• 1. Библиотекари и библиотека (1907-1930)
  • 2. Впервые оппонентом на диссертации (1914)
  • 3. От Каира до Волкова кладбища в Петербурге (1916-1930)
  • 4. Аль-Андалус и Ленинград (1906-1942)
  • V. В УНИВЕРСИТЕТСКОЙ БИБЛИОТЕКЕ

    1. Библиотекари и библиотека (1907-1930)

    Два голоса доносятся ко мне из „служительской комнаты за стеной через глухое окно. В вечерней тиши библиотеки я хорошо различаю их: один принадлежит эстонцу или латышу Ивану, которого я давно прозвал оптимистом, второй, – медлительный и солидно-угрюмый – такого же заслуженного деятеля библиотеки Петра. Время близится к девяти часам, скоро библиотеку пора закрывать, их вечерняя работа кончается, и они – давние друзья, но вечные спорщики – мирно беседуют, как всегда на библиотечные темы, вне которых нет для них жизни уже больше двадцати лет.

    И в этом случайном разговоре ярко отражается темперамент обоих: несмотря на дружбу, они совсем не похожи один на другого. Иван „оптимист“, маленького роста, подвижной, рыжеватый, всегда приветлив и разговорчив, особенно, если находится под легким влиянием спирта, что с ним часто бывает; работу каждого из ученых, приходящих в библиотеку, и старых и молодых, он считает своей и без устали таскает снизу или сверху нужные книжки, обходясь без промежуточных инстанций библиотекарей или каталогов. Он знает хорошо латинский шрифт, немного знаком с немецким языком; это позволяет ему на память находить разные „зицберихи“, как он называет Sitzungsberichte (протоколы заседаний) и Венской Академии и всех других. Рангов он не признает, и людей расценивает по их отношению к книгам и частоте посещений библиотеки. Раз, когда вниз зашел профессор Ф.Ф. Мартене, светило международного права, бывавший часто председателем Гаагского трибунала, Иван его проводил к директору, добавив в напутствие: „Вам внизу делать нечего, там у нас ученые занимаются“. Зато не только среди юных приват-доцентов, но даже среди недавно „оставленных при университете“, стоит им появиться во внутренних помещениях библиотеки, он быстро находит своих любимцев, которым помогает не хуже любого библиотекаря и, не жалея, поит „казенным“ чаем с сахаром. И надо сказать, глаз его редко ошибается: много восходящих звезд он заметил на своем веку еще задолго, как те были признаны официальной наукой.

    Петр – „пессимист“, на него не похож: высокого роста, худощавый, с сильной проседью, он хорошо сохранил следы былой военной выправки. Всегда суровый и неразговорчивый, он так же основательно и давно знает библиотеку, так же корректен и услужлив, но к нему как-то стесняешься обращаться с просьбами и поджидаешь, пока вернется сверху Иван. Иван холост; Петр давно овдовел и, говорят, с той поры начал пить, но навеселе его никто не видал в библиотеке: он пьет только перед праздниками и только у себя дома. У него взрослый сын, который служит здесь же младшим библиотекарем и работает по выдаче книг студентам в читальном зале; и к нему Петр относится так же сурово. Пространно он говорит, кажется, только с одним Иваном.

    И теперь до меня доносятся короткие реплики его рокочущего баса в ответ на прерывистые с сильным акцентом точно торопящиеся куда-то теноровые фразы Ивана. Я не все различаю, да и не слушаю их; целый день, только выйдя на час пообедать, я просидел в библиотеке над бесчисленными выписками для будущей диссертации. Глаза устали, скоро закроют библиотеку, и я забыл про выписки; под зеленым абажуром среди стеллажей с книгами так хорошо думается не то о диссертации, не то о близкой поездке на Восток, и даже приглушенный разговор за стеной точно аккомпанирует мыслям. Вдруг я слышу упоминание моей фамилии и, невольно насторожившись, начинаю прислушиваться. Говорит Иван „оптимист“:

    – „Вот Крачковский и по вечерам стал ходить: сегодня опять сидит“.

    –- „Видел!“ – раздается слегка недовольная реплика Петра. – „Дня ему мало!“

    – „Верно торопится“, – продолжает свои мысли, точно не слушая, Иван. – „Скоро его на Восток к арабам в командировку пошлют, пускай еще там поучится“.

    –„Ходить-то он ходит“, – как бы начиная задирать собеседника, басит недовольно Петр. – „А вот прок какой будет?“

    – „Почему не будет?“ – все еще спокойно говорит Иван. – „Походит, походит, а там смотришь и диссертацию напишет, защитит, магистром будет. Восточники это, что классики – настоящий народ, не то что юристы. Юрист раз в месяц придет в библиотеку и уже книгу написал: что это за работа? А вот филолог или восточник – года два каждый день сидит, это дело настоящее“.

    – „Ходить-то он ходит“, не сдается Петр, – „да выходит ли еще что? Вон и Руднев ходил, а что проку: и диссертации нет, и волосы на голове все вылезли. Смотри, чтобы и с Крачковским того же не вышло“.

    Мне сразу делается весело, и я невольно начинаю думать не о диссертации, а о том, что вдруг у меня тоже вылезут волосы. Действительно, такой случай недавно произошел от какого-то нервного заболевания с моим старшим коллегой монголистом А.Д. Рудневым; это, конечно, не помешало ему, вопреки прогнозам „пессимиста“, со временем стать крупным, хорошо известным ученым. Ответа „оптимиста“ я уже не слышу. Минуту царит, очевидно, растерянность и молчание, затем раздается негодующее „тьфу!“ и Иван выходит из комнаты, хлопнув дверью. Опять друзья разошлись во взглядах.

    Конец их тоже был неодинаков. Как-то в понедельник, уже во время первой мировой войны, я пришел в библиотеку утром и застал Ивана с распухшим от слез лицом. „Петр-то, Петр…“ едва он мог проговорить. „Что такое?“ – встревоженный спросил я. „Умер в субботу; пришел со службы, поставил на стол бутылочку, стаканчик выпил, налил второй, да так и умер за столом. Сын и нашел его здесь, а стаканчик полный остался. Какая счастливая смерть!“ неожиданно закончил он и опять залился слезами. С этой поры Иван, лишившись своего постоянного друга и спорщика, стал как-то скучать и все чаще и усиленнее прибегать к спирту. В 1917 году после февральской революции ой вернулся к себе на родину и по слухам устроился тоже где-то в большой библиотеке.

    Мое место, откуда я слышал этот знаменательный разговор, досталось мне не сразу. Оно было внизу, в первом этаже среди стеллажей, где стоял большой стол, целиком находившийся в моем распоряжении. Почти рядом помещался близкий сердцу восточника отдел О (Orientalia), откуда было легко приносить нужные мне тогда восточные издания; в другом конце стояли ясеневые светло-желтые шкафы с рукописями, содержание которых по существу я оценил гораздо позднее. Заниматься было удобно, так как во всем этаже находилось только два-три таких же больших стола для работающих; тишина едва нарушалась мягкими шагами служителей, бравших или ставивших обратно на стеллажи книги. Окно выходило в университетский сад, зимой закутанный белой и плотной пеленой ослепительно чистого снега, нависавшего на ветвях, летом и осенью с густой зеленью, на которой спокойно отдыхали глаза По вечерам на столе горела лампа под зеленым абажуром. Проходя иногда по Университетской линии в те дни, когда не удавалось бывать в библиотеке, я через деревья сада определял по зеленоватому отблеску где „мой“ стол. Столы эти предназначались собственно только для библиотечных работ служащих и, чтобы попасть за них, надо было снискать расположение не одного Ивана, а и других более высоких инстанций, пройдя ряд этапов. Делалось это, однако, как-то незаметно и без всяких формальностей.

    Нам, восточникам, приходилось знакомиться с библиотекой с самых первых курсов: нужные учебники и пособия, особенно восточные словари, почти всегда на иностранных языках, редко можно было найти в продаже, да и стоили они при выписке из-за границы совершенно немыслимые для студента суммы. Библиотека была обставлена хорошо, а восточники пользовались правом одновременного получения не 6, а 12 книг. Счастливцы, умевшие запастись ими во время до общего наплыва, получали иногда словари даже на дом, другие должны были заниматься в студенческом читальном зале. Для меня, жившего в „Коллегии“ через двор, это никакого неудобства не представляло.

    Получали мы книги через окна во внутренних помещениях библиотеки, где действовали младшие библиотекари, далеко не всегда бывшие таковыми по возрасту. Они быстро присматривались к нам и безошибочно определяли удельный вес каждого студента; для большинства норма молчаливо вырастала до 18 книг, а в серьезно нужных случаях могла превысить и ее. Очень скоро библиотекари изучали и наши очередные нужды: стоило моей тужурке появиться у окна, как оттуда раздавался голос невидимого в темноте библиотекаря: „Вам сегодня «Суплемент» или «Якута»“? и после ответа появлялись стоявшие здесь же среди справочников знаменитый „Supplement“ – словарь Дози или не менее знаменитый у студентов-арабистов, писавших „зачетное“ сочинение, которое заменяло экзамен при переходе с третьего на четвертый курс, арабский географический словарь Якута в шести томах.

    Более сложные случаи разрешались обыкновенно тоже просто. Как-то раз, заинтересовавшись заглавием, я выписал себе только что полученную в библиотеке новую книгу „Provincia Arabia“ Брюннова и Домашевского, не подозревая, что она собой представляет. На следующий день библиотекарь вместо книги вдруг вернул мне требование со словами: „Книга студентам не выдается, в ней много таблиц и карт, вас просит по этому поводу зайти Крейсберг“. Смущенный таким неожиданным оборотом, я пошел за служителем первый раз во внутренние помещения библиотеки, где в обычном зале за обычным столом восседал тогда главный библиотекарь, еще не носивший звания директора, Александр Романович Крейсберг. Он был ставленником и продолжателем традиций основателя нового периода в жизни университетской библиотеки К.Г. Залемана, впоследствии академика, директора Азиатского музея и Библиотеки Академии Наук.

    Наш турколог В.Д. Смирнов, не долюбливая немцев, острил над ними и их обычаем печатать инвентари под латинскими заглавиями; он говорил, что раньше был в библиотеке Залеман Revalensis (ревельский), а теперь царит Крейсберг Dorpatensis (дерптский). Надо сказать одно, что порядок был заведен ими в библиотеке большой, и с этих лет она стала носить вполне европейский характер. Крейсберг, сухощавый невысокий старик, уже тогда страдал сильной одышкой и какой-то болезнью вроде рака, которая вскоре и свела его в могилу. Раз в день, в определенные часы, он обыкновенно обходил все этажи библиотеки, и скрип его шагов был всегда слышен за несколько комнат; страха он никому не внушал, но всегда был несколько официален в своей неизменной строгой визитке; слушались его в библиотеке беспрекословно.

    Очутившись перед начальством, я все еще продолжал недоумевать, зачем я мог понадобиться, но вдруг увидал на столе два больших фолианта, на корешке которых было вытеснено „Provincia Arabia“. Заметив, куда устремлен мой взгляд, Крейсберг спросил: „Вы хотели их взять на дом?“ Мне, конечно, ничего подобного и в голову не приходило, я просто предполагал пересмотреть книгу в читальном зале и теперь от неожиданности пробормотал что-то невнятное. Вероятно Крейсберг меня не понял, потому что сказал: „Студентам не выдается; скажите, чтобы записали на мое имя и берите“. Так по одному взгляду он почему-то решил, что мне можно доверять, и я несколько недель, не торопясь, изучал дома роскошное и редкое издание.

    Заниматься в библиотеке мне все же приходилось, как и другим студентам, в студенческом читальном зале, помещавшемся во втором этаже окнами во двор. Там было спокойно, особенно по вечерам; студентов, работавших за столами, было мало; большинство приходило только получить или сдать книги. Там я собирал материалы и для своего „зачетного“ и „медального“ сочинения в 1904-1905 году, впервые погрузившись в подавлявших меня своим количеством арабских историков и географов, конечно, еще в печатных изданиях. Здесь с моими требованиями не всегда уже могли справиться младшие библиотекари, орудовавшие у знаменитых „студенческих окон“.

    В затруднительных случаях откуда-то из недр извлекался один из „старших библиотекарей“ С В. Ларионов, фигура в своем роде замечательная. Восточникам он был хорошо известен, так как считался в библиотеке основным авторитетом по восточным каталогам и знал восточные языки; его рукой были написаны почти все каталожные карточки на восточные издания. На студентов он производил довольно странное впечатление, во лишь через много лет я несколько познакомился с его биографией – одного из тех неудачников в истории нашего востоковедения, которые тогда попадались не только в библиотеках, но и в Государственном контроле или акцизе. Всегда слегка растерянный, очень застенчивый и мало разговорчивый, он жил где-то далеко, за городом, кажется в Лигове, откуда каждый день приезжал на службу. Среди сотоварищей он, по-видимому, не имел особых приятелей. Когда-то, в давние времена, он очень хорошо кончил Лазаревский институт восточных языков в Москве и предназначался для занятия кафедры персидского языка. Потом он был послан за границу в Париж, где усердно занимался в Школе живых восточных языков едва ли не всеми преподававшимися там языками, вплоть до эфиопского. Он успешно защитил даже французскую диссертацию из области персидской литературы на степень eleve diplome; она была опубликована в „Journal Asiatique“, но оказалась как будто единственным печатным его произведением. Отчего оборвалась его научная карьера по возвращении в Россию, отчего всю жизнь он провел незаметным, всегда стремившимся стушеваться университетским библиотекарем, мне так и осталось неизвестным. О прошлом он никогда не говорил, на все вопросы о загранице всегда отмалчивался, но при редких посещениях библиотеки иностранцами объяснялся по-французски без труда, хотя его обычная застенчивость в таких случаях повышалась до невероятных пределов. В библиотеке он работал, не покладая рук, но всегда только над какими-нибудь карточками или инвентарями; писал он карточки и для составлявшейся во время моего пребывания на востоке библиотеки Семинария имени В.Р. Розена. Прожил он долго; изредка в университете даже отмечались какие-то юбилейные даты его службы. Во время торжественных заседаний по этому поводу жалко было смотреть на его растерянно смущенную фигуру. И после революции он продолжал работать в библиотеке, производя впечатление уже какого-то мамонта ледникового периода или последнего могикана среди третьего поколения библиотекарей.

    Труженик незаметный и немного странный, во времена моего студенчества единственно он решал библиографические недоумения относительно восточных изданий, а позже, когда я познакомился с рукописями университетской библиотеки, я опять обнаружил карточки, написанные его рукой. Умер он в 30-х годах, разбитый параличом и забытый всеми, кроме одного-двух сослуживцев – современников.

    Переход мой из студенческого читального зала в профессорский, расположенный в том же этаже, во окнами в сад, рядом с комнатой для выдачи книг, где находились „студенческие окна“, произошел в январе 1906 года не без некоторого курьеза.

    Государственные экзамены я сдал в декабре 1905 года; В.Р. Розен мне говорил, что мое оставление при университете решено и я буду зачислен с 1 января. Однако официальное постановление об этом должно было состояться на заседании факультета только в середине января. С первого моего появления в библиотеке 2 января возник формальный вопрос, по какой карточке я должен получать книги – студенческой или профессорской, как все оставленные. Крейсберг был тогда уже безнадежно болен и его заменял старший библиотекарь М.И. Кудряшев, фигура тоже во многих отношениях замечательная; к нему мы еще студентами присмотрелись, так как он часто появлялся у „окон“, помогая младшим библиотекарям в часы особого наплыва. Меня опять провели к директорскому столу, за которым теперь помещалась маленькая фигура М.И. Кудряшева. Оглядев меня поверх свисавшего пенсне, он обычным густым басом строго спросил: „Вы кто? Студент?“ – „Нет, – ответил я, – я только что в декабре кончил экзамены“. „Кто же вы? Значит оставленный?“ И на это я, несколько смущенный, должен был ответить отрицательно, разъяснив, что мое „оставление“, по-видимому, решено, но заседания факультета еще не было. На минуту задумавшись, но по-прежнему строго М.И. Кудряшев резюмировал краткий разговор: „Значит, вы – никто! Берите книги на мое имя“. Так просто формальные препятствия были преодолены, и я водворился в профессорском читальном зале, нисколько не страдая от того, что я – „никто“. Через какой-нибудь месяц мое „оставление“ было уже утверждено министерством.

    Началась вторая стадия занятий в библиотеке. Теперь я мог сам рыться в каталогах, мог ходить по всему помещению и сам доставать книги в неограниченном количестве. Часто приходилось мне спускаться вниз в восточный отдел. Постепенно я приобрел расположение «оптимиста» Ивана, когда он увидел, что я не только готовлюсь к магистерскому экзамену, но и думаю о диссертации.

    Начавшиеся занятия с В.Р. Розеном заставили меня обложиться арабскими национальными словарями: и 10-томный „Тадж аль-арус“ (Корона невесты) и 20-томный „Лисан аль-араб“ (Язык арабов) теперь всегда находились у меня под руками. Для последнего Иван даже достал откуда-то особую этажерку на колесиках, когда увидел, что на столе не хватает места для груды громоздившихся книг. Трудно было мне на первых порах справляться с этими фолиантами: чуть не пять дней иногда уходило на то, чтобы подготовить сколько-нибудь удовлетворительно хоть двадцать стихов для очередного понедельника у Розена. А книги, такие теперь близкие, влекли и в другие стороны: по молодости мне хотелось перечитать все, относящееся к арабистике, в специальных журналах со времени их основания. С жадностью я просматривал и прочитывал десятки томов всяких периодических изданий, полностью представленных тогда в библиотеке. Скоро я увидел, что со всей массой мне не справиться, и стал ограничиваться систематическим изучением только работ по арабской поэзии, а все прочее заносил в свою разраставшуюся библиографию. Я просиживал целые дин в библиотеке, не только утром, но и вечером, когда не было занятий у Розена. Теперь все библиотекари присмотрелись ко мне, я сам знал всех и как-то незаметно превратился в неотъемлемую часть библиотеки, связанную со всеми ее интересами.

    После смерти А.Р. Крейсберга директором стал, естественно, М.И. Кудряшев, его долголетний помощник и выученик по библиотечной части, начавший вру русских директоров. С первого взгляда он производил немного комичное впечатление: маленького роста с большой головой, украшенной довольно небрежной шевелюрой, постоянно ловивший неизменно падавшее пенсне на широком шнурке. Он говорил всегда серьезно низким басом, но в глазах часто светился огонек природного юмора и трудно было понять, не напускает ли он на себя серьезность. Человек добрый и мягкий, он все же сумел поддержать в библиотеке порядок, по заветам Залемана и Крейсберга. Старый холостяк, совсем одинокий, он не знал других привязанностей, кроме библиотеки. Еще задолго до того, как понадобились ночные дежурства, он часто оставался в помещении, на всю ночь, проводя ее не раздеваясь в третьем этаже на стоявшей в уголке среди шкафов маленькой кушетке, которая и годилась, кажется, только для его роста. В такие вечера разрешалось мне заниматься в библиотеке сколько угодно, так как выпускал меня и запирал дверь сам М.И. Кудряшев, оставаясь до утра. Сколько мы переговорили с ним но ночам на всякие темы и о библиотеке, и о науке, и о самых разнообразных сюжетах, особенно впоследствии, в годы разрухи, когда от холода и голода, казалось, вся жизнь начала замирать. И сам он умер от истощения, как-то незаметно, не жалуясь и страдая только за библиотеку и служащих, многие из которых гибли на его глазах от той же причины.

    В науке, как и С.В. Ларионов, он был неудачник. Один из близких учеников создателя исторической поэтики А.Н. Веселовского, М.И. Кудряшев в студенческие годы дал ряд лучших изданий читанных им курсов, в молодости перевел размером подлинника «Песнь о Нибелунгах» – большой и серьезный труд, не столько талантливый, сколько добросовестный, по заслугам отмеченный премией Академии Наук. Библиотека рано его засосала, и к своей специальности он больше не возвращался; может быть, и страсть к вину сделала свое дело, хоть надо сказать, что сильнее она замечалась до назначения его директором.

    Его преемником, правда не надолго, стал очень хороший библиотекарь, совершенно не пригодный к роли администратора, И.П. Мурзин. Он только курса на три был старше меня по университету, и я хорошо помню его студентом немноголюдного классического отделения историко-филологического факультета. Товарищами его были составившие себе впоследствии солидное имя в науке историк древнего мира поляк К.В. Хилинский и знаток греческой литературы И.И. Толстой. И.П. Мурзин как-то мало менялся, если не считать, что вместо серой студенческой тужурки на нем появился достаточно неуклюжий и изношенный штатский костюм. И смолоду он выглядел старообразным: маленький, мешковатый, всегда с растрепанными волосами, очень близорукий; в библиотеке, куда он поступил сразу же по окончании университетского курса, он производил впечатление какого-то гнома Иногда для ускорения он пускался бежать по библиотечным комнатам вприпрыжку. Знавшие его не удивлялись, но студенты в длинном университетском коридоре с недоумением останавливались при этом странном зрелище, когда он и там показывал свою рысь. Закончив работу в университете, он отправлялся на вечернюю службу в библиотеку Географического общества, где скоро занял место заведующего. В специальной, сравнительно небольшой библиотеке со штатом служащих в два-три человека, он был вполне на месте, и его очень ценил председатель Общества, известный географ Ю.М. Шокальский. Очутившись по случайному поводу, как старший библиотекарь за отказом других, директором университетской библиотеки, да еще вдобавок в очень трудные годы, он точно растерялся и не мог удержать твердой рукой довольно громоздкой и большой машины. Служащие его по-своему любили, но всегда смотрели на него с какой-то усмешкой; никаким авторитетом он не пользовался ни в библиотеке, ни вне ее. Он и сам чувствовал это и при первой возможности постарался отказаться от мало подходящего для него поста и опять стал незаметным, но необходимым библиотекарем и в университете и в Обществе..

    Так он и завершил свою жизнь в 1939 году, несколько пострадав под конец от легкого паралича. Вне библиотеки его трудно было бы представить, да и сам он не мог бы жить без нее. Смолоду его еще обуревали разные мечтания: то он хотел идти в священники, то задумывал стать сельским учителем. Но все это были мечтания в стиле некоторых чеховских героев, и, конечно, никуда из библиотеки он бы не ушел, даже при возможности это сделать. Научные порывы его не тревожили, но вынесенной из университета латыни он не позабыл: его изредка приглашали для преподавания ее медикам и ботаникам. При случае он мог составить латинский адрес на какой-нибудь юбилей или побеседовать по-латыни, чаще всего с профессором-классиком А.И. Малеиным. Впрочем, и в самой библиотеке у него находился собеседник в лице Бронислава Игнатьевича Эпимаха-Шипилло, последнего „старшего библиотекаря“, которого я помню со студенческих лет.

    Эпимах-Шипилло представлял фигуру, не менее замечательную и, в противоположность другим, по-своему разностороннюю. Маленький, толстенький, весь какой-то кругленький, аккуратно подстриженный бобриком, не в пример прочим он всегда был чисто одет, даже с некоторой претензией на изящество, свойственной иногда старым холостякам. О нем я слышал еще гимназистом, так как он приезжал изредка работать в Вильну в Публичную библиотеку и Архив, главным образом по истории Западного края. Первую часть его фамилии „Эпимах“ я принимал тогда за имя и немало дивился этому странному сочетанию. Все студенты, желавшие заниматься в университетской библиотеке, прежде всего попадали к нему: он сидел за столом у самого входа и на его обязанности лежало выписывать именные карточки на право получения книг. Мы всегда приходили в оцепенение от медлительности и аккуратности, с которой он это проделывал, правда с неподражаемым каллиграфическим искусством, особенно в хитроумных росчерках подписи его необычайной фамилии. Будучи по образованию очень основательным филологом-классиком, он преподавал по-латыни греческий язык в Римско-католической духовной академии, помещавшейся тогда на первой линии Васильевского Острова в доме, когда-то принадлежавшем Российской Академии. Потом я узнал, что он считался знатоком и других, иногда совсем необычных областей, ведя занятия, между прочим, чуть ли не по истории церковных облачений. С одной стороной его деятельности я познакомился довольно близко, хотя он старался по возможности не распространять о ней сведений, по вполне понятным для того времени соображениям: он был видным деятелем белорусского литературного возрождения. Великолепно зная белорусский язык, и в «у той речи» в старых памятниках, сам он мало выступал в печати, но всячески поддерживал белорусское издательство и попадавших в Петербург белоруссов. Знаменитый впоследствии поэт Янка Купала в годы учения частенько проводил ночи на сундучке в передней его крохотной квартиры. Не один Янка Купала был обязан многим мало кому известному с этой стороны библиотекарю университета. Таким же энтузиастом белорусского движения был его брат, не то акцизный, не то контрольный чиновник; вместе они ставили любительские спектакли на белорусском языке, что для начала XX века было большой и смелой новостью. Судьба не вознаградила его за всю эту бескорыстную, самоотверженную деятельность. Одно время он был приглашен в Минск для работы над белорусским словарем, но скоро ему пришлось оставить столицу Белоруссии. Вернувшись в Ленинград совершенным стариком, он здесь умер, пробедствовав несколько месяцев, несмотря на посильную поддержку немногих помнивших его библиотечных сослуживцев и друзей.

    Студентами нам приходилось иметь дело не столько со старшими библиотекарями, сколько с младшими, выдававшими книги у „окон“. Это была уже особая, довольно пестрая группа лиц, обыкновенно без высшего образования, чаще всего детей мелких библиотечных или канцелярских служащих и служителей. Среди них в старшем поколении мне особенно памятны две фигуры: Иван Кириллович Садков и его неизменный приятель Фотий Павлович Хребтов. Мы, студенты, знали их и по другой еще работе. Служба в университетской библиотеке оплачивалась очень плохо, и только одинокие люди, как М.И. Кудряшев, могли просуществовать без сторонних заработков. Оба приятеля, закончив трудовой день здесь, стремились на Петроградскую сторону в Зоологический сад и там в двух противоположных кассах у ворот до поздней ночи продавали входные билеты. Зоологический сад тогда был известен не столько зверями, сколько рестораном, и некоторые студенты, направлявшиеся туда, могли встретиться со знакомыми библиотекарями в необычной обстановке. Хребтов был старше и мрачнее, частенько находился под влиянием винных паров. Когда-то он работал в библиотеке Учебного отделения восточных языков Министерства иностранных дел и пытался раз меня уверить, что барон Розен при составлении каталога арабских и персидских рукописей Отделения попросту переписал существовавший там рукописный каталог бывшего директора барона Демезона. Каким образом сложилась столь фантастическая легенда, мне так и осталось непонятным.

    Садков выглядел всегда очень моложаво и, можно сказать, не менялся на ваших глазах, хотя скоро среди младших библиотекарей появились -,ва его сына. Всегда выдержанный, корректный, хорошо одетый, как библиотекарь он производил впечатление очень культурного человека. Предметом его постоянного огорчения было то, что он не получил высшего образования, отсутствие которого закрывало ему доступ к служебному продвижению. С основанием Пермского университета он был приглашен организовать его библиотеку и по всеобщим отзывам справился с этой задачей очень хорошо.

    Попадались среди младших библиотекарей иногда и чудаки. В первом этаже за писанием каких-то бесконечных карточек сидел „доктор Фридолин“. Познакомившись со мной к тому времена, когда и я из профессорского зала перебрался вниз, он ни о чем не мог говорить, кроме антропологии и антропометрии; в измерении черепов, которым усиленно занимался, он видел кажется единственную основу вообще всех наук.

    Мое переселение вниз, где я слышал разговор двух служителей, произошло как-то незаметно и молча было санкционировано не только Иваном, но и всей старшей администрацией. Это было уже в ту пору, когда я впервые начинал чувствовать сердце восточного отдела библиотеки – его рукописи, которые стояли в шкафах здесь же, в конце библиотечного помещения, противоположном тому, где сидел „доктор Фридолин“. „Мой“ стол помещался приблизительно посередине между ними, и мне были одинаково близки и Восточный отдел с его печатными изданиями, и шкафы с рукописями. По мере того, как рукописи и здесь все сильнее зачаровывали меня, мне теперь трудно иногда различить, что ярче встает в моих воспоминаниях – люди или книги, которые показывали мне давно отошедших людей, вырисовывавшихся как живые.

    Здесь я впервые открыл и буквально почувствовал далекого предшественника по кафедре шейха Тантави. Даже его египетский предок XVI века шейх аш-Шарани осветился для меня ярким и точно домашним светом, когда я неожиданно наткнулся на его уникальную биографию. Случайно забытые Розеном в рукописи листки с его заметками говорили о никому неведомой его работе, и как я был счастлив продолжить эту работу, по наброскам пытаясь восстановить ход его мыслей! Увлекшая меня своей загадочностью магрибинская антология с оторванным концом, невидимыми нитями связывала меня не только со старыми арабами в Испании, но и с современными испанскими арабистами. И в холодные годы после разрухи, читая лекции среди стеллажей с книгами в третьем этаже библиотеки, дружелюбно приютившей маленькую кучку арабистов, так как здесь температура была все же выше нуля, я особенно ощущал эту вековечную связь между людьми и книгами, когда рукопись нельзя отделить от живого человека.

    Пусть же и университетские манускрипты найдут отражение на страницах моих воспоминаний: ведь они тоже властно вошли в мою жизнь и часто волновали ее сильнее внешних событий, первая встреча с ними иногда врезывалась в память сильнее навсегда запомнившихся встреч с людьми.

    2. Впервые оппонентом на диссертации (1914)

    Рукописи сближают людей. Знакомство с ними, как проникновение в природу, как восприятие искусства расширяет горизонт человека, облагораживает всю его жизнь, делает его участником великого движения человечества на пути культуры. Рукописи, как природа и искусство, должны быть достоянием всех чувствующих их людей и открыты всем ученым: те, кому выпало на долю временно, в пределах человеческой жизни, быть ях владельцами или хранителями, должны не забывать этого и не превращаться в скупых рыцарей. Грустно видеть, как несовершенство людской природы превращает иногда рукописи в яблоко раздора, как они встают преградой между людьми или становятся даже орудием преследования. И здесь на долю ученого нередко выпадают неожиданные испытания, но при доброй воле их можно преодолеть, памятуя, что мы в отдельности только „гости на земле“, а наука вечна, и надо думать не о нас самих, а о ее движении вперед, для которого не всегда важно, кем именно внесена доля усилия в это движение. Мне памятен в молодости один случай с рукописью, который легко мог вызвать трещину в отношениях между двумя учеными – учителем и учеником; и теперь через тридцать лет я с удовлетворением чувствую, что оба они сумели тогда остаться на высоте науки и человечности, как ее понимали.

    В серенький петербургский денек в начале сентября 1901 года студенты первого курса факультета восточных языков ждали первой лекции по арабскому языку. Зрелище на факультете представлялось необычное. Хотя для лекции была отведена самая вместительная шестая аудитория, но она была переполнена и на ее скамейках не хватало места. В этом году на один арабско-персидско-турецко-татарский разряд поступило 56 человек – число почти небывалое. Элементарный курс арабского языка являлся обязательным, кроме того, для некоторых других разрядов, и поэтому аудитория, где часто занимались два-три человека, теперь гудела, как улей; были заполнены не только парты, но и все подоконники, а кое-кто стоял и в проходе. Наиболее предприимчивые отправились делегацией к факультетскому служителю Савелию, шипкинскому герою, который всегда в одной и той же позе стоял у печки в так называемом „предбаннике“ – проходной комнате, выходившей на площадку лестницы, с одной стороны, в коридорчик с аудиториями, с другой; в этой комнате студенты проводили перемены между лекциями или свободные часы.

    На просьбу поставить еще парту Савелий только усмехнулся и сказал: „Подождите, через неделю совсем свободно будет!“ Он оказался прав: уже на следующей лекции стало просторнее, а на второй курс из всей этой массы перешло 24 человека, кончило же факультет только 12, считая и „стариков“, приставших к нам по дороге. Такова была обычная картина на факультете восточных языков, но в этом не был повинен преподаватель, которого мы теперь ждали, зная только, что его зовут приват-доцент А.Э. Шмидт.

    Вошел совсем молодой человек лет тридцати, в хорошем штатском сюртуке, обычном для того времени; с первого взгляда он поразил нас своеобразной одухотворенной красотой и особенно незабываемыми лучистыми глазами. Несколько смутившись, очевидно при виде переполненной аудитории, он прошел на кафедру и начал, поминутно краснея, лекцию с введением в грамматику арабского языка. Все было ясно и понятно; мы сразу забыли про удручившую нас неудачу с первым занятием по восточной каллиграфии, где лектор – крымский татарин и действительно известный каллиграф, как я узнал впоследствии, что-то писал перед нами на доске, но никак не мог объяснить по-русски, для чего это нужно и что нам самим следует делать. Забыл я и про свою безуспешную попытку в гимназические годы справиться с арабским языком по фундаментальной двухтомной грамматике Сильвестра де Саси, напечатанной еще в начале XIX века. Легко постигая теперь тайны арабского шрифта и страшных для многих глагольных „пород“, я не подозревал, что этот мягкий руководитель, „с глазами испуганной газели“, по определению одного из моих товарищей, постоянно продолжавший смущаться больше, чем мы, студенты, станет со временем одним из моих ближайших друзей и наша взаимная симпатия ничем не омрачится до его смерти в 1939 году.

    На втором курсе А.Э. Шмидт занятий не вел, и мы расстались с ним почти на год, так как на факультете встречали его очень редко. Только одно впечатление, связанное с ним, за этот год промелькнуло ярко: 1 декабря 1902 года защищал докторскую диссертацию Н.А. Медников. Оппонентами выступали В.Р. Розен и А.Э. Шмидт. Последний в ходе своих замечаний упомянул про издание какого-то арабского биографического словаря. Нас особенно поразило, что Розен, встрепенувшись, с обычной живостью спросил, где он напечатан. Это высоко подняло в наших наивных глазах авторитет Шмидта, который, оказывается, иногда мог знать то, что оставалось неизвестным самому Розену; впоследствии мы почувствовали немалую гордость, услыхав как-то, что он был учеником не только Розена, но и знаменитого будапештского исламоведа Гольдциэра.

    Встретились мы со Шмидтом только через год уже на третьем курсе, где он вел занятия по мусульманскому праву. Мы были поражены происшедшей в нем переменой: он сильно поседел, ходил с палкой, выглядел каким-то измученным. Впоследствии я узнал, что этот год был особенно тяжелым для него и в связи с семейным горем, и его болезнью, и необходимостью нести нервную и утомительную службу, мало его удовлетворявшую. Приват-доцентура далеко не обеспечивала даже скромных потребностей семейного человека, и А.Э. Шмидту приходилось загружать себя сторонней работой. Мы с изумлением узнавали, что он состоит инспектором Александровского лицея, а после ухода оттуда секретарем редакции „С.-Петербургских ведомостей“, которые издавал князь Э. Ухтомский, известный в свое время путешественник, интересовавшийся культурой Дальнего Востока. Все это плохо вязалось с исламоведением и арабской литературой, не оставляло возможности для работы над ними, вызывало состояние большой депрессии у человека, стремившегося к широкому научному творчеству, для которого у него были богатые данные. Только со временем нам стало понятно, почему Шмидт относится точно с каким-то испугом к выходившим за программу научным вопросам с нашей стороны: они бередили его незаживающие раны, ответ требовал иногда каких-нибудь справок, а даже для этого у него времени не было. На третьем курсе он вообще редко приходил на лекции, но при встрече относился ко мне с неизменной доброжелательностью.

    Летом того года на каникулах я как раз прочитал полностью Коран, пользуясь, конечно, неизменным словарем Гиргаса и переводом Саблукова. Слух об этом дошел до него, и осенью он шутливо приветствовал меня со званием „хафиза“. На четвертом курсе наши редкие встречи в университете опять прекратились, так как мы перешли по арабистике к Розену. Меня все это время очень влекло к Шмидту, в котором я как-то инстинктивно чувствовал и крупный научный талант и большую душевность, но стеснялся к нему обращаться, замечая, что это иногда точно вызывало в нем боль и стремление уйти в свою раковину. Знали мы, что он давно готовит большую работу о египетском ученом суфии XVI века аш-Шарании, которая должна стать его диссертацией, но и несколькими годами позже, когда я по окончании университета продолжал заниматься у Розена, на мои любопытные вопросы, не предстоит ли скоро диссертация Шмидта, он только махал с огорчением рукой и приговаривал: „Где там! Пропадает Александр Эдуардович! Говорил я ему, что не надо так рано жениться. А ведь какой талантливый человек!“ И, оживившись, Розен начинал рассказывать про отзывы своего приятеля Гольдциэра, который считал Шмидта одним из лучших учеников, приезжавших к нему когда-либо из Европы или Америки. Мне делалось еще более жалко бедного Александра Эдуардовича. По мере своих слабых сил я пытался как-нибудь ободрить его, ближе вовлечь в жизнь научных интересов. Иногда мне казалось, что это может наладиться, но смерть Розена для нас обоих явилась жестоким ударом. Будучи на Востоке, я почувствовал по его письмам, что он находится опять во власти тяжелой депрессии; он даже отказался от доклада о Розене на заседании, посвященном ему. А он мог бы его сделать, конечно, лучше всех арабистов.

    Во время скитаний по Востоку я всячески старался оживить его, выискивал в Каире какие-нибудь мелкие материалы о его любимце аш-Шарании, лишь бы только он не бросал работы над ним. Вернувшись в Петербург, когда разница лет стала меньше сказываться, а совместная работа на кафедре окончательно нас сблизила, я настоял, чтобы он начал, наконец, печатать диссертацию, преодолев ставшую уже болезненной неуверенность в себе и своих силах. Работа шла у нас параллельно: одновременно печаталась и моя диссертация о поэте аль-Вава. Задержек было много, и дело двигалось медленно. Шмидт часто колебался и перепечатывал иногда целые готовые листы; у меня арабский текст набирался в Голландии в известной всем ориенталистам типографии Брилля и самый объем работы требовал изрядного срока. Я читал все корректуры исследования Шмидта, изредка воюя с ним из-за каких-нибудь технических вопросов и шутливо грозясь, что пожалуюсь на это, когда буду оппонентом на диспуте. Вспыхнувшая первая мировая война работы не прервала и, наконец, в начале осени 1914 года обе книги были готовы. Я твердо решил, что свою диссертацию представлю официально на факультет только тогда, когда работа А.Э. Шмидта пройдет все формальные инстанции.

    Диспут был назначен на 19 октября 1914 года. Готовился я к нему очень серьезно. Область исламоведения стояла далеко от моей прямой специальности – арабской литературы, но я по молодости хотел не ударить лицом в грязь и показать публике, которая в довольно значительном количестве собиралась тогда на диспуты, все значение работы в нашей науке. Не скрою, что некоторые коллеги по факультету, плохо знавшие глубину наших дружеских отношений и наших взглядов на науку, ожидали своего рода спектакля, который может получиться от того, что два молодых ученых – учитель и ученик должны быть оппонентами друг у друга и станут топить один другого. В этом им предстояло разочароваться; я с улыбкой вспоминал рассказы Розена о том, как смолоду его соединила нерушимая дружба с его учителем Гиргасом, а представители других кафедр, в частности турецкой, вечно враждовавшие между собой, все ожидали, когда же и здесь разразится буря.

    Книгу я, конечно, знал хорошо, прочитав корректуры основной части; для меня не подлежало сомнению, что она представляет исключительное явление в нашей науке и крупный шаг в мировой. Все же, относясь, быть может, с преувеличенной требовательностью к своей задаче, я решил теперь проверить ее по всем упоминаемым источникам. И здесь все оказалось благополучно. Конечно, иногда обнаруживались какие-нибудь мелочи, встречались непоследовательности, объяснявшиеся долгим сроком работы над темой и продолжительностью печатания, но источники были использованы полностью и каких-нибудь пробелов я не обнаруживал. Так шло до середины сентября, когда до диспута оставался приблизительно месяц.

    Занимаясь подготовкой к диссертации А.Э. Шмидта, я одновременно продолжал другую, очень увлекавшую меня тогда работу. Мечтая о составлении систематического каталога арабских рукописей университетской библиотеки, я исподволь выбирал по индексу, когда-то напечатанному Залеманом и Розеном, те сочинения, которые меня интересовали в первую очередь. Раз вечером, отдыхая от трудного дня, я опять погрузился в это занятие. Вдруг рука, начавшая механически выписывать незнакомое заглавие, вздрогнула точно от электрического тока. У меня сохранился листок, где неожиданный росчерк от оборванного слова невольно пробежал по всей странице. В индексе отчетливо стояло неведомое мне название „Памятка людям ума о доблестях шейха аш-Шарания Абд аль-Ваххаба“. Такого источника в диссертации А.Э. Шмидта не фигурировало. Что же это значит? Утром у знакомых светло-ясеневых шкафов с восточными рукописями университетской библиотеки я разгадывал эту загадку. Недоразумения никакого не было и все быстро выяснилось. В коллекции профессора Шейха Тантави, перешедшей в университетскую библиотеку, действительно сохранилось довольно обширное „житие“ аш-Шарания, его предков и потомков до XVII века, составленное неким аль-Малиджием, который был в Каире хранителем мечети имени аш-Шарания около 1700 года и хорошо знал всю связанную с родом традицию. Сама по себе рукопись, писанная в 1723 году, не представляла чего-либо выдающегося, но она открывала единственную самостоятельную биографию этого суфия, с полным списком его сочинений, с массой любопытных деталей вообще для истории XVI-XVII веков. Значение ее для работы А.Э. Шмидта сразу мне стало очевидно. Но каким же образом она могла от него ускользнуть? Для меня это продолжало казаться загадкой, особенно в одной части. Рукопись представляла несомненно „уникум“: об этом говорило отсутствие упоминания автора и сочинения в известном арабистам своде Брокельмана, который почти не воспользовался индексом рукописей университетской библиотеки. Этим, вероятно, и объяснялось, что А.Э. Шмидт не обратил на нее внимания. В дальнейшем сыграла роль уже ирония судьбы, часто любящей подшучивать над учеными. Автор, собиравший систематически материалы для долголетнего труда и в Берлине, и в Лейпциге, и в Лейдене, не догадался пересмотреть бывший под руками индекс рукописей университетской библиотеки в Петербурге, где он постоянно работал, где находился основной оригинал, по которому он напечатал в приложении одну из работ аш-Шарания. Судьба не пощадила своей иронией и нашего учителя Розена. Каким образом он, в течение многих лет беседуя со своим учеником об аш-Шарании, не вспомнил его биографии, которую сам когда-то внес в индекс, это осталось для меня навсегда одной из загадок в истории нашей науки, как видно нередко зависящей от случайности.



    А.Э. Шмидт (1871-1939)

    Ошеломившая меня на несколько дней находка требовала, однако, быстрого решения ввиду близкого диспута. Зная характер А.Э. Шмидта, я чувствовал, что сказать о ней прямо – значит вызвать в нем приступ отчаяния и может быть навсегда расстроить только что наладившееся его возвращение к научной работе. Утаить открытие до какого-нибудь срока после диссертации не позволяла мне научная совесть. Выход все же нашелся. Мне было ясно, что напечатанная работа представляет несомненное приобретение для науки и, конечно, более чем заслуживает искомой степени магистра. Случайно обнаруженный источник может быть исследован со временем и, как мне казалось, принципиальных выводов работы, основанных на других материалах, не изменяет. Сообщить о нем автору я должен, конечно, до диссертации.

    Найдя такое решение, я быстро успокоился и только по молодости, прежде чем открыть секрет А.Э. Шмидту, позволил себе маленькое озорство. Встречаясь тогда с ним чуть ли не каждый день, я стал поддразнивать его вопросами, тему для которых доставляла мне университетская рукопись. Сколько было жен у аш-Шарания, какого он был роста, писал ли он по таким-то вопросам? Бедный Шмидт, не имевший на это ответа по известным ему источникам, недоумевал и все более заинтриговывался, откуда я набираю материал. Жалея долго его мучить, через неделю я открыл ему одному свою находку. Реакция оказалась именно такой, как я опасался. Под первым впечатлением он хотел взять свою диссертацию обратно и отложить получение степени. Большого труда мне стоило убедить его не делать этого и предоставить Все своему течению.

    Диспут чуть-чуть не пришлось отложить по другому поводу: как со мной бывало нередко в важных случаях жизни, за неделю до него я заболел – температура поднялась чуть не до 40°, и я лежал пластом. Шмидт стал опять говорить, что очевидно судьба не хочет, чтобы он защитил диссертацию вовремя. По счастью домашний врач, которому я предъявил ультиматум поставить меня на ноги, хотя бы на один день, дал какое-то, по его выражению „конское“ средство, и я прямо с дивана отправился на диссертацию, как полагалось тогда, во фраке, хотя и взятом напрокат, с каким-то странным ощущением не своего голоса, который я сам слушал, точно говорил кто-то чужой.

    Все прошло благополучно. Свою обычную речь „официального“ оппонента я начал арабским стихом: „Учил я его стрелять каждый день, а когда рука у него окрепла, он выстрелил в меня“. Александр Эдуардович, тоже во фраке, смотрел на меня с кафедры, добродушно улыбаясь: единственно он среди всех присутствующих знал, к чему я клоню и о чем будет идти речь. Я не скрыл своей находки, но осветил ее так, как мне казалось правильным для настоящего случая с выделением основных достоинств работы. Любопытные коллеги остались без ожидаемого ими „спектакля“, и диссертация закончилась мирно.

    Не все были согласны с моей точкой зрения и не все ее понимали. Одна присутствовавшая на диспуте дама, мало знакомая с обычной процедурой, очень обиделась за нападки на А.Э. Шмидта, как ей показалось, и вслух выражала свое негодование. Александру Эдуардовичу стоило немалого труда впоследствии несколько ее успокоить, объяснив сущность дела. Были и более серьезные недовольства. На другой день в университетской галерее во дворе я встретил своего уважаемого учителя профессора Б.А. Тураева. Он возмущался, как факультет мог пропустить диссертацию, для которой остался неизвестным один из основных источников, и негодовал на меня. Я постарался изложить свою точку зрения, но, кажется, без особого успеха. Я никогда не был сторонником принципа fiat justitia, pereat mundus (да свершится справедливость, пусть погибнет мир), потому что, если мир погибнет, то и справедливость негде будет проявлять. Наука движется живыми людьми и, если не думать о них, то и сама наука может остановиться. Поэтому и теперь, через тридцать лет, мне все-таки кажется, что мы с Шмидтом были правы, и это показала вся наша дальнейшая жизнь. Недаром тогда, когда Александр Эдуардович приезжал в Ленинград из Ташкента, куда он переехал в 1920 году, мы и в 30-х годах часто любили вспоминать, как я нашел рукопись биографии аш-Шарания, как я его поддразнивал своими вопросами, вспоминали и наш маленький заговор, когда я был впервые оппонентом на диссертации, и разочарование некоторых коллег, которые все ждали, кто из нас начнет говорить другому неприятности.

    История с находкой рукописи имела свое продолжение. На этот раз судьба несколько поиронизировала надо мной, „чтобы не зазнавался“, как любил говорить один старый провинциальный ученый. Заканчивая свою статью об университетской рукописи в ноябре 1914 года, я выразил надежду, что второй экземпляр вероятнее всего найдется на родине аш-Шарания в Египте. Однако он обнаружился гораздо скорее и гораздо ближе, чем я думал. Как раз в эти годы у меня был в университете один даровитый, очень своеобразный ученик, болгарин, сын кузнеца, с неизбежной фамилией Шишманова. Он отличался большим и тонким литературным вкусом, знал массу языков и в это время очень увлекался моим любимцем – поэтом-философом Абу-ль-Аля, переведя почти полностью цикл его поэм, посвященных „кольчугам“. Многими своими увлечениями он заражал и меня: несколько позднее мы вместе перевели с шведского роман Вернера фон Хейденстама „Эндимион“, действие которого происходит в Дамаске. Когда летом 1914 года он уезжал к себе на родину, я посоветовал ему посмотреть, нет ли арабских рукописей в Софийской публичной библиотеке. Оказалось, что там в отделе под названием „Турската архива“ существовала целая коллекция „Библиотека та на Пазвантоглу“, связанная с именем известного болгарско-турецкого деятеля на рубеже нового времени. Основную массу ее составлял не столько турецкий архив, сколько именно арабские рукописи, в большинстве очень хорошей сохранности. Краткий каталог показавшихся ему наиболее интересными А.И. Шишманов мне и прислал. Велико было мое изумление, когда среди них я нашел еще один экземпляр биография аш-Шарания, составленной аль-Малиджием. Таким образом, памятник, до сих пор не зарегистрированный ни в одном из европейских собраний, неизвестный даже на родине аш-Шарания в Египте, почти одновременно нашелся в двух славянских странах в очень хороших рукописях. Трудно объяснить все такие случайности в истории арабских манускриптов, но, конечно, они будут повторяться еще долго, пока наша наука так мало разработана. Болгария, совершенно неизученная с этой стороны, таит, вероятно, немало неожиданностей. Ведь до сих пор мы ничего не знаем о рукописи географии аль-Идриси где-то в Шумле, известие о которой как-то проскользнуло в одном географическом журнале. И это при том, что хорошие рукописи аль-Идриси во всем мире можно пересчитать едва ли не по пальцам одной руки. А к 40-м годам еще одна рукопись биографии аш-Шарания нашлась, действительно, и в Каире.

    3. От Каира до Волкова кладбища в Петербурге (1916-1930)

    Больше ста лет назад 22 августа 1840 года в „С.-Петербургских ведомостях“ появилась не совсем обычная статья. „Невский проспект“ для петербуржцев того времени играл особую роль и всем, вероятно, была памятна недавняя повесть Гоголя с посвященным ему названием. Статья начиналась в приподнято-романтическом стиле звучными фразами: „Вы меня спрашиваете, кто этот красивый мужчина в восточном костюме, в белой чалме, с черной как смоль бородою, с живыми полными огня глазами и умным выражением лица, загорелого, – сейчас видно – не на нашем бледном солнце севера. Вы уже два раза встречали его, выступающего гордой поступью, по плитам светлой стороны Невского проспекта, и как непременный член Невского проспекта в хорошую погоду, тотчас его заметили, и непременно хотите знать, кто он“. Автор открывает, что это Шейх Мухаммед Айяд ат-Тантави, только что приехавший „с берегов Нила“ для занятия вакантной кафедры арабского языка в Институте восточных языков Министерства иностранных дел. „Теперь вы можете прекрасно выучиться говорить по-арабски и не выезжая из Петербурга“, заканчивалась статья. Автором ее был молодой тогда ученик арабиста Сенковского П. Савельев, впоследствии известный археолог и нумизмат.

    Едва ли многие из читателей „С.-Петербургских ведомостей“ со временем узнали, что через два десятка лет на „татарском“ кладбище у Волковой деревин появилась новая могила с хорошим памятником, на котором была надпись на двух языках – арабском и русском. Русский текст гласил: „Ординарный профессор С.-Петербургского университета статский советник Шейх Мухаммед Айяд Тантави. Скончался 27 октября 1861 года на 50-м году жизни“. Здесь закончился дальний я необычный житейский путь, начавшийся за полвека до того в маленькой деревушке около Танты в Египте.

    Каким-то экзотическим цветком промелькнула эта жизнь в старой России, и современникам невольно эта фигура представлялась в романтическом ореоле. Ноты романтики звучат и в статье „С.-Петербургских ведомостей“ и в рассказе одного ученика о том, что, готовясь к переезду в Россию, Шейх „купил в своем племени невольницу, послал ее для образования в Париж и потом на ней женился“. Современники могли хорошо знать его облик по прекрасному литографированному портрету конца 1853 года известного художника Мартынова в альбоме деятелей современной науки. Он помогает нам понять то впечатление, о котором говорит статья „С.-Петербургских ведомостей“. На восточном одеянии оригинально выглядит орден Анны на шее, с которым изображен Шейх на портрете; он сам добродушно посмеялся над этим в своем двустишии:

    „Поистине я видел чудо в Петербурге: там Шейх из мусульман прижимает к груди своей Анну“.

    Земляки рано потеряли Тантави из виду: даже в конце 80-х годов многие из них не знали, в живых он или нет.

    Может быть и для нас, русских арабистов, эта экзотическая фигура предшественника навсегда осталась бы в смутных романтических очертаниях, если бы не его рукописи. Как бывает часто, рукописи сумели лучше современников показать человека. В университетской библиотеке все у тех же светло-ясеневых шкафов я впервые ощутил настоящего Тантави, я узнал, что наполняло его жизнь и в Каире и в Петербурге, над исписанными им страницами я понял, может быть, никому неведомую, кроме этих листов, тяжелую трагедию последних лет его существования. Сперва как-то интуитивно привлекла меня эта одинокая в истории нашей науки фигура, и скоро я уже не мог оторваться мыслями от нее. Планомерные поиски добывали обыкновенно только маленькие камешки для мозаичной картины, но счастливые находки и неожиданные случайности часто ярким прожектором освещали предстоящий или пройденный путь, нередко заставляя вспоминать, что на ловца и зверь бежит. Как всегда, работа шла параллельно с другими занятиями, и понадобилось почти пятнадцать лет, чтобы я решился в небольшой книжке подвести итог тому, что мне удалось узнать про Шейха Тантави; и здесь для того, чтобы сказка, скоро сказывалась, дело должно было делаться не торопливо.

    В 1919 году предстоял столетний юбилей С.-Петербургского университета. Готовиться к нему начали заранее, еще до революции, и уже в 1916 году возникла мысль о составлении истории отдельных кафедр. У нас, арабистов, открывалась любопытная картина: первым профессором был француз Деманж (1819-1822), вторым – поляк Сенковский (1822-1847), известный барон Брамбеус, и третьим – араб, наш Шейх Тантави (1847-1861). Если о первом нечего было сказать, так как он не оставил никакого следа в науке, кроме неосновательно приписанной ему чести обучения Грибоедова персидскому языку, если о втором существовала большая литература, правда как о писателе, а не арабисте, то с Тантави я сразу наткнулся на ряд недоразумений в печатных материалах или просто отсутствие сколько-нибудь серьезных сведений.

    Надо было все строить сызнова, и я обратился к испытанному пути – к рукописям.

    Мне было известно, что составленная им коллекция около полутораста томов перешла в университетскую библиотеку. Знал я, что там находится немало любопытных памятников литературы, частью даже вошедших в обиход науки, но не они теперь интересовали меня. Мне надо было выяснить, не найдется ли среди них каких-либо материалов для биографии Тантави, для характеристики его научной и литературной деятельности. Надежда меня не обманула: в первых же рукописях мне стали попадаться никому неведомые сочинения самого Тантави, начиная с юношеских лет, переписанные им сочинения других авторов, рукописи с его пометками, поправками и приписками. Я решил, не торопясь, пересмотреть все полтораста томов, страница за страницей. Число это выросло еще более, когда я увидел, что на некоторых рукописях, находившихся в университетском собрании до Тантави, тоже попадаются его пометки. Работа была действительно мозаичной, очень медленной и кропотливой, но единственно она могла дать прочную базу и щедро наградить за потраченный труд не только внутренним удовлетворением, но и фактическими результатами. Передо мною постепенно, шаг за шагом, обрисовывался весь „круг“ учения и чтения современников Тантави, его собственные интересы, далеко выходящие за пределы этого „круга“, его первоначальные, робкие еще попытки сбора материалов, отвечающих на запросы европейских учеников и друзей. Приписки помогали установить последовательные этапы его жизни. Одни рукописи он приобретал еще питомцем, а затем и преподавателем аль-Азхара, высшей школы мусульманского мира в Каире, над другими проводил невольный досуг в длительном карантине Смирны или Стамбула во время путешествия в Россию, третьи переносили его мыслями на родину с далекой чужбины, где он кончил свою жизнь. Постепенно, дата за датой, строилась хронологическая канва его биографии, и тусклый романтический облик начинал расцвечиваться яркими красками жизни.

    Новой эрой во всей моей работе оказался 1924 год. С пробуждением интереса к своей старине, про Тантави стали вспоминать его земляки. Заметки о нем как раз с этого года начали появляться и в Известиях Арабской академии в Дамаске и в каирских журналах. Я видел, что родина Тантави далеко не располагает тем материалом, который накопился у меня, и с радостью принял участие в арабской прессе, оживляя образ, одинаково близкий и для нас и для арабов. И здесь судьба опять свела меня с пашой Ахмедом Теймуром, библиофилом и ученым. Кругозор его был широк: он так же хорошо мог понимать и слепого поэта-философа XI века Абу-ль-Аля, которым мы вместе увлекались, как и своего земляка XIX века, который жил и умер среди русских где-то на севере. Он ценил мои усилия, и после его смерти я узнал от сына, что присланная мной фотография с портрета Тантави всегда стояла у него на столе. И Европа начинала интересоваться оригинальным петербургским профессором. Редактор оправившегося после мировой войны известного международного издания „Энциклопедия ислама“ в 1924 году попросил меня дать статью о Тантави. Суммируя с лаконичной краткостью результаты почти десятилетней работы, я отчетливо почувствовал веление какого-то внутреннего голоса, который настоятельно внушал, что теперь я должен написать о Тантави книгу. И как бы в награду за это решение тот же 1924 год принес мне радостное открытие.

    Просматривая только что вышедшую книжку одного востоковедческого журнала, я наткнулся в нем на очередной список арабских рукописей в стамбульских библиотеках. Время от времени их публиковал один ненецкий ученый, арабист-неудачник, которому не нашлось места в Германии и пришлось бросить якорь в Стамбуле скромным учителем средней школы. С большой настойчивостью, самоотверженно, он урывал время, чтобы погружаться в море рукописных «сокровищ, извлекая оттуда немало перлов. И теперь, наряду со всякими классическими памятниками в мечети Риза паши в Румели Хисар, я вдруг увидел заглавие, которое заставило меня забыть про все остальное. Оно гласило: „Подарок смышленым с сообщениями про страну Россию Шейха Мухаммеда Айяда ат-Тантави, автограф 1266/1850 года, посвященный султану Абд аль-Меджиду“. Никаких сведений о таком сочинении в моих материалах не было, а что оно собой представляет – об этом приходилось только догадываться. Скорее всего, думалось мне, это какой-нибудь ординарный географический очерк. Я все еще не совсем верил, что рукопись действительно автограф; я боялся, нет ли здесь какого-либо недоразумения. Но имя Тантави было названо, и я не находил себе покоя. Терпенье мое подверглось, однако, очень длительному испытанию. Международные отношения только в 1927 году позволили мне получить копию с рукописи. Судя по почерку, она была снята турком, плохо знавшим арабский язык и не всегда удачно разбиравшим оригинал, особенно в мудреных русских названиях. Но сомнений в том, что сочинение принадлежит Тантави, не оставалось. С волнением я пробегал страницы и не мог оторваться от них, сразу почувствовав, что это – лучшее сочинение Шейха, к тому же такое близкое нам, так живо отражающее его наблюдательную, отзывчивую ко всем явлениям натуру, его острый глаз, его тонкий, добродушный юмор. Это была не простая география, как думалось мне по заглавию, вернее не только география. В своем сочинении Шейх обстоятельно описывал путешествие из Каира в Петербург, вспоминая и поездку на родину в 1844 году, подробно говорил о своих впечатлениях о России и русских за десятилетнее пребывание здесь, о своих поездках на каникулах и в Прибалтику и в Финляндию. Для земляков он детально излагал историю России в новое время и рисовал топографию Петербурга в его эпоху. Все это сопровождалось такими живыми и яркими черточками, которые и теперь бесценны для нас. Я радовался, что еще одно сочинение Тантави становится известным и науке и его соплеменникам. Однако едва я успел проштудировать основательно копию стамбульской рукописи, как судьба подарила мне другую приятную неожиданность.

    В начале осени 1928 года ко мне раз зашел мой ученик, молодой талантливый семитолог, рано унесенный тяжелым 1942-м годом. Всегда выдержанный и ровный, он нередко навещал меня по всяким научным вопросам, но теперь я сейчас же увидел, что он пришел не спроста. Протянув мне с обычным сдержанным видом какую-то рукопись в простом картонном переплете, он пояснил: „Вот нашел у букиниста на Литейном, кажется какая-то география, может быть вам будет интересно“. Раскрыв ее, я ахнул: на меня смотрел хорошо знакомый почерк Тантави конца 40-х годов. В волнении я быстро заглянул на последнюю страницу и ахнул вторично: у меня в руках был автограф того же „Описания России“, автограф черновой с массой собственноручных поправок и дополнений автора. Конечно, мой молодой друг хорошо знал, какое драгоценное сокровище он мне принес, ко ему не хотелось отказать себе в удовольствии посмотреть, как я буду на это реагировать. Взглянув на переплет, я сразу понял, откуда рукопись попала к случайному букинисту: таю были вытеснены латинские буквы I. N. – инициалы Ирине Нофаля, араба из Триполи, преемника Тантави по преподаванию в Учебном отделении восточных языков Министерства иностранных дел. Его библиотека пошла прахом еще в начале XX века по милости неудачных сыновей, и жалкие обломки ее нередко выплывали в разное время в книжном море и Петербурга и Ленинграда.



    Шейх Тантави (1810-1861)

    Две обнаруженные рукописи лучшего сочинения Тантави давали, теперь полную возможность хорошо издать и перевести его, но здесь судьба оказалась уже сурова: оба мои ученика, которые брались за это один после другого, кончили жизнь, не доведя работу до конца. И русские, и арабы знают про „Описание России“ до сих пор только по кратким статьям и арабскому содержанию.

    Как бы в заключение работы над Тантави для меня осветился эпилог его жизни, осветился тоже благодаря рукописям. По официальным документам я знал, что уже с сентября 1855 года он, говоря казенным языком медицины того времени, «страдал параличом нижних конечностей», но чем он заполнял последние пять-шесть лет, мне было трудно представить.

    Здесь опять помог случай. В каждой большой библиотеке и в старину и теперь находились и находятся незаметные труженики, как бы совершенно утратившие свою индивидуальность и слившиеся с библиотекой или теми работами, которые в ней создаются. Сами они не творцы и даже редко имеют свои темы, но они органически вживаются в интересы других в для ученых незаменимы; некоторые темы без них иногда не могли бы завершиться. Один из таких тружеников, совсем молодой человек, но безнадежно уже отравленный библиотекой, раз принес мне на стол около шкафов с рукописями, где я кончал свои занятия над Тантави, кипу больших писчих листов средины прошлого века, сплошь покрытых арабскими и русскими письменами вперемежку. Листы нигде не были зарегистрированы и валялись внизу какого-то библиотечного шкафа, где их и обнаружил мой доброжелатель, инстинктивно почувствовав, что они имеют какое-то отношение к моему Тантавн.

    Сперва я ничего не мог разобрать. Груда бумаги содержала не менее полутораста листов, заполненных не то чертами, которые любят иногда проводить дети на белом пространстве, не то каракулями взрослого человека, который учится писать. Расположив их кое-как в системе по внешнему виду и по имевшейся на отдельных страницах нумерации, я начал понимать, в чем дело, и мне стало сразу жутко. Листы, как оказалось, содержали все те же близкие Тантави сюжеты: собрания пословиц на египетском диалекте, образцы народных приветствий и песен, разные материалы по риторике, лексике, грамматике. Но все это было писано, очевидно, уже тогда, когда „паралич нижних конечностей“ стал распространяться на руку. Больно было смотреть, как постепенно владельцу ее приходилось вести все большую в большую войну с процессом письма. Перо или калам не слушались его, втыкаясь в бумагу при каждом движении; рука старалась выводить арабскую или русскую букву, но вместо этого вдруг судорожно дергалась и какая-то фантастическая изломанная черта пробегала чуть не по всей странице. Материал везде был живой и интересный, но если первые листы еще поддавались, хотя с трудом, разбору, то дальше дело шло все хуже и хуже: временами буквы сливались в какую-то стенографическую линию или напоминали писание слепого, которому в руку дали лучину, обмазанную краской. И так продолжалось на протяжении десятков листов; красноречиво и страшно они говорили о том, как упорно цеплялся Тантави за призрачную возможность вести умственную работу, от которой его живую, не сдававшуюся натуру отрывали свои собственные немеющие руки. Если в рассказах современников можно найти тему для романа о Тантави, то эти листы говорили о тяжелой трагедии его догоравшего существования, которое под занавес вспыхнуло зловещим „антоновым огнем“ гангрены. Так рукописи открыли мне все картины этой житейской драмы, которая началась в маленькой египетской деревушке, развернулась в центрах арабской науки Танте и Каире, перешла в столицу России С.-Петербург и запечатлена могильной плитой на Волковом кладбище.

    Моя книжка о Тантави вышла в начале 1930 года. Не всем она почему-то понравилась, но меня утешило то, что арабисты и арабы, а особенно земляки шейха ее оценили и нашли для нее теплое слово. Я много пережил, пока работал над нею. До сих пор, когда меня спрашивают, какие из своих работ я считаю достойными памяти в науке, я всегда называю только четыре книги – о дамасском веселом поэте, что был зазывалой на фруктовом рынке, об изящной сатире мудрого слепца поэта-философа из Сирии, о теории поэтического слова, которую создал эмир, поэт и тонкий филолог, что на свое несчастие пробыл одни день багдадским халифом, и последнюю – о египетском шейхе, профессоре в Петербурге. Но иногда мне кажется, что больше всех я почему-то люблю именно последнюю, и часто я открываю ее, чтобы посмотреть на портрет того, о ком идет в ней речь.

    4. Аль-Андалус и Ленинград (1906-1942)

    Молодому арабисту, который захочет проникнуть основательно в науку, предстоит сложный, иногда окольный путь. Ему надо прежде всего овладеть разнообразными „инструментами работы“ и едва ли не в первую очередь западноевропейскими языками. Число нужных для него языков с прогрессом науки все растет и растет. Уже в XVIII веке навсегда кончился тот период, когда ученый мог ограничиться одним латинским; теперь на первых шагах он убеждается, что для пользования даже основными неизбежными пособиями надо владеть не тремя языками – английским, французским и немецким, но прибавить к ним и четвертый – итальянский, арабистические работы на котором со второй половины XIX века стали в первый ряд мировой научной литературы. Связь Испании с арабским миром арабисту ясна еще по учебной истории средних веков, но теперь он узнает, что дружная плеяда испанских арабистов создала серьезную школу с конца XIX века и по многим уже вопросам нельзя обходиться без их трудов. Задумает он углубиться в специальную область исламоведения и быстро услышит, что лучший курс мусульманского права издан на голландском языке, как и целый ряд основных работ по внутренней истории ислама. Солидные и оригинальные школы датских и шведских арабистов заставят его познакомиться со скандинавскими языками, и он должен считать еще счастливой для себя случайностью, что крупнейший исламовед прошлого поколения, венгерец, большинство работ печатал по-немецки, и финские ученые часто пользуются шведским и другими более доступными языками. Но этого мало. Русскому арабисту стыдно не знать работ по своей специальности на славянских языках: он прежде всего должен познакомиться с многовековой чешской традицией и с новой польской наукой, энергично развившей свое востоковедение после первой мировой войны в целом ряде периодических изданий и серий. Ему надо знать, что и на сербском языке существует не только большая литература, посвященная развитию арабской письменности в Боснии и Герцеговине, но за последние десятилетия вышло немало работ, затрагивающих общие вопросы арабистики. Полезен ему иногда будет и болгарский язык; и на украинском арабист найдет и живые очерки современного мусульманского мира, принадлежащие крупному специалисту, и едва ли не лучшие в художественной литературе „Бейрутские рассказы“ или „Песни Ливана“. Список необходимых языков ширится и ширится; если выдвинуть эту фалангу всю сразу, она может устрашить, но при постепенном движении человеческой жизни ею часто овладеваешь как-то незаметно для самого себя.

    Арабисту понятен притворный ужас знаменитого голландского ориенталиста Снук Хюргронье, побывавшего инкогнито в Мекке, когда он в конце 90-х годов писал из Батавии на Яве Розену, не без иронии благодаря его за присылку очередного выпуска „Записок Восточного отделения Русского археологического общества“, которые всегда выходили только на русском языке. Он говорил, что, пожалуй, скоро молодой магистрант-ориенталист, прежде чем погрузиться в свою специальность, должен будет изучить 24 языка, на которых печатаются работы из его области, и среди них будут не только русский или голландский, но даже малайский, яванский… По счастью, на практике это оказывается все же не так страшно; и удельный вес разных языков в области арабистики не одинаков, и не все они в одинаковой мере нужны для отдельных тем.

    Но едва ли найдется хоть один арабист, чем бы он ни занимался ближайшим образом, для которого притягательной силой не звучало бы самое имя „аль-Андалус“, как называли арабы Испанию, который не знакомился бы с классическими работами Дози о мусульманах Испании, овеянными романтикой, хотя и устарелыми теперь, но неувядаемо прекрасными по своей художественности, созвучной середине XIX века. Всякий арабист в какой-нибудь период своего научного роста ощущал это „веянье аромата от свежей ветви Андалусии“, как называется знаменитая, посвященная арабской Испании, антология XVII века; всякий невольно переносился не только мыслями, но и чувствами за Пиренеи. Недаром Розен, составляя андалусский отдел в поэтической части своей знаменитой не только у нас арабской хрестоматии, не мог удержаться от соблазна „присочинить“ несколько стихов к помещенной здесь элегии давнего арабского поэта-рыцаря.

    Однако от арабской Испании до испанских арабистов ведет путь не близкий и часто кружный. Не приходится удивляться тому, что для европейской науки испанские арабистические работы часто оставались неведомыми до последнего времени. Моя судьба в этом отношении была счастливее, и я рад, что „андалусская“ линия моих научных интересов не прерывается уже почти сорок лет. С испанскими арабистами меня познакомили все те же книги и рукописи; рано к ним прибавились важные рукописи современности – письма, которые постепенно оживились фотографиями, но лично никого из них мне не суждено было увидать. Дорога вела к цели медленно.

    Испанская арабистика долгое время жила под несчастной звездой: суровый, хотя и справедливый приговор Дози над некоторыми представителями ее в первой половине XIX века силой его авторитета роковым образом распространился и на все более новые работы на испанском языке. Их перестали читать, но по счастью во второй половине XIX века нашлись здоровые силы. Не боясь труда, упорно, методично, без всякого почти признания у себя на родине, неведомые прочей Европе, работали два поколения одиноких самоотверженных арабистов и уже в начале XX века картина резко изменилась, хотя испанские работы оставались все еще скрытыми от арабистики других стран. Случай заставил меня задуматься над этим.

    В 1906 году, подготовляя для печати свой первый обзор новой арабистической литературы по некоторым специальным вопросам, я неожиданно натолкнулся в университетской библиотеке на вышедший за два года до того большой юбилейный сборник в честь Франсиско Кодеры. Для нужной мне тогда библиографии там нашлась только одна статья, но меня поразил прекрасно отпечатанный том почти в 700 страниц, самое появление которого сделало бы честь не только скромному провинциальному городу Испании Сарагоссе, но любому востоковедному центру Европы. Число одних испанских участников, писавших на арабистические темы, говорило о серьезности созданной школы; список работ юбиляра с его портретом впервые дал мне почувствовать всю настойчивость и методичность этого упорного труженика, в котором историк и нумизмат как-то уютно сочетался с агрономом и с создателем маленькой арабской типографии у себя в кабинете, где наборщиками были он сам и обученные им студенты арабисты. Все же впечатление от издания казалось мимолетным, и, может быть, не оставило бы следа, если бы его не поддержали воздействия, шедшие с другой стороны.

    Розен, через руки которого должен был пройти мой библиографический обзор, острым оком сразу усмотрел статью из сборника в честь Кодеры и, как всегда, встрепенувшись, точно с изумлением спросил: „А откуда вы про него узнали?“ Я должен был покаяться, что случайно наткнулся на него в университетской библиотеке. „Ну, вот и отлично, когда-нибудь также случайно изучите и испанский язык! А наш испанист как раз теперь учит у меня арабскую грамматику“. Речь шла об известном уже, достаточно солидном тогда романисте Д.К. Петрове, который первым из школы А.Н. Веселовского не побоялся подойти непосредственно к арабскому языку. С этих пор Розен, по свойственной ему живости, часто делился со мной мыслями о ходе работы своего нового ученика; у него впервые я узнал и неизбежную для всякого испанского арабиста хрестоматию Лерчунди и Симонет. Летом 1907 года Д.К. Петров побывал в Тюбингене у профессора Зейбольда, единственного в Германии арабиста, близко знакомого с cosas de Espana – „испанскими делами“; он был когда-то секретарем Дон Педро Бразильского и вместе с ним переводил „1001 ночь“ на португальский язык. Не очень понравилось Розену, что под его влиянием Д.К. Петров задумал издание „Ожерелья голубки“, знаменитого трактата о „любви и влюбленных“ испанско-арабского литератора XI века Ибн Хазма; эту работу по единственной лейденской рукописи Розен считал слишком трудной для молодого еще арабиста.

    В 1908 году Розен умер, я уехал на Восток, и здесь испанские впечатления нахлынули на меня еще с новой стороны. Тогда впервые я узнал, что в Бразилии и вообще в Южной Америке существует довольно большая арабская колония, что многие тамошние арабы являются поэтами, но часто пишут по-испански и по-португальски. И среди побывавших там ливанцев мне приходилось встречать немало владевших достаточно свободно тем или другим языком. Все меня опять влекло к Андалусии, и возвращение в Россию дало, наконец, этим пока еще неясным стремлениям отчетливую форму. Испанист Д.К. Петров продолжал готовить свое издание этюда-антологии Ибн Хазма, скоро пошли корректуры, и я с интересом принял участие в этой работе. В нашем распоряжении были фотографии уникальной лейденской рукописи и, вглядываясь в ее строки, я постепенно проникал в жизнь и литературные вкусы Андалусии глубже, чем мог это сделать по художественным страницам произведений Дози, подернутым туманным флером романтизма XIX века. Незаметно мне делались доступными и „орудия труда“; непринужденно развилась у нас с Петровым система своеобразного взаимного обучения: он ходил на мои специальные курсы по арабской поэзии, где нередко составлял половину моей аудитории. Для нас, арабистов, это было не в диковинку, и с тем большим жаром мы штудировали и знаменитую антологию IX века „Хамасу“ Абу Теммама и трогательные элегии арабской древности. Я старался не пропускать его лекций, имевших отношение к Испании. Вместе с молодыми романистами я проникал в староиспанский язык, разбирая „Grоnica general“ – Всемирную хронику столь известного в истории испанско-арабской культуры Альфонса ученого, или погружался в разбор испанских и арабских источников по истории завоевания Испании арабами, которым посвящал свой курс Д.К. Петров. И здесь аудитория к концу полугодия состояла из двух человек; вторым был мой младший товарищ, тогда магистрант истории Востока, впоследствии один из организаторов польского востоковедения после первой мировой войны, умерший в молодых годах профессором во Львове. Постепенно круг „взаимного обучения“ расширялся; на моих занятиях по начальному курсу арабского языка стали появляться усердные слушатели из молодых романистов, учеников Д.К. Петрова; у одного из них, который вел в университете семинарий по португальскому языку, я бывал систематически на занятиях, где впервые передо мною открылся своеобразный талант Эса де Кейрош. Отдельные его произведения переносили меня на арабский восток, как исторические повести А. Иркулано рисовали эпоху расцвета арабской культуры в Испании. Так, классическая арабская литература связывалась в моих занятиях органически с современной испанской и португальской; обе линии поддерживали одна другую и разъясняли многое, что осталось бы незамеченным при обособленном пути.

    Когда в 1919 году возникло сыгравшее большую культурную роль основанное Горьким издательство „Всемирная литература“, мы, восточники, почувствовали особенно живо эту неразрывную связь Востока и Запада, и в так называемой „Западной коллегии“ Совета издательства мы были заинтересованы не менее, чем в нашей „Восточной“, и там сознавали себя не гостями, а участниками. С одинаковой любовью я редактировал перевод связанной с Андалусией философской новеллы Ибн Туфейля, в которой иногда хотели видеть предка повести о Робинзоне Крузо, и принимал участие в серьезной работе над переводом испанского романа из эпохи морисков Энрике Ларрета. Постепенно, несмотря на всю сложность международных отношений того времени, до меня начинали доходить и работы испанских арабистов, открывавших перед моими глазами новый яркий мир, мало знакомый в Европе. Хотя и с большим опозданием, но мне стала известной талантливая и смелая работа 1919 года о мусульманской эсхатологии в „Божественной комедии“ Данте, вызвавшая до ста рецензий во всем мире. В этой книге нашлось место и для характеристики „Послания о прощении“ моего любимца Абу-ль-Аля. Я откликнулся на нее статьей, в которой пытался показать, что напрасно автор видит только одно из отражений легенды о путешествии Мухаммеда на небо в этой тонкой, изящной иронии над мусульманскими представлениями о загробной жизни.

    Какими-то неведомыми путями распространялись за рубежом слухи о моем интересе к испанско-арабским сюжетам. В конце 1926 года я получил письмо от неизвестного мне лично редактора международного журнала „Litteris“; журнал издавался в Швеции и был посвящен разбору выдающихся работ на всех европейских языках из области гуманитарных наук. Редактор просил меня дать отзыв о только что вышедшей книжке молодого испанского арабиста, посвященной вопросу об одном из источников новеллы Ибн Туфейля. Он извинялся, что обращается ко мне, но прибавлял, что не знает арабистов в Европе, которые бы следили за работами на испанском языке; Д.К. Петрова уже не было в живых. Книжка мне была известна, благодаря интересовавшему меня тогда сюжету; она производила очень хорошее впечатление и я сразу почувствовал крупное дарование по этой, едва ли не первой работе начинающего ученого. Я с большим удовольствием написал статью, а в 1929 году получил аналогичную просьбу по поводу новой работы того же арабиста, которую тоже выполнил. В своем отзыве на этот раз я не мог не защитить молодого автора от вызванной его книжкой несправедливой, как мне казалось, нападки президента Арабской академии в Дамаске на испанскую науку вообще. Впоследствии я с удовлетворением узнал, что представители серьезной арабской прессы приняли мою сторону в этой случайной маленькой полемике. В определении научного дарования я не ошибся: очень скоро совсем юный ученый получил по трудному конкурсу одну из наиболее почетных в Испании кафедр арабского языка в Гранаде. Мне писали, что некоторую роль в этом сыграли мои отзывы, и я был очень тронут, когда в 1934 году он посвятил мне свою новую работу. Вкладной лист изящного издания со странной фамилией какого-то северного ученого in Leningrado, вероятно, производил своеобразное впечатление на земляков автора в былой Андалусии.

    Очень важным оказался для меня второй результат этих завязавшихся постепенно связей с испанской наукой. С тех пор я стал получать все вновь выходившие в Испании книги по арабистике. Такая щедрость иногда меня смущала; книги издавались обыкновенно очень хорошо, с точки зрения нашей скромной науки даже роскошно; среди них нередко попадались и монументальные труды, как работа в четырех фолиантах об архиве мосарабов в Толедо. Благодаря неизменному вниманию я получил в 1928 году двухтомный сборник статей главы тогдашней испанской арабистики Хулиана Риберы, изданный его учениками по случаю 50-летия его профессуры. Новый подарок поразил меня не меньше, чем случайно попавший мне в руки два десятка лет тому назад юбилейный сборник его учителя Кодеры. В книге развертывалась перед читателем не только поучительная эволюция научного творчества крупного ученого, но и величественная картина развития всей испанской арабистики за полвека. Я не мог остаться равнодушным к ней: мне делалось как-то больно, что даже специалисты других стран мало о ней знают. Пользуясь сравнительным досугом летом 1928 года, когда я мог провести два месяца в Полтавской губернии на берегу реки Пела в местности с живописным названием Бутова Гора, я подготовил систематический обзор двухтомного сборника. Серьезность сюжета не удержала меня от маленького озорства при указании в печати места, где писалась моя статья. Оправданием мне может послужить только то, что и Розен позволил себе в подобном случае шутку. Читающие одну из его лучших рецензий иногда останавливаются в недоумении перед названием местности „Калат альджу“, где она была написана, зная, что автор никогда не жил на Востоке; даже арабист не сразу догадывается, что это лишь точный арабский перевод Гунгербурга, где Розен проводил лето на даче. Пусть же и мое „Кух и Бут“ не заставит думать о Персии или Индии, так как это только „перелицованная“ по-персидски Бутова Гора. Создавая с увлечением свою статью, которой я мечтал возместить хотя немного свой долг перед испанской арабистикой, я вспоминал здесь в „гоголевской“ обстановке, что и Гоголь ведь когда-то писал о халифе аль-Мамуне и что у него есть вдохновенные страницы об арабской культуре, правда страницы художника, а не ученого. Впоследствии я узнал, что моя статья была переведена в Испании на испанский язык и еще прочнее закрепила связи между арабистами двух стран.

    Конечно, не от одних книг протягивалась нить взаимного сочувствия; если рукописи играли в этом общении меньшую роль, то, вероятно, потому, что в наших собраниях сравнительно мало памятников андалусского или магрибинского происхождения. Все же наш знаменитый уникум Ибн Кузмана часто мне приходилось тревожить для каких-нибудь справок по просьбе заочных испанских друзей. И они недоумевали, не менее нас, по поводу непонятного назначения медной магрибинской таблички, хранящейся в ленинградском собрании и опубликованной нашей эпиграфисткой. Параллели табличке находились только в Испании, но оставались в такой же мере загадочными. Ряд неисследованных раньше рукописей в Ленинграде стал выплывать, благодаря еще новой инициативе испанских арабистов.

    В 1933 году они смело положили начало опыту, никогда не осуществлявшемуся в истории нашей науки в большом масштабе, – изданию специального журнала по арабистике. В названии его звучало все то же манящее слово „al-Andalus“, но он был посвящен всем арабистическим сюжетам, понимаемым широко, конечно с преимущественным вниманием к Испании и к северной Африке. Издавался он продуманно и изящно; его гостеприимные страницы были всегда открыты для ученых всех национальностей и статей на основных западноевропейских языках. Зеленые книжки быстро превратились в международный орган и к нему потянулись арабисты всех стран. У меня постепенно зародилась мысль познакомить западных коллег в последовательном ряде статей с наиболее интересными рукописями наших собраний, которые имеют связь с Андалусией и Магрибом. Я начал все с той же близкой мне коллекции шейха Тантави в университетской библиотеке, которая и в этой области не была лишена значения.

    Начало положила одна поэтическая антология, писанная типичным магрибинским шрифтом в первых годах XVIII века, интересная для литературной истории всего арабского мира; она давно лишилась начала, и поэтому автор ее был неизвестен. Мне она представлялась уником, но моя статья дала толчок к открытию другого экземпляра в Фесе; дальнейших сведений о нем, однако, не появлялось. Со второй статьей, которую я готовил для следующего тома „al-Andalus“, произошла уже любопытная случайность, каких было немало в моей жизни арабиста. В той же коллекции Тантави мой ученик, подготовлявший начатый мною каталог рукописей, обнаружил сокращенную редакцию одного очень важного для литературной истории Андалусии сочинения; по моим соображениям она являлась уником для европейских собраний. Автор ее был мне давно близок: крупный канцелярский чиновник эпохи мамлюкских султанов в Египте, он находил время и для своих литературных занятий. Когда-то я открыл, тоже в университетской библиотеке, другое его сочинение, неизвестное раньше, и с тех пор трогательно зазвучало для меня его имя Ибн Маммати. „Маммати“ – моя мамочка – так прозвали его деда бездомные каирские детишки, которых он кормил во время жестокого голода, обрушившегося на Египет. Описание мое было почти готово, как пришла очередная зелененькая книжка „al-Andalus“. Велико было мое изумление, когда, открыв ее, я сразу наткнулся на статью моего молодого испанского друга, теперь одного из двух редакторов журнала, с описанием той же сокращенной редакции по каирской рукописи, которую он считал уником. Наш манускрипт потерял свой ореол уникальности, но подготовленная работа сохранила значение и увидела свет в следующем томе „al-AndaIus“. Было это уже в 1935 году. Продолжая задуманную серию, я готовил еще другие статьи, но в Испании скоро вспыхнула война и ставшие привычными зеленые книжки „al-Andalus“ перестали приходить в Ленинград; издание прервалось.

    Наши мысли, конечно, по-прежнему стремились в Андалусию: об этом говорила и брошюра „Арабская культура в Испании“ и статья об арабском поэте „садовнике“ в Андалусии и большая монография об арабской поэзии в Испании.

    Все же как-то грустно было их писать и печатать, сознавая, что они остаются неведомыми для тех западноевропейских арабистов, которым они, быть может, наиболее близки и понятны. Еще грустнее стало мне, когда весной 1942 года в осажденном Ленинграде все среди тех же наших рукописей, я обнаружил неизвестную биографию автора антологии „Веяние аромата от свежей ветви Андалусии“; я живо представил себе, с какой радостью редакторы „al-Andalus“ увидели бы статью об этом на страницах своего журнала… Но зачем горевать? Ведь всякие ночные кошмары исчезают бесследно с рассветом. Будем думать, что наступит когда-нибудь день, и опять испанские и русские арабисты начнут совместную работу на том поле, где для общечеловеческой мировой науки нет никаких межей; настанет день, и опять ласкающие глаз зеленые книжки „al-Andalus“ появятся в кабинете ленинградского арабиста.









    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх