Глава V

ИСТИННАЯ ЖИЗНЬ СВЯТОГО ФОМЫ

Даже в таком общем и поверхностном очерке приходится рассказать о том, что так трудно и так важно передать. Святой может быть человеком любого типа, но у него есть одна черта, которой у других нет. Святой отличается от обычного, рядового человека только тем, что всегда готов стать самым рядовым (слово это надо понимать в его первом, благородном значении, связанном со словом «ряд»). Святой ни в коей мере не хочет выделиться; только он из всех необычных людей никогда не властвует над другими. Это вытекает из главного его свойства, которым он никогда не станет кичиться, и все же — оно есть у него, это как бы его собственность. Как всякому, кто здраво относится к собственности, святому совершенно достаточно, что это у него есть, и он совсем не хочет, чтобы этого не было у других. Из какой-то небесной деликатности он всегда пытается это скрыть, а святой Фома скрывал это тщательней всех. Чтобы об этом рассказать, лучше всего начать с самого внешнего, а постепенно, снимая слой за слоем, к этому приблизиться.

Внешность святого Фомы легче восстановить, чем внешность многих, кто жил во времена, когда еще не писали портретов. Сказано, что и обликом, и повадкой он мало походил на итальянца. Мне кажется, те, кто так считает, подсознательно сравнивают его в лучшем случае со святым Франциском, а в худшем — с поверхностным мифом о шустрых шарманщиках и вредоносных мороженщиках. Не все итальянцы — шарманщики, и очень мало итальянцев, похожих на Франциска. Нация никогда не сводится к одному типу, она всегда состоит хотя бы из двух или трех. Тип святого Фомы не очень распространен в Италии, но характерен для выдающихся итальянцев. Он был толст, и легко увидеть в нем просто ходячую бочку, любимый комический персонаж многих народов. Он сам любил посмеяться над своей толщиной. Может быть, он сам, а не какой-нибудь сторонник Августина или арабов пустил слух о том, что перед ним в столе была вырезана лунка. Во всяком случае, это, без сомнения, — миф. Рост его был заметней, чем толщина, а голова заметней всего. Судя по описаниям и каноническим изображениям, она была на удивление заметной. Когда видишь такие головы — большие, с тяжелым подбородком, римским носом и куполом лысеющего лба, — так и кажется, что в них есть полости, какие-то пещеры мысли. Такая голова венчала коротенькое тело Наполеона. Такая голова венчает теперь тело Муссолини[86] — оно повыше, но так же неугомонно. Такую голову можно увидеть, глядя на бюст римского императора, а иногда — на итальянского лакея (обычно он оказывается дворецким). Этот тип лица так типичен, что мне всегда кажется: граф Фоско из «Женщины в белом»[87], самый реальный негодяй викторианской литературы, списан с живого итальянского графа, слишком уж он не похож на поджарых наглецов, которых викторианцы пытались выдать за итальянцев. Если мы вспомним его спокойствие, его важную простоту, здравомыслие его речей и поступков, мы легче представим себе внешность святого Фомы — хотя, конечно, нелегко поверить, что Фоско стал святым.

Святого Фому рисовали и писали, когда его уже не было в живых, но всюду, несомненно, это один и тот же человек. Его наполеоновская голова и темная глыба его тела четко выделяются среди фигур Рафаэлева «Спора о таинствах». На картине Гирландайо[88] хорошо видно то, что мы назвали особым типом итальянца; подчеркнуты там и черты, очень важные для мистика и философа. Вечно упоминают, что святой Фома был рассеян. Таких людей нередко изображают — и всерьез, и в шутку. Чаще всего у них пустые глаза, словно рассеянность — это отсутствие мысли; иногда — напряженные, словно они тщетно всматриваются во что-то. Посмотрите на глаза у Гирландайо, они совсем другие. Они не смотрят на то, что близко, — наверное, Фома и не заметил бы, как упал цветок, изображенный над его головой, — но ни пустыми, ни напряженными их не назовешь. Они очень живые, очень итальянские; сразу видно, что человек думает, и думает не «о чем-то» и не «о чем-нибудь», и не, упаси Боже, «обо всем». Наверное, именно такие были у него глаза за секунду до того, как он ударил кулаком по королевскому столу.

