мог видеть, что с Ним армия попросту отказывается воевать дальше. А войну, как Он говорил в прощальном приказе, нужно было довести до победы во что бы то ни стало. Он, по выражению Мордвинова, на престол «не напрашивался». «Нет той жертвы, которую я не принес бы во имя действительного блага и для спасения родной матушки России», — говорится в телеграмме Государя Родзянке.

    Эту телеграмму (Родзянке) и аналогичную (Алексееву) Государь составил в 3 часа и отдал их Рузскому. Когда стало известно, что едут Гучков и Шульгин, свита организовала интригу, которой в мемуарах склонна придавать значение. «Мы все пошли к Фредериксу и убедили его, — пишет Мордвинов. — Он немедленно (пошел к государю и через несколько минут вернулся обратно, сказав, что его величество приказал сейчас же взять телеграммы от Рузского и передать ему, что они Сбудут посланы только после приезда членов думы.

    <…> Мы просили Нарышкина, которому было поручено отобрать телеграммы, чтобы он ни на какие доводы Рузского не соглашался и, если бы телеграммы начали уже передавать, то снял бы их немедленно с аппарата.

    Нарышкин отправился и скоро вернулся с пустыми руками. <…> в желании Рузского настоять на отречении и не выпускать этого дела из своих рук не было уже сомнений».

    В результате переговоров Рузскому удалось удержать у себя одну из телеграмм (Родзянке) и даже добиться от Государя разрешения до него поговорить с Гучковым и Шульгиным. Рузский по-разному объяснял потом эту просьбу. Генералу Вильчковскому он говорил, что хотел «убедить их в ненужности отречения» (хотя убеждать нужно было еще ночью Родзянку) и «выяснить себе, наконец, что произошло в Петрограде, уже от очевидцев и участников событий» (хотя Государю это было бы еще интереснее). Противоположное объяснение Рузский дал Великому Князю Андрею Владимировичу: «Хотелось мне спасти, насколько возможно, престиж государя, чтоб не показалось им, что под давлением с их стороны государь согласился на отречение, а [не] принял его добровольно и до их приезда». Слова о спасении «престижа» Государя смешно слышать от Рузского, но ему, разумеется, хотелось, чтобы оба депутата видели, что решение Государя принято не под их давлением, а до их приезда под влиянием Рузского.

    Государь уже, видимо, смирился с тем, что Рузский не может не интриговать, и не противоречил. Дубенский передает слова Государя, что Он в Пскове находился «как бы в забытии, тумане». Совсем в другом настроении была Ставка, которая требовала известий и не понимала, почему нет сообщений из Пскова.

    Вечером свита решила провести Гучкова и Шульгина, как только они приедут, прямо к Государю, минуя Рузского, и это единственное, что ей в Пскове удалось. «Я только вернулся к себе в вагон, — пишет Мордвинов, — как сообщили, что депутатский поезд прибыл на соседний полустанок и через десять-пятнадцать минут ожидается уже в Псков. Было уже почти десять часов вечера. Я немного замешкался, и это вызвало нервное нетерпение моих товарищей: «Что ты там копаешься, торопись, а то Рузский перехватит».

    Я поторопился и вышел на платформу. <…>

    Прошло несколько минут, когда я увидел приближающиеся огни локомотива. Поезд шел быстро и состоял не более как из одного-двух вагонов. Он еще не остановился окончательно, как я вошел на заднюю площадку последнего классного вагона, открыл дверь и очутился в обширном темном купе <…>. Я с трудом рассмотрел в темноте две стоявших у дальней стены фигуры, догадываясь, кто из них должен быть Гучков, кто — Шульгин. Я не знал ни того, ни другого, но почему-то решил, что тот, кто моложе и стройнее, должен быть Шульгин и, обращаясь к нему, сказал: «Его величество вас ожидает и изволит тотчас же принять».

    Оба были, видимо, очень, подавлены, волновались, руки их дрожали, когда они здоровались со мною, и оба имели не столько усталый, сколько растерянный вид. Они были очень смущены и просили дать им возможность привести себя в порядок после пути, но я им ответил, что это неудобно…»

    Рузский, когда ему передали всю интригу, демонстративно сказал Данилову: «Ну что же, у нас нет никаких тайных соображений, чтобы пытаться изменить усыновленный сверху порядок встречи». После этого он отправился к Государю. В коридоре Рузский встретил пятерых свитских и, «обращаясь в пространство, с нервной резкостью, начал совершенно по-начальнически кому-то выговаривать: «Всегда будет путаница, когда не исполняют приказаний. Ведь было ясно сказано направить депутацию раньше ко мне. Отчего этого не сделали, вечно не слушаются»…» Рузский без всякого приглашения и совершенно против приличий пришел в салон, где Гучков уже говорил с Государем, да еще привел с собой ген. Данилова. Данилов, войдя в салон, скромно сел в угол и при Государе не вмешивался в разговор. Рузский же, наоборот, сел за стол между Фредериксом и Шульгиным напротив Государя. Надо думать, что Рузский сел бы и между Государем и Гучковым, если бы у него была такая возможность. Заняв свое место, Рузский принялся шептаться с Шульгиным и сообщил ему, что отречение — «дело решенное», хотя его слова, вероятно, были слышны Государю. После речи Гучкова Рузский, «привстав», объявил: «Его величество беспокоится, что если престол будет передан наследнику, то его величество будет с ним разлучен»[41]. Все делали вид, что Рузского тут нет.

    «2 марта, около 10 часов вечера приехали из Петрограда во Псков член Государственного Совета Гучков и член Государственной Думы Шульгин, — говорится в протоколе. — Они были тотчас приглашены в вагон-салон императорского поезда, где к тому времени собрались: главнокомандующий армиями северного фронта генерал-адъютант Рузский, министр императорского двора граф Фредерикс и начальник военно-походной канцелярии е. и. в. свиты генерал-майор Нарышкин. Его величество, войдя в вагон-салон, милостиво поздоровался с прибывшими и, попросив всех сесть, приготовился выслушать приехавших депутатов».

    К приезду в Псков Гучков был в том же состоянии, в котором был и весь Комитет Думы в эти дни, т. е. до него доходил смысл далеко не всего происходившего. В ночь с 1 на 2 марта, как уже говорилось, был убит рядом с ним кн. Вяземский, той же ночью у Гучкова было столкновение с делегацией Совета, по пути в Псков он говорил на станциях речи, одновременно вел переговоры с Ивановым и приехал к Государю уже «не при полном блеске сознания» и, как и Шульгин, «в замечательно грязном, нечесаном состоянии». Уже 2 марта Гучков мог понять, что его работа была напрасной. По всем свидетельствам, Гучков в Пскове был особенно подавлен и неразговорчив. «Гучков все время молчал и, как в вагоне, так и идя до императорского поезда, держал голову низко опущенною», — пишет Мордвинов. По словам Рузского, Гучков говорил с Государем, «опустивши глаза на стол». Шульгин пишет, что Гучков «очень волновался», «говорил негладко»: «Он говорил (у него была эта привычка), слегка прикрывая лоб рукой, как бы для того, чтобы сосредоточиться. Он не смотрел на Государя, а говорил, как бы обращаясь к какому-то внутреннему лицу, в нем же, Гучкове, сидящему. Как будто бы совести своей говорил». Все, что Гучков говорил в Пскове, заставляет задуматься, понимал ли он, с кем говорит и о чем. Когда Фредерикс, встретивший его в салоне, спросил, что происходит в Петрограде, Гучков ничего лучше не нашел ответить, как: «В Петрограде стало спокойнее, граф, но ваш дом на Почтамтской совершенно разгромлен, а что сталось с вашей семьей — неизвестно». Разговаривая с Государем, Гучков проговорился о том, что тщательно скрывалось Комитетом Думы от Пскова, — о Совете: «Кроме нас заседает еще комитет рабочей партии, и мы находимся под его властью и его цензурою».

    В целом речь Гучкова, по словам Шульгина, была продуманной. Вероятно, не один год ушел на ее составление. Гучков кратко, одной фразой охарактеризовал ход восстания и поспешил уточнить, что «это не есть результат какого-нибудь заговора или заранее обдуманного переворота». Так же кратко он рассказал о своих поездках к солдатам, не уточняя, как его встретили. Он настойчиво повторял, что «все прибывшие части "Тотчас переходят на сторону восставших», в сущности это было повторение просьбы Родзянки: «Прекратите присылку войск». Гучков тут же сообщил, что представители гарнизона Царского Села 1 марта пришли в Таврический дворец, чтобы присоединиться «к движению». Он, очевидно, хотел сказать, что семья Государя осталась в Царском без охраны, причем «толпа теперь вооружена», «…нужен какой-нибудь акт, который подействовал бы на сознание народное. Единственный путь, это передать бремя верховного правления в другие руки. Можно спасти Россию, спасти монархический принцип, спасти династию». Гучков вновь напомнил о своей борьбе с «крайними элементами» и закончил какой-то бессмысленной фразой: «Вам, конечно, следует хорошенько подумать, помолиться, но решиться все-таки не позже завтрашнего дня, потому что завтра мы не будем в состоянии дать совет и если вы его у нас спросите, то можно будет опасаться агрессивных действий».

    Большое количество подробностей в речи Гучкова объясняется тем, что он не знал об интригах Рузского 1–2 марта и, видимо, считал своей крупной неудачей то, что Государю позволили добраться до Пскова. Гучков думал, что ему первому предстоит убеждать Государя отречься. Он совсем не был уверен, что ему это удастся, поэтому и не удержался от скрытого шантажа. На всякий случай он постарался убедить Государя, чтобы в Петроград не были присланы войска. В общем речь была составлена почтительно, чтобы обеспечить отступление депутатов, если бы Государь отказался. «Я боялся, — говорит Шульгин, — что Гучков скажет царю что-нибудь злое, безжалостное, но этого не случилось».

    Рузский рассказывал, что «особенно сильное впечатление на Николая II произвела весть о переходе его личного конвоя на сторону восставших войск», но это противоречит другому рассказу Рузского, что этот факт он сам доложил Государю 1 марта. Более поразительным для Государя могло быть известие о какой-то вооруженной толпе в Царском Селе. Он, тем не менее, как всегда стоически перенес это сообщение, промолчал, и Гучков потом говорил, что «выслушал он очень спокойно»[42]. Шульгин, который говорит, что не спускал глаз с Государя, заметил Его движение только при словах Гучкова о молитве: «Он повернул голову и посмотрел на Гучкова с таким видом, который как бы выражал: «Этого можно было бы и не говорить…» Интересно, что ни Государь, ни Рузский не сказали ничего на упоминание о «комитете рабочей партии». Это новое подтверждение того, что они оба уже 2 марта хорошо знали о существовании Совета рабочих депутатов и его роли в событиях.

    «Впустую пропал весь заряд красноречия человека, поехавшего убеждать царя об отречении», — пишет ген. Тихменев. Государь ответил Гучкову, что еще до приезда депутатов решился на отречение, «но теперь еще раз обдумав свое положение, я пришел к заключению, что ввиду его болезненности мне следует отречься одновременно и за себя и за него, так как разлучаться с ним не могу».

    Слова Государя были встречены бессвязными заявлениями Гучкова, Рузского и Шульгина. Отречение в пользу Великого князя Михаила, а не в пользу Наследника нарушало планы Гучкова: «При малолетнем государе и при регенте, который, конечно бы, не пользовался, если не юридически, то морально всей властностью и авторитетом настоящего держателя верховной власти, народное представительство могло окрепнуть», — говорил он. Одного взгляда на реакцию всех троих Государю было достаточно, чтобы понять роль каждого.

    И тогда Он сказал: «Давая свое согласие на отречение, я должен быть уверенным, что вы подумали о том впечатлении, какое оно произведет на всю остальную Россию. Не отзовется ли это некоторою опасностью?».

    Гучков поспешно возразил: «Нет, ваше величество, опасность не здесь. Мы опасаемся, что если объявят республику, тогда возникнет междоусобие». Шульгин поддержал его горячей речью в своем стиле на тему «в Думе ад, это сумасшедший дом». «26-го вошла толпа в Думу, — говорил он, — и вместе с вооруженными солдатами заняла всю правую сторону, левая сторона занята публикой, а мы сохраняли всего две комнаты, где ютится так называемый комитет. Сюда тащат всех арестованных, и еще счастие для них, что их сюда тащат, так как это избавляет их от самосуда толпы…» Именно для такой искренней речи Гучков и привез Шульгина к Государю. В конце Шульгин сообщил, что отречение будет «почвой», на которой они вступят в «бой с левыми элементами», как будто левые элементы когда-нибудь интересовались такими тонкостями, как личность монарха.

    Шульгин закончил просьбой дать четверть часа на размышление, но Гучков заговорил опять. Он сказал, что «у всех рабочих и солдат, принимавших участие в беспорядках, уверенность, что водворение старой власти — это расправа с ними, а потому нужна полная перемена», т. е. русский Император должен был, по его мнению, ставить свое решение в зависимость от терзаний совести кучки петроградских мятежников.

    «Я хотел бы иметь гарантию, — сказал Государь, — что вследствие моего ухода и по поводу его не было бы пролито еще лишней крови»[43]. Шульгин как-то неуверенно ответил, что «попытки» восстания против нового строя, «может быть», и будут, но почему-то «их не следует опасаться».

    «А вы не думаете, — продолжал спрашивать Государь, — что в казачьих областях могут возникнуть беспорядки?»

    Гучков понял, что Государь и Шульгин сейчас найдут общий язык, и отречения может не быть. Он поспешно ответил: «Нет, ваше величество, казаки все на стороне нового строя. Ваше величество, у вас заговорило человеческое чувство отца и политике тут не место, так что мы ничего против вашего предложения возразить не можем». На вопрос Государя: «Хотите еще подумать?» Гучков сказал, что может сразу принять Его Предложения». «А когда бы вы могли совершить самый акт?» — спросил он, и этот вопрос выдает его нетерпение. Вместе с тем он передал Государю и составленный заранее проект манифеста. «Его величество, ответив, что проект уже составлен, удалился к себе, где собственноручно исправил заготовленный с утра манифест об отречении…»

    «Поздно гадать о том, мог ли государь не отречься», — пишет Ольденбург и тут же начинает именно гадать, мог ли Государь не отречься. Ольденбург приходит к грустному выводу, что «при той позиции, которой держались генерал Рузский и генерал Алексеев, возможность сопротивления исключалась». К тому же «об отречении могли объявить помимо государя: объявил же (9.XI.1918) принц Макс Баденский об отречении германского императора, когда Вильгельм II вовсе не отрекался!»

    И для Государя, и для Рузского, и для Ставки было очевидно, что в условиях мятежа внутри государства война продолжаться не может. «Теперь остается одно, — говорил Алексеев 27 февраля, — собрать порядочный отряд где-нибудь примерно около Царского и наступать на бунтующий Петроград». Противодействовать мятежу из Пскова Государь не мог, потому что Рузский перешел на сторону мятежников. Возвращаться в Ставку также было бессмысленно, потому что Алексеев и его помощники (Лукомский, Клембовский и т. д.) все были сторонниками отречения, и Государь оказался бы в том же положении, что и в Пскове. Ехать в штаб любого другого главнокомандующего тоже незачем было, потому что все главнокомандующие высказались за отречение. Нельзя было ехать и в мятежные Царское Село или Петроград.

    Свита в мемуарах постоянно сетует, что в эти дни забыли о ее существовании, хотя «мы были такие же русские, жили тут же рядом, под одной кровлей вагона». По замечанию ген. Дубенского, большинство свиты «были просто для царя хорошие, приличные люди и больше ничего». Но на самом деле «хороший приличный» человек в свите был один — кн. Долгорукий.

    Мемуары Дубенского, Мордвинова, Воейкова одинаковы по своей убежденной верноподданности (а Дубенский и Мордвинов вообще явно списывали друг у друга), могли бы даже считаться ее образцом, если бы их дела хоть отдаленно напоминали слова. «Безусловно, — пишет Дубенский, — вся свита и состоящие при Государе признавали в это время неотложным согласие Государя на ответственное министерство и переход к парламентарному строю». Фактически из слов Дубенского следует, что к началу революции вся свита поддерживала требования Прогрессивного блока, т. е. перешла на его сторону. Воейков, как сам же он и признается, после отречения спросил Государя: «отчего он так упорно не соглашался на некоторые уступки, которые, быть может, несколько месяцев тому назад могли бы устранить события этих дней?» И вновь Государь должен был объяснять невозможность ответственного министерства.

    После отречения свита в несколько дней исчезла. Еще когда Государь был в Ставке, уехали Воейков и Фредерикс. Нилов и Мордвинов остались в Ставке — Нилова не пустили арестовавшие Государя депутаты Думы, а Мордвинов решил не «навязываться»[44]. Причем вещи Мордвинова были уже перенесены в поезд Государя, когда он внезапно передумал ехать с Государем и распрощался с Ним. Несколько человек доехали с Государем до Царского Села. «В поезде с Государем ехало много лиц, — рассказывал следователю полк. Кобылинский. — Когда Государь вышел из вагона, эти лица посыпались на перрон и стали быстро-быстро разбегаться в разные стороны, озираясь по сторонам, видимо, проникнутые чувством страха, что их узнают.

    Прекрасно помню, что так удирал тогда генерал-майор Нарышкин и, кажется, командир железнодорожного батальона генерал-майор Цабель. Сцена эта была весьма некрасивая». Государь спросил, приехали ли они во дворец. Ему доложили, что они «не приехали и не приедут». Он ответил: «Бог с ними». Потом Государь все-таки попытался вызвать Нарышкина. «Нарышкин, поставленный в известность о выборе Царя, просил дать ему 24 часа на размышление. Об этом доложили Государю.

    «Ах так, тогда не надо», — сказал Император совершенно спокойным, сдержанным голосом…»

    Из событий 2 марта — доклада Рузского, телеграмм главнокомандующих, разговора с Гучковым — можно было понять, что Россия собирается броситься в пропасть и не желает, чтобы ее удерживали. План Гучкова удался — Государь не мог не отречься.

    В 11.40 2 марта Государь отдал Гучкову свой манифест. Авторство этого манифеста приписывают себе и Базили, и Лукомский, и Шульгин. По словам Лукомского, манифест был составлен 1 марта им и Базили и передан в Псков. Такой телеграммы, однако, в сборниках нет, а есть манифест об ответственном министерстве, действительно переданный из Ставки 1 марта и напоминающий манифест Николая II. Вероятно, Лукомский составлял именно манифест об ответственном министерстве. Проект Шульгина тоже сохранился; из его текста только одна фраза о «ниспосланных тяжких испытаниях» сходна с аналогичной фразой в манифесте, да и то, вероятно, была общепринятым штампом. Окончательный манифест составлен с использованием проекта Ставки, но есть существенные различия в настроении и, разумеется, содержании:

    «В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжкое испытание. Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны. Судьба России, честь геройской нашей армии, благо народа, все будущее дорогого нашего Отечества требуют доведения войны во что бы то ни стало до победного конца. Жестокий враг напрягает последние силы [курсивом выделены фразы, взятые из проекта Ставки. — С.Я.], и уже близок час, когда доблестная армия наша совместно со славными нашими союзниками сможет окончательно сломить врага. В эти решительные дни в жизни России, почли Мы долгом совести облегчить народу Нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы, и, в согласии с Государственною Думою, признали Мы за благо отречься от Престола Государства Российского и сложить с Себя Верховную власть. Не желая расстаться с любимым Сыном Нашим, Мы передаем наследие Наше Брату Нашему Великому Князю Михаилу Александровичу и благословляем Его на вступление на Престол Государства Российского. Заповедуем Брату Нашему править делами государственными в полном и ненарушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях, на тех Началах, кои будут ими установлены, принеся в том ненарушимую присягу. Во имя горячо любимой родины призываем всех верных сынов Отечества к исполнению своего святого долга перед Ним, повиновением Царю в Тяжелую минуту всенародных испытаний и помочь Ему, вместе с представителями народа, вывести Государство Российское на путь победы, благоденствия и славы. Да поможет Господь Бог России».

    «К тексту отречения нечего было прибавить», — пишет Шульгин, однако именно он 2 марта предложил две поправки: вставить слова об обязательной присяге Великого Князя конституции и поставить время подписания — 15 часов. «Потом мы, не помню по чьей инициативе, начали говорить о верховном главнокомандующем и о председателе Совета Министров», — пишет Шульгин. Рузский подсказал передать командование Великому Князю Николаю Николаевичу. «Мы не возражали, — говорит Гучков, — быть может, даже подтвердили, не помню». «Но я ясно помню, — продолжает Шульгин, — как государь написал при нас указ Правительствующему Сенату о назначении председателя Совета Министров…

    Это государь писал у другого столика и спросил:

    — Кого вы думаете?.. Мы сказали:

    — Князя Львова…

    Государь сказал как-то особой интонацией, — я не могу этого передать:

    — Ах, Львов? Хорошо — Львова…

    Он написал и подписал…»

    4. Падение монархии

    Слова о присяге нового Императора конституции и назначение кн. Львова были старинными мечтами Государственной Думы и означали переход к конституционной монархии. Едва ли Шульгин понимал, что от завета присягнуть конституции в отречении Николая II недалеко до завета избрать учредительное собрание в отречении Великого князя Михаила Александровича. Великого князя Николая Николаевича, который в 1915 г. едва не довел страну до поражения, назначили из-за его популярности. Время на манифесте семью часами раньше приезда депутатов поставлено было для того, чтобы не говорили потом, что манифест «вырван», т. е. чтобы не могли объявить о его незаконности и вернуть Николая II на престол.

    И вот только теперь, прощаясь, после двух дней неизвестности и шантажа, после всех намеков, что «вся царская семья находится в руках мятежных войск», после долгого разговора с депутатами Комитета, которые, очевидно, все о Царском Селе знали, однако молчали, — Государь «спросил относительно судьбы императрицы и детей». Гучков сказал, что «там все благополучно, дети больны, но помощь оказывается». «Государь отпустил нас».

    «Генерал Рузский, Гучков и Шульгин и все остальные скоро покинули царский поезд, — пишет Дубенский, — и мы не видали их больше». Выйдя из вагона, Гучков не удержался от речи перед окружившей его толпой и торжественно объявил ей об отречении. Депутаты прошли в вагон, в котором жил Рузский, получили свой экземпляр манифеста и выдали расписку: «Высочайший манифест от 2 марта 1917 года получили. Александр Гучков. Шульгин».

    «Как только поезд двинулся со станции, — пишет Воейков, — я пришел в купе Государя, которое было освещено одною горевшею перед иконою лампадою.

    После всех переживаний этого тяжелого дня Государь, всегда отличавшийся громадным самообладанием, не был в силах сдержаться. Он обнял меня и зарыдал… <…> Образ государя с заплаканными глазами в полуосвещенном купе до конца жизни не изгладится из моей памяти».

    В это время между ген. Ивановым и Ломоносовым состоялся разговор, ради которого, в общем-то, и был «вырван» манифест об отречении:

    «— По высочайшему его императорского величества повелению я вам приказываю вместе со всеми эшелонами пропустить меня в Петроград.

    — По повелению какого императора, генерал? Николай II отрекся от престола…»

    «…Когда последовал факт отречения государя, ясно было, что уже монархия наша пала и возвращения назад не будет», — говорил следователям Колчак, а гр. Игнатьев говорил еще проще: «Николай II своим отречением сам освобождает меня от данной ему присяги».

    В Петрограде Милюков выступил в Таврическом дворце с речью, в которой объявил о составе временного правительства и необходимости конституционной монархии. После этого масоны поняли, что он их противник, и ночью попробовали привлечь на свою сторону. «Мы сидели втроем в уголке комнаты: я, Керенский и Некрасов, — пишет Милюков. — Некрасов протянул мне смятую бумажку с несколькими строками карандашом, на которой я прочел предложение о введении республики. Керенский судорожно ухватился за кисть моей руки и напряженно ждал моего ответа. Я раздраженно отбросил бумажку с какой-то резкой фразой по адресу Некрасова. Керенский грубо оттолкнул мою руку».

    Не вошедший в правительство Родзянко, оставшийся в Петрограде наедине с Советом без поддержки Гучкова, не обладал его храбростью. Через пять часов после отречения Родзянко и кн. Львов вызвали к прямому проводу Рузского. Они просили не публиковать манифест и не присягать новому Императору: «Провозглашение императором великого князя Михаила Александровича подольет масла в огонь, и начнется беспощадное истребление всего, что можно истребить». Рузский понял, что главный результат его трудов будет уничтожен, но, как всегда покорный «победителю», согласился, попросив «осветить» ему «все дело, которое вчера произошло». Родзянко выдвинул очередную версию событий: «Вспыхнул неожиданно для всех нас такой солдатский бунт, которому еще подобных я не видел и которые, конечно, не солдаты, а просто взятые от сохи мужики и которые все свои мужицкие требования нашли полезным теперь заявить». Из этих бессвязных слов Рузский ничего понять не смог (судя по стилю собеседников, они по ходу разговора периодически засыпают) и только постарался снять с себя ответственность, попросив установить связь с временным правительством, чтобы ему лишь сообщать «о ходе дел», а «центр дальнейших переговоров» о манифесте перенести в Ставку. «Скажите мне, пожалуйста, когда выехал Гучков», — спросил Родзянко, то есть: куда Гучков исчез с оригиналом отречения. Рузский ответил и добавил: «У аппарата был, кажется, князь Львов. Желает ли он со мной говорить». Львов имел репутацию «чистейшего и порядочнейшего человека», и Рузский надеялся узнать что-нибудь от него. «Николай Владимирович, все сказано, — жестко остановил его Родзянко. — Князь Львов ничего добавить не может», затем он быстро распрощался. «Михаил Владимирович, — чуть не плачет Рузский, — скажите для верности, так ли я вас понял: значит, пока все остается по-старому, как бы манифеста не было…»

    Кто повлиял в таком духе на Родзянку, понятно. Интересно, что, описывая Рузскому структуру новой власти, он дважды оговаривается и помимо Временного правительства называет «верховный совет»; как уже говорилось, так называлась главная выборная масонская ложа. Рузский сначала не заметил этого, а потом спросил: «Скажите, кто во главе верховного совета». «Я ошибся, — ответил Родзянко, — не верховный совет, а временный комитет государственной думы под моим председательством».

    Этот разговор открыл глаза, во-первых, ген. Рузскому, и он потом говорил, что он и Алексеев были «только пешками в игре политических партий». Во-вторых, наконец осознал свою роль Алексеев. В 6 ч. 3 марта он разослал новую телеграмму главнокомандующим, где передавалось четыре его вывода:

    «Первое — в Государственной думе и ее временном комитете нет единодушия; левые партии, усиленные советом рабочих депутатов, приобрели сильное влияние.

    Второе — на председателя думы и временного комитета Родзянко левые партии и рабочие депутаты оказывают мощное давление, и в сообщениях Родзянко нет откровенности и искренности.

    Третье — цели господствующих над председателем партий ясно определились из вышеприведенных пожеланий Родзянко.

    Четвертое — войска Петроградского гарнизона окончательно распропагандированы рабочими депутатами и являются вредными и опасными для всех…»

    Телеграмма заканчивалась предложением собрать в Ставке съезд главнокомандующих «для установления единства во всех случаях и всякой обстановке».

    Теперь Алексеев понял, что «положение создает грозную опасность более всего для действующей армии», ради которой он и просил отречения. И уже утром 3 марта он сказал: «Никогда не прощу себе, что поверил в искренность некоторых людей, послушался их и послал телеграмму Главнокомандующим по вопросу об отречении государя от престола».

    В Петрограде 3 марта состоялось известное собрание на квартире кн. Путятина с участием Великого князя Михаила Александровича и всех видных политических деятелей, как участвовавших в заговоре, так и не замеченных им. «Это было вроде как заседание… — пишет Шульгин. — Великий князь как бы давал слово, обращаясь то к тому, то к другому:

    — Вы, кажется, хотели сказать?

    Тот, к кому он обращался, — говорил».

    Все, и масоны, и немасоны, напуганные сопротивлением Совета, просили Великого князя не принимать Престол. При этом они «все время посматривали в окно, не идет ли толпа, ибо боялись, что их могут всех прикончить». Керенский с «трагическим жестом» объявил: «Я не ручаюсь за жизнь вашего высочества».

    Родзянко тоже объявил Великому князю, что не может гарантировать ему жизнь, если он примет престол. Только Милюков, вероятно, вследствие какой-нибудь собственной исторической теории, «ссылаясь на исторические примеры», горячо высказался за принятие престола, потому что иначе «не будет… государства… России… ничего не будет…» «Я доказывал, — пишет Милюков, — что для укрепления нового порядка нужна сильная власть и что она может быть такой только тогда, когда опирается на символ власти, привычный для масс. Таким символом служит монархия. <…> Я признавал, что говорившие, может быть, правы. Может быть, участникам и самому великому князю грозит опасность. Но мы ведем большую игру — за всю Россию, — и мы должны нести риск, как бы велик он ни был». Милюков «никому не давал говорить, он обрывал возражавших ему, обрывал Родзянку, Керенского, всех». Но он был один против десяти противников. Когда наконец приехали Гучков и Шульгин, которые, приехав из Пскова, пошли на митинг рабочих и едва избежали там ареста, казалось, они, оба монархисты, поддержат Милюкова. Здесь-то Гучков и должен был произнести историческую речь и завершить этим, созданную им революцию. Но после напряженного разговора с Государем, двух речей на вокзале и опасности ареста в мастерских он был уже не в состоянии убеждать Великого князя («я не мог себе представить, чтобы Михаил мог отречься»). По словам Керенского, Гучков просто сказал: «Я полностью разделяю взгляды Милюкова». Шульгин высказался против принятия престола. Выслушав всех, Великий князь попросил полчаса на размышление и вышел. Вернувшись, он объявил свое решение. «Мы столпились вокруг него, — пишет Шульгин. —

    Он сказал:

    — При этих условиях я не могу принять престола, потому что…

    Он не договорил, потому что… потому что заплакал…»

    Проект отречения Великого князя составил, разумеется, Некрасов.

    «Династия в лице двух Государей не стала напрягать энергию своей воли и власти, отошла от престола и решила не бороться за него, — говорит Ильин. — Она выбрала путь непротивления и, страшно сказать, пошла на смерть для того, чтобы не вызывать гражданской войны, которую пришлось вести одному народу без Царя и не за Царя…

    Когда созерцаешь эту живую трагедию нашей Династии, то сердце останавливается и говорить о ней становится трудно».

    Трудно сейчас говорить, входило ли в намерения масонов отречение Великого князя и установление республики или они хотели ограничиться дворцовым переворотом. Во втором случае их заставила изменить планы форма отречения Государя. Отречение в пользу Великого князя, а не Наследника, не устраивало их потому, что они смогли бы править свободно при 12-летнем монархе, но никак не при взрослом. Милюков в воспоминаниях договорился до того, что Государь это сделал намеренно: «Николай II здесь хитрил <…> Пройдут тяжелые дни, потом все успокоится, и тогда можно будет взять данное обещание обратно». Лучше всех на эту глупость возразил Катков: «Никак нельзя было требовать в тот момент от человека в положении Николая II, чтобы он давал советы думскому комитету, как им лучше удержать в руках только что вырванную у него власть, а тем более — как это сделать за счет покоя и сохранности его собственной семьи».

    8 марта 1917 г. в Могилеве Государь прощался с чинами Ставки. «Картина, по словам очевидцев, была потрясающая», — говорит Воейков.

    «Ровно в 11 час. в дверях показался Государь, — пишет ген. Тихменев. — <…> Он был одет в серую кубанскую черкеску, с шашкой через плечо. <…> Левую руку с зажатой в ней папахой он держал на эфесе шашки. Правая была опущена и сильно, заметно дрожала. Лицо было еще более пожелтевшее, посеревшее и обтянутое. и очень нервное. Остановившись, государь сделал небольшую паузу и затем начал говорить речь. Первые слова этой речи я запомнил буквально. Он говорил громким и ясным голосом, очень отчетливо и образно, однако, сильно волнуясь, делая неправильные паузы между частями предложения. Правая рука все время сильно дрожала. «Сегодня… я вижу вас… в последний раз, — начал Государь, — такова воля Божия и следствие моего решения». Далее он сказал, что отрекся от престола, видя в этом пользу России и надежду победоносно кончить войну. Отрекся в пользу брата вел. кн. Михаила Александровича, который, однако, также отрекся от престола. Судьба родины вверена теперь временному правительству. Он благодарит нас за верную службу ему и родине. Завещает нам верой и правдой служить временному правительству и во что бы то ни стало довести до конца борьбу против коварного, жестокого, упорного — и затем следовал еще целый ряд отлично подобранных эпитетов — врага. Государь кончил. Правая рука его уже не дрожала, а как-то дергалась. Никогда не наблюдал я такой глубокой, полной, такой мертвой тишины в помещении, где было собрано несколько сот человек. Никто не кашлянул и все упорно и точно не мигая смотрели на Государя. Поклонившись нам, он повернулся и пошел к тому месту, где стоял Алексеев. Отсюда он начал обход присутствующих. Подавая руку старшим генералам и кланяясь прочим, говоря кое-кому несколько слов, он приближался к моему месту. Когда он был в расстоянии нескольких шагов от меня, то напряжение залы, все время сгущавшееся, — наконец, разрешилось. Сзади государя кто-то судорожно всхлипнул. Достаточно было этого начала, чтобы всхлипывания, удержать которые присутствующие были, очевидно, уже не в силах, раздались сразу во многих местах. Многие просто плакали и утирались. Вместе с всхлипываниями раздались и слова: «Тише, тише, вы волнуете Государя». Однако, судорожные, перехваченные всхлипывания эти не утихали. Государь оборачивался направо и налево, по направлению звуков, и старался улыбнуться, однако улыбка не выходила, — а выходила какая-та гримаса, оскаливавшая ему зубы и искажавшая лицо; на глазах у него стояли слезы. Тем не менее он продолжал обход. <…> Судорожные всхлипывания и вскрики не прекращались. Офицеры Георгиевского батальона — люди, по большей части, несколько раз раненые — не выдержали: двое из них упали в обморок, на другом конце залы рухнул кто-то из солдат конвойцев. Государь, все время озираясь на обе стороны, со слезами в глазах, не выдержал и быстро направился к выходу. Навстречу ему выступил Алексеев [и] начал что-то говорить. Начала речи я не слышал, так как все бросились за Государем и в зале поднялся шум от шаркания ног. До меня долетели лишь последние слова взволнованного голоса Алексеева: «А теперь, ваше величество, позвольте мне пожелать вам благополучного путешествия и дальнейшей, сколько возможно, счастливой жизни». Государь обнял и поцеловал Алексеева и быстро вышел».

    В 4.45 8 марта 1917 г. государь уехал в Царское Село. «Мы все напряженно стояли у вагонов при полной тишине, — пишет ген. Дубенский. — Еще раз прошел, почти пробежал, генерал Алексеев в вагон императрицы, пробыл там несколько минут и вышел оттуда. Вслед за ним отворилась вагонная дверь и Государь стал спускаться по ступенькам на рельсы. До Государева поезда было шагов 20–30, и Его величество сейчас же дошел до своего вагона. Тут к нему подошел адмирал Нилов и, схватив руку государя, несколько раз ее поцеловал. Его величество крепко обнял своего флаг-капитана и сказал: «Как жаль, Константин Дмитриевич, что вас не пускают в Царское со мною».

    Затем Государь поднялся в свой вагон и подошел к окну, стараясь его протереть, так как оно было запотелое.

    Наконец, поезд тронулся. В окне вагона виднелось бледное лицо императора. Ген. Алексеев отдал честь его величеству.

    Последний вагон царского поезда был с думскими депутатами; когда он проходил мимо ген. Алексеева, то тот снял шапку и низко поклонился»[45].

    Приказ Начальника Штаба Верховного Главнокомандующего:

    «Отрекшийся от престола император Николай II перед своим отъездом из района действующей армии обратился к войскам со следующим прощальным словом:

    «В последний раз обращаюсь к вам, горячо любимые мною войска. После отречения моего за себя и за сына моего от престола Российского власть передана временному правительству, по почину Государственной Думы возникшему. Да поможет ему Бог вести Россию по пути славы и благоденствия.

    Да поможет Бог вам, доблестные войска, отстоять нашу Родину от злого врага. В продолжение двух с половиной лет вы несли ежечасно тяжелую боевую службу, много пролито крови, много сделано усилий, и близок час, когда Россия, связанная со своими доблестными союзниками одним общим стремлением к победе, сломит последнее усилие противника.

    Эта небывалая война должна быть доведена до полной победы. Кто думает теперь о мире, кто желает его — тот изменник Отечества, его предатель. Знаю, что каждый честный воин так мыслит. Исполняйте же ваш долг, защищайте доблестно нашу Великую Родину, повинуйтесь временному правительству, слушайтесь ваших начальников. Помните, что всякое ослабление порядка службы только на руку врагу.

    Твердо верю, что не угасла в ваших сердцах беспредельная любовь к нашей Великой Родине. Да благословит вас Господь Бог и да ведет вас к победе Святой Великомученик и Победоносец Георгий. Ставка, 8 марта 1917 г. Николай». Подписал: Начальник штаба ген. Алексеев».

    2 марта Милюков объявил толпе в Таврическом дворце о составе Временного правительства. Больше всего вопросов до сих пор вызывает имя министра финансов Терещенко. Дело в том, что в Государственной думе был человек, считавшийся крупным специалистом по финансам — бывший земский врач Шингарев. Алданов говорит о нем, что «его ежегодный бюджетный бой с графом Коковцовым бывал событием в жизни Государственной думы», — а это, разумеется, считалось в Думе знаком большого таланта. Коковцов в мемуарах описывает один из таких боев во время прений по бюджету на 1911 г.: «Когда я сошел с трибуны, меня обступили внизу многие депутаты, а в числе их немало и таких, которых я лично почти не знал, и не скупились на выражения благодарности, одобрения и сочувствия за все сказанное. Председатель Думы Родзянко своим зычным голосом не постеснялся, стоя рядом с Шингаревым, сказать мне: «А я все-таки держу пари, что Андрей Иванович не откажет себе в удовольствии выступить вслед за Вами и объяснить нам, что Ваша роспись опять никуда не годится и что наши финансы куда хуже, чем были прежде, и мы по-прежнему находимся на краю банкротства».

    Шингарев, разумеется, выступил тотчас после перерыва, не сказал ни одного слова против сведения росписи и заключения Бюджетной комиссии Думы, нашел, что доходы может быть не преувеличены, а расходы немного лучше сведены, нежели делалось до сих пор, но затем произнес все-таки полуторачасовую речь «рядом с бюджетом» по поводу всего, что только попадалось под руку, но не имело решительно никакого отношения к своду росписи и отвечало заранее заготовленной на завтра оппозиционной статье для газет. Я решил просто ничего не отвечать ему».

    Почему Шингарев не получил во Временном правительстве поста министра финансов — непосвященные не понимали. «Недоуменно я спрашивал Милюкова, — пишет Гессен, — откуда взялся Терещенко, никому до того не известный чиновник при императорских театрах, сын миллионера, да притом еще на посту министра финансов, на который считал себя предназначенным Шингарев». «Сперва я даже не хотел верить, — пишет Набоков о Терещенко, — что дело идет о том самом блестящем молодом человеке, который несколько лет до того появился на петербургском горизонте, проник в театральные сферы, стал известен как страстный меломан и покровитель искусства, а с начала войны благодаря своему колоссальному богатству и связям сделался видным деятелем в Красном Кресте». «Как и откуда возникла кандидатура М. И. Терещенко на пост министра финансов, я совершенно не помню, — пишет Шидловский. — Известный депутат А. И. Шингарев чрезвычайно неохотно принял пост министра земледелия, считая себя к этой специальности неподготовленным, и жалел, что не ему досталось министерство финансов, в котором, по его словам, он чувствовал бы себя как дома», «…министр финансов не давался, как клад… — пишет Шульгин. — И вдруг каким-то образом в список вскочил Терещенко».

    Интересно, что даже сам Милюков, составивший «где-то на уголке стола» список правительства, не знал, как в этом списке оказался Терещенко: «В каком «списке» он «въехал» в министерство финансов? Я не знал тогда, что источник был тот же самый, из которого был навязан Керенский, откуда исходил республиканизм нашего Некрасова, откуда вышел и неожиданный радикализм «прогрессистов», Коновалова и Ефремова». Что Терещенко займет пост министра финансов, руководителям переворота было известно еще до составления списка правительства. Коковцов пишет, что 27 февраля 1917 около 2 часов встретил Гучкова, выходившего из подъезда дома Главного артиллерийского управления «в сопровождении молодого человека, оказавшегося М. И. Терещенко, которого тут же Гучков познакомил со мною, сказавши, что Государственная Дума формирует правительство, в состав которого войдет М. И. [Терещенко] в должности министра финансов, а сам он попросил меня помочь ему советом, «если эта чаша его не минует». И действительно, на следующий же день, во вторник или самое позднее в среду, 1 марта, он пришел ко мне около 8 часов вечера, когда мы сидели за обедом, попросил нас дать ему что-либо перекусить, так как он с утра ничего не ел, и остался у меня до двух часов ночи, расспрашивая меня обо всем, самом разнообразном из области финансового положения страны». «…В вообще на формирование правительства масоны оказали большое влияние», — говорит Некрасов[46].

    Число масонов во Временном правительстве в дальнейшем увеличивалось, и если в первом составе было четыре масона, то во втором уже шесть, а в третьем — восемь, т. е. больше половины. Именно масон Коновалов объявил в ночь с 25 на 26 октября 1917 г. о сдаче Временного правительства революционным солдатам и матросам, захватившим Зимний дворец.

    Теперь Гучков, наверное, понял, в чем был замысел его друзей-масонов: воспользовавшись его планом заговора и его энергией, устроить революцию, затем обойти его и помимо его монархических симпатий установить республику, а затем выжить его из правительства. В основном для этого, собственно говоря, масоны и организовали Совдеп. Надо признать, что они довольно ловко использовали в своих целях Гучкова. Едва ли он, создавший революцию из ненависти к Государю, мог предположить, что переворот обернется полным свержением монархии. Временное правительство, разумеется, было сформировано без его ведома: «Я в этих переговорах не участвовал, они меня не видели и даже меня не осведомили об этом», — говорит он. На посту военного министра Временного правительства Гучков запомнился тем, что, во-первых, запретил опубликование прощального манифеста Государя, невероятного по своему благородству документа, во-вторых, организовал «чистку» армии. Эту «чистку» прозвали «избиением младенцев»: было уволено в резерв около 60 % генералов. Гучков организовал «чистку» неожиданным образом: он давал лицам, которым особенно доверял, списки «старших начальников», и эти лица отмечали, кого они не желали бы видеть в армии. Цель этой акции, по словам Гучкова, была «дать дорогу талантам», хотя в результате многие таланты оказались уволенными. «Ошибок может быть было даже десятки», — сознавался он. Больше ничего он сделать не успел, да и не мог. Тогда-то все и поняли, «что Гучков может быть прекрасным оратором, отличным критиком военного бюджета, но руководить обороной государства во время войны не может».

    «…Гучков с самого начала в глубине души считал дело проигранным и оставался только par acquit de conscience <для очистки совести>, — пишет Набоков. — <…> Когда он начинал говорить своим негромким и мягким голосом, смотря куда-то в пространство слегка косыми глазами, меня охватывала жуть, сознание какой-то полной безнадежности. Все казалось обреченным». По словам Набокова, Гучков первый во Временном правительстве решил, что «нужно уходить». «На эту тему он неоднократно говорил во второй половине апреля. Он все требовал, чтобы временное правительство сложило свои полномочия, написав себе самому некую эпитафию, с диагнозом положения и прогнозом будущего».

    На посту военного министра Гучков смог на собственном опыте убедиться, как тяжело работать, когда каждый шаг высмеивается оппозицией, при постоянной опасности для жизни. «Вот, как видите… — говорил он. — Я без охраны. Каждую минуту могут ворваться, убить или выгнать отсюда… К этому надо быть готовым». Он не выдержал и двух месяцев и уже 29 апреля 1917 г. подал в отставку, не желая, как он объяснил, «разделять ответственность за этот тяжелый грех, который творится в отношении родины».

    Выйдя в отставку, Гучков стал интриговать против Временного правительства с тем же азартом, как и против императорского. Теперь он, помимо ЦВПК, входил еще и в организацию под названием «Общество экономического возрождения России», которое фактически, разумеется, занималось сбором средств на переворот. Деньги были переданы ген. Корнилову, который предпринял попытку переворота в августе 1917 г. Позже Гучков пытался спонсировать и Добровольческую армию и, кроме того, пытался организовать для нее поставку оружия из Англии. В 1921 г. в Берлине Гучков был избит на станции метро тем самым человеком, который через год стрелял в Милюкова. Этот человек, Таборисский, очевидно, неплохо разбирался в авторах революции, потому что в метро он объяснил окружающим, что Гучков организовал революцию, а стреляя в Милюкова, кричал: «Вот тебе, мерзавец, за оскорбление государыни-императрицы!» у В эмиграции Гучков продолжал «контрреволюционную» деятельность, вступил в масонскую организацию, а его дочь Вера сотрудничала с НКВД и, возможно, сообщала что-нибудь и об отце. Она любила объявлять во всеуслышание, что ее отец — фашист. Она восхищалась Сталиным; оба ее мужа были коммунисты. Как говорили, Гучков знал о коммунистических наклонностях дочери и «очень страдал». «Россия обязана Гучкову не только падением Императорской власти <…>, — пишет ген. Курлов, — но и последующим разрушением ее, как великой мировой Державы. Она обязана Гучкову большевизмом, изменой Союзникам…»

    «И вот, ужасный российский бунт начался, и кошмарные его последствия продолжаются до сего времени, а когда этому наступит конец, того никто не ведает», — говорит ген. Глобачев.

    Осталось сказать одно: добивался ли Гучков действительно отречения Государя и переворота или у него были другие цели?

