|
||||
|
ИСПОВЕДИ И ПРИЗНАНИЯ РАСКРЫТЫХ СЕКРЕТНЫХ СОТРУДНИКОВОХРАННАЯ ГЕРОИНЯДва документа 14 августа 1909 г. Центральный Комитет Партии социалистов-революционеров опубликовал следующее сообщение. «ЦКПС.-Р. доводит до всеобщего сведения, что Зинаида Федоровна Жученко, урожденная Гернгросс, бывшая членом П. с.-р. с сентября 1905 г., уличена, как агент-провокатор, состоявшая на службе Департамента полиции с 1894 года. Началом ее провокационной деятельности была выдача, так называемого распутинского дела (подготовка покушения на Николая II в 1895 году). В Партии с.-р. Жученко работала, главным образом, сначала в московской организации, а потом и при областном комитете центральной области. Последнее время проживала в Германии, но в заграничных организациях с.-р. не принимала никакого участия». 12 октября 1909 г. П. А. Столыпин представил следующий всеподданнейший доклад: «Летом текущего года, благодаря особым обстоятельствам последнего времени, старому эмигранту-народовольцу Бурцеву удалось разоблачить и предать широкой огласке долговременную секретную службу по политическому розыску жены врача Зинаиды Федоровны Жученко, урожденной Гернгросс. На секретную службу по Департаменту полиции Гернгросс поступила в 1893 г. и, переехав весной 1894 г. на жи-{231}тельство в Москву, стала работать при местном Охранном отделении. За этот период времени Жученко успела оказать содействие обнаружению и преданию в руки властей деятелей „московского террористического кружка“ (Распутин, Бахарев и др.), подготовлявшего злодеяние чрезвычайной важности. Будучи привлечена к ответственности по этому делу, Гернгросс, на основании высочайшего вашего императорского величества повеления, последовавшего по всеподданнейшему министру юстиции докладу в 14-й день февраля месяца 1896 года, была, по вменении ей в наказание предварительного ареста, выслана под надзор полиции на пять лет в город Кутаис, где в 1897 г. и вступила в брак со студентом, ныне врачом Николаем Жученко, и перешла на жительство, с надлежащего разрешения, в город Юрьев, откуда с малолетним сыном своим в апреле 1898 г. скрылась за границу и занималась там воспитанием горячо любимого сына, оставаясь несколько лет совершенно в стороне от революционной деятельности, но затем, весною 1903 года, видя усиление революционного движения в своем отечестве и тяготясь своим бездействием в столь тревожное для России время, возобновила свою работу по политическому розыску и оказала правительству ряд ценных услуг по выяснению и освещению деятельности укрывавшихся за границей русских политических выходцев. Осенью 1905 года Жученко была командирована по делам политического розыска из-за границы в Москву, где во время мятежа работала при особо тяжелых условиях, с непосредственною опасностью для жизни, над уничтожением боевых революционных партий, свивших гнездо в столице. Проживая до февраля текущего года в Москве, с небольшими перерывами, вызванными служебными поездками за границу, Жученко проникла в Боевую организацию Партии социалистов-революционеров, где и приобрела прочные связи, благодаря чему была выяснена и привлечена к ответственности вся летучая Боевая организация Московского комитета партии, а также произведен ряд более или менее крупных арестов. {232} Работая, таким образом, долгое время вполне плодотворно и обладая солидными связями в революционных сферах, Жученко доставляла правительству очень ценные сведения и приносила политическому розыску огромную пользу; так, благодаря названной личности, удалось обнаружить и разгромить целый ряд тайных организаций и предать в руки правосудия многих серьезных деятелей, а равно своевременно предупредить грандиозные террористические покушения. Жученко является личностью далеко не заурядною: она одарена прекрасными умственными способностями, хорошо образована, глубоко честна и порядочна, отличается самостоятельным характером и сильной волей, умеет ярко оценивать обстановку каждого случая; делу политического розыска служила не из корыстных, а из идейных побуждений, и фанатически, до самоотвержения, предана престолу, ввиду сего относится к розыскному делу вполне сознательно и постоянно заботится только об интересах дела. Последние годы Жученко получала, в общем, включая и назначенное ей 7 лет тому назад Департаментом полиции за прежние заслуги постоянное пособие, 300 руб. в месяц, но при постоянно экономной жизни большую часть жалованья тратила на служебные расходы. Настоящее разоблачение розыскной деятельности Зинаиды Жученко, происшедшее по совершенно не зависящим от нее обстоятельствам, легко может по целому ряду печатных примеров завершиться в отношении ее кровавой расправой. Признавая, таким образом, участь Зинаиды Жученко заслуживающей исключительного внимания и озабочиваясь ограждением ее личной безопасности и обеспечением ей возможности дать должное воспитание сыну, всеподданнейшим долгом поставляю себе повергнуть на монаршее вашего императорского величества благовоззрение ходатайство мое о всемилостивейшем пожаловании Зинаиде Жученко из секретных сумм Департамента полиции пожизненной пенсии, в размере трех тысяч шестисот (3600) рублей в год, {233} применительно к размеру получавшегося ею за последние годы жалованья». 27 октября 1909 г. в Ливадии на подлинном докладе царь положил резолюцию «Согласен». Жученко была тотчас же уведомлена о высочайшей милости и поспешила выразить свою благодарность в письме на имя товарища министра П. Г. Курлова: «Ваше высокопревосходительство, - писала Жученко, - приношу вам свою глубокую благодарность за назначение мне поистине княжеской пенсии. Считаю долгом сама отметить, что такая высокая оценка сделана мне не за заслуги мои в политическом отношении, а только благодаря вашему ко мне необычайному вниманию, за мою искреннюю преданность делу, которому я имела счастье и честь служить, к несчастью - так недолго. Ваше внимание ко мне дает мне смелость почтительнейше просить вас обеспечить моего сына Николая частью моей пенсии на случай моей смерти до достижения им совершеннолетия». Это письмо было доложено директору департамента Н. П. Зуеву, который приказал: «В случае смерти З. Жученко представить всеподданнейший доклад, в коем, применительно к правилам пенсионного устава, ходатайствовать о даровании Николаю Жученко пенсии в размере 900 рублей в год, впредь до совершеннолетия, если он не будет помещен на воспитание на казенный счет в одно из правительственных учебных заведений». Судьба Жученко была устроена, и если бы не страх перед революционерами, то мирному и тихому течению жизни не было бы никаких помех. Разоблачение Зинаида Федоровна Жученко, урожд. Гернгросс, представляет явление, исключительное в галерее охранных типов. Она - образцовый экземпляр типа убежденных провокаторов. Она была таким своим, таким домашним человеком в охранной среде; ее отношения к своему жандармскому начальнику, ко всем этим Гартингам, Климовичам, фон Котте-{234}нам были совершенно близкие, но без тени фамильярности. Все эти господа относились к ней с великим уважением, дружеской почтительностью и безграничным доверием. Они не «руководили» ею, а работали совместно с нею так, как работали бы с любым опытным жандармским офицером, и даже с большей уверенностью, склоняясь перед ее опытностью, умом, педантичной точностью. Ее отношение к руководителям было полно товарищеской приязни и оживленной дружбы - как раз тех качеств, которые так ценны при общей работе. Вот собственноручно изложенный эпический, лапидарный рассказ Жученко о своей работе: „В 1893 г. я познакомилась в Петербурге с г. Семякиным [42] и стала агентом Департамента полиции. Весной 1894 г., по семейным обстоятельствам, переехала в Москву. Г. Семякин, приехав туда, познакомил меня с С. В. Зубатовым, у которого я работала до мая или апреля 1895 г., вплоть до своего ареста вместе с И. Распутиным, Т. Акимовой и другими [43]. До марта или февраля 1896 г. я находилась под арестом в московской Бутырской тюрьме, после чего была выслана в Кутаис на 5 лет. В апреле 1898 г. я уехала в Лейпциг, пробыв там до весны 1904 г., когда, по приглашению г. Гартинга переехала в Гейдельберг. Следовательно, от апреля 1895 г. до весны 1904 г. я не работала как сотрудник [44]. В Гейдельберге я вошла в {235} сношения с проживавшими там социалистами-революционерами и, получив от них связи для Москвы, уехала в этот город в сентябре 1905 года. С 1905 г. сентября месяца, вплоть до конца февраля 1909 г. я работала в Москве, с небольшими перерывами, вызванными моими поездками за границу, под начальством гг. Климовича и фон Коттена». Как о чем-то морально совершенно бесспорном говорит Жученко о работе, об агентской службе, о сотрудничестве. Но за этими терминами сколько проклятий, сколько горя и слез. Аресты, тюрьмы, ссылки, каторжные узы и смертные петли - итоги «работы» Жученко, Климовича, фон Коттена. В партии, членом которой была Жученко, она была ценным и желанным работником. На ее испытанную точность в «работе», на ее щепетильную добросовестность, на ее товарищескую исполнительность можно было положиться. Из рядового члена партии она становится руководителем партийной работы; она входила в состав областного комитета центральной области Партии с.-р. и приняла участие в Лондонской конференции в 1908 г. Известие о ее предательстве произвело ошеломляющее впечатление. Подозрения возникли в феврале 1909 г., окрепли в апреле, но для превращения в достоверный факт нуждались в непререкаемом аргументе. 26 августа Центральный Комитет обратился к В. Л. Бурцеву со следующим предложением: «ЦКПС.-Р. собрал ряд данных, уличающих З. Ф. Жученко в провокационной деятельности. ЦК считал бы полезным предварительно, до предъявления Жученко формального обвинения, сделать попытку получить от нее подробные показания об известном ей из провокационного мира. ЦК полагает, что вы, как редактор „Былого“, могли бы предпринять эту попытку, и со своей стороны готова оказать вам в этом необходимое содействие». Жученко, подозревая неладное, еще в феврале 1909 г. выехала из Москвы и укрылась в Шарлоттенбурге в скромной квартире. Здесь нашел ее Бурцев, и здесь же она ответила полным признанием выдвинутых против нее обвинений. Ее ответ Бурцеву поразителен своей неженской бестрепетностью и бесстыдством. Она выразила свое сожаление, что {236} она так мало послужила Охранному отделению, но стояла только на одном, что провокацией она не занималась. «Я служила идее,- заявила она Бурцеву. - Помните, что я честный сотрудник департамента полиции в его борьбе с революционерами…» «Сотрудничество - одно из более действительных средств борьбы с революцией», - писала она Бурцеву, повторяя в сущности одно из основных положений инструкции по ведению внутреннего наблюдения. «Я - не одна, у меня много единомышленников, как в России так и за границей. Мне дано высшее счастье: остаться верной до конца своим убеждениям, не проявить шкурного страха, и мысль о смерти меня не страшила никогда (иначе я никогда бы не перевозила бомб, как и многого другого не делала бы)». Разоблаченные агенты, сотрудники вызывают различные к себе чувства, но какие бы они ни были, к ним всегда примешивается чувство презрения и гадливости. Когда Жученко закончила свои ответы Бурцеву, она спросила его: – Вы меня презираете? – Презирать, это - слишком слабое чувство! Я смотрю на вас с ужасом, - ответил Бурцев. Бурцев составил подробный рассказ о посещении Жученко и о своих беседах с ней [45]. Это рассказ необычайный: он интересен с психологической стороны, но еще интереснее с этой точки зрения, отчет о посещении Бурцева и его беседах с Жученко, сделанный ею самой в письмах к начальнику - полковнику М. Ф. фон Коттену, в то время начальнику Московского охранного отделения. Сопоставление этих двух рассказов только усиливает драматический эффект события. Бурцев рассказывает, как 11 (24) августа 1909 г. он появился в квартире Жученко. Он обратился к ней с просьбой поделиться с ним воспоминаниями в области освободительного движения. Жученко скромно ответила ему, что она стояла далеко от организаций и вряд ли может быть полезна ему. Впрочем, он может задавать ей вопросы. Но Бурцев не {237} решился начать свой допрос в ее квартире, где был ее сын и жила ее подруга. Он просил ее прийти для беседы вечером в кафе. Она согласилась, пришла в условленное место, но по какому-то недоразумению не встретила Бурцева. В этот день допрос не состоялся. Вечером, взволнованная посещением Бурцева, Жученко писала своему другу и начальнику фон Коттену. «Не знаете ли, дорогой мой друг, исчезли ли уже сороки из уготовленных им теплых краев? Мне кажется, они уже за границей. И вот почему. Сегодня был у меня Бурцев. „Собирая воспоминания, я прошу вас поделиться со мной вашими“. - „Что же вас интересует?“ - „Все. Но здесь неудобно говорить. Будьте добры приехать в 7 ч. вечера на Friedrichstrasse, к подземке. Я буду там ровно в 7 ч.“ - В 7 ч. я была, как условлено, но его там не было. Прождала до 8 ч. и отправилась домой. Вероятно, завтра придет еще раз, если только мой приезд к подземке уже не сыграл какой-то роли. Са у est или нет? Думаю, да… Когда я ехала на подземке, признаюсь, мелькнула мысль, - не встречаться с ним, уехать. Но это только одно мгновение было. „Я вас где-то встречал“. - „Очень возможно“ (никогда не виделась). Ну, как не пожалеть, что вы не здесь. Было бы интересно побеседовать. Но только вы остались бы мною недовольны: вы не любите, когда я говорю спокойно. Но чего волноваться! Я так себе и представляла. Именно он должен был прийти ко мне. Если возможно будет писать, сейчас же напишу вам о продолжении сей истории. А пока все же до свидания. Всего, всего лучшего. Привет вам, Е.К. и А.М.» [46]. Первый акт драмы с завязкой сыгран. Предатель чувствует, что за ним следят, что он открыт, и ждет, как произойдет разоблачение. Он уверен в приходе судьбы, тысячу раз рисует в своем воображении, как это будет и будет ли предварительно выяснение или сразу наказание, самое тягчайшее. Именно так, как ждала Жученко, пришел Бурцев. Са у est. {238} Второй акт драмы разоблачения был разыгран на следующий день, 12 августа. В 10 часов утра Бурцев уже звонил у двери Жученко. Она сидела в глубоком кресле, безмятежно смотрела на своего собеседника и казалась с виду совсем спокойной, и голос был ровный и уверенный. Тогда, почти не владея собой, он подошел к ней в упор и сказал прямо в лицо. – Я хочу теперь просить вас, не поделитесь ли со мной воспоминаниями о вашей 15-летней агентурной работе в Департаменте полиции и в охране? Она не то вопросительно, не то утвердительно - сказала ему: – Вы, конечно, не откроете ни доказчиков, ни доказательств. Бурцев, конечно, решительно отказался открыть свои источники. Она высокомерно взглянула на своего прокурора и совсем не прежним тоном сказала: – Я давно вас ждала. Еще полгода тому назад я сказала своему начальству: „Бурцев разоблачил Азефа; теперь очередь за мной. Он сам придет ко мне и будет меня уличать“. Как видите, я не ошиблась. И скажу вам искренно: я рада, что вы, а не эсэры явились ко мне». Бурцев ушам своим не верил. «Для верности» он спросил: – Значит, вы признаете, что вы служили в Охранном отделении? – Да, я служила, к сожалению, не 15 лет, а только 3, но служила, и я с удовольствием вспоминаю о своей работе, потому что я служила не за страх, а по убеждению. Теперь скрывать нечего. Спрашивайте меня - я буду отвечать. Но помните: я не открою вам ничего, что повредило бы нам, служащим в Департаменте полиции. Допрос начался здесь же, в квартире, и затем в течение нескольких часов продолжался в кафе. {239} В 1 час 22 мин. Жученко отправила телеграмму в Московское охранное отделение фон Коттену: Micheew [47] ist bekannt durch den Historiker Brieffolgt Zina [48]. В тот же день написала и письмо, которое должно было быть переслано фон Коттену в случае смерти Жученко. Жученко осталась жива, и письмо осталось непосланным. В тот же день вечером она писала вновь фон Коттену: «Дорогой мой друг! У меня лежит письмо для вас, которое вы получите в случае моей смерти. В нем я подробно рассказываю о втором визите Бурцева. Чтобы вам ясно было дальнейшее содержание этого письма, должна повториться и сказать, что он начал сегодня прямо с фразы: „Поделитесь вашими воспоминаниями, как агента, в течение 15 лет, Охранного отделения. Умом и сердцем вы с нами“ [49]. Я ведь ждала этого еще с декабря. Раз Бурцев приходит ко мне и говорит это, ясно, что у него имеются документальные доказательства. Поэтому отрицать a la Азеф было бы пошло. Согласитесь. Я подтвердила, исправив неточную дату 15 лет. Его очень удивило, что не отрицаю. „Имею данные от охранников, среди с.-р. подозрений никаких не было. Вас хотели сейчас же убить, но я „выпросил“ у них: расскажите все, ответьте на все вопросы - и ваша жизнь гарантирована“. На этом окончился его утренний визит. От 3 до 7 вечера говорила с ним в Café. Отказалась от дачи показаний, объяснила ему, почему я служила вам и другим и каким образом я сделалась агентом. Относительно последнего он объясняет моим арестом, на улице в Петербурге, „воздействием“ и проч. Для меня было очень важно разубедить его, и он не мог не поверить, что это не так было. Спрашивал о многом, многом, но я отвечала только на пустяковые вопросы. Надеюсь, что оставалась все время спокойна и ничего не выболтала. Он резюмировал свое положение чекистам [50] так: „Опасная противница революционного движения, с.-ров в частности, действовала только по убеж-{240}дению вредности всякой революционной деятельности“. Появится ли это резюме в его корреспонденциях? Едва ли. Но обещал писать мне только правду. Увидите, как он сдержит свое слово. Через неделю мое имя уже достояние газет, как он сказал, но я думаю, что это будет уже завтра. Сведения обо мне были уже в апреле якобы. „Я преисполнен к вам ужасом. Не мог предполагать, что такой тип, как вы, возможен. Это гипноз“. Против этого я горячо протестовала. Но, кажется, он остался при своем. Несколько раз просил работать с ним. „Вы так многое можете разъяснить, быть полезной“. - „Работайте вы со мной“,- сказала я. Негодование! Я отвечаю тем же. „Я умываю руки. Теперь с.-р. решат, что с вами делать. Как человеку честному, жму вашу руку, желаю всего хорошего…“. Словом, я с удовлетворением увидела, что презрения с его стороны не было. А его ужас - это очень недурно! Я, с своей стороны, выразила мою радость, что именно он пришел ко мне: могу надеяться, что мои слова не будут извращены, и не слышала грубой брани и пафоса возмущения. „Я не одна, есть другие в моем роде и всегда будут,“ - не удержалась я сказать. „Но ведь я всех разоблачу, у меня уже имеется много документов“. Вот, кажется, все существенное моего разговора с ним». То, чего ждала с трепетом Жученко, свершилось. Карты раскрыты, предатель разоблачен. В третьем акте драмы следовало бы, по теории, ждать раскаяния и наказаний. Но раскаяния не было, была только гордость содеянным, гордость своим поведением во время разоблачения. И, несомненно, эта гордость запретила ей спасаться от наказания. «Теперь, что же дальше? - пишет она 12 августа фон Коттену. - Думаю, что с ним была пара с.-р.; если нет (он отрицает), то приедут и, конечно, крышка. Очень интересно было бы знать, что вы мне посоветовали бы. Я сама за то, чтобы не бежать. К чему? Что этим достигнете? Придется вести собачью жизнь. И еще с сыном. Быть обузой вам всем, скрываться, в каждом видеть врага - и в конце концов тот же конец! А вдобавок, подлое чувство в душе: бежала! Из-за расстояния должна решать сама, одна. Мой друг! Конечно, хочу {241} знать ваше мнение, но придется ли его услышать? Они доберутся раньше вашего ответа. Ценой измены вам, Е.К. [51], всему дорогому для меня могла бы купить свою жизнь. Но не могу! „Вы должны порвать с ними окончательно и все рассказать“. „Отказываюсь!“. Простите за неожиданный зигзаг мысли, но мне малодушно хочется рассказать вам, как мой милый мальчик реагировал на мой рассказ (я должна была приготовить его, сказать ему сама, взять из школы). Так вот он говорит: „Ich werde sie selbst schiessen; vielleicht wird diese Bande dich doch nicht tödten“ [52]. Простите за отступление, но вы поймете, что я исключительно занята мыслью о дорогом сыне». Со дня на день ждала Жученко расплаты и каждый день писала фон Коттену, чтобы он знал, что она еще жива. 13 августа она сообщала ему: «Центральный Комитет теперь уже знает, что я не приняла их условий. Не думаю, чтобы они оставили меня так; надо полагать, придумают способ убрать. Задача для них не такая легкая: будут, конечно, думать, как бы „исполнителю“ сухим из воды выйти. Я совершенно открыто хожу по улицам и не собираюсь уезжать. Газеты еще молчат… Дорогой мой друг! Как хорошо бы с вами сейчас поговорить. Жду вашего привета. Чувствую себя хорошо, свободно - стоило жить!». В тот же день Жученко писала и другому своему другу Е. К. Климовичу: «Теперь жду, что дальше будет. Конечно, убьют. Бежать, начать скитальческую жизнь - нет сил, потеряю равновесие, буду вам всем обузой… Хотя бы эта банда, как выразился мой дорогой мальчик, убила и не обезобразила бы меня [53]- это мое единственное желание. С каким наслаждением я поговорила с Бурцевым, бросила через него с.-р. банде все мое презрение и отвращение. Надеюсь, он не извратит моих слов». {242} 14 августа Жученко писала фон Коттену: «Дорогой мой друг! Боюсь только одного: серной кислоты. Начинаю думать, они не убьют меня. Довольно трудно ведь. Они уверены, что я окружена толпой полицейских. И „жалко жертвовать одним из славных на провокатора“ - думается мне, говорят они. Вероятно, дойдут до серной кислоты. Конечно, и это поправимо… Но обидно будет. Потом, боюсь, что Бурцев извратит мои слова,- это будет особенно скверно. И особенно опасаюсь, что они похитят сына. Несколько раз представляла себе, как будет, что я буду ощущать, когда меня откроют - и к своему счастью вижу, что это гораздо легче. Просто-таки великолепно чувствую себя. При мысли, что они застрелят меня, конечно. С Бурцевым держала себя гораздо лучше, чем могла ожидать от себя в Москве при мысли о сем моменте». Прошло еще несколько дней. Центральный Комитет официально объявил о провокаторстве Жученко. Бурцев сдержал слово и не скрыл о ней правды. Жученко стала предметом острой газетной сенсации. Она не была убита, не была обезображена, сын был при ней, и она жила по-прежнему на своей квартире. Департамент оплатил ее услуги «княжеской пенсией», а 7 ноября она писала В. Л. Бурцеву: «Осень моей жизни наступила для меня после горячего лета и весны». Прошло еще несколько месяцев. Была неприятность с берлинской полицией; она хотела было выдворить из Берлина русскую шпионку, о которой шумела пресса, но, по предстательству русского Департамента полиции, согласилась оставить Жученко в покое. В письме ее к фон Коттену от 18 февраля 1910 г. находится любопытное сообщение об отношениях к ней берлинской полиции. «У меня тут буря в стакане воды. С.-д. Либкнехт сделал запрос в прусском ландтаге министру внутр. дел, известно ли ему, что Ж. снова в Шарлоттенбурге и „без всякого сомнения продолжает свою преступную деятельность“. Недостатка в крепких выражениях по моему адресу, конечно, не было. Я ожидала, что президент (берлинской полиции) после этого запроса снова посоветует мне уехать. Но они отнеслись к этому вы-{243}паду очень спокойно. Показали мне только анонимное письмо президенту с советом выселить русскую шпитцель, иначе произойдет что-либо скверное. Я думаю, что это в последний раз упоминается имя Ж. Пора бы, право, и перестать, тем более, что я буквально ни с кем не вижусь и не говорю. Своего рода одиночное заключение, только с правом передвижения. Надеюсь, что через полгода окончательно свыкнусь и угомонюсь». И действительно, через некоторое время Жученко угомонилась. Для нее все было в прошлом, и в этом прошлом, ей дорогом, она жила в воспоминаниях и переписке со своими друзьями-руководителями. Разоблачение ни на йоту не изменило ее теоретического уклада, и секретное сотрудничество казалось ей по-прежнему делом и нужным, и почтенным. Не могу не привести характернейших выдержек из ее письма от 24 сентября 1910 г. к Е. К. Климовичу. «Изгоев в „Речи“, который является легальным граммофоном того не существующего ныне, что было Партией с.-р., очень утешительно говорит, что Меньшиков возбуждает гадливое чувство. Ну, нравственным возмущениям - цена грош в данном случае, но это показывает, что вот предположение, будто Меньшиков мог бы работать в революционных организациях - едва ли осуществимо. Кто возьмет его к себе? Меня больше занимает заметка здешней прессы, русское правительство якобы встревожено намерением сего субъекта что-то там опубликовать. Главный вред от него налицо; мы, проваленные! Остается, следовательно, пресловутое дискредитирование и прочая пальба из пушек по воробьям. Но это ведь лишь минутное волнение и одно времяпрепровождение. Ничего не изменится; главное всегда останется - сотрудники есть и будут, а следовательно, и банда не сможет поднять высоко головы. Интересно знать, когда это вошло в обращение слово - провокация? Кажется, с 1905 года. И вот с тех пор нас обвиняют всегда в провокации. И пусть! От этого обвинения Департамент полиции еще не рушился. А что дру-{244}гое может разоблачить Меньшиков? Остается только радоваться, что предатель известен. Все многочисленные провалы, все их причины, - хочу сказать, - азефский и мой, особенно, - показывают, что ваша всех система преследования шаек с.-р. и проч. - жизненна и плодотворна. А это громадное утешение! Говорю это с убеждением, зная теперь, откуда шли все разоблачения, предательства. Само собой, мы никогда не провалились бы при вашем, Мих. Фр., [54] и других ведений агентуры. И мне даже опасно, что вы могли хоть только остановиться на вопросе, не были ли вы причиной моего провала! От предательства не упасется никто… О, если бы не Меньшиков! Тяжело, мой друг, не быть у любимого дела! Безо всякой надежды вернуться к нему!…» В момент объявления войны Жученко жила в Берлине. В первые же дни она была арестована и заключена в тюрьму по подозрению в шпионстве в пользу России. В тюрьме она находилась еще и в 1917 г. Дальнейшая ее судьба неизвестна. Дружеская переписка Жученко была в прекрасных отношениях со всеми своими начальниками, Зубатовым, фон Коттеном, Климовичем. Начальники души не чаяли в своем агенте, а агент платил им не только приязнью и преданностью, но и любовью. Но Зубатов, первый соблазнитель, первый учитель, был и первой охранной любовью Зинаиды Федоровны. Их прочно и навсегда соединили узы дружбы и предательства. Мы имеем возможность предложить вниманию читателя шесть писем Зубатова и Жученко. Письмам нельзя отказать в острой психологической занимательности. Переписка относится к 1903-1904 гг. Зубатов в это время был поверженным кумиром, был в опале, жил во Владимире, почти в ссылке, а Жученко влачила томительное существование вдали от любимого дела, жила в полном бездействии, на 100-рублевую {245} пенсию Департамента полиции, занимаясь воспитанием маленького сына. Весть об опале Зубатова взволновала Жученко, она поспешила выразить ему свое сочувствие и поделиться тревогой за возможность лишения департаментской поддержки. На это неизвестное нам письмо она получила от Зубатова следующий ответ, датированный 29 декабря и из конспирации не подписанный. «Спасибо вам, родной друг, за постоянную память и расположение. Поздравляю вас самым сердечным образом с наступающим Новым годом. Могу вас уверить и успокоить, что происшедшие перемены на вас нисколько не отразились, и вы будете также и впредь гарантированы от материальных невзгод. В этом я получил уверения. Словом, дело это стоит твердо. В настоящее время я ушел с головою в зубрежку немецких вокабул, этимологии и синтаксисов. Это и полезно, и нравственно успокоительно. В нашем городе нет ни театра, ни чего-либо иного. Безлюдье на улицах и отсутствие какой-либо общественной жизни. Жене и мне сие особо нравится. Газеты получаются из Москвы в тот же день, и по ним можно не отставать от жизни. Звон многочисленных церквей напоминает Москву, - и я в родной сфере. Если мой немецкий окажется к Пасхе в больших онерах, то, может быть, проедусь летом в Германию, чтобы повидать жизнь воочию, а не так, как я привык ее видеть до сего времени. Конечно, повидаемся и вспомним старину. Тетушка исправно меня осведомляла о вашей переписке, и я вас не упускал из виду. Владимир губ… Дворянская улица, дом Тарасова». Жученко тотчас же, 11 января 1904 г., ответила радостным, возбуждающим письмом: «Shau, shau [55], и вы, дорогой друг, собираетесь повидать свет и, правду сказать, пора. Надо будет вам оглянуться и посравнить воочию, а не с птичьего полета. Оставьте дома тоску и всяческие искания, приезжайте „знатным иностранцем“ и повидайте действительно широкие горизонты. Учи-{246}тесь только, ради бога, прилежно, чтобы из вашего „может быть“ стала прекрасная действительность, для меня, по крайней мере. Удерживаюсь от выражений моих восторгов, чтобы могущее быть разочарование не было бы особенно горьким и неожиданным. В ваше прилежание верю, но всякие другие злостные „но“ стоят призраками. Хотя, что же здесь такого невероятного, после таких этапов, как Москва, Питер и вдруг Владимир, с широкими, тихими горизонтами… для довершения крайностей Германия - совсем разумное дело. Письмо ваше всколыхнуло мои „тихие воды“ и в заключение всего могу только пожалеть, что не могу похвалиться, по пословице, известным содержанием в них…» Прошло несколько месяцев, и в тихую заводь жизни Жученко ворвалось событие, перевернувшее ее судьбу. В Лейпциг приехал Гартинг, заведовавший секретной агентурой за границей, и позвал ее на работу. Об этой нечаянной радости она пишет 6 мая Зубатову: «Что бы я не дала, чтобы услышать ваш дружеский совет и поговорить с вами в настоящую минуту: впервые мне приходится принять решение без вашего совета. Дело в том, что Ев. П. прислал Ар. М. Г. [56] - советует вернуться в прежнюю колею. Ручается „головой“ за личность. Все это так неожиданно ворвалось в мою обитель, и мысленно я ищу совета у вас, мой дорогой друг. Г. смотрит на все очень просто, взвесил все за и против, и после долгих переговоров уехал с моим согласием. Решено переселиться в Гейдельберг и скоро, в конце следующей недели, я уже в дороге. Я рада случаю вырваться из моей бездеятельной жизни; обещано материальное улучшение, что даст возможность изучить что-либо практическое. Остаются казанские возможности, но и в этом обещано содействие. Предложено это с согласия А.А.Л. [57], и ручательство нашего друга склонило меня согласиться. Что вы скажете мне на это, дорогой друг? Будьте добры и скажите пару слов на этот счет. Если напишите сей-{247}час, то письмо ваше застанет меня здесь. Я буду вам очень и очень благодарна за ваши совет и мнение; лишнее повторять, как это для меня дорого и как мне больно, что я должна была решиться на это помимо вас. Сообщите также, как насчет свидания; могу ли я рассчитывать на это счастье? Поеду отсюда 18-го, жду вашего письма». Зубатов не замедлил ответом. Он восторженно приветствовал возвращение к старой, любимой работе. 11 мая он писал Жученко: «Сердечно радуюсь, мой дивный друг, что в вашей купели замутилась вода… Во-первых, расправите косточки и выйдете из нирваны, а свежий воздух и движение - вещь очень хорошая; а во-вторых - дело будете иметь с человеком, которого я очень ценил и уважал. Г. [58] - большой деляга: скромен, осторожен, выдержан; словом - с ним не страшно. Дай бог вам „совет да любовь“. Заниматься лишь тем, что „всего опасаться“ - дело мучительное, дух угнетающее; быть кузнецом собственного счастья куда заманчивее! Уверения А.А. [59] - тоже для вас козырь. Словом - хорошо. Под лежачий камень вода не течет, а с переменой положения возможно изменение и в фамильных делах. Спасибо вам сердечное за внимание к моим глазам и вообще к моей особе. После операции я, боясь сначала шрифта, отодвинул на задний план немецкий, а потом обнаружилось столько позапущенного на отечественном языке, что я со страстью упиваюсь возмещением пропусков, и надежду на заграничное путешествие пришлось оставить. Да и у вас теперь жизнь пойдет веселее и разнообразнее. Как только вы будете управляться с буяном? Ну, да вы так уравновешены и умны, что преодолеете затруднения и посерьезнее этаких. С богом!» Если не знать, в чем дело, никогда не придет в голову, что стать кузнецом собственного счастья, на языке автора письма, значит поступить в секретные сотрудники! {248} Дело было сделано, Жученко в Гейдельберге, присматривается к окружающей обстановке и готовится к предстоящей деятельности. Она вся бодрость, энергия. 2 июня она пишет Зубатову. «Мой дорогой, незабвенный друг, я еще в долгу перед вами за ваше бесценное письмо. Первое впечатление по прочтении его было то, что, боюсь, у вас есть основания предаваться размышлениям на тему „…и друг друга лучшего забудет…“, коли вы, вы, дорогой Сергей Васильевич, благодарите меня за память… Можете себе представить, каким событием является для меня переезд сюда; даже с внешней уже стороны чисто, не говоря о другом значении. Не преувеличивая говорю, что словно после тюрьмы чувствуешь себя. Голова и душа полны желаниями и планами, а то ведь было доходило до самого последнего, когда и желаний-то не замечалось; незаметное погружение в мирное обывательство было, право, не за плечами. Этим выдаю себе аттестат в духовной бедности, но вам могу ведь говорить без прикрас. Нельзя оправдываться обстоятельствами и т. п.: вы, дорогой друг, находитесь также изолированным от внешней жизни (мне, конечно, и в голову не приходит буквально приравнивать себя к вам, господь упаси!). Ну, довольно на тему излюбленного нами, русскими, дешевого самобичевания: теперь „другие птицы, новые песни“, хотя это пока с осени, когда я запишусь в университет. Но предвестником у меня - прекрасное самочувствие и жажда умственной работы самой по себе, без всяких пока приноравливаний (путь указан прежний „духа мятежного“). Малый плюс моего лейпцигского „пленения“ - ознакомление с социал-демократическим течением, является мне помощью не предстать перед братией в состоянии спящей или спавшей царевны; а А.М. [60] снабдил меня нужным и для ознакомления с отечественным в этом направлении. При этом я, как всегда и везде, думаю о вас, дорогой друг, и как мне больно было узнать, что поездка не сбылась: буду надеяться, что этот план отложен, а не сдан в архив. Моим самым {249} большим желанием остается надежда увидеться с вами: чего нет сегодня, может быть завтра; если не вы сюда, может быть, я туда поеду. Словом, не отнимайте у меня давно лелеемой надежды увидеться с вами, поговорить не на бумаге, дорогой, родной друг. До осени выжидание. Рекомендовано лучше два шага назад, чем один вперед, да и позаросло у меня лебедой во многом. В тиши я занимаюсь обновлением. Устроились здесь очень хорошо, совершенно особняком у одной милой вдовы. Дочь ее печется о моем буяне, так что родительские заботы не будут поглощать много времени, да он и сам уж проявляет самостоятельность, да и пора, ведь ему скоро семь лет. Мальчуган на славу, учится хорошо, завоевывает общие симпатии без всяких стараний с его стороны. От меня требует только, чтобы я читала ему вслух, интересуется всем; вообще никаких неудобств от его милой особы не предвидится, и я сама очень довольна, что могу взглянуть на мир не только через его окошко. Нахожу много лирической неправды в утверждении, что ребенок может заменить и наполнить чуть ли не все - что не мешает мне быть все же хорошей матерью. Что выберу для изучения - пока не знаю. Надо что-нибудь практичное, чтобы не быть более дилетантом, а подумать и о будущем, - малыша в особенности. Город среди гор, сильно на юг. От вас дальше, но для нас ведь нет расстояний, как вы раз писали. Люди приветливее, доступнее. Пока до следующего письма. „An Fr. Z. Schutschenko“ на случай вашего желания сказать пару слов мне". Она, ученица, снова на боевой работе, а он, вождь и учитель, - без дела, в провинции, все в книгах, в книгах. Жизнь проносится мимо, и, скрывая горечь, Зубатов радостно отвечает 8 июня своей ученице и милому другу, обогнавшему его на охранном ристалище: «Несколько раз перечитывал ваше письмо, дорогой друг: так оно необычно написано, столько в нем бодрости и силы. Дай бог, дай бог, все это очень приятно и особо радостно за вас. Неоднократно приходилось нам с вами обсуждать, что за оказия такая, что над хорошими людьми тяготеет часто какой-то гнусный рок, и на вас это было особо явст-{250}венно. Может, теперь и на вашей улице окажется праздник, и как бы от души этого хотелось и сколь это было бы справедливо!!. Впрочем, в такие моменты надо уметь жить, а не заниматься ковырянием в собственной душе… Итак, бодро и с верою вперед, и да хранят вас все добрые силы! Избежать дилетантизма и завладеть чем-либо более веским - мысль чудная, которую нельзя не разделить. Честь и слава вашей практичности… Наверстать, впрочем, - вещь, видимо, нехитрая. Ницшеанство, символизм, неокантианство, вероятно, не прошли для вас незамеченными, а впрочем, все старина. На людях все это усвоится и того лучше и скорее. Нельзя было не порадоваться на малыша, читая о его победах над людскими сердцами. Поистине - молодчинище. Строчечка, а на этой строчечке намек на то, что вы и сами можете прилететь в наши края, - особо врезалась в память, вот „кабы-то“… Тетушка стареет, делается ворчливой и что-то не ладит со своим принципалом. Обратилась было за советом ко мне: я дал совет совсем уйти. С того времени ни слуху ни духу: должно, рассердилась. Так как все пережитое вам хорошо известно, то мне нечего распространяться о своем житье-бытье: это было бы повторением: книги, книги, книги». На этом обрывается переписка. Жученко, несомненно, избежала опасности «погрузиться в мирное обывательство», а Зубатов так и не избыл своей опалы, так и погряз в обывательщине. Потрясла его существование революция. Прочитав об отречении Николая II, он застрелился. {251} ПРЕДСМЕРТНОЕ ПИСЬМО В первом, опубликованном в апреле 1917 г. Министерством юстиции списке секретных сотрудников, помещен был некий Балашов. «Николай Петрович Балашов, крестьянин Ярославской губернии („Морозов“). Полуинтеллигент. Был корректором в „Новой рабочей газете“ и освещал как состав редакции, так и корреспондентов с мест. Сотрудничал в 1913 г. Жалованье - 25 руб.“. Этот Балашов служил в апреле 1917 г. корректором в редакции газеты и был на работе в ту ночь, когда в петербургские редакции были доставлены списки разоблаченных провокаторов. Из корректурных гранок он узнал о своем разоблачении. На другой день с 1 ч. 55 м. в «Финляндской» гостинице Балашов застрелился, оставив следующее письмо: «Моим бывшим сослуживцам по газете „Речь“ и по военной службе. Граждане! Мое имя значится в опубликованном списке провокаторов Петроградского охранного отделения. Составлен полный формуляр моей деятельности по „освещению состава редакции „Новой рабочей газеты“ и даже иногородних корреспондентов этой газеты. Указан и размер вознаграждения за эту работу - 25 руб. - и приведена кличка: не то Воробьев, не то Морозов. Позвольте, граждане, не вдаваясь в подробности, рассказать, в чем дело. Зимой, в конце 1913 г., после ареста у себя на квартире, я был привезен в Охранное отделение, и угрозами, и застращиваниями, хитростью у меня было вырвано обещание подумать о возможности „работы“ в охранке. Тогда я только что получил работу по корректуре в „Луче“. Дома, нервно потрясенный, я долго обдумывал, как быть. Сначала я хотел обо всем, что со мной произошло, рассказать своим ближайшим товарищам, но никак не решился. А время шло, шло. Прошло около месяца; вдруг я получаю письмо, без {252} подписи, с приглашением прийти к Мариинскому театру. Я почувствовал, что начинается… Метался и не знал, что делать. Не пошел. Дня через два, утром, когда вышел из квартиры, меня остановил какой-то субъект, среднего роста, штатский, с козлиной бородкой. Он, подойдя ко мне, сказал: „Г. Балашов, мне надо с вами поговорить“. Я узнал, я почувствовал, что это - охранник. Дошли до извозчика, и он, пригласив меня поехать с ним, завел в какую-то квартиру в одном из переулков около Офицерской улицы. Здесь было что-то такое, о чем я и теперь вспоминаю с содроганием. Он, как паук, ходил вокруг меня, хихикая, теребя бородку, и все говорил, говорил. Он все уговаривал, советовал, а иногда с зловещим огоньком в глазах и грозил мне, сводя все к одному, что я должен „работать“ в охранке. „Никаких обязанностей, никаких инструкций мы вам не даем, вы скажете нам только то, что захотите сказать. А впрочем, быть может, вам лучше предварительно годика на два проехаться в Нарым“. Я помню, что я не выдержал этой паучьей пытки, его движения, увертки загипнотизировали меня, и я совершенно потерял волю, потерял способность владеть мыслями. В голове был какой-то кошмар. Помню, что он сказал: „Ну, успокойтесь, успокойтесь, подумайте. А кстати, не знаете ли вы такого-то?“. Он называет какую-то фамилию. Говорю, что не знаю. „Ну, а вот такого-то не видели никогда?“ Нет. Он приводит ряд имен, указывает рост, приметы и пр. Помню, что в заключение он мне все повторял, когда я уходил, а он выпроваживал меня за дверь: „Ну, подумайте, подумайте. А, впрочем, что же, ведь вы уже наш сотрудник“. Больше с этим субъектом я никогда не виделся. И когда прошел гипноз, то я уже одумался и опять оставил все по-прежнему: т. е. я молчал и ждал, ждал чего-то, что опять, вот, вот, надвинется на меня и сделает меня безвольным, бессильным. Была уже весна. Выходим мы с одним из сотрудников газеты из ворот типографии. Когда расстались и я пошел в противоположную сторону, ко мне подошел какой-то мужчина с плоским, скуластым лицом и, называя мою фамилию, заговорил со мной на тему: с кем я вышел из типографии и что там делает это лицо. Я, помню, всячески изворачивался, чтобы из-{253}бежать вопросов или ответить уклончиво; этот субъект был груб, совершенно неинтеллигентен, и мне легче было изворачиваться. Но все же у меня было такое ощущение, что по моей спине течет какая-то холодно-липкая слизь, и мысли были спутаны. Он шел со мной почти до моей квартиры, потом исчез. Была эта последняя встреча с охранником уже осенью в 1913 г., когда я вернулся из летней одномесячной поездки к себе на родину. Я уже перестал думать, что опять повторится то, что уже было, но… вот однажды осенью, в пасмурный день, вблизи моей квартиры меня снова встретил какой-то субъект, опять мне неизвестный, и вступил в разговор на ту же тему. Я с ним говорил недолго; было ли причиной тому то обстоятельство, что после деревни я чувствовал себя крепче нервами, или просто потому, что уж как-то я привык к таким допросам, но он сошел благополучнее всех других, и ни одного имени, которое он мне называл, я не указал - потому что я и на самом деле не знал никого из сотрудников, кроме 2-3 человек, ходивших „выпускать“ газету в типографию. Больше никогда с охранниками не встречался. Никакого жалованья я не получал. Клички никакой у меня не было. Никаких арестов по моему доносу не производилось, и в этом отношении моя совесть спокойна. Еще раз повторяю, что осенью 1913 г. я виделся с охранником в последний (третий всего по счету) раз. В 1914 г. я был призван 19 июля на военную службу, а с конца сентября 1914 г. по 9 июля 1915 г. провел в Гельсингфорсе на солдатской службе, а с июля 1915 г. по сие время жил в Петрограде, служа на военной службе и работая по корректуре в „Речи“. Из „Нов. раб. газ.“ я ушел еще раньше ее закрытия. Никаких сношений с Охранным отделением не имел, и только один раз, недавно, в толпе, мне показалось, я встретил того субъекта с паучьими движениями, козлиной бородкой и бегающими горячими глазами. Я вздрогнул от неожиданности, но он прошел в толпу навстречу, а догнать и за-{254}глянуть ему в глаза поближе я не решился. Это было около середины февраля на Невском в 5-51/2 час. вечера. Сейчас я дописываю это письмо и умру. Мне все равно, что будут говорить после моей смерти про меня, но я хотел только рассказать, как иногда делаются провокаторы. Только одного я не пойму: зачем это обо мне охранка составила такой „формуляр“. Разве для Департамента полиции, чтобы показать своих „провокаторов“ с наилучшей стороны. И кто еще тот „некто“ в гороховом или сером, кто получал ежемесячно 25 руб. под чужую фирму? Ну вот и все; пора кончать и пора умирать. Умереть я хочу потому, что это - наилучший исход. Какая бы жизнь была, если бы, и искупив свою вину, отбыл наказание? Ведь никто не стал бы общаться с „провокатором“, и некуда было бы скрыть от стыда и позора свою голову. Будьте счастливы, свободные граждане свободной России. Да будет светла и радостна ваша жизнь. Н. Балашов» 9 апреля 1917 г. 1 ч. 35 м. дня {255} ВОСПОМИНАНИЯ СЕКРЕТНОГО СОТРУДНИКА РУТИНЦЕВА О СЛУЖБЕ В С.-ПЕТЕРБУРГСКОМ ОХРАННОМ ОТДЕЛЕНИИ В первом списке секретных сотрудников Петроградского охранного отделения, опубликованном в апреле 1917 г. Министерством юстиции, был разоблачен: «Денисов, Николай Петрович, дворянин, казак Аксайской станицы области Войска Донского (охранный псевдоним „Рутинцев“). Преподаватель древних языков и секретарь 7-го городского попечительства. Состоял студентом в Петроградском университете, принадлежал к Партии с.-р. и имел хорошие партийные связи, но с теперешней организацией с.-р. работать не захотел, считая ее мальчишеской. Сотрудничает в Охранном отделении с 1911 г. и теперь дает материал о кадетской партии, о городском самоуправлении и общественном движении. По ходатайству Департамента полиции освобожден от призыва по мобилизации. Жалованье - 125 руб.». Несомненно, Денисов был едва ли не самым образованным сотрудником Охранного отделения. Все его доклады отличаются литературным изложением и гладко катящимся смыслом. Фигура чрезвычайно любопытная: по разоблачению он сдал резко назад и сделал ряд любопытных и практически ценных признаний о своей службе в Охранном отделении и позже в контрразведке. В этих признаниях много правды, рассуждения «Рутинцева» о психологии предательства должны послужить введением к книге о секретных сотрудниках. Но, понятно, профессия автора наложила печать на миросозерцание автора, и об этом надо помнить всякому читателю этих документов. В чем можно верить «Рутинцеву», это - в характеристиках быта Петроградского отделения и его главнейших деятелей. Мы помещаем воспоминания Денисова-Рутинцева о его работе в качестве секретного сотрудника. Духовным вождем Денисова-Рутинцева был весьма известный в дни политического розыска Иван Васильевич {256} Доброскок; революционер, потом предатель, потом провокатор, после разоблачения чиновник С.-Петербургского охранного отделения, его «душа», после расхождения с начальством полицмейстер ораниенбаумский, под фамилией Добровольский, - провокатор и сыщик, известный у революционеров под именем «Николай - золотые очки». Вот этот Добровольский и руководил работой секретного сотрудника Денисова. В апреле 1917 г. были арестованы и учитель, и ученик. Сидя в тюрьме, они отдались воспоминаниям. Ученик написал ядовитую характеристику учителя, а учитель, которому дали прочесть записку ученика, опубликовал отповедь. Нельзя отказать в известной пикантности этому обмену мнений между Рокамболем и престарелым его учителем Тортильяром. В заключение воспоминаний Денисова даем обе записки - его и Доброскока. Как я стал секретным сотрудником (Психология предательства) Была ранняя осень - середина августа 191*г. Утро было теплое, но какое-то серое, а с полдня пошел мелкий-мелкий дождь, от которого на душе становилось как-то серо и бесприютно. Я шел по Троицкому мосту, хлюпая сапогами без галош по лужам и думал все ту же горькую думу: «уже скоро сентябрь, а в университет не принимают из-за отсутствия бумаги о благонадежности. Пожалуй и вовсе не примут. Придется бросить уроки и ехать служить на военную службу… Ну, а дочка? Да, ведь дочке уже пошел седьмой месяц: кто же ее будет кормить, мою маленькую… И будь я виноват в беспорядках, а то сидел дома, давал уроки, пришли товарищи, чуть не силком привели в университет („стыдно, мол, старому партийному работнику сидеть в своей норе, когда нарушается университетская автономия!“). А там арест, сиденье в вонючей части, высылка по этапу на {257} родину (в первый раз побывал на этой „родине“), возвращение и беганье „по передним профессоров, министров, генералов“. А дома? Жена, ворчащая на „несчастную судьбу“ связавшую ее с „неудачником“; попреки родственников жены и обидные намеки на „крикунов-тунеядцев“, выслушиваемые чуть не ежедневно… Эх, кабы конец! Да разве конец - в смерти? А дочь? В это время проехавшая мимо коляска обрызгивает меня с головы до ног липкой грязью, и я, невольно подняв голову, вижу оскабленное сытое лицо товарища по гимназии, теперь даже не здоровавшегося со мной. Вот такие устраиваются: в пятом году был в Путейке розовым кадетом, подлаживался к прогрессивной профессуре, кончил, женился на дочери октябриста-земца, взял миллионное приданое и блаженствует… Что ему народ и его муки? Впрочем, за что я его ругаю? Я мог идти той же дорогой, но не захотел, пошел в „подполье“, попал в крепость на целые годы и… и кому я принес пользу? Десятку жандармов и сыщиков дал работу и награды, обеспечил куском хлеба тюремных сторожей, а теперь кормлю филеров… Впрочем, последние зря едят свой хлеб: какой же я революционер? Кому я опасен, кроме как самому себе! Мысли становятся еще мрачнее, когда я, спустившись с моста, начинаю месить гущу грязи Александровского парка: вода проникла за воротник, размочила пальто и как-то нелепо его расширила; чувствую, что имею вид „бедного, но благородного оборванца“, и это меня злит еще больше. - Неужели снова просить и унижаться? Снова давать обещания, что ни в чем не замешан, что попал в день беспорядков случайно, что у меня есть маленькая дочь… Но „им“-то что за дело? Разве у этих охранников есть сердце и чувства? Но, впрочем, что я ругаю их: а есть разве чувство у всех тех сотен интеллигентов, у которых я эти дни просил уроков или протекции? Разве они не давали мне уроки, которые не взял бы гимназист IV класса? Разве они не посылали меня к бюрократам с рекомендательными письмами, на которые давался стереотипный ответ: „Крайне сожалею, но ничего не могу сделать; так и передайте многоуважаемому имяреку, {258} что я ныне не у дел по случаю реакционных веяний в нашем ведомстве“. Ведь все эти господа знали, что, когда я шел по этапу, моей дочери было всего три недели от рождения и что денег у меня, конечно, дома не запасено. А как они помогли? Воспользовались и скупили за бесценок мои книги, на которые деньги откладывались грошами по годам! Злоба на общество, на человечество поднималась в сердце… Но вдруг я невольно остановился на одной площадке: здесь когда-то я говорил речь безработным рабочим Лангензипена; живо вспомнились мне страдальческие, изможденные лица рабочих, их восторженные рукоплескания… Но это было мгновенье: я вспомнил, что из среды рабочих вышли предатели, законопатившие меня на два года в одиночку, что в большинстве рабочие пятого года давно бросили партии, обуржуазились, стали торговцами, кондукторами, даже городовыми… Злоба вспыхнула снова. Вот за углом забелело здание - цель моего путешествия - охранка… Сколько муки и слез, и проклятий сыпал я на нее в дни тюремного житья, сколько ужасов скрыто за этими приличными на вид стенами „барского дома“! Допросы максималистов с избиениями, пытками, попрание всякого человеческого достоинства, унижения… – Вам кого? – Господина Статковского… Он меня, вероятно, помнит; скажите ему мою фамилию… – Пожалуйте! Вхожу. В грязной, заваленной бумагами комнате сидит мужчина в форменной тужурке, с орденом в петлице; перед ним кипы дел, карточек и… браунинг. С хитрой усмешкой на измятом лице, с прической в виде „хохолка“, Статковский напоминает какую-то из статуй Иннокентия Жукова. Он любезно протягивает руку, а сам косится на оттопыренные карманы пальто, очевидно, не доверяя обыскавшим меня филерам… – Давненько не видались! Как живете, что поделываете? Что хорошего? – Я к вам, Павел Семенович, по делу: меня исключили из университета, и теперь… {259} – Ай-ай-ай! Вот так дело! Я и забыл: как же, как же, слышал от ваших товарищей, что вы организовали протест против Кассо! Не протестуйте: не поверю-с, чтобы вы, старый революционер, пошли бы „случайно“: наверное, и выступили с речью, и шикали… Я человек прямой: люблю правду. И жаль мне вас: читал в прошении, что у вас дочь родилась, пора бы остепениться. Я бы, конечно, дал (но уже в последний раз) вам свидетельство о благонадежности, но начальник и слышать не хочет! Еще острит: „Аресты студентов удивительно, если верить прошениям, повышают рождаемость детей в столице: у всех арестованных родили жены, а у какого-то жида так даже две!“. У меня является желание схватить пресс-папье и кинуть его в голову Статковского, но мысль о дочери удерживает меня. А Статковский, заметив направление моего взгляда, перекладывает пресс-папье на другое место. Я сдерживаю злость и говорю: – Я хочу подать прошение на высочайшее имя об амнистии. – Не советую: ваши товарищи отвернутся от вас, газеты высмеют, а профессора будут презирать вас, как ренегата, и все равно не дадут кончить… Главное же, что прошение будет прислано к нам за справками о вас… Ну, а мы завалены работой и успеем ответить лишь через 2-3 месяца: все равно не попадете в университет. В душе я соглашаюсь, что это верно, но молчу. – Знаете, у меня мелькнула мысль: я поговорю с начальником, чтобы вас принять в университет условно, чуть что заметим - вон без возврата. Вы зайдите ко мне… Нет, не заходите, а придите к Зоологическому саду; там я встречу вас и расскажу о результатах: я всегда охотно хлопочу, если вижу у человека искреннее желание порвать с революционным подпольем. Дай бог, чтобы хлопоты увенчались успехом… – Спасибо сердечное, Павел Семенович. До свидания. Я вышел из охранки; дождь уже перестал, но в воздухе было сыро и холодно; грозно вдали выглядывал шпиц Петропавловки, а с Невы доносились гудки пароходов. В серд-{260}це было мучительное сомнение: сделает ли? Получит ли согласие? А вдруг это не даром: потребует взятки или „услуг“? „Но тогда можно не согласиться“, - успокаивал внутренний голос. На сердце было тяжело: хотелось солнца, ласки близкого человека, слова товарища. На небе были тучи, близкого человека не было, товарищи были озлоблены, как и я, на свою судьбу. Полчаса третьего я был уже у Зоологического. В четверть четвертого показался Статковский, зорко всматривавшийся в проходящую публику и подозрительно осмотревший всех окружавших меня. Поздоровались. – Ну, начальник ломался, но все же я его убедил: напишем, что с нашей стороны нет препятствий к вашему возвращению в университет. Только вот что; вы мне напишите об этом в форме не прошения, а просто личного письма, что просите меня похлопотать о свидетельстве о благонадежности. Я задумался, но, вспомнив свое решение навсегда уйти от революционных кружков, решил, что это письмо не может меня скомпрометировать. После этого мы расстались. В тот же день я написал письмо. Однако, в Министерстве народного просвещения свидетельства не оказалось и через 3-4 дня; снова иду в охранку. Статковский принимает меня сухо. – Еще не послано… Начальник упрямится, считает вас очень опасным: он хочет, чтобы вы помогли мне восстановить истину; академисты нас засыпали доносами на профессуру и студенчество: мы прямо не решаемся, что и делать: арестовать и выслать невинных легко, а потом и от начальства будет нагоняй, да и самим неприятно. Помогите нам: сделайте доброе дело, спасете невинных. А мы вам тоже услужим: пошлем благонадежность… В моем мозгу пронеслась мысль: ведь это „провокация“, служба в охранке. Хотелось бежать, все забыв на свете, а Статковский читал мысли. {261} – Мы вовсе не требуем предательства, мы только будем вам говорить про имеющиеся у нас сведения, а вы скажите кто невиновен; если же не хотите говорить, то просто скажите - „не знаю“. Я молчал. Статковский взял со стола бумагу и спросил: – Скажите, мог ли И. убить прокурора… Я веду это дело, давно знаю и не могу ничего понять… Я возмутился. – Прокурора убили воры. И. не при чем: он ехал в одном с ним поезде… – Да, я уверен тоже, что И. невиновен: очень рад, что он не при чем. Ну, разве так страшно будет вам говорить изредка про невинных людей, обвиняемых академистами черт знает в чем… Я почувствовал, что мысли путаются: с одной стороны, ясно сознавал, что мой долг - бежать отсюда; с другой - меня удерживало то, что Статковский сладко пел. – Подумайте: разве плохо будет спасать невинных от ареста, от ссылок, исключений… Вы сами пострадали невинно и должны понимать, как важно знать нам правду. У нас сотни доносчиков, но все они доносят про дурное в людях, а про хорошее молчат. Я знаю, что вы не пойдете на провокацию, и поэтому-то предлагаю только корректировать нашу работу. При ваших знакомствах и связях вы это можете делать без труда. А „благонадежность“-то уж готова. Вот она. Сердце сжалось: через неделю кончался прием в университет, и грозила солдатчина, а тут предлагали доброе дело делать, и открывались перспективы научной работы. Увы, был я малоопытен и доверчив к людям; думал, что никто не станет у меня вырывать показаний, которые я не захочу дать; хуже не будет, чем сейчас… Статковский спросил: – Посылать? - и не дожидаясь, позвонил агента, которому и велел „немедленно отдать бумагу в канцелярию и сказать, что П.С. просит сейчас же ее отправить“ [61]. Статков-{262}ский, поняв мое желание разобраться в мыслях, попросил меня написать мой адрес и звание собственноручно и извинился, что больше не может „беседовать“, так как очень занят: через несколько дней он меня известит о времени новой „беседы“. Я ушел. Только на улице, когда я шагал, не разбирая дороги и не замечая встречных, я почувствовал, что попал в паутину. – Неужели Азеф начал тоже с выяснения истины, а дошел до предательства всех и вся? Неужели я „провокатор“, „сотрудник охранки“, т. е. самое последнее отребье на земле? Нет и нет! Я никого не продам, а только буду давать верное освещение истинных фактов. Да и не вечно же я буду связан с охранкой: через несколько месяцев можно „заболеть“ и перестать ходить на „беседы“. Кроме того, я уйду в сторону от „подполья“, перестану видеться с товарищами по партии и, следовательно, буду неинтересен. Увы, я не знал, что моя судьба уже решена, что мне остается лишь катиться вниз по наклонной плоскости. Придя домой, я долго не мог разобраться в мыслях; когда я лег спать, мне все слышалось, что кто-то кричит: „Провокатор! Охранник! Азеф!“. Этот сон стал спутником моей жизни: и позже не раз я просыпался ночью в холодном поту, весь дрожа, что открыто мое „сотрудничество“. Через два дня я получил письмо, в котором Статковский просил меня зайти поговорить „об уроке“ в кафе Андреева (на Невском против улицы Гоголя). Новые сомнения, которым положило конец известие, мало относящееся к этому делу, но заставившее меня идти: один из исключенных студентов был принят благодаря любовнице Кассо, которой он очень понравился, а другой купил „благонадежность“ в провинции. Оба говорили открыто, не считая свои способы поступления некрасивыми: я счел, что спасение „невинных“ через охранку чище ухаживания за перезревшей гречанкой… Скоро мне пришлось раскаяться в своей наивности. В назначенное время я был в кафе. Скоро пришел Статковский с каким-то блондином в очках, гораздо более симпатичным на вид, чем Статковский. Тот отрекомендовался: „Иван Васильевич Федоров“. {263} Сели за стол. „Федоров“, оказавшийся впоследствии Добровольским (это я узнал лишь через год!), попросил меня рассказать про одно темное дело, бывшее за несколько лет до того, - убийство студента М., заподозренного в провокации. Ввиду того, что убит он был лицами, позже основательно подозревавшимися в службе в охранке, я откровенно рассказал, что слышал про убийство. „Федоров“ сказал, что я очень „справедлив“ и „объективен“ в рассказе. Тогда Статковский, все время молчавший, заметил: – Ладно. Вот и будете работать с Иваном Васильевичем, а меня начальник, слава богу, освободил от этих дел. Ну, мне пора к обеду домой. Прощайте. „Федоров“ записал мой адрес и просил меня в случае надобности писать ему „Александровский, 2. И. В. Федорову“, но не подписываться своей фамилией („а то вдруг подумают, что вы служите в охранном: лучше выберите какой-нибудь псевдоним“). Подумав немного, я сказал, что буду подписываться фамилией одного действующего лица в романе Амфитеатрова „Восьмидесятники“. Вслед затем мы расстались, условившись о следующем свидании через неделю на квартире „одной знакомой“ Федорова - Моховой (по Большой Дворянской, 23). Я ушел со свидания смущенный: „Федоров“ обнаружил недюжинный ум, знакомство с литературой, историей, социальными науками; он совсем не походил на жандармов, грубо ведших допросы по моему делу; наоборот, каждое его слово звучало подкупающе ласково, он все время с мягкой улыбкой смотрел в глаза, говорил очень сердечно и просто. – Неужели же такие охранники? Быть не может! Статковский груб, хитер, ядовит, склонен к издевательству; а тот - симпатичен и прост. Наверно, он занимает небольшое место и служит недавно! Увы, я не знал, что в сравнении со Статковским „Федоров“ был крупнейшей величиной охранки, идейным руководителем целой системы политической провокации, отдавшей в руки палачей много жертв; я и не подозревал, что со мной познакомился инспиратор многих революционных выступлений против самодержавия, умевший очаровывать тысячи {264} людей обаятельностью своего обращения. Я не знаю до сих пор, что привело его к службе в охранном, но позже узнал, что и ему было иногда не под силу вечно играть роль, вечно бороться со всем честным; узнал, что и у него были тяжелые минуты мук совести и искреннее желание бежать из того омута, который назывался „политической полицией“. Через неделю я снова виделся с „Федоровым“: он стал меня „обучать работе“. – Пожалуйста, сходите кое к кому из ваших товарищей по высылке: видите, они просят свидетельства о благонадежности, и мы бы им дали, если бы знали, что они стремятся в университет не ради политики, а ради занятий. Поэтому будет очень хорошо, если вы скажете мне, кто из них навсегда решил бросить политику. Кстати, скажите, как ваше мнение: будут в этом году беспорядки в университете? Я ему указал на то, что система Кассо ужасно вредно отзывается на университетской жизни, что студенчество вовсе не революционно, но все же это не стадо, которое позволит над собой производить эксперименты. Кое-что Федоров одобрил, кое с чем не согласился. – А ведь я забуду все это… Знаете что: напишите-ка ваши взгляды для меня только, чтобы я не забыл… Кстати, ведь вы потеряете время на это, как и на хождение: всякий труд должен вознаграждаться; вот возьмите пока деньги… Тщетно я отказывался: он настойчиво убеждал меня взять деньги, хотя бы для расходов „на извозчика“. Ни чеки, ни квитанции он у меня не требовал [62]; я взял деньги - оказалось 75 руб. Уйдя от Федорова, я задумался: ведь я уже стал „провокатором“ - получил деньги, написал письмо, буду писать донос… Вернуть деньги и получить письмо назад? Не согласится. Покончить с собой? Но еще я не сделал подлого поступка. {265} А деньги жгли карман; хотелось выбросить их, разорвать, но вспомнилось, что уроков мало, что трудно жить на те 50-55 руб. которые я получу в этом месяце за ежедневную беготню по массе уроков. Невольно я остановился перед каким-то рестораном; впервые я вошел в „настоящий ресторан“, где лакеи насмешливо осмотрели мою неказистую тужурку и изломанную фуражку. Я заказал обед и бутылку вина: пока ел и пил, я чувствовал, что моя совесть делает последние попытки протеста, что я скоро успокою ее софистическими доводами. Жгучую краску на лице вызвало воспоминание о годах крепости: я поспешил согнать ее пивом. Придя домой и отдав деньги жене, которой я сказал, что буду принят в университет и что получил еще работу по составлению отчетов, чем ее очень обрадовал, я молча нагнулся над кроваткой дочери и долго смотрел на нее: невеселые мысли теснили голову; хотелось бежать от людей, от себя, от всего мира. Ночью опять видал кошмарные сны… Утром написал отчет, потом побывал у нескольких товарищей, перед которыми чувствовал себя отвратительно: так и ждал каждую минуту, что кто-нибудь назовет меня провокатором. После пошел с несколькими в пивную, где за пивом и раками (недавно еще недоступная для меня роскошь!) я окончательно угомонил свою совесть: пил за свободную науку и университет, за смерть Кассо, поминали товарищей. Пиво отуманило мозг, заставило на несколько часов забыть о том, что через 6 дней надо идти подавать отчет, что придется жить вечно раздвоенной жизнью, что настанет момент, когда и сам не сможешь отличить лжи от правды. Особенно жутко вспоминалось о годах одиночки: зачем я просидел два года, если теперь согласился на предательство того же народа, за освобождение которого попал в крепость… Я тогда не понимал, что именно эти-то два года и сделали меня безвольным, слабохарактерным, безразличным ко многому. Только много позже я понял, как тюрьма развращает человека, как постоянное одиночество заставляет человека приучаться смотреть на все с одной точки зрения, уменьшает количество нравственных принципов, что и при-{266}водит к абулии, столь характерной для всех провокаторов. Позже я понял, что чтение книг, переполнивших в 1909 г. тюремные библиотеки, - Ремизова, Кузьмина, Зиновьевой-Аннибал, Ауслендера, Маурина и др. наложило на всех заключенных печать раздвоенности: ведь мы читали целые дни; книга была буквально нашей жизнью; и когда после „чистки“ жандармами библиотеки ее наполняли полупорнографические произведения годов реакции, мы невольно поддались влиянию этих книг, от чтения которых горело лицо и являлась жажда половой жизни. Долго описывать то, как понемногу охранники „учили“ меня. Через несколько времени со мной познакомился начальник охранки фон Коттен, человек тяжелый, грубый, рассказчик нецензурных анекдотов, проникнутый „собачьей верностью“ самодержавию. Он и Добровольский понемногу расширили круг моей деятельности. Сначала у меня только спрашивали, можно ли такому-то дать „благонадежность“, на что обычно я говорил „да“; однако, скоро мне пришлось писать отчеты о настроении студенчества. Я писал эти отчеты без фамилий студентов, за что и получал выговор. – Что вы все говорите, будто не знаете, кто говорил… А у нас есть сведения, что не только вы его знаете, но даже он с вами разговаривал перед речью. Не годится, знаете, вести игру на два фронта… Иначе придется нам расстаться. А тогда, чтобы обезвредить вас в политическом отношении, мы как-нибудь сообщим о наших беседах… Я это говорю к слову. Надеюсь, что вы сами поймете, что должны честно сообщать обо всем происходящем… Ведь мы от вас не требуем провокации, а только желаем, чтоб мы стояли за au courant всех событий. Я был поражен: о моей беседе с оратором знало 2-3 человека: следовательно, около меня есть кто-то, кто следит за мной. С того дня я начал подозревать всех окружающих в службе в охранке. Попытка не ходить в университет не прошла. – Вы должны отказаться от части уроков; ведь они дают вам гроши. Вы должны быть в курсе движения, конечно, {267} по возможности избегая выступлений… За пропущенные уроки получите отдельно. В эти дни у меня являлось желание пойти к кому-нибудь из известных общественных деятелей и рассказать ему все. Но к кому? К профессорам я не мог, так как узнал, что кто-то „освещает“ не только их общественную деятельность, но даже интимную (напр., проф. Э. Д. Гримма). К общественным деятелям - но почти о половине их сообщались в охранку такие факты, что я поражался: имена, горевшие для меня когда-то светочем на недосягаемой высоте, оказывались запятнанными взяточничеством, развратом, доносами, плагиатами, беспринципностью и пр. Кроме того, подленькое чувство самосохранения заставляло таиться и молчать: грозный вопрос, куда девают разоблаченных провокаторов, стоял передо мной денно и нощно. Жить стало безумно тяжело: целыми днями беготня по урокам, по ночам писание очередного „доклада“ к четвергу и подготовка к экзамену. Часто казалось, что я не в силах дальше жить: приходилось прибегать к обычному русскому лекарству - водке, дававшей на время забыть весь позор своей жизни. Скоро из меня выработался добросовестный доносчик: я уже боялся что-нибудь пропустить в доносе, так как надо мной висел дамоклов меч - разоблачение охранкой моей деятельности. Единственное утешение для меня было то, что никому вреда пока не было: ни арестов, ни обысков пока охранка не делала. Я не буду говорить о том, что я испытывал за это время: бессонные ночи, подозрение, что каждый видит во мне предателя, боязнь будущего и отчаяние, отчаяние без конца и просвета впереди. Часто я ловил себя на мысли, что желаю смерти дочери: ее смерть развязала бы меня, дала бы смелость покончить с этой двойственной жизнью тем или иным способом. От жены я отошел: у нее была другая личная жизнь, и я стал тем одиноким, каким остаюсь посейчас и останусь навсегда. Тщетно иногда я искал себе забвения в вине: даже оно не всегда давало забыться от того голоса в глубине сердца, который днем и ночью кричал: „Предатель, доносчик, провокатор!“. Мне казалось, что на улице, в театре, в {268} трамвае публика глядит на меня с усмешкой и говорит тихо: „Шпион“. И на эти муки я был обречен на всю жизнь. А „работы“ прибывало: в ноябре университет вновь заволновался, так как Кассо продолжал давить всякое проявление автономии; слухи о предстоящих увольнениях профессоров, о новых ограничениях студенческих кружков, об уничтожении „общего коридора“ и разделении университета по курсам и факультетам (проект, внушенный Кассо… фон Коттеном, стремившимся изолировать факультеты по примеру Московского университета) ежедневно росли. Стало ясно, что без волнений не обойдется. Охранка уже к Рождеству имела список „руководителей“ будущего движения, причем 3/4 этих фамилий были мне неизвестны. В январе я получил приказ - бывать ежедневно в университете, не пропускать ни одной сходки, а главное - познакомиться с рядом студентов, которые „должны были стать во главе движения!“. Попытка „заболеть“ не прошла: на нее было ответом нешуточная угроза в виде рассказа о сотруднике, который не захотел в нужную минуту дать сведений, затем был арестован, через 3 дня освобожден, после чего был арестован и выслан ряд его товарищей, якобы выданных им! Этот „рассказ“ произвел на меня ужасное впечатление, тем более, что во многих случаях были мне указаны лица, о которых я знал мало, а охранка сообщала все подробности вплоть до того, что „N такого-то числа заболел такой-то болезнью и боится ехать к жене!“. Я понял, что не мне бороться с охранкой и ее помощниками, и отдался течению. Быстро шли дни. Наступил пост, начались беспорядки. Старые студенты в большинстве не принимали участия в них; волновались первокурсники, вызвавшие своим срыванием лекций назначенных профессоров введение в университет полиции. Готовились обструкции, предполагались даже террористические выступления. Охранка „испугалась“: за волнения предыдущего года она получила не благодарность, а выговор за „непредусмотрительность“; в результате был решен ряд арестов. С ужасом я слушал, когда фон Коттен с мерзкой усмешечкой говорил „о необходимости изъять ряд лиц из обращения“: среди них были славные юноши, хоро-{269}шие товарищи Т. и К., далекие от сознательной принадлежности к партии… Фон Коттен доказывал, что арест необходим, что он ничем им не грозит, кроме „двухнедельного“ сидения. Я слушал, как убитый: никакого желания, кроме как броситься куда-нибудь в угол, убежать, спрятаться от себя, не было… провал Аресты были произведены… Движение в университете пошло на убыль, и никто из арестованных не пострадал особенно серьезно, так как ни для суда, ни для административной высылки не было оснований. Пережил я за это время ужасные дни и еще более ужасные ночи: днем и ночью стоял передо мной образ Кости Т., в аресте которого я больше всего винил себя. Другим мне удалось облегчить участь после приезда Добровольского, уезжавшего за границу. Д. был недоволен „преждевременным арестом“, считал глупыми поступки фон Коттена и боялся, что я „без пользы провалился“. А я ходил целые дни в полупьяном состоянии: с утра я пил водку, стараясь забыться, отогнать ужасные мысли о людях, сидящих за решеткой. Еще ужаснее было, когда родственники арестованных приходили ко мне за советами: после их ухода я бросался на кровать и ревел, как маленький мальчишка. Освобождение арестованных навело на мысли о виновнике ареста: конечно, подозрения падали на меня. Я попросил о товарищеском суде над собой, будучи уверен, что суд признает меня виновным, и я покончу с собой, так как не считал возможным жить с позорным клеймом предателя. Слухи о моем предательстве широко распространились: многие товарищи стали избегать встреч со мною… Я не знал, что делать… В один из четвергов, когда я увидел Добровольского, он сказал: – Ну, поздравляю. Еле-еле удалось вас вытащить из той ямы, в какую втолкнул вас фон Коттен. Сколько труда и денег стоило - не поверите! Но зато чисты, как агнец: все {270} обвинения отвергнуты, и перед вами даже извинятся товарищи в своих гнусных подозрениях… Вслед за этим он мне подробно описал все заседания суда, передал речи каждого из ораторов и даже текст той бумаги, которую я должен получить. Оказалось, что в числе судей были два ближайших сотрудника Добровольского! Я сидел, как дурак, раздавленный, уничтоженный, я чувствовал, что теряю всякую веру в правду и справедливость, - вместо нее у меня растет вера в безграничное могущество охранки! Придя домой, я действительно нашел бумагу, о которой говорил Добровольский. Мне стало стыдно и больно: вновь заговорила совесть. Я дал слово, что уйду не только от партийных групп, но и от всякого рода общественных организаций; и это слово я сдержал: ни в одну организацию, где хоть немного чувствовалась нелегальщина, я не входил, отказываясь от предложений охранников, предлагавших мне ехать за границу для работы среди социал-революционеров или тянувших меня в кадетскую партию обещаниями провести меня в Петербургский комитет партии. Я чувствовал, что разбита навсегда моя жизнь, что в душе моей есть ужасная щель, которую ничто не в силах исправить. Я уже знал, что дальше у меня нет жизни. Все чаще и чаще приходилось прибегать к опьянению, чтобы забыться, уйти от самого себя: я не мог работать для науки, не верил больше в свои силы. Иногда являлось желание убить тех, кто довел меня до предательства: но кого? Ведь представление об охраннике у публики связывается обычно с представлением о грубом, бессовестном негодяе - жандарме, нагло попирающем все человеческие права, а Добровольский был милым, образованным человеком, больше говорившим об опере, литературе, красотах природы, чем о застенках охранки. И с ужасом я понял, что „незачем“ его убивать, что виновен не он, даже не я, а та система, та среда правительства и общества, та жизнь, полная ненормальностей, которая толкает человека от революции к охранке и от охранки обратно к революции. И когда бы я стал убивать? Не тогда ли, когда Добровольский спрашивал о здоровье мо-{271}ей дочки и давал мне жалованье за месяцы отпуска (а таких в каждом году выходило 5-6)? Или тогда, когда он меня познакомил со своей женой, которой я стал давать уроки и которая так же, как и он, сердечно относилась ко мне? С ужасом я понял, что во мне исчезли все понятия честности, что я стал человеком с „надрывом“. Дальнейшая моя „работа“ шла как „по маслу“: я, пользуясь хорошим отношением ко мне Добровольского, стал писать доклады в общих фразах, указывая лишь людей, и без того известных охранке или даже иногда совершенно не существовавших. Я „набил себе руку“ и умел писать так, что получался законченный доклад в сущности безо всякого содержания. Добровольский иногда ругал меня за „литературу“, чаще смеялся, но всегда прощал, так как понимал мое отвращение от предательства. Еще сердечнее стали наши беседы, когда начальство повело интриги против него: мы решили оба уйти вместе, так как я прекрасно понимал, что новые жандармы не удовлетворятся моей „водицей“ [63]. Так и вышло: в феврале 191* я порвал с охранкой. Но увы! Оказалось, что это не навсегда, что снова мне придется испытать силу влияния охранников и вновь работать с ними, правда, уже не предавая людей, а составляя огромные доклады по всевозможным вопросам, интересовавшим секретную полицию. Но во второй период - я был уже не мальчик: я говорил только то, что хотел, сознательно скрывая многое. Да и охранники были не те: место Добровольского заменил жуликоватый П., внушавший всем антипатию; мне пришлось работать с людьми, смотревшими на охранку как на „место службы“ и не двигавшими ее ни на какие новые пути. Моя работа была грязная, но не преступная; но о ней в другой раз. Много-много мне пришлось задумываться над тем, что толкает людей к провокации, к предательству своих ближних. И в настоящее время мне кажется, что я могу ответить удовлетворительно на этот вопрос. Прежде всего, всякое {272} обширное народное движение захватывает с собой тысячи подростков, которые со школьной скамьи сразу попадают в вожди групп; не имея еще зрелости, ни точных знаний, эта молодежь, попав в ужасы тюрьмы, не имела возможности бороться с разлагающим влиянием одиночества. Мало-помалу юноша X. 19-20 лет приучался к тому „эгоцентризму“, который столь характерен для всех (политических и уголовных) заключенных. Тюрьма отучала юношу от реальной жизни, заставляла его жить исключительно в мире грез, всегда резко индивидуалистических. Надломляя здоровье, губя здоровые инстинкты или извращая их, тюрьма отнимала у заключенного верное понимание нравственных принципов. По выходе на волю подобные юноши выносили, с одной стороны, лютую ненависть к тем, кто засадил их в тюрьму, а с другой - слабоволие, неспособность примириться с жизнью: ведь жизнь за годы заключения ушла вперед, а заключенному хочется жить теми же принципами, коими он жил до тюрьмы. Из-за этого злоба на новые течения жизни, возмущение „новой“ молодежью, которая кажется заключенному „мальчишками“, лишенными принципов, знаний и т. д. Такой заключенный - клад для охранки: он искренно ненавидит старый строй, но не может идти вместе с новыми бойцами; его слабоволие легко может быть использовано, чтобы сделать из него предателя. И охранники это умели: путем незаметных нюансов они сеяли в душе различные семена провокации, которые и всходили пышным цветом, губившим все живое. Зная тонко человеческую психику, охранники не брезговали ничем; одному они говорили: „Вы - талантливый поэт, у вас чудный стиль, а вы получаете по 7 коп. за строчку; плюньте на буржуазную культуру, громите ее в пролетарских газетах, и мы добудем для вас и славу, и спокойную обеспеченную жизнь“; другому - „Вас не ценит профессура, поезжайте за границу, работайте, составляйте имя, а мы вам поможем деньгами“ etc. Тысячи людей работали в Петербургской охранке при Коттене (по его собственному признанию, около 2000), но было ли много среди них добровольцев, первыми предложивших свои услуги? Не {273} думаю, чтобы были такие: терновый венец предательства никто добровольно не возьмет… Захватив однажды в свои руки человека, охранка уже его не выпускала: одних она удерживала денежными наградами, устройством их личных дел (устраивала на места, давала права жительства, спасала от уголовного преследования, освобождала от военной службы), других без стеснения хвалила, продвигая их какими-то путями в руководители партийного и общественного движения, содействуя их славе (литературной, артистической, академической). Наконец, третьих она держала застращиванием обнаружения перед обществом их двусмысленной деятельности и этим побуждала к новым подлостям. Охранка и Департамент полиции имели сотрудников всюду: рядом с генералом доносил солдат, рядом с лакеем министра осведомителем состоял профессор, журналист, священники, адвокаты, учителя, учащиеся, рабочие, босяки, etc., etc. несли службу на пользу охранки, охватившей все стороны русской жизни сплошной паутиной, из которой никто не мог вырваться иначе, как ценой кровавого преступления. Но большинство молчало и „сотрудничало“: многим легче бы сидеть годы в тюрьме или отдаться самому грязному труду на заводе, чем играть двуличную роль, которая ежеминутно могла быть раскрыта перед обществом. Охранка зорко следила за „сотрудниками“, не брезгуя при этом сведениями, идущими даже из „противного лагеря“: все сведения она собирала, чтобы в удобный момент еще теснее прижать человека, чтобы он не смел и думать вырваться от всесильной охранки. Если же все-таки находился человек, вырвавшийся из паутины и переставший сотрудничать, то против него начиналось гонение: охранка преследовала его „неблагонадежностью“, инспирировала других сотрудников, что ушедший - лицо подозрительное, чуть ли не уволенное из охранки „за провокацию“. И судьба человека решалась: его предательство „обнаруживалось“ товарищами, и он погибал бесславно, бессмысленно. Сколько темных историй подобного рода на совести у старых охранников - известно одному Богу! {274} Зато покорные благодушествовали, пока не навлекли подозрений в окружающих и не были принуждаемы уезжать в другие места: им платили, их устраивали, старались поставить их на „верную дорогу“. В этом отношении нельзя упрекнуть охранку: она не жалела денег „нужному человеку“, выдавая помимо жалованья добавочные, расходные, разъездные, пособия на лечение и пр. Огромные суммы, тратившиеся при Герасимове и фон Коттене, создали у охранки ту массу сотрудников, которая поражала всех знавших про это и которая дала самодержавию возможность победить революцию 1905 г. Нельзя сравнить даже того, что было при Герасимове, с нынешней охранкой, платившей очень мало и имевшей несколько сот (не больше 300) платных сотрудников (зато число бесплатных было неисчислимо!)… 11-13 апреля 1917 г. Учитель и ученик Сотрудник Рутинцев об охраннике Добровольском С Иваном Васильевичем Добровольским я познакомился в августе 1911 г. и под его руководством должен был „работать“ в Охранном отделении до февраля 1914 г., т. е. до самого его ухода в исправники. За это время я с ним так сблизился, что с 1912 г. стал бывать у него на дому, где давал уроки латинского языка его жене, Татьяне Максимовне, бывшей тогда на курсах новых языков. После отъезда Добровольских я имел с ними переписку (частного характера) и даже виделся с Т.М., когда она приезжала в Петербург. Долго и часто я думал о том, что заставило Добровольского поступить в охранное, где он сыграл „крупнейшую“ роль, но, не зная до февраля 1917 г. его биографии, я мог делать только разные предположения. У меня до сих пор осталось хорошее впечатление от личности Добровольского, и мне часто приходилось вспоминать о нем в минуты жизненных невзгод… {275} С первой минуты знакомства Добровольский производил сильнейшее впечатление своей откровенностью и искренностью: говорил он с такой подкупающей душу простотой, с такой сердечной улыбкой, что не верилось даже в службу этого человека в месте, где все было ложно, ненавистно насильем; хотелось думать, что Добровольский недавно попал в охранку, что она еще не изгадила его душу; не верилось, чтобы этот человек мог быть организатором изумительнейшей системы провокации, охватившей всю столицу своей паутиной. Дальнейшее знакомство еще более усиливало первоначальное впечатление: в высшей степени корректный, чуткий ко всякой перемене в отношениях к нему, Добровольский поражал своим природным умом. Он умел и любил говорить о многом, совершенно не касающемся службы; он знал современную литературу, особенно внимательно приглядываясь к новым ее течениям, он интересовался историей, искусством (особенно музыкой и пением). При разговоре он обнаруживал огромную начитанность, которая была при том нахватана не из газет и журналов, а из разного рода серьезных сочинений; чувствовалось, что при чтении он руководился критикой, которая была иногда диаметрально противоположной официальным взглядам (правда, его взгляды я узнал лишь тогда, когда стал бывать у него: до того он никогда не говорил, что во многом не сходится с взглядами охранителей). Свои знания он показывал просто, как бы случайно, нисколько не рисуясь ими; не стараясь ошеломить своей эрудицией собеседника. Еще более чарующее впечатление он мог произвести, когда в минуты откровенности рассказывал про какое-нибудь явление, привлекшее его внимание (например, Илиодор, Распутин); в рассказе он обнаруживал такое широкое понимание действительности, такие обширные и разносторонние интересы, какие встречаются у немногих людей. Знание психики у него было поражающее: он почти безошибочно рисовал картины тех побуждений к различного рода поступкам, которые руководили людьми; иногда мне даже казалось, что он свободно читает в чужой душе все без исключения; ловко подмечая слабости каждого, Добровольский прекрасно умел играть на {276} них, всегда верно выбирая то средство, которое могло бы заставить данное лицо действовать в желательном для Добровольского направлении. При этом он действовал так тактично, что не возбуждал никаких подозрений в инспирируемом человеке, уверенном, что это взгляды его, а не Добровольского. Тактичность сказывалась как вообще в мягкости обращения, так и в умении извинять людские слабости; Добровольский никогда не скрывал при этом своих слабостей, откровенно заявляя, что предпочел, напр., поехать в театр вместо делового свидания с „сотрудником“. Эта мягкость еще больше выигрывала в той корректности Добровольского и в денежном отношении, какая замечалась всегда в Добровольском; никогда Добровольский не ждал просьбы о деньгах, наоборот, он всегда спрашивал о том „не нуждаетесь ли в финансах?“, причем часто отдавал абсолютно все имеющееся на руках; оставляя себе лишь „на извозчика“. Все эти достоинства, обычные в каждом обыкновенном человеке, были неожиданны для „сотрудников“, ждавших от охранников всякой подлости и хитрости; эти свойства Добровольского во многом объясняют успешность его деятельности: для человека Добровольский был бы средним, для охранника он являлся незаурядным явлением, стоящим вне сферы тех принципов и деяний, которыми жила охранка. Лучше всего это характеризуют слова хозяйки конспиративной квартиры, где я встречался с Добровольским: „сколько я ни видела людей, а такого, как И.В. не было и не будет; все-то воры, притеснители, на бедный люд не смотрят, только он, голубчик, все-то справедливо разбирал, ничем даром не пользовался… Вот уж верно жили мы у него, как у Христа за пазухой, а с нонешней-то публикой (Протенским) прямо пропадешь“. Благодаря всем этим свойствам Добровольский умел привязывать к себе людей, умел заставлять их служить ему „за совесть“. Обладая недюжинным организаторским талантом и умея из самых мутных источников добывать верные сведения, Добровольский рисовал во многом свою „деятельность“ в очень розовых красках: он считал, что делает большое дело, будучи „маленьким человеком“, спасает государственность от анархии, содействует „очистке общества от {277} вредных элементов“. Горячность, с которой он излагал свою теорию передо мной, заставляла верить его правдивости; однако, под конец жизнь нанесла его теории сильный удар: интриги жандармов, возмущавшихся, что помощником начальника Охранного отделения состоит не жандармский офицер, а „стрюцкий“, осмеливающийся к тому же употреблять „собственные“ способы борьбы с революционерами, привели к тому, что на Добровольского посыпались со всех сторон удары. Не знаю, насколько он был виновен в том, что его заставили уйти из охранного, но знаю, что ему пришлось пережить в 1913-1914 гг. тяжелую душевную драму. Еще с осени 1913 г. он говорил мне про нападки Департамента полиции на него и фон Коттена; говорил и жаловался на то, что, когда никто из жандармов не хотел взять опасного поста в охранном, он занял это место и всеми силами добился „успокоения столицы“; теперь, когда все успокоено, его выбрасывают словно „выжатый лимон“. Много раз, разговаривая с Добровольским о его взглядах на революционное движение, я всегда слышал от него возмущение тем методом борьбы с революцией, который называется „провокацией“, т. е. способом, когда инспирируемые охранные сотрудники вызывали какое-нибудь брожение, совершали какой-нибудь акт или даже предлагали определенное решение вопроса; по мнению Добровольского (не знаю, насколько оно было искренним), этот способ „преступен и рано или поздно делает из сотрудника не полезного для Охранного отделения человека, а злостного демагога, готового провоцировать и общество, и правительство“; иллюстрировал эту мысль Добровольский делом Азефа. Одной из причин увольнения Добровольского было именно обвинение его Департаментом полиции в инсценировке „раскрытия“ нелегальной типографии; однако, Добровольский многократно заявлял, что он не при чем, что в данном случае он - жертва интриг. Часто мне приходилось слышать от Добровольского слова, что он - враг бесполезных арестов, вызывающих в обществе одно лишь озлобление и ничего не выясняющих; он считал необходимым, чтобы охранное знало все происходящее в столице, но не вмешивалось до тех пор, пока что-нибудь не угрожало „об-{278}щественной безопасности“ (в этом он резко расходился с фон Коттеном); поэтому он допускал, чтобы велись в столице кружки, существовали партийные кассы, жили бы нелегально партийные деятели; на все это он нападал лишь тогда, когда нависали крупные события, напр., уличные протесты по поводу ленских расстрелов. Его начальство бывало этим недовольно, но уступало… Заканчивая указания положительных качеств Добровольского, я не могу пропустить того факта, что служба в охранном его очень тяготила; часто у него вырывались слова: „проклятая работа“, „куда деться сыщику“, „из охранного некуда и бежать“ и пр. Видно было, что иногда ему было очень нелегко играть роль, которую ему навязало начальство, заставляя бывать на торжествах, обедах, панихидах и пр. Уже с 1912 г. я слышал от Добровольского о том, как хорошо было бы стать вполне „частным человеком“; он даже подыскивал себе место управляющего каким-нибудь домом или конторой, но все эти попытки уйти из охранного разбивались о невозможность порвать зависимость от начальства, которое и доверяло Добровольскому, и боялось потерять усердного работника. Добровольский мечтал одно время добиться разрешения переменить фамилию и уехать куда-нибудь в провинцию управлять имением. Особенно горячи были его мечты в 1913 г., когда он, увлекшись романами Д. Лондона, всерьез мечтал уехать в Сибирь и там заняться пушным промыслом. Действительность разбила его мечты: с охранным он расстался и поехал исправником в Вытегру, где, действительно, зажил совершенно иной жизнью; попав в медвежий угол, Добровольский всеми силами стал бороться с злоупотреблениями полиции, стараясь улучшить условия местной жизни и содействовать просвещению, и он, и его жена были в восторге от нового поприща; уезжали они полные энергии и веры в то, что им удалось навсегда порвать с той жизнью, которая, несмотря на благоприятные (даже блестящие) внешние условия, была для них тяжелой… Одной из причин, толкнувших Добровольского к работе в охранном, было его презрение к людям, недоверие к человеческим поступкам. Добровольский часто меня поражал {279} тем, что почти о каждом крупном общественном деятеле он мог сообщить такие данные, которые ясно показывали, что Добровольский узнавал об этом не для службы, а просто из злобы на людей. В его душе имелись характеристики всех видных деятелей годов реакции 1907 г., обличавшие все слабости и недостатки. Презрение к партийным деятелям, принужденным из-за куска хлеба писать в реакционных изданиях, служить контролерами в театрах, исполнять комиссионные поручения банковских деятелей и т. п. - было поразительным у Добровольского. С каким-то наслаждением он разбирался в падении каждого, сравнивая прежние речи или статьи с.-д. и с.-р. с его репортажем в „Петербургском листке“ или с рекламой для табачной фабрики. Это презрение у Добровольского подчас переходило в форменное человеконенавистничество по отношению к тем, кто старался удержаться на поверхности. Добровольский не верил совершенно тем слезам матерей, жен и сестер, которые проливались у порогов охранки просящими об облегчении участи близких людей; он не допускал и мысли, что среди арестованных могли попасть невинные. Ставя выше всего служение „государственности“, Добровольский видел в каждом революционере личного врага, про которого и собирал все худое: он тщательно записывал случаи пьянства партийных работников, отмечал ухаживание их за девицами полусвета и т. п., там же он регистрировал сведения о взяточничестве, шантажах, мошенничестве и пр. лиц всех партий без исключения. Он не верил, чтобы человеком могло руководить что-нибудь, кроме корыстолюбия или карьеризма; исключение он делал для молодежи, но объяснял поступки ее исключительно неопытностью и вредным влиянием всяких „демагогов“. Подобная оценка человеческих поступков, будучи совершенно неправильной по существу, имела самые грустные последствия для тех лиц, которые попадали в руки Добровольского по политическим делам. Добровольский вводил в ряды партии и в круги общества дезорганизацию, пропагандируя беспринципность, эта пропаганда в устах умного человека оказывала самое гибельное влияние на молодежь и содействовала больше всего развитию политической прово-{280}кации и предательства. Умея оказывать сильнейшее влияние на окружающих, Добровольский всюду в короткое время создавал самый благодарный для себя материал, который он мог использовать по мере надобности. Он убил в тысячах людей веру в „человека“, он воспитал то недоверие ко всем окружающим, от которого лица, имевшие несчастие попасть под его влияние, не освободились до нашего времени. Не только веру в революцию и в партии убивал Добровольский, но он умел доказать, что в основе всякого общественного, кооперативного, профессионального, студенческого движения лежит эгоизм и стремление к карьере. Совершенно не доверяя людям, Добровольский сумел заставить тысячи лиц, соприкасавшихся с ним, разделять подобную точку зрения. Провокатор, благодаря такой теории, очень скоро находил оправдание своему предательству и переставал мучиться угрызениями совести с момента, когда Добровольский доказывал ему, что „выданный“ во всех отношениях существо недостойное. И каких только средств тут не употреблял Добровольский: рабочим он говорил про буржуазность интеллигентов, студентам про неграмотность и развращенность рабочих и т. д. Но подобная „игра“ не прошла даром и для самого Добровольского: в нем во многом появилась беспринципность, недоверие не только к революционерам, но и к начальству; он видел, что начальство менее развито, чем он, меньше приносит пользы для охранного, а получает больше жалованья и наград, не касаясь черной работы, выпадавшей исключительно на долю Добровольского; вследствие этого он не всегда исполнял приказания начальства, критиковал их и, наконец, дошел до того, что стал считать себя непогрешимым в области политического сыска. Лично я не берусь судить, делал ли он при этом крупные ошибки, но, судя по недовольству жандармов, против Добровольского возникли серьезные обвинения в употреблении им преступных приемов… Опасность от работы Добровольского была величайшая; никогда бы ни один жандарм со своей грубостью и беспринципностью не смог так распылить революционные силы, создать такого „института провокаторов“, как это сделал {281} Добровольский; он является бесспорно одним из главных виновников того, что революционные вспышки после 1907 г. были заранее обречены на неудачу. В то время как жандармы схватывали единичных личностей, которых и мучили в тюрьмах, Добровольский внес разложение в самую гущу революции, разделив революционные группы на отдельные ячейки, содействуя росту марксизма, максимализма и просто бандитизма. Вся та помощь, которую охранное в лице Статковского и Добровольского оказало крайним элементам, создала то безумное движение экспроприаторов и бомбистов, корни которого неизбежно приводили к „неизвестному“, оказавшемуся сотрудником охранки. Жандармы, сыщики, сотрудники при Добровольском были второстепенными актерами, которыми он распоряжался, как марионетками, по своему усмотрению. Дьявольскую мысль - заставить путем экспроприации революционного характера буржуазию отстать от революционного движения - Добровольский провел с изумительным успехом: ежедневные взрывы бомб, ограбление контор и магазинов, нападение на инженеров и мастеров сделали то, что либеральная буржуазия бросилась от революции в объятия полиции: партийные работники только удивлялись, откуда в Петербурге появилось до 500 шаек бомбистов, террористов и пр., не зная тогда, что большая часть экспроприации организуется Статковским при молчаливом (и только ли молчаливом?) одобрении начальства. Безусловно было не случайностью то, что экспроприации у „левых“ проходили почти всегда удачно и, наоборот, попытка устроить экспроприацию у какого-нибудь „правого“ фабриканта проваливалась: в разгар экспроприации являлась полиция, арестовывавшая бомбистов, и в значительной степени ответственность за это лежит на Добровольском, ведь не мог же он не знать, что экспроприации подготовлялись сотрудниками охранного. Не мог не знать Добровольский и о тех приемах, к которым прибегали на допросах в охранном с целью вынудить показание; я не буду говорить о мелочах, о том, что там не кормили по целым дням, что на допросах не давали воды, но ведь при этом часто ругали, били (особенно экспроприаторов, политических {282} били редко - боялись огласки), вся система допросов была основана на преступлении - допрос велся один на один, без участия юристов, даже без участия простого свидетеля; вследствие этого допросы в охранке являются у всех арестованных самым ярким фактом из их заключения; нигде и никогда так не издевались над правдой, как при допросе в охранном: бумаги, показывающие невиновность арестованного, исчезали из дела, подкладывались бумаги чужие, делались личные ставки с переодетыми филерами, якобы „рабочими“. Никаких жалоб на охранное нельзя было принести: все жалобы возвращались с пометкой - „дело прекращено за нерозыском обвиняемого, который, по справкам адресного стола, выехал в Москву“. Добровольский должен был знать „ужасы охранки“, но он не принимал мер к их прекращению, как не прекращал того, что многие чины охранки (в том числе и сам фон Коттен) брали взятки за „благонадежность“. Добровольский предпочитал молчать, хотя от него требовалось мало вмешательства, чтобы прекратить много злоупотреблений. Считая Добровольского наиболее опасным вследствие его ума и влияния для революционного движения, я могу считать его виновным лишь в том, что он всеми средствами развратил молодежь, создал повсюду атмосферу предательства, в которой задохлось много честных людей. Зная о злоупотреблениях в охранном, Добровольский молчал и тем прикрывал шайку негодяев, провоцировавших революционное движение. Такие люди, как Добровольский, должны безусловно нести ответственность за то, что они создали „институт провокаторов“, губивший не только революцию, но и разрушавший всякие устои государственной жизни: в этом отношении Добровольский преступник не только перед новым строем, но и перед старым. Будучи „идейным“ противником революции, Добровольский позволил ввести в политическую борьбу те приемы сыска, которые караются законом даже в отношении к уголовным преступлениям. Вся деморализация в годы реакции шла от Добровольского, и в этом отношении он виновнее всех других охранников, кроме Герасимова и Статковского, из коих первый был его учителем, а второй является гнуснейшим из ох-{283}ранников, оподлившимся до мозга костей. Счастье еще, что лица, подобные Добровольскому, с его способностями, обаятельностью обращения, знанием психики людей и пр., редко попадали на службу в охранное, иначе их деятельность деморализовала бы всю Россию, отдав все в руки провокаторов. 17 апреля 1917 г. Охранник Добровольский о сотруднике Денисове С Денисовым меня познакомил П. С. Статковский по распоряжению фон Коттена. Денисов предложил свои услуги в качестве секретного сотрудника по Партии социалистов-революционеров. Чем руководствовался Денисов, делая такое предложение, я не знаю, но предполагаю, что его побудила к этому нужда. В Денисове я видел очень начитанного и умного человека. Мне было приятно открыто разговаривать с ним, как с человеком развитым и делиться с ним своими впечатлениями, не как со служащим Охранного отделения, а как с частным человеком. От Денисова работы в области розыска я не требовал. К явлениям, как илиодоровщина, Распутин и пр., я относился безусловно отрицательно, высказывая свое мнение, что подобные явления недопустимы и не должны существовать в государстве. Отрицательное отношение к данным явлениям я высказывал всюду и своему начальству. Ввиду этого фон Коттеном было отдано распоряжение, чтобы доклады наружного наблюдения за Распутиным делали лично ему, а не мне, как это было ранее. Службы своей я действительно не любил и постоянно ею тяготился. Возлагаемые же на меня поручения исполнял добросовестно, причем никогда не навязывал своих мыслей и своего отношения другим. Был период моей жизни, когда мне пришлось испытать крайнюю материальную нужду (что привело к службе в охранке). Постоянное напоминание того времени побуждало меня чутко относиться к нужде окружающих людей, и я очень часто оказывал свою посильную помощь, как сотруд-{284}никам, сослуживцам, знакомым, так и людям, мало знакомым, почти совершенно незнакомым и даже лицам, находившимся под арестом. Денисов же мое подобное отношение к людям старается объяснить как желание с моей стороны извлечь большую пользу для своей службы, - он глубоко неправ и неправдив. Более, чем кому-либо другому, ему должно быть известно, что, помогая ему и другим, я взамен никогда ничего не требовал. Возможно, что мои душевные качества привязывали ко мне. Но не одно это привязывало и заставляло сотрудников относиться ко мне хорошо. Лично сам чувствуя всю тяжесть и мучительность службы сыска, я не мог не чувствовать, что она еще более трудна для сотрудников. Я всегда говорил им, чтобы они не принимали активной работы в партии, а лишь только освещали ее. Многим я советовал уйти из охранки, видя, что они крайне страдают, но никогда ни от кого я не требовал работы в партии. Я просил их быть искренними со мной, никого не принуждал говорить всего, в то время как другие требовали от сотрудников работы, силой удерживали их на службе в Охранном отделении. Этого про меня не может сказать ни один человек, даже сам Денисов, если на этот раз он будет справедлив. Денисов прав, говоря, что жандармы меня не любили. Они не любили меня не только за то, что не соглашались с методом моей работы, но также за мое отношение к ним: я всегда критиковал их образ жизни, не вел с ними знакомства и ни с кем из них не был в близких отношениях. В то время когда у жандармов руководством в их работе было чувство карьеризма, а для последнего всегда необходимы были результаты работы, я же был далек от этой мысли. Мной всегда руководила добросовестность отношения к своей службе. Поэтому я никогда не стремился к принуждению сотрудников, требованию от них искусственного создавания дел, т. е. прямой провокации. Роль сотрудника я понимал только лишь как осведомителя и не больше. Нет сомнений, что все это не могло нравиться жандармам, которые подходят к работе своей с другой стороны. {285} Денисов говорит о моей душевной драме, мотивом которой послужило якобы несправедливое отношение ко мне Департамента полиции. Правда, я испытал душевную драму, перелом в отношении к своей работе, но это было не в 1913 г., а в 1910 г. В 1910 году я увидал всю лживость и недобросовестность отношения к своим делам как со стороны руководителей Департамента полиции, так и Коттена. Видя несправедливость и ложь, я открыто говорил о недобросовестном отношении руководителей Департамента полиции к своим подчиненным, но я никогда не осмеливался бы заявить, что успокоение столицы достигнуто мною (как говорит Денисов). Здесь в словах Денисова я вижу явную клевету. Явная клевета и ложь со стороны Денисова, когда он заявляет о том, что мотивом моего ухода из Охранного отделения послужило дело о какой-то типографии. Уйти из Охранного отделения я давно хотел, это была моя мечта, и я делал попытку еще в 1910 г. Со службы Охранного отделения меня никто не увольнял; я сам ушел. Желание уйти со службы Охранного отделения у меня было всегда, но в конце 1913 г. я решил бесповоротно порвать с Охранным отделением. К этому послужил повод следующий. В конце 1913 г. фон Коттен решил во что бы то ни стало произвести ликвидацию революционных организаций в Петрограде. Было заготовлено до двухсот ордеров. Я, являясь противником широких ликвидаций, которые всегда втягивают в дело много невинных людей, запротестовал; на эту тему мы много спорили. Коттен, возмутившись, тогда бросил мне следующую фразу: „Вы скоро совсем будете социалистом, о чем департамент говорит давно, а поэтому вам следовало бы оставить Охранное отделение“. Я принял меры к своему уходу и через полтора месяца ушел со службы Охранного отделения. Уходя со службы Охранного отделения, я был счастлив, что мое желание осуществилось, и я бесповоротно решил более не возвращаться к подобной работе. Впоследствии, в 1916 г., мне было вновь сделано предложение возвратиться к работе по розыску, но я категорически отказался. {286} Службу в полиции я принял по необходимости, ибо иную было трудно найти. Но будучи служащим полиции, я был далек от типа „полицейских служак“. Об этом говорит Денисов, а также могут подтвердить жители тех мест, где я служил. Не прав Денисов, говоря, что я не любил и ненавидел людей. Людей я всегда любил, относился к ним чутко. Любовью к людям нужно объяснить и факты моей помощи ближним. Правда, меня всегда возмущало, что люди, беря на себя роль носителей высоких целей, светлых идеалов, в жизни своей были далеко не чистоплотны. В социализме я видел нечто высшее. Носитель идей должен быть всегда на должной высоте и быть примером для массы. И вот, все факты, которые мне приходилось, помимо моей воли и желания, узнавать, всегда меня возмущали. В частной беседе с Денисовым я на это указывал, но никогда я не говорил ему о том, что я стараюсь собирать эти факты. Этого он не мог знать, ибо этого не было, а потому и не имеет права говорить в утвердительной форме. Денисов берет на себя смелость обвинять меня, как одного из видных организаторов провокаторской деятельности. Не знаю, откуда это ему известно. Ведь сам-то он был не мною завербован. Лично я никого к сотрудничеству не склонял, и мною не было завербовано даже ни одного сотрудника, о чем могут подтвердить все те сотрудники, кто знает меня. Говоря о моем разлагающем значении как для окружавшей среды, так и для социалистической партии, „о тысячах“, которые соприкасаются якобы со мной, Денисов не прав. Прежде всего, в частной жизни моей я был слишком замкнут и ни с кем не вел знакомства. Было только два дома, куда я ходил. Сотрудников, с которыми я встречался, было тоже незначительное количество. Но смешно и безграмотно утверждать, что я мог внести разложение в социалистические партии. Всякий мыслящий человек поймет, что разложение и раскол в партиях кроются не в моей деятельности, ибо повторяю: 1) к сотрудничеству я никого не склонял, 2) сотрудников никогда не удерживал, 3) сотрудникам все-{287}гда говорил, чтобы они сторонились активной работы, 4) взглядов своих никогда не навязывал. Денисов за все ненормальности и жестокости Охранного отделения взваливает на меня всю ответственность. В Охранном отделении я был служащим, хозяином являлся начальник Охранного отделения. Тем не менее, я по силе возможности старался уничтожить ненормальности режима. Так, благодаря моему ходатайству в Охранном отделении стали давать арестованным обеды; я также ходатайствовал, чтобы арестованных более одного дня не держали в отделении. Я не был всемогущим в Охранном отделении. Мое сердце и разум могли не соглашаться, протестовать, что я и делал, указывая начальству на все ненормальности режима. Служба в Охранном отделении характером своей работы и жизнью всегда тяготила меня, и я старался как-нибудь оставить ее, но всегда натыкался на препятствия жизни. Куда можно было уйти со службы Охранного отделения? Где примут? И только в 1914 г. мне удалось устроиться по наружной полиции. Тогда я оставил службу в Охранном отделении. Странным звучит требование Денисова привлечь меня к судебной ответственности, странным, ибо оно исходит от Денисова. Дать ответ суду я всегда готов и не убегаю от него. Имея возможность скрыться, я, однако, сам явился к революционным властям. Я готов нести ответственность за свою ошибку. Я верю, что новый суд, построенный на началах справедливости, при демократическом строе будет чуток и справедлив к ошибкам людей и даст возможность начать новую честную жизнь. Добровольский По поводу донесения сотрудника Охранного отделения г. Денисова (Рутинцева) я вынужден заявить, что действительно был с ним сравнительно близко знаком, совершенно независимо от работы в Охранном отделении. Я никогда не предполагал, {288} что г. Денисов решится на такое, мягко выражаясь, истолкование моих истинно приятельских с ним бесед, находившихся далеко за границей делового его отношения к отделению. Если бы г. Денисов ограничился пересказом вышеуказанных бесед, то в этом можно было бы усмотреть лишь обычную человеческую слабость - поболтать на духу. Но с ним, к сожалению, случилась беда непоправимого характера: он смешал наши беседы с моими служебными обязанностями и подвергся настолько действию многочисленных противоречий, что порой кажется трудным отделить правду от литературной выдумки, тем более опасной, что именно последняя вдохновляет его на роль беспощадного прокурора. Я никогда не грешил покушением на философское обоснование своей службы и не без некоторой гордости сейчас думаю о том, что некоторые сотрудники отделения так широко и всесторонне мыслили свою работу. Сознаюсь, что в таком случае я был гораздо ниже тех, с кем встречался, в том числе и г. Денисова. Для того, чтобы доказать свое обвинение и сделать из меня большого преступника, он длинно и подробно рисует мою личность, приписывая мне качества, о которых моя скромность не позволяла мне и думать. Для того, чтобы сделать из меня центральную фигуру розыска (каковой я не был), он не пожалел комплиментов и похвал, которые сделали бы честь любому честному и хорошему гражданину и которые льстили бы и моему самолюбию, если бы только это не было хитросплетенным предисловием к обличительным страницам, злостно-философским рассуждениям о моей виновности. Именно г. Денисову память могла бы не изменять и удержать его от рискованных построений, извлеченных им из его собственной головы. Я был служащим Охранного отделения. Охранное отделение как технический аппарат в распоряжении судебных властей не только не преступное учреждение, но необходимое в каждом организованном государстве. Дело не в названии, назовем подобное учреждение другим именем, но сущность будет та же, как и не изменилась сущность Сыскного отделения от того, что его назвали уголовной милицией. Существовал строй, в котором свободная мысль не находила себе открытого места, и целый {289} ряд статей закона был специально создан для ее искоренения. И судебные следователи, и прокуратура, и судьи, и десятки других чинов служили охране строя от революционного переворота и нарушения законов этого строя. Охранное отделение должно было служить органом, посредничествующим между законными учреждениями (судебными и пр.) и революционным действием подпольных организаций. Скажут, что отделение плохо исполняло именно эту свою роль и отвлекалось в сторону, с точки зрения права, преступных актов. Может быть, но в такой же мере и всякое учреждение можно превратить в средство для борьбы за посторонние цели. Парламент, суд, местное самоуправление и другие установления нередко становятся органами преступления против большинства народа вопреки своему основному назначению. Свергнутый строй по существу своему должен был все свои учреждения в той или иной мере приспособить к наиболее острым политическим потребностям. Охранное отделение потому пользуется всеобщим неодобрением, что оно специально служило центральной задаче старого строя - политическому сыску, и, как орган розыскной, следственный, не могло избегать обычных в таких учреждениях приемов и средств осуществления своего назначения. Я, как и прокурор, следователь и судья, пользовавшиеся материалом розыскного учреждения, не считал невозможным свою службу в отделении, а зная как действуют современные уголовные и политические розыскные учреждения, пришел к убеждению, что сама природа розыска и предварительного следствия предполагает некоторую исключительность и свободу от принципов демократической гарантии прав человека и гражданина. Вот собственно, сознание неизбежности примеси карьеризма и плутовства, им порожденного, и послужило толчком к тому, чтобы я в 1910 г. пытался бросить работу по политическому розыску (это желание потом было всегда). Смешно говорить о влиянии Джека Лондона или кознях, которые якобы строили против меня вершители полицейского дела в России, которым, кстати сказать, не нравилась моя реши-{290}тельная позиция в отношении провокации, с одной стороны, и мирной общественности, с другой. Удалось мне уйти лишь в 1914 г. Причины, указанные г. Денисовым, далеки от истины. Г. Денисову также угодно было изобразить меня каким-то чудовищем человеконенавистничества… Даже неловко защищаться от такого странного обвинения, которому предшествует такая лестная характеристика, что способна испортить любую скромность среднего человека. Это - фантазия, истинная поэзия очевидно раскаявшегося грешника. Я иногда в беседах касался того холода и господского пренебрежения, которое обнаруживали ко мне партийные люди, когда я вышел из тюрьмы голодный и бесприютный. Вероятно, делился своими впечатлениями о том иногда безобразном, что имело место в партийных кругах, оголял печальную действительность, но ведь это была частная беседа со знакомым, а не служебная политика. При чем тут мое служебное положение и ненависть к человеку? Я людей, наоборот, любил и много для них делал. Я о многом говорил с г. Денисовым о прочитанном и т. д. без всякого подозрения, что мои частные беседы станут материалом для философских упражнений моего собеседника. Обвинения меня в том, что я являлся апологетом беспринципности, звучат странно, если принять во внимание, что г. Денисов приписывает мне величайшие социальные намерения, охватывающие интересы различных классов. Одно из двух: или мысль о социальной провокации, руководившей моими действиями, имеет основание, и я был весьма принципиальным защитником старого строя, или я был идеологом беспринципности и должен быть освобожден от всякой ответственности за свои деяния. Собственно, и в первом случае я не подлежал бы суду, так же как не попали под суд все остальные сотрудники старого строя, одновременно работавшие со мной (судебные, прокурорские и прочие чиновники). Обвинение меня в беспринципности не выделяет меня из рядов русских граждан, а, наоборот, уравнивает меня в правах с десятками тысяч рус-{291}ских чиновников, особой принципиальностью никогда не отличавшихся. Обвинение меня в том, что я „разложил революцию 1907 г.“ и мирился с провокацией и экспроприациями, специально для того, чтобы отпугнуть буржуазию и расколоть революционный лагерь, представляет собою все тот же сплошной поэтический вымысел. Надо быть неграмотным и наивным, чтобы думать, что стихийный взрыв максимализма был вызван или создан чиновником особых поручений. В изложении г. Денисова получается, что я был рычагом русской революции - утверждение, не лишенное юмора. Обвинение меня в том, что я создал институт провокаторов, фактическая бессмыслица! За десять лет службы я лично не приобрел ни одного партийного осведомителя, а лишь после того, как они были приняты на службу, я встречался с ними по поручению начальника, как и другие офицеры. Это могут подтвердить все, кто из сотрудников работал со мной, да и по должности своей я не мог иметь отношения к вербовке осведомителей, а в том, что я пользовался по поручению начальства сведениями сотрудников и докладывал таковые начальнику, ничего преступного не усматривал. Никакой розыскной орган (уголовный, политический, военный) не может существовать без внутреннего освещения деятельности подпольной или преступной организации. Быть всесторонне осведомленным о замыслах, настроениях и шагах активных революционных организаций - такова была основная задача Охранного отделения. Разумеется, что внешнее наблюдение за революционными деятелями было недостаточно. Как вербовались сотрудники, это я мог бы и не знать, но встречи с ними давали мне представление о том, кто попадал в сотрудники. Кто знаком с типом жандармов, тот согласится, что меньше всего они занимались разложением революционной психики партийных работников. Они пользовались преимущественно теми предпосылками, которые создавала сама революционная и партийная среда. Не считая тех, кто сами являлись с предложением своих услуг, большинство сотрудни-{292}ков принадлежало к числу запутавшихся людей. Холод и неурядица подпольной и своей жизни, иногда и многократное сидение в тюрьме, домашний очаг, любовь к жене и детям, страх перед каторгой и ничтожная революционная подготовка работников значительно облегчали работу офицеров, сознавших, что в большей части сотрудников они имеют людей, связанных с движением и готовых в любой момент изменить Охранному отделению, если только подполье им в этом поможет. Я считаю себя ни ответственным за всю деятельность отделения, ни призванным вскрывать ее многоликую историю, и могу лишь заверить, что я лично никогда в своих действиях не выходил за рамки начертанных мною выше задач отделения, и в этой части донесения г. Денисова основаны не только на личном опыте, но и многочисленных фактах, о которых ему было известно из интимных бесед. Обвинение меня в том, что я прикрывал факты прикосновенности отделения к экспроприациям, позорное ведение допросов и взяточничество (которому, само собой, места не было, а выдумано г. Денисовым), по существу более чем странно. По мнению г. Денисова, я должен нести ответственность за то, что не бранил службу и не занялся разоблачением Охранного отделения и не вступил открыто в борьбу с правительством, это почти значит: судите меня за то, что я не был революционером. Но тогда надо судить и всех прокуроров, судей и следователей, посылавших людей на каторгу на основании ст. 129 и 102, и прочих статей. В заключение могу сказать только, что вся характеристика г. Денисова страдает тем же недостатком, каким страдают обычно донесения агентов уголовной милиции, разоблачающих действия своих начальников: они не только заметают следы собственной вины, но не прочь в своих излияниях находить самоутешение и моральное оправдание. А дальше я скажу: 1) да, мне было тяжело служить в Охранном отделении; я был счастлив, вырвавшись из этого ужасного ярма; 2) я делал для арестованных и их семейств все, что возможно было, чтобы облегчить их участь; 3) я был враг арестов и говорил, что революционная работа должна {293} существовать, пока она носит характер общеразвивающий для рабочих масс; 4) сотрудникам я говорил, что их задача не входить в активную работу, подальше быть от центра. Насильно никого не заставлял служить - это могут подтвердить все те, кто меня знает. Мысль свою, порицающую произвол, я открыто высказывал, и меня жандармы за это не любили. А дальше я хочу только спокойной жизни. 22 мая 1917 г. Добровольский {294} ЗАПИСКИ КУРСИСТКИ О РАБОТЕ В ОХРАННОМ ОТДЕЛЕНИИ В тюрьме Предатель и провокатор. Пусть так! Когда прочитала эти слова, голова закружилась. Проникли внутрь меня и как будто хлестнули. От пощечины не больно, а мучительно. Я в тюрьме третий месяц. Тяжело, временами так тяжело, что хочется физической болью заглушить муки. Время как будто остановилось: не знаю, когда день, когда ночь; что сейчас, зима или лето? Клочок серого неба виден все время. В камере сыро и чувствуешь камень, камень кругом: потолок, стены, пол. Разницу во времени знаешь после монотонного выкликания: обед, ужин, и после 18 часов никто не беспокоит. Прогулка… Опять клетка и только в большем размере, чем в окне виден клочок серого неба. Меня спрашивают, за что я сижу, отвечаю: «За службу в Охранном отделении». Меня этому научили газетные писаки. На лету хватали слова, и фантазия дополняла… Удивительно, ни у одного фантазия не создавала лучшее, а - худшее. Вначале я безумно страдала, но постепенно я стала привыкать, нет, не привыкать, а разбираться в содеянном… То, что не могла достигнуть, достигнуть за восемь лет, я достигла за три месяца. Восемь лет для меня были кошмаром. Восемь лет, как отошла от революционной партийной работы и от всякой политической деятельности. Мало встречалась с людьми: узнают, будут думать, я их предавала. Иду на выставку, в музей и тороплюсь уходить, чтобы кто-нибудь не встречался и не подумал бы, что пришла с иной целью, чем получить художественное удовольствие. {295} Теперь с меня все снято. То, что было известно группе людей, стало известно всей России. Существовало имя, и его мало кто знал, оно жило, как могло: радовалось, печалилось, и вдруг кто-то взял, скомкал это имя и бросил в грязь, другой поднял, еще больше скомкал и глубже бросил, и так оно поднималось, бросалось во все стороны, кромсалось на тысячи кусков, а тот, кто владел этим именем, сидел среди четырех каменных стен с клочком серого неба, проникавшего через железные брусья, и креп духом все больше и больше. Стоило ли жить столько времени в безумном кошмаре? Прошло 9 лет, которые мне казались бесконечно длинным периодом времени и безумно коротким. Мысль моя остановилась и жила и переживала прошлое. Прошла буря, очистила жизнь России и оживила мою мысль, мое сердце. Мой кошмар ушел, и пришла тоска. Наступила новая пора. Хуже или лучше - не знаю, лишь бы не прошлое. Теперь я понимаю, почему я боролась с желанием умереть. Когда я прочитала «Кошмар» Горького, мне показалось, что он как будто бросил нам вызов тем, что ему хотелось застрелиться. На момент мне стыдно было, что я живу. Почувствовала, что его «Кошмар» не одна из брошенных им мыслей, а, быть может, факт. Не смерть страшна, страшен ужас. Помню, когда в первые дни революции привезли студента-«провокатора», у меня появилось чувство брезгливости, и только некоторое время спустя я вспомнила, что 8 лет тому назад я предавала людей, ищущих светлую идею. Вините людей за то, что не хотели умереть с голоду, вините за то, что в 18-19 лет не хотели отдать молодость тюрьме. Прочитали бы в хронике - умер, сослан, заключен, и кто бы на это отозвался? За что же требовать больше великодушия от нас, идущих на это? Это не оправдание, это просто одна из мыслей, посетивших меня здесь - в тюрьме, только не знаю, когда, - сейчас или 9 лет тому назад. Теперь многие отвернутся, потому что факт известен. Те, которые мне говорили красивые слова в течение стольких лет, сразу поняли, что я не та, о какой думали. Никто из {296} нас не знает мыслей другого, но упаси боже, если случится что-нибудь против установленной морали! Я не сержусь на близких мне людей. Таковы они, и мне легко их забыть. Тем ярче и сильнее был поступок Б. Спустя два месяца она пришла на свидание ко мне и поцеловала мою руку! Только она и могла это сделать. Она сделала это так тихо и нежно, что вся броня, окутавшая мое сердце до того момента, стала исчезать, и я испугалась. Едва дождалась конца свидания, прибежала в свой склеп и бросилась на колени. В это время узкая полоса солнца пробилась через мою решетку, попавшая на часть моей головы. Не знаю, долго ли я так стояла, молилась или нет, только, когда поднялась, голова кружилась. Нет у меня слов, чтобы сказать ей о ее поступке. Человек, стоящий далеко от политической жизни, слышавший и читавший столько грязи обо мне, понял, что не поступок характеризует людей; ее большое, огромное сердце поняло. Я сижу в своем склепе с безумной тоской, и если бы мою тоску сравнить с миром, то она оказалась бы много больше, и все-таки я не хотела бы забыть это время. Страдание освящает душу, совершившую скверну. Иногда мне кажется, что я физически больше не могу владеть своею тоской. Как будто меня стиснули железом, открыли артерию, и я истекаю кровью. Теперь мне легче, потому что мою тайну знают все. «М. А. Гулина, урожд. Скульская („Конради“), в 1905- 1906 гг. сотрудничала в Вильно, а с 1908 г. - в Петрограде. Оказала ценные услуги по Партии с.-р., но провалилась и отошла от партийной работы. Будучи слушательницей Женского медицинского института, освещала последний. 60 руб.». (Из списка секретных сотрудников, опубликованного Министерством юстиции) {297} Исповедь Первое мое знакомство в Петербургском охранном отделении было весной 1909 г. с Доброскоком, или, как он тогда назывался, Ив. Вас. Николаевым. Первые встречи были в отделении, потом на улице, а через несколько месяцев на квартире хозяина. Первым вопросом было, какой я партии, и получив ответ, что никакой, он стал спрашивать фамилии моих знакомых, записал их и через несколько дней сказал: «Вы будете работать у социал-революционеров». Как нужно работать, что я должна делать, никаких указаний он мне не дал, только сразу дал 75 руб. и категорически заявил: будете учиться в Психоневрологическом институте. На мой ответ, что я хочу продолжать учиться медицине, он возразил, что проф. Бехтерев и проф. Гервер медики, и Психоневрологический институт превратят скоро в Медицинский, если, конечно, студенты вместо учения не будут заниматься политикой, и что нужно приложить все усилия, чтобы освободить высшую школу от политических дел, тормозящих дело науки; тут же он дал мне деньги на взнос платы за право учения и просил зайти через месяц после начала занятий в институте. На частых встречах он не настаивал, никаких поручений не давал, только просил делать подробные доклады даже о частных разговорах, где я услышу слово социал-революционер. Первые мои доклады убедили Доброскока в моей полной непригодности к делу не только по Партии социал-революционеров, но и по всяким партийным делам вообще, что заставило его передать меня другому, заведующему агентурой, офицеру, а его же самого я видела только в дни перемены офицеров или начальника. Общее впечатление мое о Доброскоке в то время было отличное, я относилась к нему с большим доверием и благодарностью, тем более, что 1909 г. был для меня годом невероятной травли, с одной стороны, Донцова и Ковенской наружной полиции, с другой, знакомых всех положений и всех убеждений, болезнь и лежание в Обуховской больнице, а главное - полное одиночество и вечный страх, и вечная {298} ложь. Увидя внимательное и доброе отношение ко мне Доброскока, я ему рассказала всю правду о мотивах моего поступления в охранное и о своем внутреннем самочувствии. Оказалось, он сам уже подозревал, что не убеждения и не деньги меня загнали к ним, был рад моей откровенности, говоря, что сотрудников у него лично и у других, ведущих агентуру, много, и эксплуатировать он меня не намерен, а просто хочет во мне видеть правдивого человека, который, если окажется нужным освещение какого-либо вопроса, даст ему ответ не выдуманный и не лживый. После этого разговора он познакомил меня с ротмистром Стрекаловским. Таким образом я была сотрудницей Доброскока осенью 1909 г., а остальные свидания с ним были уже тогда, когда у меня нашли письма Статковского, и когда начался суд в институте. Тогда уже не было разговора о даче каких-либо сведений, так как всем, и особенно Доброскоку было ясно, что мое будущее стало темнее и хуже, нежели до знакомства с ним. В то время я уже знала, что Ив. Вас. Николаев, это - харьковский Доброскок, что о его провокационной деятельности знает вся Россия, и в свою очередь стала его бояться, к тому же еще хозяйка, у которой мы встречались, рассказала мне несколько эпизодов о том, каким кошмаром кончали лица, так или иначе попавшие в руки Доброскока. (Впоследствии я убедилась, что это была чистейшая выдумка, неизвестно зачем рассказанная хозяйкой, той самой женщиной, которая благополучием всей своей семьи была обязана исключительно Доброскоку.) К тому времени положение Доброскока в Петербургском охранном отделении изменилось к худшему, что было заметно в каждом его слове, движении и распоряжениях; появилась какая-то растерянность и, что для меня было самое ужасное, страх; стало ясно, что он такой же конченый человек, как любой филер или сотрудник или квартирная хозяйка, что время его влияния прошло, что господствующий ген. фон Коттен наложил и на него свою руку, так, например, денежная отчетность и экономия, доходящие до прямого свинства, обязательные письменные работы сотрудников, прикрепление каждого сотрудника к определенной {299} квартире для свиданий, личная проверка начальником агентуры и целый ряд самых бессмысленных, порой жестоких мер, как видно, подломили Доброскока. Он стал хлопотать об отъезде, и больше я его на деловых свиданиях не встречала. С уходом Доброскока из охранного исчез всякий живой дух, всякое проявление человеческого чувства считалось чуть не преступлением, всеми руководил только страх, никто не верил друг другу, офицер подозревал сотрудника, тот квартирную хозяйку, а начальник всех вместе взятых. Политику страха и трепета фон Коттен ввел не сразу, а постепенно, но твердо. Ко времени приезда фон Коттена из Москвы я встретилась с ротмистром Стрекаловским. Этот блестящий гвардейский офицер, по образованию артиллерист и жандарм по недоразумению, совсем не разбирался не только в партийных и студенческих делах, но даже в самом элементарном устройстве общественной жизни, и, как ни натаскивал его Доброскок, он не подавал никаких признаков понимания и никаких надежд на будущее. Даже всегда желчный и злой полковник Еленский, говорят, шутил по его адресу: «Володе быть бы начальником отделения, а не агентурой ведать, у него все мозги в кость вросли» [64]. Эта шутка характерна тем, что она отражает собой всю систему управления Охранного отделения, и на самом деле только фон Коттен взял в тиски все отделение и единой властью давил и душил всех. Его предшественники, Герасимов и Карпов, ни во что не ставили офицеров, дорожили сотрудниками вообще, а Доброскоком в частности. Карпов, например, ни одно распоряжение не делал без одобрения или совета Доброскока. И это поразительно, один раз он не поверил проницательности Доброскока и тайком отправился на свидание и предполагавшийся ужин с Петровым, что и стоило ему жизни. Что собою представляли Попов и Глобачев, я не знаю, да и, кажется, никто не знает. Попова не только не видели сотрудники, но даже хозяйки конспиративных квартир, а Глобачев все собирался сам лично {300} войти в дело и проверить его во всех мелочах, да так и не собрался. Конечно, после тюремного режима фон Коттена такое равнодушие всем казалось манной небесной, для меня лично стало ясно, что петля, кому-либо надетая фон Коттеном на шею, не будет снята до тех пор, пока на месте начальника не появится новый самодур, который либо окончательно ее затянет, либо отпустит на свободу. В 1910 г. на место Карпова приехал фон Коттен. Первые шаги начальника был прием сотрудников, что производилось следующим образом: чиновник или офицер, заведующий агентурой, назначал на один день свидание на квартире всем своим сотрудникам и по очереди представлял их новому начальнику, который сам расспрашивал о том, какой партии сотрудник, имеет ли какие-либо заслуги в отделении, на что всегда ведущий агентуру врал самым основательным образом; про каждого сотрудника рассказывались чудеса о его работоспособности и массе услуг, оказанных данным лицом отделению или даже Департаменту полиции. Про меня, например, Доброскок сказал, что я стою на страже академической жизни Психоневрологического института [65]. Далее начальник спрашивал, какое сотрудник получает жалованье, доволен ли своим положением, не провален ли в партии, доволен ли заведующим агентурою и т. д. Все это он делал с улыбкой, необыкновенно приветливо, со старыми сотрудниками говорил как с товарищами. У меня, например, фон Коттен просил содействия великому делу освобождения русской школы от политики, так безрассудно и жестоко губящей науку, и от нерусских влияний на мою alma mater. Тут произошел курьез; я заметила, что я ведь тоже не русская. Трудно себе представить в эту минуту фон Коттена, - молниеносный взгляд в сторону Доброскока, короткая фраза «как же вы мне говорили, что…» и, получив в ответ самую ехидно-добродушную улыбку Ивана Васильевича, он сразу стал прощаться и на прощание крепко пожал мне руку, говоря: «Я {301} уверен, что с вами мы также будем работать, как и с Иваном Васильевичем». Ну и дорого же стоила мне эта минутная улыбка; мне он этого не мог забыть до последней встречи. Оказалось, дело обстояло так: накануне приема сотрудников фон Коттен спросил, много ли евреев-сотрудников, и если таковые есть, то попросил его предварить об этом и сказал, что намерен от них всех избавиться, так как ни одному еврею он не доверяет и искать смерти в Питере не желает. И вот после моего замечания он решил, что я еврейка, и что Доброскок устраивает ему какую-то ловушку. Каково было мое удивление, когда, спустя несколько дней, ко мне позвонил начальник и приказал явиться к нему с метрическим свидетельством, паспортом и аттестатом гимназии, и уже на другую квартиру; не сообщать ничего ни Доброскоку, ни Стрекаловскому. Просмотрев мои документы, он сказал, что я буду работать под его личным наблюдением, что я попала совсем не в то место, куда следует, что он устроит меня лучше и на более подходящее занятие, только просил временно подчиниться назначению, которое он еще сам не разработал. И вот на следующий день я узнала от Доброскока, что, ввиду его внезапного отъезда, он должен меня познакомить с новым чиновником, так как Владимир Александрович (Стрекаловский) будет ведать только партийной агентурой, а общие дела поручаются опытному человеку. Я было запротестовала, но Доброскок так твердо сказал: верьте мне, что это делается для вашей пользы, если бы что-либо случилось, обратитесь ко мне, я скоро вернусь и всегда приду вам на помощь. Новый знакомый, Павел Семенович Статковский, или, как его рекомендовал Доброскок, Павел Семенович (так и письма ему писались), оказался человеком, видавшим разные виды, разное начальство и разных сотрудников. Доброскока он не выносил, как не выносил всего, что было связано с провокацией. Охотник по натуре и следователь по многолетнему опыту, он сразу насторожился и стал добиваться истины. Уже через несколько встреч мы были друзьями. Прежде всего Павел Семенович спросил, на кой прах мне понадобил-{302}ся Психоневрологический институт, и узнав, что эта затея Доброскока и начальника [66], закричал на меня и даже ногами затопал: «Да пошлите же вы их к бісу, чи воны задурилы, чи що посылают бісовы диты, молоде да дурне на шубеныцю, та и хоть бы що» [67]. Он объяснил мне, что Психоневрологический институт - это гнездо всех студенческих и партийных организаций, что туда ни один сотрудник идти не хочет, что там одни евреи и что туда лезть на верную смерть, но сейчас же отказаться не советовал, так как он совершенно не знал, какой системы будет держаться фон Коттен, с которым он не виделся долгие годы, и посоветовал мне сейчас же готовиться на аттестат зрелости, в чем мне обещал свою помощь по математике. Тут же мне удалось узнать, что кроме меня ему передано до 15 сотрудников, учащихся в высших учебных заведениях. Через неделю пришло распоряжение фон Коттена об обязательных собственноручных докладах сотрудников и непременной проверке сведений. Конечно, мне, как ни в чем не разбиравшейся, было предложено перейти на науку к начальнику. Я хотела воспользоваться случаем и с благословения Павла Семеновича отправилась к начальнику с отказом от занятий на том основании, что я не приношу никакой пользы и потому не считаю возможным получать деньги, ничего не делая. На это последовал весьма определенный ответ: полезны вы нам или нет, сударыня, это дело мое, конечно, если вы желаете вернуться в Ковно и жить у родителей, я не могу препятствовать исполнению дочернего долга, но пока вы не в Ковне, вы нам нужны и полезны. На самом деле этот зверь одно знал, - что для меня возвращение в Ковно хуже смерти - и решил использовать положение. Это было в марте 1910 г., и с этого дня он буквально меня стал душить работой. Ежедневно через Статковского посылал {303} требование дать ответ по поводу самых трудных и самых разнообразных дел. Каждая бумага из Департамента полиции с вопросом о студенческих делах шла за ответом к Статковскому и сопровождалась одним и тем же: у вас там есть одна курсистка, пусть ответит; и все это требовалось экстренно. Не успевала ответить ночью - к 7-8 ч. утра на одну бумагу, как на 6 ч. вечера была уже пачка других. Открытие ли памятника, похороны, лекции в Тенишевском училище проф. Тарле, Рейснера, Когана, разбор политического дела в суде, где защищает какой-нибудь видный адвокат, назначение нового профессора в университете, хотя бы на кафедру энциклопедии права, подает ли какое-нибудь общество прошение об его легализации - сейчас же приказ: быть там и сообщить, что слышала. Идет ли премьера в театре, выходит в свет новая газета или журнал - приказ: обегайте всех ваших знакомых, поезжайте раз пять на конке и трамвае и к утру доложите, как публика относится к этому. О партийных задачах ни звука, о рабочем движении тоже. Требовательность переходила всякие границы, и на всякий отказ - один ответ: это не партийная работа и в то же время необыкновенно полезная для государства. А польза была вот какая: бывали случаи, когда, раздобыв где-нибудь повестку на собрание, на основании порядка дня, указанного на повестке, и фамилии лиц участвующих мною составлялся самый обширный доклад с речами докладчиков и оппонентов. Страх заставлял делать это. Раз случился очень неприятный инцидент. Какое-то спортивное общество подало прошение в градоначальство о разрешении ему, на одной из станций близ Питера устроить себе нечто вроде клуба для чаепитий после прогулок; начальник, конечно, меня: «Поезжайте туда-то и узнайте, в чем дело, а к утру сообщите письменно с указанием всех членов общества, его целей и задач»; а так как я ко всякому путешествию пешком не особенно была пристрастна, то и решила применить старый метод: съездила на эту станцию, расспросила у местных жителей, когда и кто собирается на прогулки и, узнав фамилии 23 лиц, снимавших помещение, написала доклад. Общество получило разрешение, а через месяц на-{304}чальник вызвал меня лично и посоветовал относиться к делу повнимательнее, так как это общество оказалось какой-то партийною организацией, за которую ему, фон Коттену, пришлось иметь немало неприятностей. И опять та же угроза: конечно, если вы устали и хотите ехать в Ковно, я не имею ничего против, а здесь надо работать. Все-таки с этого случая таких поручений мне не давалось, нашлась другая работа. Фон Коттен был как-то связан с «Земщиной», целый ряд статей, выходящих под псевдонимом «Полтавец», исходил от начальника. Вообще дела с «Земщиной» были какие-то темные, при всем желании я не могла ничего узнать. Летом 1910 г. я опять сделала попытку отказаться на том основании, что меня знают, что за мной следят, что хождением на квартиры я могу провалить таковые и т. д. Вот ответ: выдать ей паспорт и отправить в Финляндию до осени. Потом я узнала, что в систему управления фон Коттена входила широкая выдача фальшивых паспортов, особенно сотрудникам, бывшим в подозрении в партии или среди знакомых. Достижение чего преследовалось этой мерой - не могу понять и сейчас, знаю только, что мне эта история еще туже затянула петлю на шее. Меня оставили в покое до октября 1910 г., а там опять посыпались срочные бумаги. То уже был почти чистейший материал для «Земщины». От исполнения одной такой бумаги я отказалась, так как дело касалось умершего товарища (отравившегося), семья которого мне помогала в тяжелые минуты жизни и относилась ко мне весьма дружески все время, на что мне было сказано начальником буквально следующее: «Если вы так сочувствуете этому студенту, то последуйте его примеру, а пока вы живы, извольте исполнять поручение». Я колебалась, а вечером через Статковского мне было прислано письмо, к завтрашнему дню дать биографию данного лица, не касаясь его партийной деятельности (о которой я и на самом деле ничего не знала). На эту бумагу я ответила, но тут же ухватилась за совет, данный начальником в январе 1911 г. - отравилась морфием; эта попытка ни к чему не привела, меня отходили в больнице, а выздоровев у меня не хватило смелости сказать ни начальнику, ни даже Доброскоку и Статковскому. Я перестала ве-{305}рить кому бы то ни было и стала бояться всех. Перемену, как видно, фон Коттен во мне заметил, так как ходить к Статковскому не велел, а на свидание являлся сам лично. Уже бумаги для исполнения не давал, а, наоборот, посылал меня на кустарные, художественные, собачьи выставки или премьеры в театрах легкого жанра, концерты придворной капеллы, благотворительные базары, собрания баптистов, торжественные службы в церквах, костелах, кирках и синагоге, спектакли иностранных артистов и т. д., о которых я должна была писать свои личные впечатления. В то же время последовал приказ бросить всякие частные встречи со Статковским, для математики взять учителя, на что будут выданы деньги (на самом деле я их не получила). Тогда у меня явился новый план: войти в доверие к начальнику и где-нибудь его отравить или убить. Вскоре пришлось отказаться от этой мысли, так фон Коттен был настороже каждую минуту и вообще говорить с ним было очень трудно; вечно злой, раздражительный, он так запугал всех, что, начиная от сотрудников, кончая канцелярией, все ждали как спасения его ухода; кажется, один Статковский еще иногда осмеливался заговорить - и то все о делах, не касающихся меня. Обо мне был ответ один: «Я ее знаю лучше, чем вы думаете, и говорить о ней не желаю, она мне надоела, и вы вместе с ней». С апреля по октябрь 1911 г. я начальника не видела, в сентябре со мной опять виделся Доброскок и познакомил меня с ротмистром Федоровьм или, как он назывался, Великопольским. Это знакомство совпало с моим поступлением в Медицинский институт, и сейчас же от фон Коттена последовало поручение написать список лиц, подавших прошение об обратном приеме в институт министру народного просвещения. Дело в том, что до моего поступления в институт, в 1910- 1911 гг., была общеинститутская забастовка; по какому поводу, я не знаю. Результатом забастовки был приказ Министерства народного просвещения об исключении всех медичек, не состоявших в отпуску и не посещавших лекций, а таковыми оказались почти все, так как штрейкбрехеров было только 20 человек. После долгих мытарств пришли Совет {306} профессоров института и министр народного просвещения к следующему выходу: министр обещал принять всех тех, кто подаст на его имя прошение с указанием причины непосещения лекций и семестрового отсутствия. Из числа уволенных только 10-15 человек не подали прошения, а остальные, до 300 человек, подали прошения с изложением формальных причин вроде того, что у пятидесяти болела мать, у семидесяти болел отец и так далее, и почти все были приняты обратно. Так вот эти-то фамилии и нужны были фон Коттену; на мое заявление, что проще всего самому отделению послать в канцелярию министра народного просвещения требование, и он получит оттуда нужный список, ротмистр Федоров даже поразился: «Столько лет в охранке и не знаете, что если мы что-либо будем узнавать таким путем, то этим самым мы признаем ненужность нашего отделения». Я, конечно, и не подумала узнавать в институте у товарищей, а просто узнала у письмоводителя в канцелярии министра список и подала его. Остались предовольны. Потом понадобилось расписание лекций всех семестров, потом - в каком количестве слушательницы посещают лекции каждого профессора. Какой процент замужних курсисток, сколько весьма нуждающихся, какое количество поволжанок, какие на курсах землячества и т. п. Относительно землячеств должна сказать следующее: я до самого последнего времени не знала, что собою представляют землячества студенческие вообще, и когда мне было приказано давать возможно подробные сведения о землячествах, я прежде всего спросила офицера, что это такое; а это, говорит, такие студенческие «общества», которые описаны в «Огарках» и «Санине», их надо расстраивать, так как это губит молодежь во всех отношениях, смотрите, как землячество, так и вечеринка, и пьянство, и всякое неприличное поведение; я все-таки не поверила и решила спросить курсисток; они, конечно, зная мою репутацию, дали определенный ответ: землячество от слова земля, земляк, собираются земляки знакомые петь, плясать, вечеринку устроить, все друг друга знают, можно скорее замуж выйти и т. д.; а зачем собирают деньги, спросила я; да затем, что ни зала для вечеров, ни закусок, ни {307} выпивки никто не дает даром; вполне успокоенная таким ответом, я добросовестно стала давать сведения о регистрации землячеств и их членах, так как для этого не надо было никакой тайны узнавать; фамилии участников всегда красовались в витрине землячеств. Освещать национальные землячества я бросила очень быстро, так как после раздумья мне пришло в голову, что ведь все нации угнетаются русским правительством, и что эти общества могут иметь цель противодействовать этому гнету; сперва фон Коттен был недоволен, но потом, видно, сообразил, что не стоит настаивать, и бросил. Вообще же о студенческих делах спрашивалось такое, на что проще всего было иметь ответ из канцелярии института. Я несколько раз говорила об этом, но бесполезно - некому было говорить и некому было слушать. Ротмистр Федоров о партийности слушательниц не спрашивал, как и вообще партийными делами не интересовался, а его idée fixe была борьба с евреями, например, стоило сказать, что на дворе, где мы встречаемся, попадаются часто навстречу евреи, как он делал перерыв свиданий на месяц, пока не узнавал всех живущих на этом дворе. Ротмистр Федоров по натуре, может быть, и добрый, но недалекий человек, он и в охранном служил для личных выгод (хозяйка рассказывала, что офицеры получали прибавку к основному жалованью ежемесячно за каждого отдельного сотрудника). Фон Коттена боялся как огня и в его присутствии кроме «да, да» и «само собой» не произносил ни слова. Если к нему обращались с просьбой хозяйка, филер или сотрудник о прибавках жалованья или пособий, он об этом никогда начальнику не докладывал; он мог дать деньги в долг, поручиться в магазине верхнего платья в рассрочку, но начальник об этом не должен был знать. У меня с ним сразу установились отношения такие: я ему рассказывала о письмах Статковского и о том, что сведений никаких я дать не могу и не хочу. И он так же, как и Статковский, стал передавать только требования начальника, если же таковых не было, мы просто мирно беседовали на общие темы, тем более, что он был большой театрал и балетоман. Я балет знаю и люблю, значит, тем для разговора и помимо службы было достаточно. {308} Когда весною в 1912 г. был у меня суд в институте, ротмистр Федоров предложил мне следующее: если придется уйти из института, поступить в отделение на канцелярскую службу и с этой целью стал меня обучать делопроизводству, отчетности и даже откуда-то достал пишущую машинку, разрешил мне взять ее к себе на дом и учиться на ней писать. Службу это мне сослужило большую, так как удалось брать переписку и этим хоть немного поправить свое материальное положение, так оно было ужасно; жалованье уже шло 60 руб., а не 75, как раньше, жить пришлось одной в комнате, выплачивать долг репетитору, готовившему меня на аттестат зрелости, так как Коттен этого долга не признал. Как-то раз поговорили с фон Коттеном о моем поступлении на службу в канцелярию, на что он сразу согласился, но это было только при мне для виду, одному же из офицеров он сказал, что этого не будет, что нам в канцелярию отделения образованных не нужно. Вообще за время свиданий с ротмистром Федоровым я гнета охранки не чувствовала, он никаких сведений не спрашивал, давал переписывать деловые бумаги, разбирать прокламации, взятые при обыске, иногда переводить письма, писанные на польском, литовском и латышском языках, так как данные мне письма были чисто обывательские. Свидания назначались большей частью раз в месяц, по праздникам мы совсем не встречались, он с семьей говел и Страстную, и Пасхальную неделю не занимался служебными делами, на Рождестве уезжал в Финляндию на 6-8 дней для отдыха. Следующий офицер был ротмистр Вадецкий, или Вишневский, как его нужно было звать. Он, как видно, был уже предупрежден ротмистром Федоровым о моей роли, так как вопросов о партийных делах совсем не предлагал, а интересовался только студенческими, особенно: что читают, какие предпочитают пьесы в театре, какие публичные лекции посещаются, очень интересовался христианским кружком учащейся молодежи, педагогическими кружками курсисток, студенческими вечеринками и экскурсиями, гимнастическими обществами. На все мои попытки доказать всю бесполезность моей службы - ответ был один: вы бесполезны теперь, зато можете быть полезны в будущем - или: погово-{309}рите с начальником, - а как поговорить, когда начальник совсем не являлся, и не было возможности его увидеть. Следующий был полковник Роговский или, как он назывался, ротмистр Алексеев. Свидания происходили очень редко, иногда раз в месяц, а был перерыв с весны 1911 г. до весны 1916 г., в который два или три раза вызывал для уплаты денег и получения расписки. Полковник Роговский относился к моей службе так же, как и Вадецкий; это был нервный, всегда усталый человек, всюду видевший немца и немецкие деньги, очень много говорил о своей горячей любви к России, о возмутительной политике по отношению к Польше, возмущался ролью евреев в русской революции, хотя центр тяжести всей вины переносил на русское правительство, что оно во главе всего управления страной ставит немцев. Разговорами с сотрудниками он, видно, страшно тяготился; если пришлось бывать на свиданиях после того, как он говорил с 3-4 сотрудниками, с ним говорить становилось невозможно, начинал упрекать в нежелании помочь правому делу, в нежелании дать те сведения, которые, по его мнению, у меня имеются, в недоверии, в предубежденности к нему лично и т. д. Приходилось обрывать резко и грубо: «Раз Вы мне не верите, тогда незачем и встречаться, я больше не приду»; сейчас же следовало извинение и перевод разговора на другую тему. Вообще разговоры о службе бывали крайне редко, больше это были просто беседы на общие темы, особенно литература в виде всех выходящих фельетонов в газетах. Самому ему, видно, некогда было читать, а начальство спрашивает, надо быть в курсе дела, что о ком пишут. Настойчиво требовал говорить ему обо всех моих новых знакомых, чтобы случайно не арестовать кого-нибудь из них. Теперь остается сказать о порядке свиданий и квартирах. Для сотрудников назначались определенные дни, раз в неделю, только большей частью менялись часы; пунктуальность была обязательна; если бы запаздывал один сотрудник, этим он бы вносил беспорядок в общие свидания; например, сотрудники могли встретиться на лестнице, у хозяйки могло не оказаться свободной комнаты и т. д. Между комнатой, в которой говорил офицер с сотрудником, и той, в которой {310} ожидал другой сотрудник, должна была всегда оставаться пустая комната во избежание подслушивания; приходили на свидание по парадной, а уходили по черной лестнице; не разрешалось подходить к окну, заглядывать во двор, не разрешалось самим открывать двери из комнаты в коридор. Если сотрудник не мог дома писать своего сообщения, то в каждой комнате в столе имелись перья, бумага и конверты, и можно было писать свои сведения, или уже в присутствии офицера. Разговаривать с хозяйками строжайше запрещалось, вызывались сотрудники для свиданий письмом или по телефону, если таковой имелся; во избежание подслушивания со станции офицеры звонили, не из отделения, а из дому или парадного подъезда. На службу офицер являлся в мундире, а на свидания всегда в штатском платье; дом, где помещалась квартира, весьма тщательно обследовался; при Карпове это делалось внимательнее; квартиру снимали на проходном дворе, для сотрудников-рабочих в центральном районе, для студентов - вдали от учебных заведений. Хозяева - филеры, прослужившие долгие годы в отделении и известные своей благонадежностью. Сведения передавались как лично, так и по почте на имя заведующего агентурой по его псевдониму на адрес квартиры для свиданий или отделения. По временам делались проверки чиновником Департамента полиции. Мне пришлось быть только на одной такой проверке. Чиновник, кажется, Васильев, если только он верно представился, спрашивал: как давно служу, какое получаю жалованье, и на мое заявление, что в данное время я никаких сведений не даю (это было в 1912 г.) и впредь не надеюсь давать, офицер сказал, что отделение считает долгом хотя бы материально вознаградить тот ущерб для жизни, который был причинен мне по неосторожности одним из чиновников отделения; на его вопрос, кто это был, офицер поспешил ответить: сотрудница ведь не знает фамилии лица, принимающего агентуру; таким образом, фамилия Статковского произнесена не была. В 1912 г. Статковский подал в отставку, и, как мне сказал офицер, упоминание его фамилии в таком свете могло повредить его аттестации в Департамен-{311}те полиции. Вероятно, я произвела на этого чиновника отрицательное впечатление, так как он стал меня расспрашивать уже более подробно, кто и откуда меня направил в Петербургское отделение, где я жила раньше и какие у меня были знакомства и какое партийное прошлое; на мой ответ - никакого прошлого и никаких партийных знакомств - офицер поспешил заметить: «Она всегда скромничает, это виленская, о которой я говорил»; и постарался увести сейчас же чиновника в другую комнату. Жалованье платили за месяц вперед, а за лето - за половину или даже за три месяца вперед, право учения тоже в начале семестра, никаких наградных, ни в уплату расходов не платили; при Карпове, например, давались письменные принадлежности, при фон Коттене и на это навели экономию. Хозяева получали квартирные деньги, отопление и освещение; одна была вдова, ей еще доплачивали жалованье 30 руб. в месяц, так как у замужних муж как филер получал жалованье, но в эти деньги входили полотеры и уборка квартиры, прислугу держать не полагалось, родственников, кроме маленьких детей, никаких, у одной хозяйки, 16 лет известной отделению, жил ее 17-летний сын, да и тот должен был сидеть взаперти, когда сотрудники приходили. Положение квартирных хозяек было весьма тяжелое, никаких праздников, никаких отпусков; в особенности во время войны, когда нужно было стоять в очереди за покупкой самого необходимого продукта питания, хозяйки сидели порой без сахара, муки и мяса, так как в любую минуту мог зайти сотрудник или офицер или могли принести срочное письмо, которое нужно было отправить в отделение. Моральное положение тоже было отчаянное, ни пойти в гости, ни позвать гостей к себе, ни земляков, ни знакомой молодежи, даже детей крестили чины отделения, квартиры снимались темные, на северную сторону, с окнами во двор или стену, только Доброскок снимал квартиру с окнами на улицу, на казенный счет выписывал «Петербургский листок» и приложения к «Свету», а после и этот расход вывели. Напуганы были хозяйки до последней степени, особенно после убийства полковника Карпова. Первое время они даже хотели отказаться от квар-{312}тир, но фон Коттен так на них рявкнул, что и говорить больше об этом не посмели. {313} «И ВАШИМ, И НАШИМ» «Л. П. Раковский, он же Петр (Пинхас) Яковлев (Янкель-Лейбов) Лернер, мещанин („Петр Яковлевич“). Журналист. Литературный псевдоним: „Лев Павлович Петров“. Прежде сотрудничал в Одессе. Дает осведомительный материал по общественному движению. 150 руб.» (Из списка секретных сотрудников СПб. Охранного отделения) В Исполнительный Комитет совета рабочих и солдатских депутатов Обыкновенно на агентов охранки принято смотреть, как на весьма вредный элемент, только и думающий о том, как бы противодействовать осуществлению светлых идеалов человечества, но при этом совершенно упускают из виду, что есть агенты поневоле, которые, под угрозой заключения в тюрьму, ссылки, а порой и кое-чего похуже, вынуждены работать в охранке не за совесть, а за страх. Из прилагаемой при сем исповеди моей Совет рабочих и солдатских депутатов изволит усмотреть, что я служил в охранке против своей воли. Человеку, раз попавшему в охранное болото, уже не выбраться из него. Оно засасывает медленно, но верно. Я мстил насильникам тем, что исподтишка разоблачал их сотрудников, давал разные сведения В. Л. Бурцеву. Мне отвечали тюрьмой. Я в печати выступил с целым рядом статей обличительного для охранки свойства, и за это опять-таки очутился в тюрьме. За время своего сношения с охранкой меня охранное начальство пять раз сажало в тюрьму и держало до тех пор, пока я опять не стал повиноваться его указаниям. Я не стараюсь себя обелять, я тяжко провинился перед своей совестью и народом. Мучимый совестью, я неоднократно покушался на самоубийство. В последний раз, в ноябре прошлого года, в Крестах меня едва успели спасти от {314} смерти от повешения. Столь же неудачно кончались и другие мои попытки окончательно порвать связь с ненавистной мне охранкой: они для меня всегда оканчивались тюрьмой. Я не уклоняюсь от ответственности за содеянное. Пусть меня судит суд гласный, всенародный. Я в жизни достаточно уже наказан за свою измену, хотя бы и против воли, делу народа. Но если народная совесть найдет, что этого мало, то пусть свершится воля народа. Это, быть может, хоть несколько успокоит измученную мою совесть. Итак, я отдаю себя в полное распоряжение Совета рабочих и солдатских депутатов. Надо ли прибавить, что я всецело сочувствую обновлению обветшалого нашего государственного строя, при котором только и возможна была такая исключительная власть охранки. Петроград, 14 марта 1917 г. Исповедь В январе 1902 г., в г. Одессе, я был задержан на улице переодетыми в штатское платье жандармами и отправлен в жандармское управление, где был подвергнут продолжительному допросу начальником жандармского управления полковником Бессоновым. Под влиянием настойчивых требований и угроз полковника Бессонова, поразившего меня своей осведомленностью в моей личной жизни, я вынужден был принять на себя обязанности «осведомителя-сотрудника» жандармского управления. Членом революционных организаций я не состоял и активной революционной деятельностью не занимался. Моя роль сотрудника, главным образом, заключалась в том, что я периодически представлял полковнику Бессонову записки о настроении учащихся и рабочей молодежи, основываясь на данных, почерпнутых мною из бесед со своими знакомыми и по печатным материалам, имевшимся в распоряжении жандармского управления. В середине 1902 г. в Одессе было организовано Охранное отделение, под руководством вначале подполковника {315} А. Критского и затем ротмистра А. Васильева, где мне пришлось исполнять те же функции осведомителя. В январе, феврале и марте 1903 г. я был командирован в Румынию, в Бухарест, в распоряжение заведующего политическим розыском на Балканском полуострове, подполковника В. Тржецяка, и в Болгарию, в Софию, к его помощнику, известному А. М. Вейсману. В апреле, мае и июне того же года я находился в Кишиневе при начальнике местного Охранного отделения бароне Л. Левендале, где мне было поручено выяснение путей транспортировки «Освобождения» и «Искры». С этой целью мне пришлось завязать сношения с контрабандистами и владельцами книжного магазина бр. Гросс в Яссах. Одновременно я посылал в «Искру» корреспонденции, посвященные деятельности революционных организаций в Одессе и в Кишиневе. Материал для своих корреспонденции я получал от подполковника Васильева и барона Левендаля. В июле я снова уехал в Софию. Конец 1903 г. и начало 1904 г. я провел в Тифлисе вместе с А. Вейсманом, командированным туда Департаментом полиции. Деятельность моя здесь заключалась в том, что я был занят систематизацией материалов о деятельности армянской революционной партии, «Дашнакцутюн», доставляемых сотрудником Вейсмана Спандаряном, бывшим директором гимназии в Константинополе. По сведениям Спандаряна я составлял периодические доклады для директора Департамента полиции. С мая 1904 г. по май 1905 г. я занимался в канцелярии Варшавского охранного отделения, не имея никакого отношения к розыску. Одновременно со мною здесь состоял М. Бакай, заведовавший всей внутренней агентурой отделения. В мае 1905 г. по рекомендации известного М. И. Гуровича, занимавшего должность управляющего канцелярией помощника наместника по полицейской части на Кавказе ген. Ширинкина, я был зачислен чиновником названной канцелярии и откомандирован в Баку, в распоряжение начальника Бакинского губернского жандармского управления для составления докладов о деятельности местных револю-{316}ционых организаций. В своих записках на имя ген. Ширинкина и М. Гуровича я неоднократно указывал на неблаговидные провокаторские приемы заведующего Бакинским охранным пунктом, подполковника А. Заварицкого. В декабре 1905 г. по моему настоянию Заварицкий был отчислен от должности заведующего Бакинским охранным пунктом и переведен в Сухуми. По личному ходатайству Заварицкого директор Департамента полиции назначил его начальником Охранного отделения во Владивостоке, где его провокаторская деятельность вскоре расцвела пышным цветом и закончилась скамьей подсудимых. Как известно, подполковник Заварицкий был приговорен судом за провокацию (должностное преступление) к пятилетним каторжным работам (см. запрос о Заварицком в третьей Г. думе - речи Маклакова, Караулова, Столыпина и др.). Временно, до назначения заведующим Бакинским охранным пунктом ротмистра Орловского, я заведовал таковым в течение полугода. В августе 1906 г. я был назначен помощником начальника Тифлисского охранного отделения, а в феврале 1907 г. после личных столкновений с начальником отделения ротмистром Ф. Рожановым, я по личной инициативе оставил службу и уехал в Петроград, где немедленно вошел в сношения с В. Л. Бурцевым и передал ему ряд статей о политическом розыске, впоследствии помещенных в журнале «Былое», издаваемом в Париже. В марте 1907 г. по доносу сотрудника Тифлисского охранного отделения журналиста Льва Соломоновича Шварца я был арестован Петроградским охранным отделением и заключен в Петропавловскую крепость. Мне было предъявлено обвинение в сношениях с членами Центрального Комитета Партии социалистов-революционеров, с целью «сообщения им вверенных мне по службе тайн»… Дознание по моему делу велось более пяти месяцев. Директор Департамента полиции вынужден был признать ложность оговора Шварца, и после полугодового заключения я был освобожден из Петропавловской крепости. Выпущенный на волю, я снова вошел в сношения с Бурцевым, скрывавшимся в это время в Финляндии, и для свидания с ним приезжал в Выборг и Териоки. {317} В первых числах января 1908 г. я снова был арестован на улице чинами Охранного отделения и заключен под арест в дом предварительного заключения, где побыл более восьми месяцев, не будучи ни разу допрошен. Желая выяснить причину моего ареста, я отправил целый ряд прошений - начальнику Охранного отделения, жандармскому управлению, прокурору суда и палаты и др., ходатайствуя лишь о предъявлении мне обвинения - вполне законное право каждого арестанта. Только на восьмом месяце, в ответ на мое прошение, прокурор суда сообщил, что обо мне «Охранным отделением ведется переписка в порядке охраны…» На исходе девятого месяца «переписка», по-видимому закончилась, и начальник отделения, известный ген. А. Герасимов, вызвав меня к себе, объявил, что я был заподозрен в выдаче В. Л. Бурцеву всех агентов-сотрудников Варшавского охранного отделения, и что в таком виде им был сделан доклад директору Департамента полиции. Ныне, мол, это подозрение рассеялось, так как было выяснено, что ни один из сотрудников Варшавской охранки мне не был известен и автором перехваченного письма к Бурцеву со списком этих сотрудников являлся М. Бакай. Ген. Герасимов сообщил мне, что директор Департамента полиции намерен был выслать меня в Сибирь, но по личному ходатайству Герасимова я оставлен на свободе, с обязательством оказывать услуги охранке. Мне было поручено составление докладов о деятельности различных общественных организаций в Петрограде. Вскоре после моего освобождения я снова вошел в сношения с В. Л. Бурцевым и, между прочим, послал ему в Париж обширную статью о пресловутом И. Ф. Манасевиче-Мануйлове, в которой сообщал подробности всех его махинаций. В 1909 г., когда в печати появились разоблачения В. Бурцева об Азефе и др., в обществе, а затем и с трибуны Гос. думы заговорили о неблаговидной роли деятелей политического розыска, - в правительственных сферах возник проект сокращения кредитов и штатов охранки. Высказывалась мысль, что революционная гидра уже задавлена, а охранка в своих интересах, при помощи сотрудников-провокаторов, поддерживает революцию… Начальник Пет-{318}роградского охранного отделения ген. М. фон Коттен пришел к заключению о необходимости поднять в обществе антиреволюционное настроение путем печати. С этой целью фон Коттен время от времени снабжал меня материалом из деятельности партийных революционных организаций за границей и в России: получаемый мною материал я использовал в целом ряде статей на страницах «Нового времени», «Голоса Москвы» и «Земщины», под видом корреспонденций из Парижа, Женевы и других мест, за подписью «Пэль», «Турист» и «Л.П.». Так были напечатаны статьи: «Революционеры готовятся», «Подготовка новой революции», «Раскол в лагере социал-демократов», «Три кита», «Национализм и революционеры», «Подготовка к студенческим беспорядкам» и др. Много шума вызвали две обширные корреспонденции из Парижа, помещенные в «Новом времени» под названием: «Кадеты» и «Парижский революционный конгресс 1904 г.». После убийства А. Столыпина в Киеве я поместил в «Новом времени» и «Русском слове» обширные статьи о покушениях на Столыпина, использовав данные, еще не появившиеся в печати. Деятельность журналиста и достигнутый мною видимый успех на этом поприще дали мне вскоре возможность совершенно эмансипироваться от Охранного отделения. Желая ярко подчеркнуть свою полную независимость от органов политического розыска, я стал помещать на страницах «Нового времени», «Русского слова», «Речи» и других газет статьи разоблачительного характера. Так, я написал ряд статей об А. М. Вейсмане, вызвавших в свое время много шума в обществе, о Спандаряне, о женщинах-провокаторах, об известных деятелях охранки: Кулябко, Еремине, Спиридовиче, Гартинге-Ландезене и др. Статьи мои пользовались успехом у читающей публики, перепечатывались и комментировались всей прессой. В мае и июне 1912 г., по рекомендации петроградского представителя «Русского слова» А. В. Руманова, я поместил в вечернем издании «Биржевых ведомостей» за повышенный построчный гонорар несколько статей вышеуказанного характера: («Карьера полковника Спиридовича», «Генерал Новицкий и Рачковский», «Роль полковника Ере-{319}мина и охраны в деле «Дашнакцутюн», «Бурцев и провокаторы», «Политический сыск на Балканах»). Статьи эти обратили на себя внимание высших чинов Министерства внутренних дел, и в ночь на 1 июля 1912 г. я был арестован жандармским генералом Ивановым по ордеру директора Департамента полиции и заключен в дом предварительного заключения. Мне было предъявлено обвинение в разглашении вверенных мне по службе тайн. После моего ареста, в «Вечернем времени» появилась инспирированная Департаментом полиции статья обо мне, написанная Манасевичем-Мануйловым. В середине декабря 1912 г. я был освобожден, пробыв под арестом 51/2 месяцев. Лишенный всяких средств к существованию, терпя большую нужду, я возбудил в Департаменте полиции ходатайство о выдаче мне единовременного пособия. Не получая ответа, я вторично обратился к директору Департамента полиции, прося уплатить мне стоимость конфискованной у меня по обыску ценной библиотеки по истории революционного общественного движения в России. В конце января 1913 г. мне было выдано по личному распоряжению товарища министра внутренних дел Золотарева 1500 руб. под расписку, что я обязуюсь не помещать больше в печати статей о деятельности органов политического розыска. В течение 1913, 1914 и 1915 гг. никаких сношений с Охранным отделением я не имел, несмотря на неоднократные «выгодные» предложения генерала фон Коттена. В октябре 1915 г. помощник начальника охраны Таврического дворца подполковник Г. П. Берхтольд предложил мне войти в сношения с думскими журналистами для получения от них систематических информаций думской жизни. Из бесед с Берхтольдом я узнал, что и раньше сведениями из думской жизни снабжал его какой-то журналист. Через Берхтольда мне была обещана материальная поддержка для организации особого «бюро корреспондентов», куда стекались бы сведения как из думской жизни, так и сведения о деятельности различных общественных организаций. Попытки мои завязать сношения с обществом думских журналистов для получения нужных подполковнику Берхтольду сведений кончились неудачей, и {320} я вскоре прекратил всякие с ним сношения: с аналогичным предложением обратился ко мне в декабре 1915 г. вначале директор Бюро печати при Министерстве внутренних дел И. Я. Гурлянд, а затем и начальник Петроградского охранного отделения ген. К. Глобачев, пригрозивший мне в случае отказа высылкой в Сибирь. С января 1916 г. я был вынужден написать для Глобачева несколько записок об общественном движении в Петрограде. Записки передавались мною подполковнику В. Г. Иванову. По предложению последнего я взял на себя обследование деятельности различных немецких промышленных предприятий, заподозренных в неблаговидных сношениях с Германией. С этой целью я пытался войти в доверие к руководителям некоторых предприятий и сообщил им данные мне Ивановым копии переписки о них между начальником Охранного отделения и директором Департамента полиции. В результате возникло дело, имевшее уголовный характер. Во избежание неприятных для себя последствий, начальник Охранного отделения 10 июня 1916 г. поспешил меня арестовать. Во время опроса меня в Охранном отделении ген. Глобачевым со мною случился сильнейший нервный припадок, и 12 июня я был из камеры Охранного отделения отправлен в психиатрическое 6-е отделение тюремной больницы при «Крестах». В июле месяце 1916 г. дело мое, по моему настоянию Охранным отделением было направлено в суд и производство следствия поручено судебному следователю В. Гудвиловичу. Согласно закона я лишен права разглашать данные следствия по моему делу, впредь до передачи дела на рассмотрение суда. 27 февраля 1917 г., после 81/2 мес. содержания под арестом, я был освобожден революционным народом из тюремной больницы при «Крестах». В общей сложности я разновременно пробыл по милости Охранного отделения в тюремном заключении 21/2 года. {321} Самооценка в прошлом Его превосходительству господину директору Департамента полиции Потомственного почетного гражданина Леонида Петровича Раковского, проживающего по Думской ул. в д. №7 ПРОШЕНИЕ 19 апреля с. г. я обратился к министру внутренних дел с просьбой, во внимание к моей долголетней службе по охране и стесненным материальным обстоятельствам, выдать мне пособие. Незадолго до моего ареста я узнал, что мне было решено выдать 2000 руб. Денег этих я, однако, по сие время не получил. Полагая, что выдача их была отложена ввиду возбужденного против меня обвинения в оглашении в печати вверенных мне по службе тайн. Ныне обвинение это особым совещанием отвергнуто, и дело обо мне производством прекращено. Очутившись опять на воле, я оказался в весьма затруднительном положении. Те небольшие сбережения, которые я имел, прожиты. Те связи, которые я успел завести в газетных кругах, прервались, чему немало способствовал характер предъявленных мне обвинений. Да и выяснившаяся благодаря аресту связь моя с Охранным отделением сослужила мне в этом отношении плохую службу. Рассчитывать на заработки в качестве журналиста мне особенно не приходится. Я поэтому не мог не вспомнить возбужденной мной больше полугода тому назад просьбы о пособии, на которую я по сие время никакого ответа не получил. Смею думать, что мой арест не может изменить вынесенного до него благоприятного для меня решения, ибо, как я уже говорил выше, предъявленное мне обвинение не находило для себя оснований. Наоборот, лишение меня свободы по делу, затем прекращенному, дает мне нравственное право всецело рассчитывать на то, {322} что моя просьба о пособии не может быть отвергнута. Это тем более, что мои скромные заслуги, за которые правительство решило меня вознаградить, от того, что мне, без вины виноватому, полгода пришлось томиться в одиночном заключении, надеюсь, не уменьшились в своей ценности. Наконец, болезнь моя, требующая хирургического вмешательства и являющаяся единственной пока наградой за мою беззаветную службу правительству, в тюрьме значительно ухудшилась, и лечение ее далее откладывать не могу, без риска превратиться в калеку. На основании всего изложенного покорнейше прошу, ваше превосходительство, не отказать в распоряжении об удовлетворении моей просьбы о пособии. С.-Петербург 7 декабря 1912 г. Резолюция товарища министра внутренних дел заведующего полицией И. М. Золотарева. «Выдать согласно доклада ген. Герасимова и полк. Коттена 1500 руб.». Золотарев, 7/1. Приложение Копия 19 января 1913 г. я, нижеподписавшийся, потомственный почетный гражданин Леонид Петрович Раковский, даю сию расписку Департаменту полиции Министерства внутренних дел в том, что я получил сего числа, в виде пособия, одну тысячу пятьсот руб. из сумм Департамента полиции, обязуюсь впредь ни в периодической прессе, ни в отдельных брошюрах, или каких-либо изданиях в России, а также за границей не помещать никаких сообщений, касающихся деятельности чинов как политической, так и общей полиции Министерства внутренних дел, как известных мне по прежней службе, так и тех, которые мне ныне известны или могут быть получены мною из других источников. С.-Петербург. {323} Примечания:[4] Вестн. Союза рус. народа. 1911. 24 нояб. [5] Рус. стяг. 1909.18 янв. [6] СПб. ведомости. 1912. 13 янв. [42] Г. К. Семякин был в то время вице-директором Департамента полиции. [43] Дознанием установлено, что Жученко содействовала Бахареву в ознакомлении его, по иностранным сочинениям, со способами изготовления взрывчатых составов, а также в приобретении потребных для этого химических веществ. [44] Жученко не работала как сотрудник, но жила на пенсии, получая от Деп. пол. ежемесячно 100 руб. А. М. Гартинг побывал в апреле 1904 г. в Лейпциге и призвал Жученко к активной деятельности. «Она,- писал Гартинг А. А. Лопухину, - произвела на меня очень благоприятное впечатление, и я не сомневаюсь, что она сумеет работать с большой пользой. По сложившимся обстоятельствам неудобно, чтобы она начала работать в Лейпциге. Она переедет в южногерманские города, где имеются весьма серьезные колонии с значительным контингентом социалистов-революционеров». В мае 1904 г. жалованье Жученко было увеличено до 150 руб. в мес. С 1 ноября 1906 г. она получала по 300 руб. в месяц. [45] Рус. ведомости. 1910. 19 или 22 дек. №№ 293, 295 (под псевдонимом «Н. Волков»). [46] Конечно, Евг. Констант. Климовичу и Аркадию Мих. Гартингу. [47] Михеев - охранный псевдоним Жученко. [48] Михеев обнаружен историком, письмо следует. Зина. [49] Последней фразы рассказ самого Бурцева не сохранил. [50] Так напечатано в издании 2004 г. Скорее всего должно быть «цекистам», т. е. членам ЦК партии с.-р.- Ю. Ш. [51] Е. К. Климовичу. [52] «Я сам в них буду стрелять; быть может, эта банда тебя не убьет». [53] Любопытная подробность - лишняя черточка к характеристике охранной «героини». [54] Фон Коттена. [55] Глядь, глядь! [56] Евстратий Павлович Медников и Гартинг. [57] А. А. Лопухина. [58] Гартинг. [59] Лопухина. [60] Гартинг. [61] Даже это было комедией, рассчитанной на эффект: бумага пошла лишь через три дня, когда ее отвез в департамент лично Добровольский! [62] Расписки потребовались спустя несколько месяцев «сотрудничества», когда уже нельзя было вырваться из охранки. [63] За „воду“ я лишился даже через три месяца после отъезда Добровольского благонадежности! [64] Через 6 лет Стрекаловский, уже в чине подполковника, занимал пост начальника в Нижнем Новгороде. [65] Фон Коттен даже не знал, что это учебное заведение, и Доброскок должен был ему тут же объяснять, что это не больница для нервных больных. [66] Вечно нуждающийся в каждой копейке, он ненавидел всех офицеров и начальника, пользовавшегося с ними всеми благами жизни, а ему отказывающего в уплате 2 руб. за поездку в Лесной по делам службы. [67] Пошлите вы их к лешему, посылают бесовы дети, молодую да глупую на виселицу, и хоть бы что. |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|