Сведения об его привычках немногочисленны, но убедительны. По-видимому, когда он не сидел смирно за книгой, он ходил и ходил вокруг монастыря, быстро и даже яростно; именно так ходят люди, ведущие битву мысли. Если ему мешали, он был очень любезен и вид у него был смущенный — он смущался куда сильнее, чем тот, кто ему мешал; но, видимо, он был бы рад, если бы его не трогали. Он всегда с готовностью останавливался; но чувствуешь, что, когда его оставляли в покое, он шел еще быстрее.

Все это наводит на мысль, что рассеянность, которую видел мир, была не совсем обычной. Хорошо бы понять, какой она была, потому что рассеянность бывает разной, включая отрешенность поэтов и умников, никак не блещущих умом. Есть сосредоточенность человека созерцающего — правильная, как у христианина, созерцающего нечто, и неправильная, как у людей Востока, созерцающих ничто. Конечно, святой Фома бесконечно далек от буддийских мистиков; но мне кажется, что его рассеянность не похожа и на рассеянность мистиков-христиан. Если у него и бывали настоящие мистические озарения, он очень заботился о том, чтобы они не пришли к нему на людях. По-видимому, он просто отключался, что характерно скорее для практиков, чем для мистиков. Он, как и принято, различал созерцательную жизнь и деятельную, но мне кажется, даже его созерцательная жизнь была деятельной, и — что важно — она не совпадала с его высшей жизнью, с высшими проявлениями святости. Скорее тут вспомнишь, что Наполеон вдруг начинал скучать в опере, а позже признавался, что он думал, как бы соединить три корпуса во Франкфурте с тремя корпусами в Кельне. Фома беседовал с самим собой, потому что спорил с кем-то другим. Отрешенность его можно сравнить со снами охотничьего пса — он гнался за истиной, гнал заблуждение, шел по следу лжи и загонял ее в берлогу ада. Он первым признал бы, что ошибающийся мыслитель больше удивится тому, откуда пришли его мысли, чем тому, куда они ведут. Дух следования, погони, несомненно, был в нем и породил сотни легенд и недоразумений, ибо следование нелегко отличить от преследования. Меньше, чем кто бы то ни было, он стремился преследовать людей, но у него была черта, которая в трудные времена создает гонителей, — он чувствовал, что у всего на свете есть свое обиталище, и ничто не умрет, если его туда не загонишь. Да, он мечтал о мнимой погоне, видел сны наяву, но он был деятельным мыслителем (хотя и не был тем, что называют «человек действия»), истинным псом Господним, самым сильным и милосердным из Domini canes.

Наверное, многие не поймут такой рассеянности. К несчастью, мало кто понимает, что такое спор и доказательство. Я думаю, теперь умеет спорить меньше людей, чем двадцать или тридцать лет назад; и святой Фома, наверное, предпочел бы атеистов начала XIX века мрачным скептикам XX. Как бы то ни было, истинный недостаток славного дела, именуемого спором, — его длина. Если вы спорите честно, как спорил Аквинат, вам нередко покажется, что спору нет конца. Святой Фома очень хорошо это знал — вспомним, например, его мысль о том, что людям нужно откровение, потому что им некогда спорить. Конечно, речь идет о честном споре — спорить нечестно можно очень быстро, особенно в наши дни. Сам он всегда был готов к спору, спорил честно, отвечал всем, всем занимался и потому написал целую библиотеку, хотя и умер довольно рано. Наверное, он не смог бы это сделать, если бы не думал все время, когда не писал, а главное — если бы он не думал воинственно. Я совсем не хочу сказать «желчно», «злобно» или «жестоко». Именно тот, кто не готов к спору, презрительно кривит губы. Потому-то в современных книгах так мало доказательств и так много презрения.

Мы уже говорили, что раза два святой Фома поддался гневу. Ни разу в жизни он не пожал презрительно плечами. Его на удивление простой нрав, его ясный, трудолюбивый разум лучше всего описать так: он просто не знал презрения. Он был истым аристократом духа, но никогда не был умником и снобом. Ему было неважно, принадлежит ли его слушатель к тем, кого считают достойными беседы, и современники ощущали, что плодами его мудрости может пользоваться и вельможа, и простолюдин, и простак. Его занимали души ближних, а не различия их ума; для его разума и нрава это было бы в одном смысле нескромно, в другом — надменно. Он всегда загорался спором и мог говорить подолгу, хотя намного дольше молчал. Но у него была та подсознательная неприязнь к умникам, которая есть у всякого умного человека.

Как все, занимавшиеся людьми, он получал много писем, хотя доставлять их в то время было куда труднее, чем теперь. До нас дошли сведения о том, что совершенно чужие люди обращались к нему с вопросами, иногда нелепыми. Он отвечал всем с огромным терпением и той рассудительной точностью, которая у рассудительных людей часто граничит с нетерпением. Например, кто-то спросил его: правда ли, что имена всех праведников начертаны на особой скрижали, находящейся в раю? Он невозмутимо ответил: «Насколько мне известно, это не так. Но не будет нисколько вреда и от такого мнения».

На одном из его портретов, итальянского мастера[89], он в самой отрешенности насторожен и молчит так, словно сейчас заговорит. В картинах этого рода очень много деталей, выказывающих богатейшее воображение — то воображение, которое заметил Рескин[90], когда он увидел, что у Тинторетто[91] на залитой солнцем сцене Распятия лицо у Христа загадочное и темное, а сияние неожиданно блеклое, серое, словно пепел. Трудно выразить лучше истину об умирающем Боге. В портрете святого Фомы тоже есть значимая деталь. Быть может, написав столь живые глаза, художник подумал, не слишком ли подчеркнул он боевитую бдительность святого; как бы то ни было, он поместил у него на груди странную эмблему, похожую на какой-то третий глаз. Эмблема — не христианская, скорее это солнечный диск, на таких изображали когда-то лики языческих богов. Диск — таинственный и темный, только лучи окружают его огнем. Не знаю, приписывалось ли ему какое-нибудь традиционное значение, но для меня он значит очень много. Это потаенное солнце, темное и сверкающее, которое являет свой свет, освещая других, может служить эмблемой высшей, сокровенной жизни святого, которая не видна за его словами и действиями, мало того, за его молчанием и размышлениями. Духовную отрешенность не надо путать с обычной рассеянностью или угрюмостью. Святого Фому совершенно не трогало, что о нем говорят, как не трогает это истинных мужчин, впитавших вельможное величие души; но настоящую свою жизнь он тщательно скрывал. Такая скрытность исчезла вместе со святостью — святой очень боится выказать себя святошей. К этому святой Фома относился особенно чувствительно или, как сказали бы многие, болезненно. Ему было безразлично, что увидят, как он задумался за королевским столом — там он был занят доказательством и спором. Но когда речь зашла о том, что ему явился апостол Павел, он страшно заволновался, как бы этот слух не пошел дальше, и ничего не объяснил. Конечно, его ученики и поклонники собирали рассказы о его чудесах с той же страстью, с какой он их скрывал. И все же таких легенд меньше, чем у других святых — не менее искренних и смиренных, но не столь нетерпимых к славе.

И жизнь, и смерть святого Фомы окружены, окутаны великой тишиной. Иногда большие предметы занимают мало места. Так и он. Конечно, без шума не обошлось — были посмертные чудеса, и Сорбонна боролась за право похоронить его. Я не знаю толком длинную историю, которая окончилась тем, что мощи его лежат в Тулузе, в храме святого Сернина на самом поле битвы, где доминиканцы победили восточное отчаяние. Они лежат там, но трудно представить, чтобы у раки кипело шумное, веселое, грубое благочестие в средневековом ли, в нынешнем ли виде. Святой Фома Аквинат ни в коей мере не был пуританином. Он угощал молодых друзей, он разумно ценил простую, обычную жизнь, он говорил, что ее надо украшать шуткой и даже смешной выходкой. И все же нельзя себе представить, чтобы к нему тянулись толпы; чтобы дорога в Тулузу[92] стала цепочкой харчевен, как дорога к другому Фоме, в Кентербери[93]. Я думаю, он не любил шума; по преданию, он не любил грозы, но во время кораблекрушения был совершенно спокоен. Так и чувствуешь, что его замечали не сразу, постепенно, как замечают безбрежный фон картины.