    Никакого разумного ответа, зачем Гучков, подготавливая переворот, одновременно «с поистине изумительной откровенностью» провозглашает об отречении «в каждой гостиной», нет. Если, как считают некоторые исследователи, Гучков хотел отвести от себя подозрения, демонстрируя несерьезность своего заговора, то надо признать, что это весьма экстравагантный способ отводить подозрения. К тому же все хотя бы немного осведомленные лица — Протопопов, Курлов и, конечно, Глобачев, — отлично знали всю продуманность заговора, цель организации ЦВПК, его рабочих групп, его политическую работу и т. д. и не могли бы поверить в его несостоятельность. По той же причине приходится отказаться от идеи, что Гучков таким образом готовил к перевороту общественное мнение. Подобный род агитации едва ли был уместен. Представить себе, что он, объявив себя центром заговора, привлекал к себе тайных сторонников, тоже трудно. Во-первых, Гучков и без того обладал невероятно обширными связями, кроме того, если бы заговор благодаря «изумительной откровенности» Гучкова был раскрыт, то автор его не утешился бы незначительным увеличением числа единомышленников.

    Заговорщики вели себя по-разному: менее опытные, как Родзянко и Терещенко, болтали о своем заговоре на всех перекрестках, другие, как Некрасов, направляли погоню по ложному следу. Но никак нельзя, зная ум Гучкова, предположить, что он рассказывал всем встречным про свой заговор по глупости! Гучков всем сообщал свой план с очевидным расчетом, что план дойдет до Государя. В результате Государь мог, разумеется, повесить Гучкова, как мечтала Императрица, но это для легендарного заговорщика было после всех его приключений нестрашно, потому что он по собственному признанию мечтал «умереть красиво» и «готов был спокойно судьбу поставить на карту». Но здесь, конечно, был и очередной расчет на рыцарский характер Государя.

    На действительное отречение Государя ни Гучков, ни его немасонские друзья, следовательно, не рассчитывали. «Власть, при многих своих недостатках, была права», — говорил Гучков уже в эмиграции. Из мемуаров, например, Шульгина хорошо заметно, что Гучков заговорил об отречении после убийства князя Вяземского), т. е. когда он понял, что ситуацию он не контролирует. До того он об отречении — во время революции — молчал, — а значит, и сам не собирался так далеко заходить. Даже 2 марта, когда Гучков с Шульгиным уже уехали в Псков за отречением, в Думе об их отъезде говорили, по словам Набокова, «неодобрительно — скептически». Проезжая через Лугу, Гучков даже начал переговоры с местным временным комитетом о беспрепятственном проезде императорского поезда в Царское Село. Выйдя 2 марта из вагона Государя, Гучков объявил собравшейся толпе об отречении, но, по свидетельству Рузского, добавил: «Господа, успокойтесь, государь дал больше, нежели мы желали». Все свидетели единодушно повторяют: при словах Государя, что Он уже решился отречься, Гучков и Шульгин растерялись и переглянулись. Потому ли, что Он пожелал отречься в пользу брата, или потому, что Он вообще решил отречься? Во Пскове Гучков оказался в положении, для него безвыходном: «Тут оставалось только подчиниться», «надо было брать, что дают», — повторял он впоследствии.

    Но зачем же Гучков, не стремясь к революции, организовывал заговор? Отчасти этому виной был, конечно, его авантюрный характер, который не давал ему сидеть на месте и гнал его то в Африку, то в Тибет. Гучкову было прямо-таки сложно жить без заговоров в любой стране при любом правительстве. Но была и другая причина.

    В опубликованных записях его бесед с Н. А. Базили (мемуары Гучков — редкий случай для эмигранта! — так и не написал) немало говорится о Государе и каждый раз в очень интересном тоне: «он несколько слов ласковых сказал»; «он был, как всегда, обворожительно любезен»; «милый, ласковый тон»… Так обычно пишут о Николае II Его министры или придворные, те, кто хорошо Его знал и любил Его. Никакой ненависти к Государю у Гучкова нет и в помине. Едва ли ненависть просто остыла за годы эмиграции. Прочих своих противников Гучков отлично помнит (память у него была изумительная) и говорит о них по-прежнему нелестно. Но влияние знаменитого обаяния Николая II на него чувствуется и в 1930-х гг.

    Для Гучкова открывалась блестящая карьера министра, у него была слава легендарной личности, к нему был прекрасно расположен Государь, — и Гучков сам все испортил своими до смешного завышенными и не идущими к делу требованиями при переговорах с Витте и Столыпиным. Он был избран председателем Государственной думы — и сам отказался от этого звания, обидевшись на Столыпина. Он провалился на выборах в I Думу, на выборах во II Думу, на выборах в IV Думу (когда его все-таки выбрали в III Думу, Государь его даже поздравил). Находиться вдали от престола для Гучкова было невыносимо. Он хотел вернуться. Но как он мог это сделать? Сидеть и ждать, когда его позовут, было не в его характере. Он привлек к себе всеобщее внимание наиболее радикальным, но вполне подходящим для него способом — начал бороться с правительством. После этого начинается череда странных недоразумений с серьезными последствиями. Слух, что будто бы Государь сказал про Гучкова: «Ну, еще и этот купчишка лезет», вопрос Государя, от Москвы или Московской губернии избран Гучков (Государь всегда задавал такие вопросы, но Гучков, видимо, ждал в тот раз чего-то другого[47]), какая-то непонятная история при приеме Гучкова как председателя Думы (что прием был на удивление сухой, было видно даже из газет), фраза Государыни о том, что Гучкова мало повесить, — все это было либо злой судьбой, либо чьей-то злой волей. Еще более странным совпадением было крушение в 1913 г. поезда, на котором он возвращался из Киева, где на всероссийском съезде представителей городов говорил о «параличе всего государственного организма». Сам он по счастливой случайности не пострадал. Разумеется, невозможно представить, чтобы эту катастрофу организовало правительство, которое вообще никогда никаких санкций к Гучкову не применяло. Но совпадение, вероятно, казалось ему подозрительным. Когда в 1916 г. Гучков заболел, его друзья распустили слух, что его отравила «распутинская клика»[48]. Может быть, под конец ему и самому стало так казаться. Искушение было сильным, и он не устоял. Гучков был слишком горд, чтобы видеть собственную вину в своих неудачах, и он обиделся на Государя, хотя в то же время и не переставал Его любить. Разрабатывая план заговора, он делал все, чтобы этот план дошел до Государя, потому что для того заговор и делался. При этом он не только на каждом углу рассказывал про свой заговор. В эмиграции Гучков однажды сказал загадочные слова: «Я пытался связать себя с некоторыми лицами, которые могли бы стать проводниками известных мыслей и сведений на самые верхи, вплоть до государя». Что он имел в виду и кто были эти лица — остается только гадать[49]. Конечно, будь заговор исключительно делом рук Гучкова, он сумел бы вовремя остановиться. Он не хотел ни гибели Государя, ни разрушения своей страны. Он правду говорил, что «был монархистом и остался монархистом и умрет монархистом». На предреволюционных совещаниях «вопрос о режиме никем не затрагивался, потому что в душе у каждого было решено, что строй должен остаться монархическим», — говорил Гучков. Но масоны, которые присоединились к его заговору незадолго до революции, не позволили ему повернуть обратно.

    Он мог остановиться только один раз — 2 марта во Пскове, когда он приехал к Государю за отречением. Стоило ему тогда рассказать всю правду, как революция была бы закончена. Однако Гучков, как уже говорилось, в ту ночь не вполне отдавал себе отчет в происходящем, и мог только плестись в хвосте событий. Он был вынужден и в самом деле действовать по своему плану.

    Но как же все-таки получилось, что основная часть населения так спокойно отнеслась к гибели великой России?

    Солоневич в своей статье «Великая фальшивка Февраля» называет причиной революции переход от феодального строя к капиталистическому. При этом он использует совсем классовый подход и говорит, что Гучков стал жертвой феодальных пристрастий современного ему общества. По мнению Солоневича, Гучкову не позволили сделать настоящую политическую карьеру потому, что он был купцом.

    Оставим классовый подход кому-нибудь другому. Вся судьба Гучкова — подтверждение несправедливости этого подхода. Марксизм обычно утверждает, что если у явления есть экономические причины, оно происходит, и сопротивляться смене строя бессмысленно. А Гучков почти один (роль масонов была в основном подстрекательная) устроил грандиозный переворот без всяких экономических причин, просто потому, что захотелось. Марксизм говорит, что капиталистический строй более совершенен, чем монархический, но в начале XX века монархическая Россия была куда сильнее и богаче, чем капиталистические Северо-Американские Соединенные Штаты. Марксизм считает, что монархия в России погибла из-за своей отсталости, а она погибла из-за Гучкова.

    Но все же Солоневич, современник Гучкова, талантливый журналист, раскрыл очень важную сторону характера Гучкова. Гучков любил повторять: «Мой дед был крепостным» — и с некоторым презрением относился к дворянам, с которыми ему постоянно приходилось иметь дело. Может быть, в этом одна из причин его постоянных дуэлей. С трибуны Государственной думы он отвечал на насмешки Пуришкевича так: ««Хлопчатобумажный патриотизм» — это то, чего мне не хотят простить эти господа, что я купеческого происхождения. Чтобы дать им материал для новых острот и подогреть их оскудевшее остроумие, я им еще добавлю: я не только сын купца, но и внук крестьянина, крестьянина, который из крепостных людей выбился в люди своим трудолюбием и своим упорством. В моем «хлопчатобумажном патриотизме» вы, может быть, найдете отзвук другого патриотизма, патриотизма черноземного, мужицкого, который знает цену таким барчукам, как вы». В условиях вечных насмешек слух, что Государь будто бы назвал его «купчишкой», должен был задеть Гучкова по больному месту.

    Гучков, конечно, не был какой-то колоссальной фигурой, простершей над Россией совиные крыла. Не вызывает сомнений, что не будь его агитации, мышление тех, кто оказался на гребне событий в марте 1917 г., было бы совсем другим. Однако не стоит забывать, что подобная агитация велась в стране давным-давно; как говорит Солоневич, «жаль, что на Красной Площади, рядом с мавзолеем Ильича не стоит памятник «неизвестному профессору»». Быть против правительства в России всегда было популярной, правильной и единственно возможной дорогой, состоять в заговоре — интересно и достойно. В XIX — начале XX века интеллигенция более всего походила на собрание, описанное Достоевским, где «все собравшиеся подозревали друг друга и один пред другим принимали разные осанки». Стоило оглядеться по сторонам, чтобы заметить, что положение вовсе не катастрофично; но общество пренебрегало этой процедурой и продолжало твердить о приближающемся крахе так ярко, что и само в это уверовало и опомнилось лишь после революции. «У нас, — говорит Глобачев, — работали в пользу врага, стараясь елико возможно развалить тыл армии, а вместе с тем и свалить могущественнейшую монархию. Если против России с внешней стороны был выставлен общий фронт центральных держав, то такой имел союзника в лице нашей передовой интеллигенции, составившей общий внутренний фронт для осады власти в тылу наших армий».

    Роковой оказалась также и массовая гибель офицерской элиты во время Первой мировой войны. Ген. Чернавин, сопоставляя собранные им цифры, говорит: «Мы растратили наиболее надежную часть нашего командного состава — кадровое офицерство уже в первые 10–12 месяцев войны». Жильяр рассказывает о смотре в ноябре 1915 г. в Тирасполе, после которого «Царь пожелал лично отдать себе отчет в потерях, понесенных войсками, и через командиров полков приказал, чтобы все, кто находился в рядах с начала кампании, подняли руку. Приказ был отдан, и только несколько рук поднялось над этой тысячной толпой; были целые роты, в которых никто не шевельнулся…» На фронтах Первой мировой войны погибала надежная опора для монархии. У истребленной элиты монархическое сознание было, несмотря ни на что, еще крепким, а пришедшие ей на смену были куда слабее и потому с легкостью расстались с Государем[50].

    Да и во всем мире к тому времени произошла глобальная смена идеалов. Эти идеалы, вероятно, сохранялись тогда только в России. «Выходило так, — говорит Катков, — что самодержавие как институт дает самые благоприятные условия для воспитания личности, совершенно чуждой стяжательству и низким инстинктам». Такие личности в начале двадцатого века были не очень-то и нужны. А революция не просто сменила идеалы — она их упразднила. Ильин говорит об этом так: «По прозорливому слову Достоевского — русский простой народ понял революционные призывы (Приказ № 1) и освобождение от присяги — как данное ему «право на бесчестие» и поспешил бесчестно развалить фронт, удовлетвориться «похабным миром» и приступить к бесчестному имущественному переделу».

    Но что взять с этих трех причин? Они стихийны. Силы могут действовать разные, многие из них неподвластны человеку, а многие просто неизвестны ему. Дело человека — разобраться в своем положении и исполнить свой долг независимо от точки зрения посторонних.

    Главное противоречие концепции тех, от кого в февральские и мартовские дни зависел ход событий, заключалось в том, что они хотели спасти монархию ценой отречения Государя. «Отречение государя давало возможность укрепить строй», — говорит Гучков. «Отречение я считал актом несколько вынужденным, но все же вместе с тем полудобровольным, известной жертвой, которую государь приносит на благо отечества». Именно так казалось Алексееву, Рузскому, Родзянке и все главнокомандующим, призывавшим Государя отречься ради счастья России. «А идея о том, что Императорский трон ничем не заменим в России, что Государю невозможно отрекаться и что нужно помогать ему до конца и не покидать его с самого начала — была многим, по-видимому, чужда», — пишет Ильин. Именно отречение Государя превратило «бабий хлебный бунт», как назвал февраль 1917 г. Солоневич, в революцию. Именно отречение Государя было гранью, за которой монархия теряла смысл своего существования. Ко времени переворота в Российской Империи почти угасло понимание сущности самодержавия. «За последние десятилетия, — говорит Ильин, — русский народ расшатал свое монархическое правосознание и растерял свою готовность жить, служить, бороться и умирать так, как это подобает убежденному монархисту».

    Ильин, говоря о революции, немалую долю вины возлагает на монархистов. Вина эта, по его мнению, заключается в том, что они не поддержали Государя в феврале 1917 г.

    «Если русские монархисты желают участвовать в дальнейшем в созидании русской истории, то они Должны прежде всего пересмотреть и осудить свое Прошлое, обновиться, переродиться, вступить на новые пути и не воображать, будто в происшедшей трагедии русского трона повинны все, кроме них, — говорит он. — Они — повинны первые, ибо выдавали себя за верных и преданных».

    Ильин, как почти все его современники, заблуждался и не знал худшего — именно руками монархистов и была организована февральская революция.

    «Кругом измена и трусость и обман!» — записал Государь в дневнике после отречения. В истории с отречением Гучков олицетворял измену, Родзянко — трусость, а Рузский — обман. При этом все трое называли себя монархистами и все трое поддались на искушение.

    Мораль их была уже своя. В ночь на 2 марта Государь сам объяснял основы монархической власти ген. Рузскому, потому что обнаружил, что Рузский не понимает, что такое монархия. Точно так же этого не понимали и большинство участников событий, и вообще большинство населения. Общество всерьез требовало правительства, ответственного перед Думой, — а ведь это уже не настоящая монархия. Рузский действительно ставил свою карьеру выше интересов Государя. Алексеев действительно думал, что армия спасется после отречения. Гучков вполне искренно говорил Столыпину, что «если надо спасать Россию, и династию, и самого государя — это надо силой делать, вопреки его желаниям, капризам и симпатиям». При таких настроениях монархии быть не может. «Царя надо заслужить, ему надо подготовить место в сердцах и на троне», — писал И. А. Ильин.

    Монархия заканчивается не тогда, когда монархисты начинают разрабатывать планы переворотов. Монархия заканчивается, если монархисты в стране дошли до такого состояния, что собственному Императору не могут сказать правду — пусть даже эта правда заключается в признании в заговоре против Него.

    «В Евангелии повествуется о том, как Христос исцелил слепорожденного, возложив на его глаза некое «брение», и велел ему умыться в купальне Силоам; и тот прозрел, — пишет Ильин. — Революция символически подобна сему брению: она возложена на наши глаза, чтобы мы прозрели».


    Примечания:



    [20] Там же, с. 315. Странно вообще говорить о голоде в России, если, как пишет Шляпников, «в стране были довольно крупные запасы хлеба. Урожай 1916 года, принимая во внимание недосев, все же давал излишек в 444 миллиона пудов хлеба. Запасы прошлых лет исчислялись в сумме до 500 миллионов пудов. Менее благополучно было дело с маслом, сахаром и крупой. Сравнительно благополучно было с мясом. Убыль скота была менее предполагавшейся». Это все происходило благодаря прекращению экспорта продовольствия. Мысль о «продовольственном кризисе» в феврале 1917 г. в связи с этим выглядит не только надуманной, но и продуманной.



    [21] Начало телеграммы Хабалова Алексееву 27 февраля 20.10: «Прошу доложить его императорскому величеству, что исполнить повеление о восстановлении порядка в столице не мог».



    [22] Ген. Курлов пишет, что при известии о начале революции «ясно представил себе моего старого однополчанина А. Д. Протопопова, произносящего в своем кабинете длинные монологи и не могущего ни на что решиться…».



    [23] Кстати, ген. Беляев 22 февраля на совещании предложил для предотвращения беспорядков развести мосты через Неву. Интересно, он знал, что зимой Нева замерзает?



    [24] Как пишет Керенский, возражали им против неподчинения Императорскому указу Родзянко «и, несколько неожиданно — Милюков». Ничего неожиданного в Милюкове нет: как обычно, у масонов — одни цели, у немасонов, независимо от их политических разногласий — другие.



    [25] Собственно говоря, Маяковский датирует свой поход к Думе 26 февраля, но он, вероятно, ошибается, потому что все данные за то, что толпа вошла в Думу днем позже.



    [26] В литературе распространено мнение, что Псков был ловушкой, подготовленной для Николая II. На самом деле никто не мог предсказать, что Государь направится именно туда. Никто не мог знать, что Рузский перейдет на сторону заговорщиков. Очевидно, что все их усилия были направлены на то, чтобы как раз не пропустить императорский поезд во Псков, другими словами чтобы полностью изолировать Государя.



    [27] «Запасные батальоны гвардейских полков охвачены бунтом, — говорилось в этой телеграмме. — Убивают офицеров. Примкнув к толпе и народному движению, они направляются к дому министерства внутренних дел и Государственной думе. Гражданская война началась и разгорается. <…> Если движение перебросится в армию, восторжествует немец <…>».



    [28] В 1925–1926 гг. Шульгина таким же образом провезла по СССР псевдомонархическая организация «Трест», созданная, по всей вероятности, ОГПУ. Поездка была организована с целью добиться от Шульгина искреннего описания преимуществ нэпа и счастливой советской жизни. Он написал требуемую книгу «Три столицы», но так и не понял, что имел дело с чекистами.



    [29] Временный комитет, как видно по всем свидетельствам, отлично знал о поездке Гучкова. Не знал о ней, вероятно, один Шидловский (может быть, он заснул, пока Гучков убеждал Комитет в необходимости отречения?).



    [30] К такому человеку приехал Государь!



    [31] Не менее красноречиво Государь объяснил невозможность ответственного министерства Воейкову: «Государь ответил, что, во-первых, всякая ломка существующего строя во время такой напряженной борьбы с врагом привела бы только к внутренним катастрофам, а, во-вторых, уступки, которые он делал за время своего царствования по настоянию так называемых общественных кругов, приносили только вред отечеству, каждый раз устраняя часть препятствий работе зловредных элементов, сознательно ведущих Россию к гибели»



    [32] Глобачев передает слова последнего министра юстиции Добровольского, что указ об ответственном кабинете должен был быть обнародован на Пасху 1917. Это невероятное сведение ничем не подтверждается. Не сообщил ли об этом Добровольскому дух Распутина, вызванный им и Протопоповым в январе 1917?



    [33] Но, возразят мне, Рузский, возможно, хотел объявить об ответственном министерстве самовольно без согласия Государя? Как раз нет; самовольно можно объявить об отречении монарха, как это сделали с Вильгельмом II, потому что отречение лишает его возможности отомстить. При ответственном министерстве, когда военного министра назначает по-прежнему Государь, Рузскому за его обман пришлось бы несладко.



    [34] Не один Рузский ставил Государя перед таким выбором. Вскоре это сделал Гучков, а ген. Курлов говорит, что аналогичный прием использовал Родзянко: «Г. Родзянко — камергер Двора Его Императорского Величества — не постеснялся прибегнуть к моральному насилию, не имеющему названия в глазах мало-мальски порядочного человека! Он заявил Государю, что не ручается за безопасность Царской семьи». Трудно сказать, откуда у Курлова такие сведения. Но обычно он осведомлен на удивление хорошо, так что ему стоит верить и в данном случае, хотя, возможно, он просто-напросто путает Родзянко и Рузского.



    [35] Из этого отрывка нелегко понять, кто говорил о «рабочем комитете», — Рузский или Родзянко. Но в их четырехчасовом разговоре нет ни одного упоминания об этом, а значит, сказал Государю о петроградских левых Рузский. Можно, конечно, предположить, что Рузский просто вычеркнул некоторые слова Родзянко из текста, переданного в Ставку. Но это было физически невозможно, потому что судя по пометке Рузского на документе, разговор передавался в Ставку одновременно с его ведением. Но, может быть, пометка сделана задним числом? Опять невозможно: тогда придется представить, что от 7 1/2 часов окончания разговора до 9 часов, когда Ставка уже требовала отречения, Рузский успел пересочинить текст, передать его целиком в Ставку, Ставка решилась просить отречения, — как-никак, решилась на государственную измену — и т. д. В разговоре 1607 слов, а скорость передачи аппарата Юза составляла в то время около 1000 слов в час, т. е. одна передача текста подряд заняла бы более полутора часов.

    Вообще, судя по воспоминаниям Тихменева, «подцензуровывать» телеграммы, вырезая из них некоторые выражения, было в то время технически невозможно.



    [36] Воейков цитирует речь Столыпина 1910 года, из которой видно, что возможность появления Совета рабочих депутатов понималась еще тогда: «Если бы нашелся безумец, который в настоящее время одним взмахом пера осуществил бы политические свободы России, то завтра же в Петербурге заседал бы совет рабочих депутатов, который через полгода своего существования вверг бы Россию в геенну огненную». Чтобы угадать существование Совета в 1917 г., не нужно было обладать особенной гениальностью, потому что такой же Совет существовал в Петербурге в 1905 г.



    [37] То, что этой телеграммы нет в сборниках документов, неудивительно, потому что сборники печатаются «по копиям, сообщенным вдовой ген. Н. В. Рузского» (там же, с. 248), а Рузский был такой человек, что мог и изъять неудобный документ. Вероятно, именно Рузского имел в виду Алексеев, когда 3 марта сказал: «Никогда не прощу себе, что поверил в искренность некоторых людей, послушался их и послал телеграмму Главнокомандующим по вопросу об отречении государя от престола».

    Любопытный комментарий к вопросу о подлинности всех документов Ставки за время февральского переворота дает Шляпников: «Приводимые Лукомским телеграммы и разговоры по проводам также заслуживают доверия. Мы попытались проверить их по имеющимся архивным материалам, но среди документов Ставки ни подлинников, ни копий не оказалось. Выяснилось, что многие материалы за время от 20–25 февраля и по 5—10 марта 1917 года во всех штабах и армейских управлениях из дел умышленно взяты еще во времена господства генералов. Однако по номерам, которыми помечены телеграммы Ставки, а также по косвенным данным можно определить их достоверность. Приводимые ген. Лукомским телеграммы своими номерами и фактическим содержанием вполне соответствуют действительности того времени». Однако это все никак не доказательство того, что не существовало других телеграмм, которые не приводятся Лукомским и, тем не менее, отсутствуют в архивах.



    [38] 20 июля 1914 г. в Николаевском зале Зимнего дворца Государь сказал: «Я здесь торжественно заявляю, что не заключу мира до тех пор, пока последний неприятельский воин не уйдет с земли нашей».



    [39] Об Эверте Гучков передает любопытное свидетельство «двух офицеров с Западного фронта»: «Первые же дни революции, но уже Государь отрекся; идет митинг в каком-то большом правительственном здании. В этом зале герб Российской империи. Солдатами заполнен весь зал. Эверт на эстраде произносит речь, уверяет, что был всегда другом народа, сторонником революции. Затем осуждали царский режим, и когда эта опьяненная толпа полезла за гербом, сорвала его и стала топтать ногами и рубить шашками, то Эверт на виду у всех этому аплодировал».



    [40] Заявление Рузского, что Государь решил отречься еще «перед завтраком», — скорее всего, очередная попытка генерала откреститься от своего участия в отречении. Из дневника Государя видно, что Он согласился после доклада Рузского, т. е. в третьем часу 2 марта.



    [41] Таким способом Рузский пытался показать свое знакомство с ситуацией.



    [42] При болезнях Наследника Государь привык работать, какая бы опасность ни угрожала Его сыну. Та же привычка проявилась и здесь.



    [43] ««Кровавый Николай» <…> не пожелал пролить ни одной капли крови любимого им народа и подписал отречение от престола в пользу своего брата, Великого князя Михаила Александровича».



    [44] Объяснение Мордвинова превосходно: «у меня, — пишет он, — были почти все человеческие недостатки, но, кажется, «способность навязываться» была наименее сильная из всех».



    [45] Разумеется, Алексеев поклонился не думским депутатам, а всему царскому поезду.



    [46] Аврех объясняет появление в правительстве Терещенко фантастически и к тому же с использованием замечательной терминологии: «…кто-то из присутствовавших назвал Милюкову фамилию Терещенко. Сказал, вероятно, тихо, чтобы никто другой не слышал <…>. Шепнуть могли либо Некрасов, либо Коновалов — друзья и соратники Терещенко. <…> Скорее всего, это сделал Некрасов — он был человеком настырным и пройдошистым. Милюков быстро прикинул и решил: на худой конец подойдет. Подумай он иначе, и не видать бы Терещенко портфеля министра финансов, как своих ушей <…> масон Некрасов, воспользовавшись случаем, протащил в министры своего личного друга».



    [47] Почему-то Гучков был уверен, что вопросы вроде «какой станицы» означают «убирайся, ты мне надоел».



    [48] Катков Г. М. Указ. соч., с. 335. Слова Императрицы довольно известны, они есть и в ее переписке с Государем. Возможно, кто-то намеренно передал эти слова Гучкову, чтобы, при его злопамятности, увеличить обиду. Что касается железнодорожной катастрофы, хочется надеяться, что масоны были не так коварны, чтобы организовать крушение. Но вот внушить Гучкову, что крушение было неспроста, они могли. Он был им тогда жизненно необходим.



    [49] Может быть, Гучков пытался найти такого проводника в лице лейб-медика Е. С. Боткина, с которым он был в свойстве, или К. Д. Нилова.



    [50] Не стоит забывать и о реформе ген. Гурко, осуществленной в январе-феврале 1917 г., когда для увеличения состава пехоты полки были переформированы, и из них исчезли четвертые батальоны, объединенные в новые полки. «Возникает вопрос, — пишет Керсновский, — отчего понадобилось убивать дух армии, раздробляя и калеча носителей этого духа — старые полки». Глупо, конечно, говорить о том, не сделал ли это Гурко намеренно по просьбе своего друга Гучкова. Гурко, видимо, действительно находил эту меру полезной, но она оказалась гибельной. Гурко пытался просто реорганизовать армию, «наивно полагая, что если трижды четыре — двенадцать, то и четырежды три должны дать тоже двенадцать. За арифметикой проглядели душу, не учли того, что полк — это вовсе не три или четыре поставленных друг за другом по порядку номеров батальона…».









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх