|
||||
|
Глава IО ДВУХ НИЩИХ БРАТЬЯХ Не так давно я написал небольшую книжку — примерно такую, как эта — о святом Франциске Ассизском, а немного позже обещал написать о святом Фоме Аквинском не иначе, то есть не длиннее. Обещание мое под стать Франциску лишь по своей поспешности и никак уж не под стать логичному Аквинату. Можно создать очерк о Франциске; Фоме подойдет только план, подобный плану лабиринта. Об Аквинате надо писать очень много или очень мало. То, что мы действительно знаем об его жизни, легко уместится на нескольких страницах, ибо, в отличие от Франциска, он не растворился в преданиях и легендах. То, что мы знаем, или можем узнать, или могли бы узнать об его деле, вероятно, займет в будущем еще больше книжных полок, чем заняло в прошлом. Святого Франциска можно обрисовать одним штрихом; когда пишешь о святом Фоме, все зависит от того, как заполнишь контур. В очерке о Франциске есть даже что-то средневековое, как в миниатюрах, украшавших книги о том, у кого само имя — уменьшительное[3]. Бессловесный Вол[4] уместится в очерке не лучше, чем бык — в посудной лавке. И все же понадеемся, что очерк такой возможен, особенно теперь, когда охотно берутся за очерки всемирной истории или всего на свете. Я сказал, что портреты эти — только контуры. Но оригиналы так не похожи друг на друга, что, увидь мы их на вершине далекого холма, они показались бы нам до смешного разными, словно рядом стоят Дон Кихот и Санчо Панса в монашеских одеждах или Фальстаф и Мозгляк[5]. Святой Франциск был маленький, сухонький, натянутый, как тетива, и стремительный, как стрела. Всю жизнь его кидало, швыряло — очертя голову ринулся он за нищим; сбросив платье, устремился в лес; ворвался в шатер султана и попросил себя сжечь. Наверное, он был похож на бурый осенний листок, пляшущий на ветру; похож он был и на ветер. А Фома был тяжелый, как вол, толстый, медлительный и кроткий, очень кроткий и великодушный, но не слишком общительный. Застенчивость его была сильнее, чем того требует смирение, а рассеянность не пропадала и в промежутках между восхищениями, которые он тщательно скрывал. Франциск был так пылок и порывист, что служители Церкви, перед которыми он внезапно возникал, порой считали его безумным. Фома был так бесстрастен, что студенты, с которыми он учился, считали его дураком. Он и впрямь принадлежал к тем немалочисленным школярам, которые готовы прослыть дураками, только бы дураки побойчее не мешали им думать. Франциск и Фома различны просто во всем. Франциск, как то ни странно, не доверял книгам, хотя пылко любил стихи. Фома книги любил, он ими жил; в сущности, он — тот школяр из Чосера, который предпочел бы сотню книг об Аристотеле всем сокровищам на свете[6]. Когда его спросили, за что он больше всего благодарен Богу, он ответил: «Я понял каждую страницу, которую читал». Франциск прекрасно слагал гимны, обобщал — с трудом. Фома писал всегда, он обобщил и языческую, и христианскую словесность, а для отдыха слагал гимн. Одну и ту же проблему они видели с разных сторон, Франциск — просто, Фома — сложно. Франциск верил, что, если он откроет сердце басурманам, они тут же отрекутся от своего Магомета. Фома мучительно вдавался в тончайшие оттенки мысли, рассуждая об абсолюте или об акциденциях[7], только для того, чтобы магометане не ошибались, толкуя Аристотеля. Франциск был сыном лавочника или небогатого торговца; и хотя вся его жизнь была мятежом против торгашеской жизни отца, в нем самом была какая-то бойкость, приспособляемость, общительность — все то, из-за чего рынок гудит, как улей. Он очень любил луга, но, как говорится, не давал траве расти у него под ногами. Фома пришел из мира, где мог бы наслаждаться праздностью, и труд навсегда сохранил для него блаженство досуга. Он был на редкость трудолюбив, но никому не пришло бы в голову счесть его деятельным. В нем были черты, отличающие тех, кто работает, когда вправе и не работать. Он родился вельможей, а любовь к покою может остаться привычкой, не будучи соблазном. У него были только лучшие черты знатных — врожденная учтивость, например, большое терпение. Прежде чем стать святым, каждый бывает просто человеком. Стать святым волен каждый человеческий тип, а мы вольны выбирать, какой