Если мой поверхностный очерк этого достоин, я хотел бы передать хоть как-то ту поразительную убежденность, перед которой все его философские, даже богословские книги — просто ворох брошюр. Нет никакого сомнения, что это было в нем с самого начала, задолго до того, как он стал спорить. Это было в детстве, а его жизнь — из тех, где воспоминания и ощущения детства исключительно важны. С самого начала он был наделен тем свойством, без которого нет правоверного католика, — он пылко, нетерпеливо, нетерпимо любил бедных и всегда был готов беспокоить сытых, чтобы накормить голодных. Наверное, это никак не связано с излишней разумностью, в которой его обвиняли позже, тем более — с какой бы то ни было диалектикой. Вряд ли в шесть лет он хотел возразить Аверроэсу или знал, что такое causa efficiens[94], или даже создал уже свое учение о том, что наша любовь к самим себе искрення, постоянна и всепрощающа и ее надо (если возможно, в неприкосновенности) перенести на ближнего. Тогда, в детстве, он этого не понимал, он просто жил так, но очень важно, что в этом была особая, глубокая убежденность. Весьма характерно для таких вельможных семейств, что родители не слишком беспокоились, когда он раздавал все, что мог, нищим и бродягам; а вот старшие слуги сердились ужасно.

Если мы отнесемся к этому так серьезно, как надо относиться ко всему, что связано с детством, мы можем кое-чему научиться у таинственной невинности. Мы можем понять хоть немного, почему вместе с огромным, одиноким умом росло стремление, ничуть не похожее на то, что было вокруг. Мы сможем угадать, как развивались в нем протест, или пророчество, или молитва о свободе до того часа, когда он поразил семью, отбросив не только искушение знатности, но и всякое честолюбие вообще, даже церковное. Наверное, именно в его детстве — ключ к тому, что он сделал, будучи взрослым; к тому, что увело его из дома на большую дорогу нищенства.

И еще одна сторона жизни Фомы помогает заглянуть в его душу. После происшествия с головней и блудницей он, по преданию, видел во сне, что два ангела оскопили его огненной веревкой. Это было ужасно больно, не дало ему огромную силу, и он проснулся от своего крика. Когда священники и врачи научатся говорить друг с другом, отбросив этикет старомодных отрицаний, мы сможем лучше понять такие вещи. Нетрудно проанализировать этот сон и свести его к деталям прошлого: веревка монашеских одеяний, огонь головни. Но сон святого Фомы стал явью. Святой и впрямь исключительно мало интересовался этой стороной жизни. Я не буду здесь разбирать то, чего никак не поймут наши противники: как это девственные священники ухитряются быть мужественными. Во всяком случае, у Фомы было очень мало искушений. Тут дело не в добродетели, которая всегда связана с волей. Не менее святые люди катались на терниях, чтобы побороть эту страсть, а ему не нужно было противоядие, ибо он не ведал этой отравы. Многое объяснить трудно, тут — тайны благодати, но, вероятно, есть истина и в идее сублимации. Все это просто сгорало в горниле его ума.

Бывают минуты, когда самый правоверный читатель житий начинает ненавидеть их автора, хотя по-прежнему любит святого. Святой всегда, непременно скрывает свою святость, биограф выслеживает его, часто ничуть не деликатней, чем американский репортер. Я попробую доказать свое раскаяние, упомянув только один или два случая из всех, которые могли бы дойти до всеобщего сведения столь несовершенным путем.

У святого Фомы была вторая, тайная жизнь, святой вариант двойной жизни. Кто-то, кажется, подсмотрел то чудо, которое наши спириты зовут левитацией. Тут трудно ошибиться — зрелище было такое, словно церковная колонна превратилась в облако. Мы не знаем, какие духовные бури вздымают человека ввысь, но, почти несомненно, это иногда бывает. Трудно сомневаться даже в том, что это бывает у обычных спиритов. Но, мне кажется, самая яркая иллюстрация тайной жизни святого — чудо с распятием, когда в Неаполе в храме святого Доминика Христос сказал Фоме, что он все написал правильно, и предложил взамен все, что он захочет.