нам ближе. И вот признаюсь: романтическая слава Франциска ничуть не меркнет для меня, но с годами я все больше люблю грузного человека, несомненно, обладавшего и милостью, и мудростью, как обладают наследственным замком, и гостеприимно, хотя и рассеянно, делившегося ими. Святой Франциск — не от мира сего; и все же, иногда, он слишком для меня боек. Интерес к святому Фоме возник внезапно в наших колледжах и салонах — вряд ли он мог возникнуть даже десять лет назад, и причины, породившие его, совсем не те, что породили лет на двадцать раньше интерес к святому Франциску. Святой исцеляет, ибо он — противоядие. Он и мучеником становится, потому что противоядие мучительно, как яд. Обычно он возвращает миру здоровье, преувеличивая то, о чем мир забыл, в каждом веке — разное. Каждое поколение ищет своего святого и, ведомое чутьем, находит не того, кого хотело бы, а того, кто нужен. «Вы — соль земли», — сказал Христос первым святым[8]. Теперь мы так превратно понимаем эти слова, что бывший кайзер[9] применил их к своим подданным, куда больше похожим на бифштекс. Но соль предохраняет мясо от порчи не потому, что на него похожа, а потому, что она — совсем иная. Христос не говорил апостолам, что они прекрасные люди и других хороших людей на свете нет. Он сказал, что они особенные, что они не похожи на всех, потому эти строки остры и резки, как сама соль. «Если соль потеряет вкус, чем сделаешь ее соленою?»[10] Вопрос этот намного более жесток, чем сетования на то, что хорошее мясо дорого и его нелегко найти. Если мир становится слишком мирским, Церковь бросает ему вызов. Если слишком мирской становится Церковь, миру этот вызов не по плечу. Парадокс истории в том, что каждое поколение людей спасает святой, ничуть на них не похожий. Викторианцев странно и неудержимо влекло к святому Франциску — их, англичан XIX века, казалось бы, вполне довольных своей торговлей и своим здравомыслием. Не только вполне благодушный Мэтью Арнольд, но те либералы, чье благодушие было для него чрезмерным, медленно открывали тайну средневековья сквозь перья и пламя странной легенды, рассказанной Джотто[11]. Что-то в святом Франциске пробило самые известные и нелестные свойства английской души и вышли на поверхность другие, лучшие — скрытая доброта, мечтательная рассеянность, любовь к животным и пейзажам. Святого Франциска, единственного из средневековых святых, полюбили у нас за личные качества. Викторианцы почувствовали, что именно этих добродетелей не хватает их эпохе. Наш «средний класс» обрел своего миссионера в том, кого особенно презирал, — в нищем итальянце. Девятнадцатый век ухватился за романтику францисканства, потому что в нем самом романтики не было. Двадцатый хватается за разумное богословие томизма, потому что в нем самом нет разумности. В чересчур благодушный мир христианство вернулось в образе бродяги; в мир, сходящий с ума, оно возвращается в образе учителя логики. Современники Герберта Спенсера искали лекарства от несварения, современники Эйнштейна ищут лекарства от головокружений[12]. Наши деды смутно почувствовали, что Франциск сложил гимн солнцу после долгого поста; мы чувствуем не менее смутно: прежде чем понять Эйнштейна, надо поверить, что вообще стоит понимать. Мы начинаем наконец догадываться, что если XVIII век считал себя веком разума, а XIX — веком здравого смысла, то XX может назвать себя разве что веком нездоровой бессмыслицы. В таких случаях миру необходим святой, но прежде всего необходим философ. Отдадим поколениям должное — и прежде, и теперь они выбрали правильно. Земля была слишком плоской для тех, кто особенно рьяно утверждал, что она кругла, и Альверно — гора стигматов возвышалась на ней, как на равнине. Для тех, кто отверг Ньютона заодно с Птолемеем[13], земля вообще не земля, а беспрерывное, бессмысленное и, видимо, бесконечное землетрясение. Им уж не до гор — кусочек устойчивой почвы под ногами невероятней для них, чем любая гора. Так двое святых воззвали к двум векам, к веку романтиков и к веку скептиков. Но и в своем XIII веке они делали то же дело, и оно изменило мир. Могут сказать, что все наше сравнение ни к чему, потому что эти два человека принадлежали к разным поколениям и жили, собственно говоря, в разное время. Небесными близнецами[14] были святой Франциск и святой Доминик. Святого Франциска и святого Фому можно назвать в крайнем случае дядей и племянником. Святой Фома был истинным первенцем Доминика, как друг его Бонавентура был первенцем святого Франциска. И все же у меня есть причина (точнее, две причины) сравнивать святого Фому именно со святым Франциском, а не с Бонавентурой-францисканцем. Это сравнение приводит нас самым коротким путем к вопросу о жизни и деле Аквината. Большинство людей грубо, но довольно четко представляют себе жизнь и дело Франциска. И легче всего рассказать о другом монахе, если скажешь: как бы ни отличались друг от друга эти двое святых, они делали одно дело: один — в мире разума, другой — в мире обычной жизни. Но это было одно и то же великое дело, которое так и не поняли в Новое время. Оно было важнее Реформации. В сущности, оно и было реформацией. Когда мы говорим об этом движении средневековья, мы должны в первую очередь подчеркнуть две его особенности. Во-первых, несмотря на все, что наговорили о суевериях, Темных веках и сухой схоластике, это движение, в любом смысле слова, вело к большему свету и даже к большей свободе. Во-вторых, несмотря на все, что наговорили о прогрессе и Возрождении и о предтечах современной мысли, это движение почти всегда было правоверным, христианским, оно шло изнутри. В нем не было компромисса ни с миром, ни с язычниками или еретиками. Оно было подобно растению, которое пробивается к солнцу, а не узнику, который впускает дневной свет в тюремную камеру. Короче говоря, это было то самое, что называют развитием доктрины. Теперь не совсем понимают термин «развитие». Противники католического богословия, кажется, полагают, что оно не столько развивает христианство, сколько бежит от него или, в лучшем случае, приспосабливает его к чему-то другому. Но слово «развитие» значит совсем не это. Когда мы говорим, что щенок развивается, мы совсем не имеем в виду, что он пошел на компромисс с кошкой, — мы просто хотим сказать, что он становится собакой. Когда мы говорим, что ребенок хорошо развит, мы хотим сказать, что он стал больше и сильнее, а не что его обложили подушками и поставили на ходули. Развитие — это развертывание всех возможностей доктрины. Развиваясь, средневековая теология все полнее постигала христианство. Это очень важно понять, потому что общее дело великого доминиканца и первого францисканца, в высшей степени гуманного и естественного, было истинным развитием высшей доктрины, догмы всех догм. Вот почему народная поэзия Франциска и почти рационалистическая проза Фомы — части одного дела. И та и другая — великие ветви католического древа, и зависели они от внешних явлений постольку, поскольку все новое и растущее зависит от них, — они всасывали их и преображали, но продолжали расти в своем собственном образе, а не в чужом. Святой Франциск был рад называть себя трубадуром Господним — но его не радовал бог трубадуров. Святой Фома не примирял Христа с Аристотелем — он примирил Аристотеля с Христом. Да, несмотря на контраст, столь же явный и смешной, как контраст между толстым человеком и тощим или между высоким и низеньким; несмотря на контраст между бродягой и ученым, между нищим и вельможей, между противником книг и их поклонником, между самым пылким из миссионеров и кротчайшим из учителей, великая истина средневековья заключается в том, что оба они делали одно дело: Франциск — на улице, Фома — в келье. Они не вносили в христианство ничего внешнего, еретического, языческого — они несли христианство в мир и при этом использовали то, что многим казалось ересью или язычеством. Франциск обратился к природе, Фома — к Аристотелю; и многим казалось, что они поклонились языческой богине и языческому мудрецу. Что сделали они, особенно что сделал Фома, я и собираюсь рассказать. Но я сравниваю его с самым популярным из святых, потому что так проще всего популярно изложить суть дела. Может быть, покажется слишком парадоксальным, если я скажу, что эти двое святых спасли нас от излишней духовности (страшная участь!). Может быть, меня не поймут, если я скажу, что святой Франциск, при всей своей любви к животным, спас нас от буддизма, а святой Фома, при всей любви к грекам, спас от Платона. Но лучше высказать истину в самой простой форме. Они заново утвердили Воплощение, вернув Бога на землю. Мы еще увидим, что чисто духовная или мистическая сторона веры заняла слишком большое место в первые века христианства благодаря гению Августина, который прежде был платоником и, может быть, так и не порвал с Платоном; благодаря запредельности Псевдо-Дионисия[15]; благодаря тому, что поздняя империя склонялась к Востоку, и было что-то азиатское в жреческих императорах Византии. Все это придавило то, что мы называем духом западным, хотя по праву его можно назвать просто христианским, ибо его здравый смысл свято и просто связан с Воплощением. Как бы то ни было, пока достаточно заметить, что богословы несколько закоснели в гордыне платоновского толка, — они гордились тем, что владеют истинами, которых нельзя ни потрогать, ни перевести, словно у их мудрости не было никаких корней в этом мире. И вот прежде всего (никак не после!) Аквинат сказал им примерно так: «Не мне, бедному монаху, оспаривать у вас алмазы мудрости, очерченные по самым строгим правилам и сверкающие небесным светом. Да, вы владеете ими, они есть до того, как мы успели подумать, не говоря уж о том, чтобы потрогать или послушать. Но я не стыжусь признаться, что мой разум питается моими чувствами. Тем, что я думаю, я обязан во многом тому, что я вижу, обоняю, слышу, трогаю; и, пользуясь разумом, я вынужден считать действительной эту действительность. Словом, я не верю, что Бог создал человека только для тонких, возвышенных, отвлеченных размышлений, которым вам дано предаваться. Я верю, что есть промежуточный мир фактов, которые через чувства становятся материалом мысли, и что в этом мире властвует разум, представитель Бога в человеке. Люди ниже, чем ангелы, но выше, чем животные, и все, что мы видим вокруг себя. Конечно, человек может быть и вещью, даже очень жалкой вещью. Но то, что сделал Человек, могут делать люди. И если древний язычник Аристотель поможет мне это доказать, я поблагодарю его со всем смирением». Так началось то, что обычно называют обращением Аквината к Аристотелю, а можно назвать обращением к разуму и к авторитету чувств. Видите, как это похоже на то, что Франциск слушал не только ангелов, но и птиц. Прежде чем мы подойдем к чисто умственной деятельности святого Фомы, надо понять одну его нравственную черту: кроткое, простодушное смирение. Он готов видеть в себе почти животное — так святой Франциск сравнил свое тело с ослом. Кстати, контраст проявился и в этих метафорах: Франциск похож на простого ослика, который привез Христа в Иерусалим[16]; Фому прозвали волом, но он скорее похож на быка или на чудище из Откровения, почти ассирийского быка с крыльями[17]. И снова этот контраст не должен закрывать общего. Оба они, в своем смирении, славили Спасителя, как ослик и вол в вифлеемских яслях. Конечно, кроме апологии здравого смысла, питаемого пятью чувствами, у святого Фомы было много других важных и сложных идей. Но сейчас я говорю не о том, что есть у Фомы, а о том, что есть в христианстве. Именно по этому поводу теперь пишут особенно много чепухи. Наши современники приняли без доказательств, что всякий шаг к свободе уводит от веры к безбожию, и начисто забыли одну очень важную черту веры. Невозможно больше скрывать, что святой Фома Аквинат был одним из великих освободителей разума. Сектанты XVI и XVII веков — редкостные мракобесы — лелеяли легенду о мракобесии Фомы. В XIX веке это еще сходило, в XX не сойдет. Тут дело не в теологии, дело в исторической правде, которая стала понемногу проявляться по мере того, как стихают старые распри. Святой Фома — тот великий человек, который примирил веру с разумом, с опытом, с науками; он учил, что чувства — окна души, что разуму дано божественное право питаться фактами; что только религии по зубам твердая пища труднейшей и самой здравой из языческих философий[18]. Именно он боролся за просвещение и свободу яростней, чем все его соперники и даже последователи. Если мы честно признаем, к чему привела Реформация, нам придется признать, что Аквинат и был реформатором, а те, кого так обычно зовут, — реакционерами, даже если смотреть на них не с моей, а с современной, прогрессивной точки зрения. Так, они боролись за букву древнееврейского Писания, когда Фома[19] говорил о духе, оживотворявшем греческую мудрость. Он говорил о долге дел, они — лишь о долге веры. И наконец, он учил доверять разуму, тогда как они учили, что разуму верить нельзя. Но тут возникает еще одна опасность. Признав все это, нестойкие души могут броситься в другую крайность. Те, кто обвинял Фому в догматизме, признают в нем противника догмы. Они кинутся украшать его статуи увядшими венками прогресса, скажут, что он обогнал свой век (что, как известно, значит «догнал наш»), и незаслуженно назовут его отцом современной мысли. Он понравится им, и они решат, что он на них похож, — как же иначе, если он может нравиться! Это бы еще ничего, все это было с Франциском. Но даже вольнодумцу не пришло в голову, что Франциск не верил в Бога и не подражал Христу. Он так же раскрепостился и очеловечил веру, как святой Фома, только через воображение, не через разум. Но никто не скажет, что он распускал людей, тогда как он их стягивал, как стягивал веревкой свою одежду. Никто не скажет, что он расчищал дорогу скепсису, или только предвосхищал Возрождение, или прокладывал путь рационализму. Ни один биограф не напишет, что Франциск гадал не на Евангелии, а на «Энеиде», сложил гимн солнцу из поклонения Аполлону или любил птиц в подражание римским авгурам. Короче говоря, и христиане и неверующие признают, что святого Франциска вела прежде всего простая (или, если хотите, отсталая) вера в Христа и христианство. Никто, как я уже сказал, не заподозрит, что он черпал вдохновение из Овидия[20]. Точно так же неверно, что Аквинат черпал вдохновение из Аристотеля. Вся его жизнь, его детство, юность, выбор пути показывают, как он был набожен и как страстно любил веру, еще не зная, что призван за нее бороться. Почему-то забыли, что, освящая чувства и простые, здешние вещи, и Фома, и Франциск оба подражали Тому, кто не был ни Аристотелем, ни Овидием. Они подражали Ему, когда Франциск смиренно был со зверями, а Фома благородно спорил с языками[21]. Те, кто этого не заметил, не понимают веры, даже если она для них — только суеверие. Они упускают самую суть того, что им кажется особенно суеверным. Я говорю о немыслимой истории Богочеловека. Многих трогает, что святой Франциск так просто, неучено взывает к Евангелию. Их учили, что он учился у цветов и птиц, словно это связано только с язычеством Возрождения, хотя трудно не увидеть, что это восходит к Новому завету, указует на богословие святого Фомы. Им смутно кажется, что гуманизировать божественное — то же самое, что смешивать его с язычеством, но они забывают, что связь Бога и человека — важнейшая и невероятнейшая догма во всем Символе Веры. Когда святой Франциск смотрел на лилии в поле или на птиц небесных, он был похож на Христа, а не на Будду. И Фома был похож на Христа, а не только на Аристотеля, когда учил, что и Бог, и Его образ и подобие связаны через материю с этим миром. Оба святых были гуманистами в самом прямом значении слова — они настаивали на огромном значении человека в богословской иерархии. Но они — не гуманисты Возрождения, они не шли дорогой прогресса к современной мысли и повальному скепсису, потому что твердо верили в догму, в которую теперь не верят, и укрепляли поразительную доктрину Воплощения, которая скептикам не под силу. Да, и Фома, и Франциск верили в Бога, и чем разумней или естественней они были, тем сильнее верили. Они потому и могли быть такими естественными и разумными, что ни в чем не отступали от христианства. Иначе говоря, то, что можно назвать свободным богословием, шло изнутри, из самой глубины католичества. Конечно, в этой свободе не было и нет ничего общего с либерализмом, она даже теперь не может ужиться с ним[22]. Для убедительности остановлюсь на нескольких мыслях святого Фомы. Так, именно святой Фома считал, что человека надо изучать целиком; что человек — не человек и без тела, и без души. Труп — не человек, но и привидение — не человек. Августин и даже Ансельм все же упускали это из виду, они учили, что одна душа драгоценна и попадает на время в недостойную внимания оболочку. Они были очень духовны, но недостаточно правоверны и чуть не побывали на краю восточной пустыни, по которой можно прийти к переселению душ, то есть поверить, что душа может пройти через сотню не имеющих значения тел, даже сквозь тела животных и птиц. Святой Фома твердо стоял на том, что тело есть тело, и человек существует только в единстве и равновесии тела и души. Мысль эта в некотором роде очень близка к современному почитанию материальных предметов. Такой хвалы телу можно ждать от Уитмена[23], такого оправдания — от Лоуренса[24]. Ее можно назвать гуманизмом и даже обругать модернизмом. Можно назвать и материализмом, но к «современной мысли» она отношения не имеет, потому что связана с тем, что кажется теперь самым чудовищным, самым материальным и потому самым чудесным из чудес. Она связана с самой удивительной догмой, которую модернисты ни за что не примут — с Воскресением. Или, например, возьмем его мысли об откровении. Они совершенно разумны и на редкость демократичны. Защищая откровение, он ни в коей мере не нападает на разум; напротив, он считает, что истину можно изложить путем доказательств, если только он достаточно разумен и достаточно долог. Фома был скорее оптимистом (не найду лучшего слова) и преувеличивал готовность людей прислушаться к доводам. Ведя рассуждение, он всегда принимает на веру, что читатель внемлет разуму. Он горячо верит, что человека можно убедить, если довести доказательство до конца, но здравый смысл подсказывает ему, что споры бесконечны. Скажем, я мог бы убедить человека, что материя не в силах породить разум, если бы мы были очень друг к другу привязаны и спорили без перерыва лет сорок. Но задолго до конца спора родится много новых материалистов, и никто не может объяснить все всем. Святой Фома считал, что души обычных, простых, замученных трудом людей так же важны, как души искателей истины; когда же они выслушают все доводы, чтобы истину обрести? Он говорит об этом с уважением к учености и с любовью к обычным людям. Защищая откровение, он не принижает разума — он просто защищает откровение и приходит к мысли, что люди должны познавать высшие нравственные истины чудесным способом, чудом, иначе почти никто их не познает. Доводы его разумны и естественны, вывод — сверхъестествен. Как часто бывает у него, нелегко сделать другой вывод. И вывод этот так прост, что сам Франциск не пожелал бы иного: небесная весть, подсказка с неба, осуществившаяся сказка. Еще проще рассуждения о более простых вещах, например о свободе воли. Святой Фома особенно чтил то, что можно назвать подчиненной суверенностью или автономией. Он, скажем так, защищал зависимость независимого. Он упорно твердил, что у независимого свои права в своей стране. Так относился он к разуму и даже к чувствам: «Дщерь я в доме отчем, в своем — хозяйка». Именно в этом смысле подчеркивал он особое достоинство человека, о котором нередко забывали, обобщая истины о Боге. Никто не скажет, что он хотел разлучить человека с Богом, — нет, он хотел их различить. В этом остром чувстве свободы и достоинства много того, что особенно ценят теперь, считая благородным, гуманным, либеральным. Но не забудем, что коренится это в свободной воле, в нравственной ответственности, которую отрицают многие наши либералы. Высокой и опасной свободой обусловлены рай и ад, вся таинственная драма души. Это различие, а не разлука; но человек может разлучиться с Богом, и в этом — величайшее его отличие. Другой вопрос сложнее, я коснусь его позже, и то слегка. Философы издавна спорят о множественности и единичности. Настолько ли различны предметы, что их нельзя классифицировать, или так едины, что их нельзя различить? Не пытаясь ответить на это здесь, можем сказать, что святой Фома определенно стоит за разнообразие, которое для него так же реально, как единство. В этом, как во многом другом, подобном этому, он не согласен с великими греками, которые были ему образцом, и совсем не согласен с великими мудрецами Востока, которые были ему соперниками. Видимо, он вполне уверен, что различие между свиньей и сыром, мелом и молоком не мерещится нам, ослепленным единым светом, — оно очень похоже на то, что мы ощущаем. Можно сказать, что это просто здравый смысл, связанный с земным и здравым разумом Аристотеля, с человечной и даже языческой разумностью. Но заметьте, здесь снова встречаются земля и небо. Это связано и с христианской догмой творения — догмой Творца, создавшего свиней, а не космоса, выносившего их во чреве эволюции. Во всех этих случаях, как мы видим, повторяется то, о чем мы говорили вначале. Фома в философии, Франциск в этике раскрепощали человека, освобождали, расширяли богословие изнутри, но не внесли в христианство ничего еретического или просто мирского. Францисканец не должен был сидеть в монастыре, но он был лучшим христианином, лучшим католиком и даже лучшим аскетом, чем оседлый монах. Томист мог следовать Аристотелю и не во всем — Августину, но он лучший догматик и лучший богослов, потому что Аристотель помог ему доказать самую смелую из догм — обручение Бога с человеком и тем самым с материей. Никогда не поймут величия XIII века те, кто не понимает, что тогда развивалось нечто новое, и возникло оно из живого. В этом смысле он смелее и свободнее Возрождения, когда воскрешали старое, найденное среди мертвого. Средние века были не возрождением, а рождением. Они не строили храмов на кладбище, не вызывали из Гадеса мертвых богов. Они создали архитектуру такую же новую, как нынешняя, — она и осталась самой современной, а уж позже, в века Возрождения, ее сменила старомодная. Возрождение можно назвать рецидивом. Что бы ни говорить о готике и о Евангелии от Фомы[25], рецидивом его не назовешь. Учение Аквината — титанический толчок, подобный взрыву готики, и сила его от Бога, творящего все новое. Словом, Фома усилил христианское в христианстве, введя в него Аристотеля. Это — не парадокс, а трюизм, который покажется странным только тому, кто знает Аристотеля, но не знает христианства. Христианин тем и отличается от иудаиста, мусульманина, буддиста, безбожника, что для него святость и Бог неразрывно связаны с материей и миром пяти чувств. Некоторые считают теперь, что, приняв Аристотеля, Фома сделал уступку арабам, как современный викарий делает уступки агностикам. С тем же успехом можно сказать, что уступку арабам сделали крестоносцы. Они хотели спасти место, где находилось некогда тело Христово, ибо верили, что это место по праву принадлежит христианам. Святой Фома хотел спасти то, что и было телом Христовым — священным телом Сына человеческого, Посредника между небом и землей. Он утверждал тело и все его чувства, ибо думал — верно или неверно, — что оно принадлежит христианам. Быть может, это смиренней и никчемней, чем платоновы идеи, потому это и христианство. Если хотите, святой Фома пошел по нижней дороге, когда последовал за Аристотелем. Так унизился Бог, когда работал в мастерской Иосифа[26]. И наконец, двое великих святых не только связаны друг с другом, но и отделены почти от всех своих современников — слишком уж мятежным был их переворот. Испанец Доменико Гусман основал монашеский орден, очень похожий на орден Франциска, и, по чудесному промыслу, почти одновременно с ним. Он решил проповедовать христианство альбигойским еретикам, впавшим в один из видов манихейства, о котором мы еще скажем. Альбигойство уходило корнями в древнюю мистику и нравственное равнодушие Востока. И вот, доминиканцы стали братством философов, тогда как францисканцы были братством певцов. По этой причине, по другой ли, но Доминика и его людей плохо знают у нас и совсем не понимают. С прошлого века богословские доказательства стали еще непонятней и неприемлемей для нас, чем религиозные распри. Непопулярность Доминика тем любопытнее, что он — даже больше, чем Франциск, — был правдив, независим умом и нравственно строг, то есть обладал именно теми качествами, которые в протестантских странах считают чисто протестантскими. О нем рассказывают историю, которая была бы куда популярней, если бы речь шла о пуританине. Как-то папа показал на свой пышный дворец и заметил: «Петр не мог бы теперь сказать, что у него нет серебра и золота»; а нищий испанец отвечал: «Да. И еще бы он не мог сказать: „Встань и иди“[27]. Святой Франциск и святой Доминик стоят в истории рядом, потому что они делали одно дело; однако мы разделяем их самым странным образом. Там, у себя, они — Небесные Близнецы, от которых льется один и тот же свет. Порою кажется, что у них — единое сияние; что их священная нищета — два рыцаря на одном коне. В нашем предании они похожи не больше, чем святой Георгий и дракон. Доминик для нас — палач, завинчивающий испанский сапог, Франциск — добряк, плачущий над мышеловкой. Нам, англичанам, имя Франциска кажется прекрасным, как цветок, и мы не удивляемся, что так звался Фрэнсис Томсон[28]. Назвать ребенка Домиником — почти то же самое, что назвать его Торквемадой[29]. Здесь что-то не так. Правильно ли, что те, кто были союзниками дома, стали врагами на чужбине? Во всех других случаях ошибка была бы явной. Всякий, кто знает хоть немного о Доминике, знает, что он — миссионер, а не преследователь, что дар его — четки, а не дыба и дело его бессмысленно, если бы он не обращал людей. Да, он верил, что мирским оружием можно решать религиозную распрю. Верили в это очень многие, даже Фридрих II[30], не веривший больше ни во что. А те, кто в это не верит, наперечет. Считают, он положил начало сожжению еретиков. Не знаю; но он, конечно, полагал, что должен их преследовать. Говорить, что Доминик только это и делал, все равно что обвинять отца Мэтью, излечившего словом тысячи пьяниц[31], за то, что принятый благодаря ему закон дает полисмену возможность задержать пьяного на улице. Главное в Доминике — дар обращения, а не дар насилия, а разница между ним и Франциском, никого из них не умаляющая, в том, что он обращал еретиков, а Франциск, чье дело как бы тоньше, обращал обыкновенных людей. Нам очень нужен новый Доминик, чтобы обратить язычников, но еще нужнее Франциск, чтобы обратить христиан. И все же мы должны помнить, что Доминик проповедовал целым народам, городам и странам, ушедшим от веры к противоестественным ересям, и блистательно отвоевал несметное множество людей словом и убеждением. Святого Франциска считают мягким и добрым, потому что он пытался обратить сарацинов и это ему не удалось. Святого Доминика зовут мракобесом и фанатиком, потому что он решил обратить альбигойцев и обратил. Мы зашли в странный тупик, откуда хорошо видны Ассизи и холмы Умбрии, но совсем не видны бескрайние поля крестовых битв, а тем более — подножие Пиренеев и побережье Средиземного моря, где чудом святого Доминика погибло азиатское отчаяние[32]. И еще одно соединяет Доминика с Франциском: посмертная слава и прижизненная травля или хотя бы непонятость. Ведь они дерзнули сделать то, что труднее всего прощают, — подняли народное движение. Человек, посмевший прямо обратиться к народу, наживает много врагов, начиная с тех, к кому он обратился. Когда же неимущие поймут, что он хочет помочь, а не повредить им, вмешиваются имущие и вредят ему самому. Люди богатые и даже просто образованные не без оснований боятся, что новое изменит и пошатнет мир — не только мудрость века сего, но и настоящую мудрость. Иногда они в чем-то и правы — так, святой Франциск очень легко, беззаботно отбрасывал книги и ученость. Доминик и Франциск совершили переворот, популярный и непопулярный, как Французская революция. Нам нелегко понять, как сильно волновали давние события. «Марсельеза» звучала когда-то, как рев вулкана, и цари земные дрожали, страшась небесной кары или — что для них еще ужасней — праведного суда. Сейчас ее играют на приемах, где улыбающиеся монархи беседуют с осклабившимися миллионерами. Революции застывают учреждениями, перевороты стареют, и прошлое, исполненное мятежа и гнева, кажется нам гладкой тканью традиций. Мы должны представить себе, каким мятежным и новым, грубым и странным, простонародным, даже уличным казалось в XIII веке то, что предприняли минориты[33]. Устоявшееся и уже далеко не юное христианство ощущало, что пришел конец эпохи, когда дороги дрожали под шагами безымянной и нищей армии. Странный стишок передает дух этого удивления: «Лают собаки[34], в город во мраке идет попрошаек стая»[35]. Города укреплялись против нее, сторожевые псы сильных мира сего громко лаяли, но еще громче пели францисканцы свою Песнь Солнцу и громче лаяли псы Господни, Domini canes[36] средневековой шутки. Если же мы хотим измерить глубину и силу этого переворота, мы можем увидеть их в самом первом и самом поразительном происшествии из жизни святого Фомы. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|