Когда такое предлагали отшельникам, факирам, фанатикам, киникам, Симеону Столпнику, Диогену Бочечнику[95], те нередко отвечали, что не хотят ничего. Греческий киник или стоик действительно имел в виду, что он ничего не хочет; восточный мистик часто подразумевал, что стремится к великому Ничто. Иногда это выражало благородную независимость и лучшие добродетели античности — любовь к свободе и презрение к роскоши. Иногда это значило просто, что человек вполне доволен собой (у святого так быть не может). Со святым Фомой все было иначе, он многого хотел и многое его занимало. По сравнению с мудрецами и святыми он страстно любил разные вещи — не одежду, конечно, и не еду и питье, хотя он отводил им высокое место в славной иерархии бытия. Никто не думает, что святой Фома попросил бы у Бога тысячу золотых, бутыль вина или корону Сицилии. Но он мог попросить то, чего хотел, — например, потерянную рукопись Иоанна Златоуста. Он мог попросить разгадку философской тайны, или ключ к новой науке, или сведения о непостижимом разуме ангелов — словом, одну из бесконечного ряда вещей, действительно нужных тому, кто стремится к многообразию мира. Для него распростертые руки Распятия указывали на Запад и на Восток, на края земли и пределы бытия. Создатель с беспредельной щедростью предлагал ему Свои создания, многоликую тайну раздельности и победный хор единства. Но когда наконец святой Фома поднял голову, он заговорил с той почти кощунственной смелостью, которая неотделима от христианского смирения. Он сказал: «Тебя». Те, кто способен понять предельный, поразительный юмор этой чисто христианской истории, заметят, что он смягчил свою смелость и уточнил: «Только Тебя».

В его жизни было меньше чудес, чем в жизни других святых, но все они почти полностью достоверны, ибо он был человеком известным и, что еще важнее, у него было много врагов, которые тут же изобличили бы ложный слух. Видимо, он исцелил женщину, которая коснулась его одежд. Было несколько случаев, которые могут оказаться вариантами чуда о Распятии. Один из этих случаев очень ясно показывает нам его частную жизнь, его частные чувства — то, что он выражал в поэзии. Однажды ученые Сорбонны спросили его о природе преосуществления хлеба и вина, и он принялся, как всегда, подробно, излагать свое мнение. При всей своей простоте он чувствовал, как серьезна его задача и не без оснований волновался больше обычного. Он молился дольше, чем всегда, а потом бросил свой труд к ногам Распятого и снова опустился на колени. Но братья наблюдали за ним, и они утверждают, что Христос сошел с креста перед их смертными очами и сказал: «Фома, ты написал хорошо о таинстве Моего Тела». По преданию, именно после этого он чудесным образом поднялся в воздух.

Противники Аквината нередко говорят, что его философия влияла на богословие. Например, он слишком разумно толкует высшее блаженство — для него это удовлетворенная любовь к истине, а не истина любви. Действительно, мистики (в частности, францисканцы) отводили здесь большее место любви. Но это было окрашено их пылом; а у святого Фомы, я бы сказал даже (хотя это труднее сказать, чем почувствовать), играла какую-то роль и его застенчивость. Чего больше в экстазе — ума или чувств, решать не тем, кто верит и в то, и в другое, но ничего подобного не испытывал. И все же мне кажется, если бы святой Фома связывал экстаз с чувствами так же сильно, как святой Бонавентура, он все равно не мог бы вложить в свои слова столько чувства. Он постеснялся бы так пространно говорить о любви.

Он разрешал себе одно исключение — иногда, очень редко, писал стихи. Всякая святость — тайна, и стихи его — скрытые, потаенные, словно жемчуг в раковине. Может быть, он написал больше, чем мы знаем, но часть того, что он написал, известна нам, потому что ему заказали мессу для праздника Тела Христова, впервые установленного после того спора, когда он положил рукопись к подножию Распятия[96]. Святой Фома был истинным прозаиком, и многие называли его даже слишком прозаическим. Он вел доказательство, заботясь о двух вещах — о ясности и о вежливости, а это очень полезные свойства, они помогают спору. Но тот, кто нашел слова для мессы Тела Христова, был не только поэтом — он был мастером. Его двойной дар похож на таланты великих мастеров Возрождения, как Леонардо или Микеланджело, которые возводили укрепления, а потом, удалившись к себе, создавали кубок или небольшую картину. Месса, созданная Фомой, подобна старым музыкальным инструментам, тщательно и осторожно выложенным цветными камнями и металлами. Святой Фома собирал древние тексты, как редкие травы. У него совсем нет резких и громких слов. Отец Джон О'Коннор[97] перевел его стихи с почти чудесной точностью; но хороший переводчик первым признает, что перевод всегда нехорош или, точнее, недостаточно хорош. Как найдем мы восемь коротких слов, которые бы достойно заменили «Sumit unus, sumunt mille, quantum iste, tantum ille»[98]? Чем передадим звучание «pange lingua»[99], когда сами эти слова — как звон кимвалов?

Еще одна черта кроме поэтического дара показывает, что этот грузный, робкий человек был наделен любовью и состраданием не меньше, чем святой Франциск, и уж никак не меньше, чем францисканские богословы. Святой Бонавентура никогда не отказывал ему в любви к Богу, а самого Бонавентуру Фома очень любил. Мало того, он любил свою семью с упорной, я бы даже сказал, настойчивой нежностью. И если мы вспомним, что семья ему сделала, мы увидим тут не только нежность сердца, но и редкое терпение. К концу жизни он особенно сильно любил одного монаха, Регинальда, и тот удостоился редкой для святого Фомы откровенности. Именно Регинальду он сказал невероятные слова, которыми закончилась и его ученая деятельность, и его земная жизнь; слова, непонятные для историков.

Он вернулся победителем после спора с Сигером Брабантским, хотя удар, нанесенный ему, был очень силен. Он победил, потому что был самым умным в своем веке; но он не смог забыть, как извратили его мысль и цель его жизни. Он был из тех, кто ненавидит ненависть, но в бездне беззакония, к которой вел Сигер, он увидел гибель религии и гибель истины. Как ни отрывочны сведения, можно установить, что он боялся тогда внешнего мира, где родятся такие дикие мысли, и тянулся к миру внутреннему, который доступен и святому, и самому обычному человеку. Он принял строгий распорядок ордена и какое-то время ничего никому не говорил, а потом (по преданию, когда он служил мессу) случилось то, чего никогда толком не узнают смертные.

Его друг Регинальд просил его вернуться к книгам и включиться в споры. Тогда святой Фома сказал с удивительным волнением: «Я больше не могу писать». Регинальд не отставал, и святой Фома ответил с еще большим пылом: «Я не могу писать. Я видел то, перед чем все мои писания — как солома».

В 1274 году, когда святому Фоме было около пятидесяти, папа призвал его на собор в Лион. Он подчинился внешне, как солдат, но что-то было в его глазах, и монахи поняли, что еще послушней он какому-то неведомому велению. Фома отправился в путь вместе с другом, думая заночевать у сестры, которую очень любил; но когда пришел к ней, внезапно слег. Мы не знаем, чем он заболел, не будем вдаваться в медицину; во всяком случае, он был из тех сильных людей, которых сваливают малые болезни. Его перевезли в ближайший монастырь. Тем, кто считает, что романтическая и эмоциональная сторона религии была чужда Фоме, стоит узнать, что он попросил читать ему «Песнь песней», с начала и до конца. Он исповедался и причастился, и можно не сомневаться в том, что великий философ совсем забыл философию, но не совсем забыли ее те, кто его любил, и даже те, кто просто жил в его время. Сведений очень мало — и все они столь весомы, что так и кажется, будто читаешь две истории, о двух сторонах событий. Люди знали, что могучий разум еще работает, словно большая фабрика. Они ощущали, что обитель стала изнутри больше, чем снаружи, словно мощная нынешняя машина сотрясала ветхое здание. В машине этой трудились разные миры, вращались концентрические сферы, которые при всех изменениях науки олицетворяют философию. То был огромный кристалл, и многослойная его прозрачность устрашала больше, чем тьма. Сфера ангелов была тут, и сфера звезд, и сфера животных или растений, все в справедливейшем порядке, здравая власть сочеталась с достойной свободой, и сотня ответов разрешала сотню вопросов экономики или этики. Но в какой-то миг все поняли, что машина остановилась, наступила тишина, в пустом доме остались лишь груды праха. А священник, который был с Фомой, выбежал из кельи и, словно в испуге, тихо сказал, что исповедался он, как пятилетний ребенок.









Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх