|
||||
|
Часть пятая. Посторонний всему
I
Все современники единодушно свидетельствуют, что Александр возвратился из-за границы другим человеком. "Образ мыслей его и жизни, — пишет Михайловский-Данилевский, — изменился до такой степени, что самые близкие люди, издавна его окружавшие, говорили мне, что по возвращении его из Парижа они с трудом могли его узнать. Отбросив прежнюю нерешительность и робость, он сделался самодеятелен, тверд и предприимчив и не допускает никого брать над собой верх… Опыт убедил его, что употребляли во зло расположение его к добру; язвительная улыбка равнодушия явилась на устах, скрытность заступила место откровенности и любовь к уединению сделалась господствующей его чертой; он обращает теперь врожденную ему проницательность преимущественно к тому, чтобы в других людях открывать пороки и слабости… Перестали доверять его ласкам… и простонародное слово «надувать» сделалось при дворе общим… Он употребляет теперь дипломатов и генералов не как советников своих, но как исполнителей своей воли; они боятся его, как слуги — своего господина…" Вместе с тем было бы ошибочно принимать эти изменения за «развитие» характера Александра, скорее к ним можно применить слово «очищение», в том смысле, что под влиянием событий царь не столько менялся, сколько все более становился самим собой. В чертах его характера, которые подметил мемуарист, видны все юношеские задатки и стремления Александра: скрытность и двойственность его натуры, мечтания об уединении, желание, чтобы все вокруг совершалось само собой, без его участия, но чтобы это "само собой" находилось в соответствии с его намерениями; что же касается равнодушия и отвращения к людям, граничащих с цинизмом, то это всего лишь оборотная сторона чрезмерной юношеской чувствительности. Кроме того, Александр чувствовал огромную усталость, он был сломлен непосильными требованиями, предъявленными к нему историей (из заграничных походов он привез седые волосы). Французская революция, гений Наполеона были вызовом, обращенным к нему временем, на который он так и не нашел удовлетворительного ответа. Революционные преобразования казались ему разрушительными и гибельными, либеральные реформы — несвоевременными. Отныне он искал не смелых реформаторов, а прежде всего исправных делопроизводителей, не умников, а дельцов. Погружение в мистицизм окончательно побудило Александра передать бремя забот по внутреннему управлению империей в жесткие руки "верного друга". Настало время, о котором Карамзин писал: "Говорят, что у нас теперь только один вельможа — граф Аракчеев". Ему вторил Ростопчин: "Граф Аракчеев есть душа всех дел". Да и сам могущественный временщик не отрицал, что у него на шее висят все дела в государстве, не исключая и духовных. Аракчеев сделался не только первым, но, по сути, и единственным министром Александра. Царь, все больше уединяясь, принимал теперь с докладом одного Аракчеева, через которого только и могли получить доступ к государю другие министры, сенаторы и члены Государственного совета. Однако приобретенная с годами недоверчивость Александра к своим сотрудником распространялась и на "любезного друга", который, как и другие министры, состоял под тайным полицейским наблюдением. Князь Волконский называл Аракчеева "проклятым змеем" и «злодеем» и выражал убеждение, что этот изверг погубит и Россию, и государя. Генерал-адъютант Закревский, говоря об Аракчееве как о "вреднейшем человеке в России", сожалел, что "переменить сие может одна его могила". Современники пишут, что даже самые незлобивые люди теряли терпение, будучи принуждены иметь дело с кичливым временщиком. В то же время все они признавали свое полное бессилие перед ним. С четырех часов утра приемная Аракчеева наполнялась военными и штатскими. Дежурный офицер, докладывавший об их прибытии, обычно не получал никакого ответа, что означало: подождать. Вторичным докладом можно было рассердить графа, поэтому посетители терпеливо ждали. Наконец раздавался звон колокольчика, и Аракчеев надменно говорил адъютанту: "Позвать такого-то!" Сама аудиенция была вполне достойна предварительных мытарств. (Впрочем, многим такие взаимоотношения начальника и подчиненного казались нормальными. Один генерал, начавший службу при Аракчееве, уже позже недоумевал, как это офицер, приглашенный им на обед, осмелился в его присутствии есть. "Что ж, братцы, он сделал? — жаловался на отчаянного прапорщика генерал. — Он весь обед ел!" — и вспоминал, что когда он сам в чине гвардейского прапорщика был приглашен Аракчеевым обедать, то всю трапезу "просмотрел ему в глаза".) Попасть к царю, минуя временщика, было невозможно. Когда в феврале 1816 года Карамзин приехал в Петербург, чтобы представить Александру первые восемь томов своей «Истории», императрица Елизавета Алексеевна и великие князья и княгини выражали свое восхищение его сочинением, но аудиенция у государя все почему-то откладывалась. Карамзин долго ломал голову над причиной, пока ему не передали слова Аракчеева: "Карамзин, видно, не хочет моего знакомства: он приехал сюда и даже не забросил ко мне карточки!" Историк понял, что на пути в рай ему не избежать чистилища, где заседает суровый игумен Грузинского монастыря. Впрочем, при встрече он нашел в нем "человека с умом и с хорошими правилами", хотя Аракчеев льстил и юродствовал напропалую: "Учителем моим был дьячок: мудрено ли, что я мало знаю? Мое дело исполнять волю государеву. Если б я был моложе, то стал бы у вас учиться; теперь уже поздно…" После этого посещения Карамзин был сразу принят царем, который выдал 60 тысяч рублей на издание «Истории», пожаловал историографу чин статского советника и анненскую ленту. Единственным личным вмешательством Александра в дела внутреннего управления было преобразование министерства народного просвещения в министерство духовных дел и народного просвещения, "дабы христианское благочестие было всегда основанием истинного просвещения". Возглавил новое министерство князь А. Н. Голицын, который, по словам современника, как и царь, "влез тогда по уши в мистицизм". Он направил свои усилия на то, чтобы "посредством лучших учебных книг водворить постоянное и спасительное согласие между верою, ведением и разумом". В результате "вера, ведение и разум" почувствовали себя еще большими врагами, чем прежде, а образование обросло показным благочестием и ханжеством. Карамзин называл тогдашнее образование "мистической вздорологией", а ведомство Голицына "министерством затмения". Историк язвительно писал, что сам он "иногда смотрит на небо", но не в то время, "когда другие на меня смотрят". К мнению Карамзина присоединялся великий князь Константин Павлович, который насмехался над туманной религиозной литературой, выпускаемой министерством Голицына, называя ее "таинственным вздором". В натуре Александра мистические восторги каким-то непостижимым образом соединялись со страстью к фрунту. Насаждая одной рукой благочестие в юношестве, другой рукой царь создавал военные поселения. Их учреждение обычно связывают с именем Аракчеева, который, по словам современника, хотел из России сделать казарму, да еще и приставить фельдфебеля у входа; однако подлинным их творцом был, увы, венценосный "друг свободы и человечества". Мысль о военных поселениях пришла к Александру задолго до Отечественной войны. Толчком к ней послужило прочтение статьи французского генерала Сервана "О прочности государственных границ", где развивалась идея вооружения приграничного населения. Царь приказал князю Волконскому перевести заинтересовавшую его статью (перевод предназначался для Аракчеева, плохо понимавшего по-французски) и испещрил поля своими соображениями. Александром двигали, в общем, благие намерения: во-первых, не отрывать солдат в мирное время от семей и хозяйства и, во-вторых, облегчить государственный бюджет от расходов на содержание армии. Аракчеев вначале отказался возглавить строительство военных поселений. Очевидец пишет: "Всем было известно, что многие лица, стоявшие во главе администрации, в том числе и граф Аракчеев, были против устройства военных поселений; что Аракчеев предлагал сократить срок службы нижним чинам, назначив его вместо 25-летнего восьмилетним, и тем усилить контингент армии". Только потом, видя, что эта идея не выходит у царя из головы, он ответил согласием. Несомненно, что жестокость, проявленная им в этом деле, была бы невозможна, если бы Аракчеев не чувствовал постоянной поддержки Александра. 9 ноября 1810 года был отдан приказ приступить к поселению запасного батальона Елецкого мушкетерского полка в Могилевской губернии, в Бабылецком старостве, жителей которого велено было переселить в Новороссийский край. В начале 1812 года Аракчеев сообщил Александру: "Батюшка, ваше величество… дела… идут хорошо". Войны с Наполеоном приостановили эту деятельность, но, возвратясь из заграничного похода 1815 года, царь вернулся к ней. Он придавал военным поселениям необыкновенно важное значение, признавая в их учреждении одно из наиболее великих дел своего царствования, которое послужит ко благу всего народа. Тщетно насильственно облагодетельствованные крестьяне сочиняли челобитные государю "о защите хрещеного народа от Аракчеева", тщетно некоторые приближенные государя указывали на вред этой затеи; на все возражения Александр отвечал, что военные поселения "будут во что бы то ни стало, хотя бы пришлось уложить трупами дорогу от Петербурга до Чугуева". 5 августа последовал приказ поселить 2-й батальон гренадерского имени графа Аракчеева полка в Новгородской губернии на реке Волхове, в Высоцкой волости. Осенью "чистый сердцем и душою" Аракчеев донес царю, что осмотрел Высоцкую волость и "с удовольствием видел доброе начало принятых мер". На этот раз был принят во внимание довоенный опыт: жителей волости оставили на месте и зачислили в военные поселяне с названием "коренных жителей", с подчинением военному начальству. Дети мужского пола были зачислены в кантонисты с тем, чтобы, повзрослев, они могли нести службу. Таким образом, крестьян ставили под ружье, солдатам вручали соху. Эти крепостные казармы росли как грибы. К концу царствования Александра на положении военных поселенцев находилась уже треть армии. Этот громадный переворот в жизни народа совершился чисто административным путем, с ведома всего двух лиц — царя и гатчинского капрала. Регламент о военных поселениях так никогда и не был создан, так что поселенческая деятельность даже в самодержавном государстве носила характер сугубого произвола. Между тем здравомыслящие люди уже тогда указывали на порочность самой идеи военных поселений. Один современник, критикуя военные поселения, писал: "Идея государя была ошибочна не только в политическом, но даже и в экономическом смысле, так как сокращение расходов по продовольствию войска не возмещало ущерба, который государство должно было понести вследствие освобождения многочисленного населения, поглощенного этим учреждением, от податной и всех прочих государственных повинностей… Что же касается облегчения воинских тягот, то в руках Аракчеева для народа, затянутого поголовно в тогдашнюю солдатскую лямку, с муштрой рекрутского устава, такое облегчение, при котором и зимой не было покоя от маршировки гусиным шагом, казалось невыносимой мукой, против которой они протестовали бунтами, усмирявшимися аракчеевскими экзекуциями, жестокости которых мы, люди того времени, все были свидетелями и которые впоследствии стали известны всему свету". Полку и крестьянам, которым выпадало счастье войти в состав военных поселенцев, выдавалась грамота за подписью государя и Аракчеева, в которой рисовалась идиллическая картина их будущего благополучия. От этих неслыханных благодеяний народ приходил в "страх и онемелость". В письмах царю Аракчеев признавал наличие недовольных, которых, впрочем, именовал буянами, шалунами и людьми дурного поведения; в основном же он писал в буколическом жанре: о том, как крестьянские дети, одетые в военные мундиры, сами становятся во фрунт, а их отцы радуются, что их чада обуты-одеты, и как поселенцы, восхищенные красотой военной формы, даже за соху берутся не иначе как в мундире. Да и вид крестьяне наконец-то приобрели человеческий: обрили волосы и бороды, так как при мундире их носить уже неприлично. Александр — Аракчееву, 19 июня 1817 года: "Благодарю тебя искренно, любезный Алексей Андреевич, за все тобою сделанное… Начало наилучшее и действительно превосходит все ожидания. Нетерпеливо желаю тебя видеть, чтобы лично поблагодарить…" По царскому вызову Аракчеев отправился в Петербург принимать поздравления, но оказалось, что и крестьяне, которым так нравились мундиры, сложились и снарядили четырех депутатов жаловаться императрице Марии Федоровне на Аракчеева. Граф через полицию успел вовремя перехватить злодеев на Сенной площади. Призвав их в свой кабинет, он велел догола раздеть их и обыскать. Обнаружив и отняв крамольную бумагу, он отправил всех четверых в погреб, куда вскоре переселились и другие зачинщики. Однако крестьяне не отчаивались найти защиту. Осенью крестьянская депутация остановила экипаж Марии Федоровны, прося о милости и покровительстве; еще одна группа мужиков и баб неожиданно появилась из леса перед великим князем Николаем во время его верховой прогулки и бухнулась перед ним на колени; были и такие ходоки, которые дошли даже до Варшавы — к великому князю Константину. Впрочем, все эти обращения остались без ответа. Крестьяне соглашались отдать последнее, лишь бы их оставили в покое. "Прибавь нам подать, — писали они Александру, — требуй от каждого дома по сыну на службу, отбери у нас все и выведи нас в степь — мы охотнее согласимся. У нас есть руки, мы и там примемся работать и там будем жить счастливо, но не тронь нашей одежды, обычаев отцов наших, не делай всех нас солдатами". Но их продолжали обряжать в шинели и сапоги и сгоняли на манеж, где они, для их столь особенного счастья, должны были слушать команды горластого капрала. Надо признать, что даже «сумасшедший» Павел не заходил в «гатчинизации» России так далеко, как его либеральный сын. Мужикам оставалось одно — покориться, терпеливо перенести и эту новую напасть. 25 марта 1818 года Аракчеев мог донести, что по военным поселениям всюду обстоит благополучно, смирно и спокойно. По странному стечению обстоятельств или, скорее, по странному течению мыслей Александра в то же время по просьбе прибалтийских дворян были освобождены от крепостной зависимости остзейские крестьяне (без земли). Выражая свое удовольствие по этому случаю, царь писал в рескрипте: "Радуюсь, что лифляндское дворянство оправдало мои ожидания. Ваш пример достоин подражания. Вы действовали в духе времени и поняли, что либеральные начала одни могут служить основой счастья народов". Когда же 65 помещиков Санкт-Петербургской губернии договорились отпустить на волю своих крестьян, переведя их на положение "обязанных поселян", царь резко пресек эту инициативу. Оказалось, что Аракчеев по высочайшему поручению готовит общероссийский проект отмены крепостного права, согласно которому единственным средством освобождения крестьян признавался их выкуп государством у помещиков. Работа над этим проектом окончилась тем, чем обычно оканчиваются российские реформы, — приказом "учредить комиссию". В 1816 году наметилась еще одна черта жизненного уклада Александра: отныне большую часть времени он проводил в путешествиях. Петербург был ему противен; все здесь напоминало о том, о чем царь больше всего хотел забыть: об 11 марта (проезжая мимо Михайловского замка, всегда закрывал глаза). Кроме того, в столице умничали, обсуждали каждый его шаг, критиковали правительство. Не последнюю роль играло и то, что Александр, добровольно лишивший себя светских развлечений, попросту скучал и искал в путешествиях новых впечатлений. Маршрут путешествия 1816 года лежал через Москву, Тулу, Калугу, Чернигов и Киев в Варшаву — с целью "обозрения губерний, наиболее пострадавших от войны, и чтобы ускорить своим присутствием исполнение сделанных распоряжений". Накануне отъезда из Царского Села Михайловский-Данилевский, размышляя над загадочным характером государя, оставил в дневнике следующую запись: "В десять часов утра его величество гулял по саду и семь раз прошел мимо моих окон. Он казался веселым, и взгляд его выражал кротость и милосердие; но чем более я рассматриваю сего необыкновенного мужа, тем более теряюсь в заключениях. Например, каким образом можно соединить спокойствие души, начертанное теперь на лице его, с известием, которое мне сейчас сообщили, что он велел посадить под караул двух крестьян, которых единственная вина состояла в том, что они подали ему прошение?" В путешествии Александр желал чувствовать себя по возможности частным лицом. Московскому генерал-губернатору Тормасову велено было скрыть время приезда государя — в ночь с 14 на 15 августа — и разгласить в городе ложный слух, что царь приедет днем позже, чтобы не было никаких торжественных встреч, так как "без изъятия никакие встречи не угодны его величеству". 10 августа царская коляска покинула Царское Село. Свита государя была немногочисленна — только свои. Пока ехали по большакам и проселкам, Александр сажал с собой князя Волконского, но при въезде в большие города его сменял Аракчеев — царь словно желал показать всей России свою привязанность к временщику. В Москве царь пожертвовал на бедных 500 тысяч рублей, на отстройку дома благородного собрания 150 тысяч. В то же время он как будто стремился забыть, что всего четыре года назад в первопрестольной хозяйничали французы. "Непостижимо для меня, — записывал Михайловский-Данилевский, как 26 августа государь не токмо не ездил в Бородино и не служил в Москве панихиды по убиенным, но даже в сей великий день, когда почти все дворянские семейства в России оплакивают кого-либо из родных, павших в бессмертной битве на берегах Колочи, государь был на балу у графини Орловой-Чесменской. Государь не посетил ни одного классического места войны 1812 года, Бородина, Тарутина, Малого Ярославца и других, хотя из Вены ездил на Ваграмские и Аспернские поля, а из Брюсселя — в Ватерлоо. Достойно примечания, что государь не любит вспоминать об Отечественной войне и говорить о ней, хотя она составляет прекраснейшую страницу в громком царствовании его". Свое тезоименитство Александр отметил возвращением на службу Сперанского — он был назначен пензенским гражданским губернатором. В Загустине 4 сентября царь подписал манифест об отмене в текущем году рекрутского набора ввиду достигнутого "Промыслом Всевышнего прочного мира, утвержденного на основаниях взаимного дружеского согласия европейских держав". 7 сентября Александр приехал в Киев. В лавре он посетил прославившегося еще при жизни слепого иеромонаха Вассиана и пробыл с ним с восьми часов вечера до полуночи. — Благословите меня, — сказал Александр, входя в келью. Вассиан хотел поклониться государю в ноги, но Александр не допустил этого, поцеловал старцу руку и сказал: — Поклонение принадлежит одному Богу. Я — человек, как и прочие, и христианин. Исповедуйте меня, и так, как вообще всех духовных сынов ваших. После беседы со старцем он сказал, что посещение лавры оставило в нем чувство, о котором святой Павел писал: "Был аще в теле, или аще кроме тела, не вем, Бог весть". В Варшаву Александр поехал через Брест-Литовск, видимо, избегая встречи с кем-нибудь из Чарторийских. Варшава издавна слыла у русских веселым городом — недаром на ее гербе изображена сирена — и еще со времен Петра привлекала желающих насладиться "приятностями жизни". Во время разделов Речи Посполитой и наполеоновских войн веселье в ней несколько поутихло, но с восстановлением Царства Польского древняя столица вновь запировала и запраздновала на славу. Со всей Европы сюда съехались польские эмигранты, служившие под знаменами Наполеона, а из России — путешественники и офицеры, служившие у великого князя Константина Павловича. Но среди бесшабашного разгула уже слышался ропот. Причиной ему была колоритная особа великого князя. Главную свою заботу Константин Павлович видел в создании польской армии, которая под его началом действительно вскоре стала считаться образцовой в Европе. Иностранные принцы и генералы специально ездили в Варшаву, чтобы научиться у великого князя искусству обучения войска. Поляки не без тщеславия говорили, что их армия доведена до wysokiej doskonalnosci, а сам Константин Павлович, слушая похвалы, с удовольствием повторял: "Мои ученики, мои ученики". Великий князь вникал во все мелочи солдатского быта: посещал казармы и конюшни, лазареты и кухни, наблюдал за ковкой и чисткой лошадей, проверял корм и подстилку, заглядывал в полковой котел и каждую миску, а вне службы любил побалагурить и покалякать как с офицерами, так и с солдатами. Немного было таких офицеров, от полковника до прапорщика, которые не были бы должны великому князю, и ни разу никто из должников не слышал ни слова об уплате долга. Константин Павлович ходил за гробом каждого умершего офицера, а покойных генералов лично носил до могилы. Но все эти превосходные качества соседствовали в нем со вспыльчивостью и резкостью, которые переходили порой в безотчетную ярость, — сказывалась павловская порода. Браня польских офицеров, великий князь гремел: "Я вам задам конституцию!" Однажды, придя во время смотра в негодование от состояния амуниции солдат одного полка, он приказал арестовать поголовно всех полковых офицеров, предварительно осыпав их перед строем забористой бранью. Двое офицеров, не вынеся бесчестья, застрелились, а один пытался повеситься, но был вынут из петли. Только ближайший поверенный великого князя, грек Курута, умел успокоить его своим: "Цейцаз будет исполнено" (особо строгих приказов, однако, не исполнял). Для рассеяния гнева его высочества он заводил с Константином Павловичем разговор по-гречески (знание этого языка осталось у великого князя со времен "греческого проекта" Екатерины). Но царственный матерщинник и в греческие фразы вставлял русские словечки, а когда после всего Куруту ехидно спрашивали, что это ему говорил великий князь, грек хладнокровно отвечал, что бранчливый разговор его высочества по-гречески ничего особенного не значит, хотя перевести его на русский язык весьма трудно. И русские офицеры часто бывали недовольны великим князем и в знак протеста договаривались за завтраком его высочества не есть и не поднимать бокалов за его здоровье. Раз, после исключения со службы одного товарища, все, как один, подали в отставку, чем заставили Константина Павловича одуматься и отменить приказ. Впрочем, великий князь знал свой несносный характер и однажды заметил, что в армии у него "строго и жучковато" (последнее слово произвел от "жучить"). Оттенки настроения великого князя можно было угадать по его одежде: если он надевал белый халат, то, значит, был в отменном расположении духа к тем, кого принимал в этом облачении; если в сюртуке без эполет — ни то ни сё; при появлении на сюртуке эполет дело становилось плохо, а если он выходил в мундире или, того хуже, в парадной форме, то следовало ожидать бури с ураганом. Во внеслужебное время Константин Павлович преображался: был добр, приветлив, обнимал и целовал каждого офицера, трепал по плечу, смеялся, шутил и острил по-французски и по-польски, даже и на собственный счет. Поляки надеялись, что своевольный нрав великого князя смирит красавица полька Жанетта Грудзинская, его любовница (супруга Константина Павловича еще в 1801 году уехала от него за границу), и ожидали от этой связи больших благ для Польши. Жанетта знала об этих надеждах и говорила подругам: "Я постараюсь сделать его высочество настолько счастливым, чтобы это отозвалось и на поляках". Александр приехал в Варшаву 18 сентября и пробыл там две недели. Все это время он ходил в польском мундире и был неразлучен с братом. Парады и разводы не прекращались. Константин Павлович был счастлив и всем рассказывал, что его польскими войсками "государь не только что был доволен, но был даже удивлен". Из Варшавы через Гродно и Ковно царь проследовал в Ригу. Здесь смотры уже сопровождались строгостями. Александр отставил от должности нескольких батальонных командиров за то, что "шаг слаб, неверен, многие люди ноги совсем не держат", "штаб-офицеры своих мест не знают" и "большая часть батальонных адъютантов не умеют [ни] сидеть верхом, ни шпаги держать". За обедом он высказал свое удовлетворение от безопасности российских границ: "Этим счастливым положением границ наших обязаны мы Промыслу Божию, и Он поставил Россию в такое состояние, что она более ничего желать не может. Посему она имеет беспристрастный голос в делах Европы". 13 октября царь возвратился в Царское Село. Потекла тихая придворная жизнь. Дни проходили однообразно. Александр вставал в восьмом часу; постелью ему служил сафьянный тюфяк, расстеленный прямо на полу, подушкой жесткий кожаный валик, набитый сеном. Одевался с помощью одного лакея. Прислуги в Царском было немного. Александр не держал камергеров и камер-юнкеров (называл их придворными полотерами). Каждого слугу знал в лицо и проявлял внимание к их жизни. Однажды, встретив в парке баронессу Розен, сказал ей: "Я так доволен, что вскоре ваш и мой дом будут в союзе". Баронесса остолбенела. Оказалось, что, по сведениям государя, горничная из дома Розенов выходит замуж за пастуха дворцового стада. В половине девятого он заканчивал свой туалет и приглашал Волконского (до этого часа никто не имел доступа к государю). После Волконского, который докладывал по военной части, приходил Аракчеев с докладом о состоянии дел вообще в империи; это занимало часа полтора. Следующие полчаса занимали дипломаты — Нессельроде и Каподистрия. Затем шел генерал-губернатор Петербурга Вязмитинов с рапортом о состоянии караулов. Наконец приглашались генерал-адъютанты, но им Александр задавал уже ничего не значащие вопросы, например о погоде. С 11 до 12 царь присутствовал на разводе. Позавтракав в первом часу, при любой погоде ехал на прогулку или шел гулять пешком. К трем часам возвращался к обеденному столу. Вечером иногда принимал министров, приехавших из Петербурга, но большей частью их доклады попадали на стол царю через Аракчеева. Александр признавался, что Царское Село ему больше по душе, нежели столица: "Бог даровал мне это место для моего успокоения и наслаждения Его богатыми милостями и дарами природы. Здесь я удален от шума столицы, и здесь я успеваю сделать в один день столько, сколько мне не удастся сделать в городе за всю неделю". Он вел почти монашеский образ жизни, отказывая себе из религиозных соображений во всех наслаждениях. Прежде всего это сказалось на его отношениях с женщинами. От прежнего платонического кокетничанья не осталось и следа. Графиня Шуазель-Гуфье пишет, что в это время в его речи с женщинами "преобладал дружеский тон и истинная благосклонность, но не прежняя любезность, скажу даже, кокетство. Не было более беспрерывного целования рук, нежных взглядов, пленительных улыбок". Теперь царь придерживался строгого целомудрия и искренне удивлялся, как это французский король в свои шестьдесят с лишним лет еще имеет фаворитку. Сам он порвал с Нарышкиной. Это привело в восторг г-жу Крюднер, которая однажды высокопарно похвалила государя за то, что он отказался от шестнадцатилетней связи. Один из слушателей на это заметил со вздохом: "Увы, иногда легче отказаться от шестнадцатилетней связи, чем от шестнадцатидневной!" Первой на это замечание расхохоталась великосветская пророчица. Впрочем, г-жа Крюднер и сама в 1816 году получила отставку. Видимо, она просто надоела Александру, как и все его прежние увлечения. К тому же баронесса имела неосторожность попросить места для своего зятя, а после подобных просьб царь, даже если удовлетворял их, терял уважение к человеку. Г-жа Крюднер продолжала жить в Петербурге и переписываться с Александром, но их задушевные свидания прекратились. В конце июля 1817 года Александр предпринял новую поездку по России, которая продолжалась до конца 1818 года. Вначале царь посетил Могилев, Бобруйск и Киев. В это время его начал занимать вопрос о престолонаследии. В Белой Церкви, когда разговор за обедом коснулся обязанностей различных сословий, Александр заговорил об обязанностях монархов и неожиданно твердым голосом сказал: — Когда кто-нибудь имеет честь находиться во главе такого государства, как наше, он должен в момент опасности первым становиться лицом к лицу с нею. Но он должен оставаться на своем месте лишь до тех пор, пока его физические силы будут ему позволять это, или, чтобы сказать одним словом, до тех пор, пока он будет в состоянии садиться на лошадь. После этого — он должен удалиться. — При этих словах он улыбнулся и докончил: — Что касается меня, то в настоящее время я прекрасно чувствую себя, но через десять или пятнадцать лет, когда мне будет пятьдесят, тогда… Тут его прервали сразу несколько протестующих голосов, уверявших, что и в шестьдесят лет он будет здоров и свеж. Александр заговорил на другую тему, но было видно, что предыдущие слова были сказаны им не в шутку… Царь побывал также в Полтаве и Харькове. При въезде в Курск его неприятно поразило открывшееся его взгляду зрелище: улица, по которой он должен был проехать, была полна народу, который стоял на коленях и протягивал ему прошения. В Орле губернатору был сделан строгий выговор за нечистоту улиц. В Москве ожидали прибытия государя, чтобы приступить к закладке храма Христа Спасителя. Из множества предложенных проектов царь еще два года назад остановил свой выбор на проекте Карла Лаврентьевича Витберга. "Вы заставили камни говорить", — сказал он счастливому архитектору. По замыслу Витберга, храм должен был олицетворять человека, состоящего из трех ипостасей: тела, души и духа, каковым составным частям соответствовали Рождество, Преображение и Воскресение Господне. Первый ярус храма должен был символизировать тело человека и посвящался Рождеству Сына Божия, принявшего на Себя смертную телесную оболочку; средний ярус олицетворял Преображение тела, просветленного волей души; верхний — Воскресение и победу духа над плотью. Барельефы нижнего храма, раскинувшегося почти на полкилометра, должны были изображать важнейшие эпизоды Отечественной войны и заграничных походов; на пяти башнях Витберг предполагал разместить 48 колоколов. Вообще, это строение должно было превзойти по размерам все древние и современные сооружения человечества. 12 октября 1817 года, в годовщину ухода французов из Москвы, состоялась закладка храма в присутствии Александра, обеих императриц и архиепископа Августина. Парад и литургия увенчали торжество. Царь, потрясенный размахом строительства, жаловался Витбергу: "К сожалению, я не могу надеяться увидеть что-либо при своей жизни". 20 февраля царь освятил своим присутствием открытие памятника Минину и Пожарскому. 1 марта он выехал в Варшаву на открытие первого сейма Царства Польского. Здесь снова начались беспрерывные разводы и смотры. "Я желал бы, чтобы у меня в Петербурге и гвардия так пошла", — говорил Александр. Константин Павлович сиял от гордости. Через две недели состоялось открытие сейма. В своей речи, произнесенной по-французски, а потом зачитанной по-польски, Александр призвал поляков доказать Европе и России, что конституционные учреждения "не суть мечта опасная", но что они "утверждают истинное благосостояние народов". Карамзин писал, что "варшавская речь сильно отозвалась в молодых сердцах: спят и видят конституцию; судят, рядят, начинают и писать…". В дворянской среде поползли слухи о скором освобождении крестьян, отчего у многих, по словам Сперанского, сделались "припадки страха и уныния". А в народе распространялось мнение, что правительство не только хочет даровать свободу, но уже и даровало ее, да только помещики таят долгожданный указ. Вообще же публичное подтверждение царем в той же речи своего намерения отдать Польше западные русские губернии вызвало недовольство русских. Граф И. В. Паскевич рассказывает, как он спросил Милорадовича и графа Остермана, что же из этого будет, на что последний с запальчивостью ответил: "А вот что будет: что ты через десять лет со своей дивизией будешь их штурмом брать!" Остерман ошибся всего на три года. Но Александр не отступался от своих слов. 15 апреля на парадном обеде по случаю закрытия сейма он еще раз подтвердил: — Поляки! Я дорожу выполнением моих намерений. Они вам известны. Покинув 18 апреля Варшаву, царь заночевал в Пулавах — в третий, и последний, раз. Князь Адам сообщил отцу, что "радостная для нас возможность присоединения забранных провинций все более утверждается в его мыслях". Теперь путь его лежал на юг — в Бессарабию и Крым, где государь желал осмотреть южные военные поселения. Во время поездки Михайловский-Данилевский видел, как Александр несколько раз своими руками поправлял плащ Аракчеева, сидевшего рядом в коляске. В Одессе произошел забавный случай с губернатором Ланжероном, который славился своей рассеянностью. При встрече с Александром он долго шарил по карманам и в конце концов смущенно сказал: — Ваше величество, я не знаю, куда я подевал свой рапорт. Царь улыбнулся и успокаивающе пожал ему руку. Можно только гадать, как поступил бы Александр, если бы на месте Ланжерона оказался русский чиновник. Спустя несколько минут Ланжерон допустил еще одну оплошность. Проводив государя в свой кабинет, он вышел и по привычке повернул в замке ключ. Царь был освобожден только после того, как постучал в дверь. Устройство южных военных поселений получило высочайшее одобрение. "В мирное время военные поселения избавят меня от рекрутских наборов, — сказал Александр, — но в военное время необходимо, чтобы все шли защищать отечество". В Николаеве он осмотрел Черноморский флот и, похвалив вице-адмирала Грейга, скромно заметил: — Впрочем, я сужу о морском деле, как слепой о красках. Вина не моя: лучшие годы мои прошли в сухопутной войне. В Херсоне, слушая обедню в соборе, Александр стоял на плитах, под которыми покоился прах Потемкина. Не только памятник, но даже и простой крест не обозначал того места, где лежал человек, которому Херсон был обязан своим основанием, — извечная российская ненависть к прошлому. Когда хоронили «светлейшего», над его гробом соорудили свод и лестницу, но Павел распорядился "тело его вырыть и бросить в поле на съедение птицам". К счастью, кто-то из приверженцев покойного помешал исполнению указа и, разрушив свод и лестницу, заложил могилу досками, сравняв ее с полом. Перед обедом Александр повел приближенных в сад и долго молча стоял у абрикосового дерева, с умилением глядя на него. Поведение государя вызвало недоумение у окружающих. Наконец царь пояснил: — Это дерево посадила императрица Екатерина. Она намеревалась основать в Херсоне столицу Южной России и часто говорила мне об этом. Она так дорожила своим завоеванием, что приказывала писать на некоторых манифестах вместе с годом своего вступления на престол год присоединения к России Таврического царства. Эти почти сочувственные слова о бабке были первым и единственным примером в таком роде. В Кикинети, населенном татарами, для него построили домик, но Александр непременно желал заночевать в татарской сакле — "иначе татары подумают, что я гнушаюсь ими". В селе Терпении (около Новочеркасска), населенном духоборами, государь присутствовал на их службе, называемой поклонение. — Я ваш защитник, — заверил он сектантов и прибавил, обращаясь к сопровождавшим: — Они люди добродетельные. Дальше он посетил колонии немцев-менонитов, селения ногайцев, казаков и греков — пять различных народностей и вероисповеданий мирно уживались на пространстве в каких-нибудь 180 верст. Эта веротерпимость пришлась по душе Александру. 1 июня царь возвратился в Москву, куда спустя два дня приехал Фридрих Вильгельм с наследным принцем Прусским. Король пожелал осмотреть панораму древней русской столицы, еще лежавшую большей частью в руинах, для чего осведомился, нет ли в городе подходящего здания. Его отвезли в дом Пашкова. Когда Фридрих Вильгельм увидел с высоты выгоревший город, этот "деревянный человек", как его называли, неожиданно для всех опустился на колени и приказал сыну сделать то же. Отдав Москве три земных поклона, король со слезами воскликнул: — Вот наша спасительница! В конце августа Александр выехал в Ахен, где должен был состояться очередной европейский конгресс. Главным вопросом, подлежавшим обсуждению, была оккупация Франции: членам Священного союза предстояло решить, продолжать ли содержать во Франции войска до окончания пятилетнего срока или вывести их уже в этом году. Царь отправился на конгресс сухим путем, через Германию. В Берлине, по обыкновению, его ожидала торжественная встреча. Здесь Александр близко сошелся с прусским епископом Эйлертом, чья вдохновенная проповедь сильно поразила его. Во время аудиенции они говорили о самых разных вещах. Когда разговор коснулся прусского короля, царь, находившийся еще под впечатлением московского коленопреклонения Фридриха Вильгельма, с жаром воскликнул: — Мы — добрые, взаимно любящие один другого друзья и братья! Я надеюсь, что искренний союз Пруссии и России, освященный Всевышним, и впредь останется нерушимым. Заговорили о Священном союзе. Александр заметил, что "этот союз вовсе не наше дело, а дело Божие. Искупитель сам внушил те мысли, которые составляют содержание этого акта. Всякий, кто не признает и не чувствует этого, всякий, кто видит в этом лишь тайные замыслы политики и не отличает святого дела от несвятого, тот не имеет права говорить об этом вопросе". В конце беседы Александр пригласил Эйлерта приехать в Россию: — Я знаю, что немцы имеют невыгодное мнение о России, они почитают ее страной варварства и рабства, грубости и невежества. Говоря вообще, это совершенно несправедливо. Высшие сословия в городах, особенно в Петербурге, весьма образованны и даже утонченно образованны. Среднее сословие живет в довольстве, народ хорош, проникнут здравым духом, добродушен, счастлив в своем патриархальном образе жизни. То, что годится для других стран и считается там необходимой потребностью, нельзя еще считать полезным и нужным для России. Она не должна утратить свою народность, в которой столько хорошего. Эти слова заставляют признать, что этот завзятый западник был одновременно и первым славянофилом. После аудиенции Эйлерт сразу был приглашен к королю с отчетом. Выслушав рассказ епископа, Фридрих Вильгельм заметил: — Интересно, крайне интересно. Император прекрасная личность. Желая сделать приятное царю, король сообщил ему, что в Бунцлау сооружается памятник Кутузову, и предложил осмотреть его. Александр промолчал. Покойный фельдмаршал все еще не получил у него отпущение грехов. В конце сентября начались заседания конгресса. В Ахене присутствовали ведущие дипломаты Европы, но первая скрипка по-прежнему принадлежала Александру. Прусский уполномоченный Генц писал: "Не Австрия и Меттерних, не Англия, не говоря уже о Пруссии, а император Александр и Каподистрия руководят конгрессом; Каподистрия приобрел преобладающее влияние и снискал величайшее благословение со стороны императора". Каподистрия был последним либералом в правительстве Александра. Этот уроженец острова Корфу был страстным патриотом, что не мешало ему стойко защищать интересы России. Как-то в ответ на предложение женить его на русской сказал: "Я не хочу стать русским по жене, а только по добросовестному исполнению своих обязанностей перед Россией. Но рано или поздно я вернусь на тот остров, где покоятся кости моих предков". Он состоял на русской службе с 1809 года, но стал близок царю во время заграничных походов, когда его либерализм пришелся особенно по душе Александру. В течение пяти последующих лет он пользовался исключительным доверием государя, который поручил ему турецкие и польские дела, но охотно пользовался его советами и в западноевропейских вопросах, которые составляли область ведения Нессельроде. Александр испытывал к нему почти отеческие чувства: "Вы лишились отца, но я буду вашим отцом!" Меттерних видел в Каподистрии главное препятствие к монархической реакции в Европе. Перу Генца принадлежит и любопытная характеристика Александра, относящаяся к этому времени: "Говорят, что он непроницаем, и, однако, позволяют себе судить о его намерениях. Он чрезвычайно дорожит добрым о себе мнением, быть может, более, чем собственно так называемой славой. Названия умиротворителя, покровителя слабых, восстановителя своей империи имеют для него более прелести, чем название завоевателя. Религиозное чувство, в котором нет никакого притворства, с некоторого времени сильно владеет его душой и подчиняет себе все другие чувства. Государь, в котором добро и зло перемешаны таким удивительным образом, должен необходимо подавать повод к большим подозрениям… Он смотрит на себя как на основателя европейской федерации и хотел бы, чтобы на него смотрели как на ее вождя. В продолжение двух лет (1816–1818) он не написал ни одного мемуара, ни одной дипломатической бумаги, где бы эта система не была представлена славой века и спасением мира… Если многие думают, что все это с его стороны комедия, то я попрошу доказательств…" Многое здесь схвачено верно и метко. Делами в Ахене занимались прилежнее, чем в Вене, чему немало способствовало то, что в Ахене не было женских салонов. Через две недели все вопросы были уже улажены. Меттерних возражал против вывода союзных войск из Франции, но под влиянием царя вынужден был дать свое согласие на прекращение оккупации. Таким образом, благодаря Александру Франция вышла из-под опеки и вновь была включена в список великих держав Европы. Этому решению царя немало содействовало то обстоятельство, что в прошлом году Людовик подписал акт о Священном союзе. Перед окончанием конгресса царь совершил поездку в Брюссель. В дороге нидерландское правительство известило его, что путешествие небезопасно, так как полицией открыт заговор бонапартистов, имевший целью захватить Александра, увезти его во Францию и там заставить подписать декларацию об освобождении Наполеона. Александр отнесся к этому предупреждению равнодушно: не только не отменил поездку, но надел не свою обычную фуражку, а шляпу с белым султаном, словно чтобы лучше выделяться среди своих спутников. Нидерландская полиция сбилась с ног, чтобы обеспечить безопасность царя: множество жандармов сидели под мостами, в деревнях и лесах, через которые проезжал Александр; переодетые в крестьянскую одежду полицейские постоянно следовали за его коляской. Александр казался удовлетворенным своей миротворческой политикой. За обедом в Иглау, когда речь зашла о Веллингтоне, Михайловский-Данилевский пошутил, что поскольку Веллингтон имеет чин фельдмаршала в семи странах (Англии, России, Франции, Австрии, Пруссии, Испании и Португалии), то он окажется в щекотливой ситуации, если между этими странами вспыхнет война. В ответ на это Александр очень серьезно сказал: — Я могу вас уверить, что войны не будет. Мы устроили теперь дела таким образом, что ни Россия, ни Англия, ни Австрия, ни Пруссия не имеют взаимных притязаний. Все заплачено, все между собой рассчитались, и надобно быть глупцом, начиная войну за какую-нибудь деревушку. — Однако, помолчав, он добавил: — Впрочем, чтобы сохранять мир, нужно содержать войска в исправности. В дороге царь вел такой же размеренный образ жизни, как и в Царском Селе. Просыпался в восьмом часу, в постели пил чай, потом надевал белый халат, молился и начинал, не торопясь, одеваться. Когда подавали воду для умывания, звал Волконского. Проехав верст тридцать-сорок, обедал с большим аппетитом (из вин употреблял одно бургундское, которое для него специально привозили из Петербурга). После кофе сразу трогался в путь. Верст через шестьдесят ему подавали чай; этот же напиток он пил по прибытии на ночлег. Таким образом, за сутки Александр принимал пищу всего один раз. Волконский жаловался Михайловскому-Данилевскому на возросшую раздражительность государя: "Что я терплю, никто не знает. Прусский король приедет на бал раньше государя — он мне наговорит такого, что мне хочется навсегда бежать от него; посадят каких-нибудь приезжих англичанок за обеденный стол — снова бранит; придворная церковная служба прошла не так — опять я виноват". 22 декабря Александр наконец возвратился в Петербург, проехав в этом году более 14 тысяч верст. Под влиянием религиозного настроения Александра вновь стали посещать юношеские мысли об отречении от престола. Летом 1819 года он говорил о престолонаследии со своим младшим братом, великим князем Николаем Павловичем. Супруга последнего, великая княгиня Александра Федоровна, присутствовавшая при этом разговоре, впоследствии подробно описала его. Дело было за обедом, после учений в Красном Селе. Во время легкой, дружеской беседы Александр вдруг переменил тон и, сделавшись весьма серьезным, сказал, что остался доволен войсками и тем, что брат так хорошо справляется с военными обязанностями, ибо на нем со временем будет лежать гораздо более тяжелое бремя, так как сам он, Александр, смотрит на него как на наследника и намерен еще при своей жизни передать ему бразды правления. От неожиданности супруги окаменели, широко открытыми глазами глядя на Александра, а царь продолжал: — Кажется, вы удивлены, так знайте же, что мой брат Константин, который никогда не заботился о престоле, решил ныне формально отказаться от него, передав свои права брату своему Николаю и его потомкам. Что касается меня, то я решил отказаться от лежащих на мне обязанностях и удалиться от мира. Европа теперь более чем когда-либо нуждается в монархах молодых, вполне обладающих энергией и силой, а я уже не тот, каким был прежде, и считаю долгом удалиться вовремя. Я думаю, что то же самое сделает король Прусский, передав престол Фрицу. Николай Павлович, теряясь в мыслях, забормотал, что не готов принять такую ответственность, что не имеет для этого ни сил, ни мужества, но Александр остановил его, сказав, что сам при вступлении на престол находился в таком же положении, которое усугублялось тем, что все дела были запущены, и для успокоения брата добавил, что, впрочем, передача ему власти произойдет не скоро, может быть через несколько лет. Великокняжеская чета и в самом деле никогда не предполагала, что ей когда-нибудь придется царствовать, поэтому была совершенно подавлена услышанным. "Нас точно громом поразило, — пишет великая княгиня Александра Федоровна. — Будущее казалось нам мрачным и недоступным для счастья. Эта минута памятна в нашей жизни!" Осенью того же года Александр переговорил на эту тему и с великим князем Константином Павловичем, который формально должен был наследовать ему. Провожая государя из Варшавы, Константин Павлович проехал несколько станций в царской коляске. Во время этой короткой поездки и состоялся их разговор. — Я должен сказать тебе, брат, — задумчиво промолвил Александр, — что я устал и не в силах сносить тяжесть правления. Я тебя предупреждаю, чтобы ты подумал, что тебе надобно будет делать в этом случае. Константин Павлович, не раздумывая, горячо воскликнул: — Тогда я буду просить у вас место второго камердинера вашего! Когда бы я теперь это сделал, то почли бы сие подлостью, но когда вы будете не на престоле, я докажу свою преданность вам! "При сих словах, — вспоминает Константин Павлович, — государь поцеловал меня так крепко, как еще никогда в 45 лет нашей жизни он меня не целовал". Таким образом Александр выяснил, что никаких семейных ссор по этому поводу возникнуть не должно. Практическим следствием этих бесед стало поручение, данное государем Новосильцову: разработать проект конституции для Российской империи. Александр, видимо, не хотел уйти, не выполнив своего главного обещания: даровать подданным основные законы. Помощником Новосильцова в этом деле стал его секретарь — французский юрист и публицист Дешан, от которого, впрочем, оказалось мало проку. На русский язык текст конституции переводил князь П. А. Вяземский. Проект Новосильцова получил название "Государственная уставная грамота Российской империи". Слова «конституция» все-таки побаивались. Летом 1819 года Вяземский был приглашен в Петербург. Царь принял его в Каменноостровском дворце. Из беседы Вяземский вынес убеждение, что царь связывает этот проект с польской конституцией. Александр сказал, что доволен их трудом и надеется успешно окончить это дело и что только недостаток в деньгах для подобного государственного преобразования мешает ему немедленно претворить его в жизнь. В следующем, 1820 году вопрос о престолонаследии получил дальнейшее развитие. 20 марта был опубликован высочайший манифест, определявший, что если кто из царской фамилии сочетается браком с лицом, не принадлежащим к царствующему дому, то дети от этого брака не имеют прав на российский престол. Этот манифест был вызван тем, что великий князь Константин Павлович наконец развелся со своей женой, великой княгиней Анной Федоровной, и женился на Жанетте Грудзинской, которой по этому случаю был пожалован титул княгини Лович. Константин Павлович никогда не раскаивался в своем предпочтении, оказанном любимой женщине в ущерб престолу, и впоследствии писал: "Я ей обязан счастьем, спокойствием…" 1819 год был отмечен путешествием государя в северные губернии и Финляндию. Губернаторам заранее был выслан наказ: привести дороги и мосты в наилучшее состояние; никаких торжественных встреч не устраивать; за обеденным столом роскошных блюд его величеству не подносить. Александр был восхищен красотой Севера и нашел, что Финляндия это "северная Италия". Верхом, в коляске и пешком он объездил и исходил самые труднопроходимые и отдаленные места, интересуясь преимущественно жизнью простых людей — крестьян и горожан. Его полное равнодушие к комфорту во время этих поездок приводило свиту в отчаяние. Так, однажды всем им пришлось завтракать в доме у крестьянина, причем стол был накрыт в конюшне, убранной березовыми ветками. Когда на десерт подали два ананаса, царь, смеясь, велел унести их, так как, по его мнению, эти фрукты выглядели здесь слишком несообразно. А вообще, главным блюдом за столом государя в этом путешествии был вареный картофель. Пока продолжалось это путешествие, в чугуевских военных поселениях произошел бунт. Аракчеев лично явился туда для расправы. Идиллическая картина благоденствия военных поселян была нарушена, но Аракчеев в письме царю объяснил причины мятежа "несовершенством человеческого творения". Исправлять это несовершенство он поручил военному суду, который приговорил 275 бунтовщиков "к лишению живота" с заменой смертной казни прогнанием сквозь строй двенадцать раз (то есть каждый из этих людей получил 12 тысяч шпицрутенов); затем тем, кто не раскаялся (значит, были и такие несовершенные создания), была выдана добавочная порция шпицрутенов, остальных заново привели к присяге. В личном письме государю, в котором он "раскрыл расположение своего духа", Аракчеев жаловался: "Происшествия, здесь бывшие, меня очень расстроили; я не скрываю от вас, что несколько преступников, самых злых, после наказания, законами определенного, умерли, и я от всего оного начинаю очень уставать, в чем откровенно признаюсь перед вами". Александр откликнулся с дороги письмом, в котором между прочим писал: "С одной стороны, мог я в надлежащей силе ценить все, что твоя чувствительная душа должна была претерпеть в тех обстоятельствах, в которых ты находился. С другой, умею я также и ценить благоразумие, с коим ты действовал… Благодарю тебя искренно, от чистого сердца за все твои труды. Происшествие, конечно, прискорбное, но уж когда, по несчастию, случилось оное, то не оставалось другого средства из оного выйти, как дав действовать силе и строгости законов". Все же он осторожно, чтобы не обидеть чувствительную душу своего верного друга, добавил, не следует ли "строго, искренно и беспристрастно нам самих себя вопросить: выполнено ли нами все обещанное полку"? Впрочем, на ближайшем смотре военных поселений остался доволен увиденным, нашел, что все обещания выполнены. Во время пребывания в этом году в Варшаве царь поручил Новосильцову сделать перевод с латинского двух государственных актов — 1419 и 1551 годов — о присоединении Великого Княжества Литовского к Королевству Польскому. Это было нужно для юридического обеспечения передачи Польше западных русских земель. На этот раз против разбазаривания России выступил Карамзин с запиской "Мнение русского гражданина". В ней знаменитый историк доказывал, что восстановление Речи Посполитой противно обязанностям российского самодержца и исторической справедливости: данный шаг приведет к падению России или же, писал Николай Михайлович, "сыновья наши обагрят своею кровью землю польскую и снова возьмут штурмом Прагу" (предместье Варшавы). 17 октября Карамзин пил чай в царскосельском кабинете Александра и прочел ему свою записку. Царь терпеливо выслушал все возражения, но затем Карамзина постигла участь всех, кто становился поперек внешнеполитических замыслов Александра: государь лишил его своего расположения. "Мы пробыли вместе с глазу на глаз пять часов, — вспоминает Николай Михайлович. — На другой день я у него обедал; обедал еще и в Петербурге… но мы душой расстались, кажется, навеки". После смерти Александра Карамзин подвел итог своим отношениям с царем: "Я всегда был чистосердечен. Он всегда был терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большей частью не следовал". Однако на этот раз "Мнение гражданина" оказало влияние на намерения царя: Александр на время отложил свой проект, найдя, что мысли Карамзина созвучны настроению всего русского общества. Сам Николай Михайлович считал, что "более счастливые обстоятельства, нежели мои слезные убеждения, спасли Александра от дела равно бедственного и несправедливого". Надо сказать, что и поляки уже не вызывали в душе Александра прежнего воодушевления. Строптивость депутатов сейма вызывала в нем растущее раздражение. Речь Александра на открытии второго польского сейма 1 сентября 1819 года разительно отличалась от прошлогодней: он уже говорил о возможной необходимости прибегнуть к насильственным мерам, чтобы "истребить семена расстройства". "Дух зла, — вещал царь, — покушается водворить снова свое бедственное владычество; он уже парит над частью Европы, уже накопляет злодеяния и пагубные события". Однако, несмотря на грозный тон царя, сейм, трепеща от собственной смелости, отверг проекты законов, предложенные правительством. При закрытии заседаний, 1 октября, среди депутатов раздавались голоса, что теперь им, пожалуй, придется долго дожидаться третьего сейма. Повторяли слова Александра, сказанные им депутации сейма, что он даровал Польше представительные учреждения и конституцию не для того, чтобы депутаты старались стеснить его власть. В общем, в этом году Александр испытывал в Варшаве чувство, уже ставшее ему привычным: досаду на то, что все, кому он оказывал благодеяния, спешили направить их против самого благодетеля. II
"Злодеяниями и пагубными событиями", которые сеял витавший над Европой "дух зла", были разразившиеся в Испании и Неаполе революции. В январе 1820 года восставшая испанская армия принудила Фердинанда VII снова ввести в действие конституцию 1812 года, скопированную Наполеоном для своего брата Жерома с французской конституции. Немного позже эту же конституцию неаполитанские солдаты навязали королю Обеих Сицилий Фердинанду I. Одновременно Европу взбудоражили два террористических акта: в Пруссии студент Карл Занд убил известного драматурга и писателя Коцебу, которого "прогрессивная прусская молодежь" почему-то считала агентом русского правительства, а во Франции рабочий Лувель заколол герцога Беррийского, принца крови. Под впечатлением от этих событий члены Священного союза положили необходимым собраться на новый конгресс, местом проведения которого выбрали Троппау. Здесь произошел важный поворот во взаимоотношениях Александра и Меттерниха. Начиная с этого времени австрийский канцлер сумел высвободиться из-под влияния царя и в свою очередь подчинил себе его волю и политическое мировоззрение. Политическая система, сложившаяся в Европе в 1820-х годах, была уже полностью меттерниховской системой. Суть ее заключалась в том, что религиозно-нравственную идею Александра, идею Священного союза, Меттерних «обогатил» своей теорией права вмешательства. Основой политической системы Меттерниха выступало право силы, а ее целью было — оградить существующий монархический порядок от любых изменений. Он полагал, что изолированных государств, характерных для древности, больше не существует, на смену им пришли общества государств, где каждая отдельная держава со своими частными интересами связана со всеми остальными рядом общих интересов. Государства составляют коллективный организм, каждый член которого должен иметь своим девизом: "Не делай другому того, чего не желаешь, чтобы сделали тебе самому". Этот коллективный государственный организм должен поддерживать равновесие между отдельными своими частями, и если один из его членов пожелает возобладать над другими, то остальные должны соединиться и общими силами принудить его подчиниться общему порядку. Таким образом, под его пером доктрина Священного союза из религиозно-нравственной сферы переходила в область чисто политическую. Ее новой основой провозглашалось право вмешательства, это специфическое меттерниховское лекарство против революции, применение которого предписывается и регулируется конгрессами. 8 октября в Троппау прибыли оба императора, русский и австрийский, прусский наследный принц, Меттерних, Нессельроде, Каподистрия, Гарденберг, английский уполномоченный Чарльз Стюарт и французские посланники герцоги Караман и де ла Ферроне. Вскоре к ним присоединились вдовствующая императрица Мария Федоровна и великий князь Николай Павлович. Троппау в то время находился на стыке трех границ — прусской, польской и австрийской. Это был довольно значительный по размерам и населению город, раскинувшийся в долине между Богемскими горами. В самом городе, впрочем, не было ничего заслуживавшего особенного внимания, но его окрестности были очаровательны. Здесь, среди лугов и рощ, находилось много поместий австрийской аристократии. В Троппау Александр придерживался обычного образа жизни. По утрам он совершал прогулки — один или с членами семьи. Поскольку в городе не было тротуаров, а мостовые были "очень негладки", по словам одного из членов царской свиты, то по особому распоряжению городского начальства для царя был выстроен дощатый тротуар. День проходил в заседаниях конгресса или в беседах с кем-нибудь из иностранных уполномоченных. Первое место среди них занимал Меттерних. В длинных беседах канцлер рисовал перед Александром картину грозно надвигающейся со всех сторон революции: она уже разразилась в Испании и Неаполе, перекинулась на Португалию и готова разразиться в Пьемонте; даже во Франции самые благонамеренные министры находятся во власти капризов палаты. Его усилия увенчались полным успехом. "Император Александр податлив, — сообщал Меттерних своему государю уже после первой встречи с царем. — Он извиняется и доходит до того, что осуждает сам себя. Все это слишком хорошо, и если бы я не ощупывал себя, то подумал бы, что мною играет мечта. В течение трехчасовой моей беседы с императором Александром я нашел в нем то же любезное обхождение, которым я уже восхищался в 1813 году; но он стал гораздо рассудительнее, чем был в ту эпоху. Я просил его, чтобы он сам объяснил мне эту перемену. Он отвечал мне с полной откровенностью: "Вы не понимаете, почему я не тот, что прежде; я вам это объясню. Между 1813 годом и 1820-м протекло семь лет, и эти семь лет кажутся мне веком. В 1820 году я ни за что не сделаю того, что совершил в 1813-м. Не вы изменились, а я. Вам не в чем раскаиваться; не могу сказать того же про себя"". Меттерних внимательно изучал перемены, произошедшие в Александре, надеясь угадать, насколько прочно они внедрились в сознание и характер царя. По его мнению, характер Александра представлял "странную смесь мужских качеств с женскими слабостями. Император был, несомненно, умен, но ум его, проницательный и тонкий, был лишен глубины. Он также легко заблуждался вследствие решительной склонности к ложным теориям. Излюбленные теории всегда одерживали верх в его мнении, он отдавался им крайне горячо, причем они овладевали им настолько, что подчиняли его волю… Подобные идеи быстро приобретали в его глазах значение системы… но не сплачивались между собой, а вытесняли одна другую. Увлекаясь новой, только что усвоенной системой, ему бессознательно удавалось переходить через промежуточные ступени к убеждениям, диаметрально противоположным тому, чего он держался непосредственно перед этим, не сохраняя о них другого воспоминания, кроме обязательств, связывавших его с представителями прежних воззрений". Это мирное сосуществование прежних либеральных идей с новыми, меттерниховскими, выразилось, в частности, в том, что Александр хотел, чтобы неаполитанский король отменил конституцию, навязанную ему его подданными, но чтобы после этого он сам даровал им представительные учреждения. "Отсюда, — продолжает Меттерних, — возникала тяжелая как для сердца, так и для ума государя сеть более или менее неразрешимых затруднений, опутывавших его; отсюда частое пристрастие к людям и предметам самого противоречивого характера… Александр существенно нуждался в опоре, его ум и сердце требовали совета и направления". При этом в царе совершенно не было честолюбия. "В его характере не было для этого достаточной силы и было довольно слабости, чтобы допустить тщеславие. Вся его притязательность касалась скорее легких побед светского человека, чем серьезных целей владыки громадной империи". Пристрастие Александра к людям противоположных взглядов (или, может быть, умение ладить с ними?) выражалось в том, что, следуя политике Меттерниха, царь одновременно прислушивался к советам его врага, Каподистрии. Австрийский канцлер считал корфиота главным препятствием своим планам. "Если бы я мог делать из Каподистрии все, что захочу, — писал он, — то все пошло бы скоро и хорошо. Император Александр становится препятствием лишь благодаря своему министру; без последнего все было бы уже улажено". Как-то за чаем он открыто высказал Александру, что опасается Каподистрии. — Я часто упрекал его за это, — ответил царь, — но происходит это оттого, что ему все кажется, что у вас есть задние мысли. Эти слова звучали странно в устах человека, испытавшего в 1815 году меру искренности Меттерниха. Обстоятельства благоприятствовали Меттерниху. Словно в подтверждение его слов о всеобщей угрозе революционного движения, 28 октября из Петербурга пришло известие о случившемся там в ночь с 16 на 17 октября восстании лейб-гвардии Семеновского полка, которое кончилось тем, что 18-го весь полк очутился в Петропавловской крепости. В донесении командующего гвардейским корпусом генерал-адъютанта Васильчикова говорилось, что виной всему полковник Шварц, который довел нижние чины до отчаяния и неповиновения своим безрассудным и жестоким обхождением с ними. Александр был поражен этим известием: Семеновский полк был его любимым гвардейским полком, на верность которого он привык полагаться с 11 марта 1801 года. Царь был выбит из привычной колеи жизни. Два дня он не показывался на людях; все это время день и ночь в канцелярии главного штаба шла лихорадочная работа. Спустя двое суток курьер повез в столицу высочайший указ: всех штаб- и обер-офицеров, а также нижние чины распределить по другим полкам; зачинщиков предать военному суду; полковника Шварца (кстати, ставленника Аракчеева) также судить военным судом за "неумение поведением своим удержать полк в должном повиновении". Случившееся держалось в строгом секрете от иностранцев, но с Меттернихом Александр не мог не поделиться своими тревогами и опасениями. В семеновской истории он видел часть всемирного революционного заговора. Нелепость этого предположения была очевидна даже Меттерниху, но Александр упорно держался этой мысли. "Царь полагает, — доносил австрийский канцлер своему императору, — что должна быть какая-нибудь причина для того, чтобы три тысячи русских солдат решились на поступок, так мало согласующийся с народным характером. Он доходит до того, что воображает, будто не кто иной, как радикалы устроили все это, чтобы застращать его и принудить вернуться в Петербург; я не разделяю его мнения. Превосходило бы всякую меру вероятия, если бы в России радикалы уже могли располагать целыми полками, но это доказывает, насколько император изменился". Александр — Аракчееву, 5 ноября, Троппау: "…Было тут внушение чужое, но не военное… Признаюсь, что я его приписываю тайным обществам, которые по доказательствам, которые мы имеем, в сообщениях между собою и коим весьма неприятно наше соединение и работа в Троппау. Цель возмущения была, кажется, испугать". Константин Павлович полностью соглашался с братом: "Заражение умов есть генеральное". Придерживаясь своего взгляда на восстание в Семеновском полку, Александр решил продлить свое пребывание за границей, чтобы изыскать целебные средства против господства зла, пользующегося всеми тайными средствами, к которым прибегает сатанинский дух (такими словами он обрисовывал политическое положение). Воспользовавшись этим настроением царя, Меттерних добился от конгресса решения возложить на Австрию обязанность обеспечить восстановление порядка в Италии вооруженной рукой. Чтобы быть ближе к месту будущих боевых действий, конгресс решено было перенести в Лайбах. Известие о переезде было встречено русской делегацией с радостью: Троппау порядком всем надоел. "У нас скука ужасная, — жаловался князь Волконский, — на меня отчаяние находит от скуки". Впрочем, Лайбах тоже был скучным заштатным городком. Его главными достопримечательностями были два монастыря, мужской и женский, гражданский и военный госпитали и духовная семинария. Александр приехал сюда 27 декабря и занял лучший дом. Следом за ним приехал император Франц с семьей и дипломатическим корпусом, а потом и другие дипломаты. В Лайбахе Меттерних продолжил подкоп под Каподистрию, который противился участию русских войск в подавлении европейских революций. Через месяц канцлер мог уже написать: "Звезда первого русского министра начинает бледнеть. Бездна, разделяющая Каподистрию и императора, все более и более углубляется". Александр предоставил свои войска в распоряжение Австрии. Стотысячная русская армия была двинута к границам Италии; командование над нею поручалось Ермолову, вызванному для этого с Кавказа. К счастью, австрийские войска обошлись без помощи русских штыков. Уже в конце марта они почти без единого выстрела вступили в Неаполь и оккупировали королевство. Ермолов был несказанно "доволен, что война не имела места"; считал, что после тех мытарств, которые претерпел от австрийцев Суворов, ни один русский офицер не захочет состоять под началом гофригсрата. Действительно, в русской армии, направленной в Италию, было множество недовольных. Васильчиков сообщал Волконскому, что офицеры "не желают идти против неаполитанцев". Теперь и Александр несколько остыл и старался внятно объяснить другим и самому себе, каким образом он совмещает свои либеральные взгляды с нынешней политикой. — Чем я был, тем остаюсь теперь и останусь всегда, — уверял он французского дипломата ла Ферроне, в полную противоположность тому, что не так давно говорил Меттерниху. — Я люблю конституционные учреждения и думаю, что всякий порядочный человек должен любить их. Но можно ли вводить их безразлично у всех народов? Не все народы готовы в равной степени к их принятию. Свое участие в политике Меттерниха он объяснял так: — Австрия и Пруссия всегда хотели войны, и так как Австрия в этом деле естественно призвана к подобной роли, то я не мог отделиться от нее иначе, как разорвав великий союз, что повело бы к переворотам в Италии, а может быть, и в Германии, и я счел своей обязанностью скорее пожертвовать своими личными взглядами, чем допустить подобные явления. Притом это верный способ по крайней мере на некоторое время сдержать революционеров и не дать духу анархии и нечестия, представляемому тайными обществами, подорвать основы общественного порядка. Конгресс был официально закрыт. Было решено, что монархи соберутся в следующем году во Флоренции, как вдруг пришло известие о восстании в Греции. Генерал-майор русской службы князь Александр Ипсиланти собрал в Бендерах отряд из греков, арнаутов и русских добровольцев, с которым в конце февраля 1821 года перешел Прут и вступил в Яссы, намереваясь поднять восстание в Морее и на островах Архипелага. Хотя это движение не имело ничего общего с недавними европейскими революциями, Меттерниху удалось представить его царю как "новое покушение революционеров, имеющее целью отвлечь внимание союзников на Восток для того, чтобы освободить себе поле действий и без всякой помехи чинить свои разрушительные происки в Италии, Германии и Франции". Александр предпринял ряд мер в духе этих внушений: султана заверили, что Россия не будет поддерживать "противников общественного порядка"; Ипсиланти был исключен из русской службы, и ему было объявлено, что государь не одобряет его действий и что он не может рассчитывать на поддержку со стороны русской армии. Вскоре его отряд был разбит, а сам князь был взят турками в плен и посажен в крепость. Меттерних чрезвычайно гордился тем, что в течение шести недель окончил две войны и подавил две революции. На резню, учиненную турками в охваченных восстанием провинциях, по мнению канцлера, следовало смотреть как на дело, "стоящее вне цивилизации", ведь "там, за восточными границами, триста или четыреста тысяч повешенных, зарезанных и посаженных на кол людей не идут в счет"! Таким образом, Меттерних мог рассматривать Лайбахский конгресс как полное торжество своей политики, так как главный пункт его доктрины — право на вооруженное вмешательство — был санкционирован союзными державами. Впрочем, не всеми. Англия категорически отказалась подписать Троппауский и Лайбахский протоколы, а Франция подписала их, лишь сделав определенные оговорки относительно размеров вмешательства. Благодаря этому оказывалось, что Священный союз постепенно уступает место союзу трех неограниченных монархов — русского, австрийского и прусского. Это было полное поражение внешнеполитической доктрины Александра. В Троппау и Лайбахе Александр очень тесно сблизился с императором Францем. Меттерних с удовольствием отмечал, что "нет силы, которая могла бы разделить их ныне". В глазах царя русская и австрийская армии сделались "большими дивизиями великой армии порядка". Для встречи Пасхи в доме, занимаемом государем, была сооружена походная церковь, для служения в которой из Венгрии был вытребован иеромонах Геннадий с четырьмя певчими. Солдаты лайбахского гарнизона, православные кроаты, попросили высочайшего соизволения присутствовать при праздничном богослужении. Александр дал свое согласие. Вечером в Великую субботу русские и кроаты заполнили церковь. Александр встал у клироса, так как любил петь с певчими (он обладал, по отзыву современников, приятным баритоном). Во время службы его удивило то, что кроаты пели правильно все напевы и даже канон Пасхи. После богослужения Александр христосовался со всеми, бывшими в церкви, русскими и кроатами; последние были приглашены разговляться вместе с государем и его свитой. 8 мая царь покинул Лайбах. Обратный путь пролегал через Северную Италию, Венгрию и Галицию. В Варшаве Каподистрия сообщил государю о результатах подавления греческого восстания. Резня христианского населения в Турецкой империи приобрела ужасающие размеры. В Стамбуле семидесятичетырехлетний патриарх Григорий в день Пасхи был схвачен у алтаря и повешен в полном облачении у входа в церковь; затем евреям позволили снять труп и волочить по улицам до берега моря; мученик был брошен в волны вместе с телами других убитых. Помимо тысяч рядовых христиан, были убиты еще три митрополита: Эфесский, Никомидийский и Ахиольский. Русский посол барон Строганов писал Каподистрии, что старается придерживаться инструкций государя о невмешательстве, но, добавлял он, "свяжите меня, если возможно, по рукам и ногам, чтобы я не мог сказать более, чем следует". Тем не менее Александр не добавил ничего к прежде сказанному. Царь приехал в Царское Село утомленным и разбитым. Он чувствовал, что своей политикой в греческом вопросе завел Россию в лабиринт, откуда ей будет трудно выбраться без пролития крови. Русское общество в который раз встало в оппозицию к государю. От него требовали оказать решительную помощь грекам и принудить султана прекратить репрессии. Имелось множество недовольных постоянными разъездами Александра (путешествие в 12 тысяч верст обходилось казне в 130 тысяч червонцев). Полиция доносила, что даже купцы в петербургском Гостином дворе рассуждали о преимуществах конституционного правления, где "государь не может покидать своей страны без согласия народа". "Постыдно, — говорили они, — что наш государь лично отправляется туда, куда другие государи посылают одних посланников. Он лишь разъезжает и тратит большие деньги, разоряя этим страну". Ко всему этому добавлялась душевная надломленность, которую Меттерних определил как "усталость от жизни". "Александр, — пишет князь П. А. Вяземский, — в последнее десятилетие уже не был и не мог быть Александром прежних годов. Он прошел школу событий и тяжких испытаний. Либеральные помыслы его и молодые сочувствия болезненно были затронуты грубой действительностью. Заграничные революционные движения, домашний бунт, неурядицы, строптивые замашки Варшавского сейма, на который еще так недавно он полагал лучшие свои упования, догадки и более чем догадки о том, что и в России замышляют что-то недоброе, — все эти признаки, болезненные симптомы, совокупившиеся в одно целое, не могли не отразиться сильно на впечатлительном уме Александра… В Александре не могло уже быть прежней бодрости и самонадеянности. Он вынужден был сознаться, что добро не легко совершается, что в самих людях часто встречается какое-то необдуманное, тупое противодействие, парализующее лучшие помыслы, лучшие заботы о пользе и благоденствии их… Тяжки должны быть эти разочарования и суровые отрезвления. Александр их испытал: он изведал всю их уязвительность и горечь. Строгие судьи, умозрительные и беспощадные, могут, конечно, сказать, что человек с твердой волей, одаренный могуществом духа, должен всегда оставаться выше подобных житейских невзгод и сопротивлений. Может быть. Но мы не чувствуем в себе достаточно силы, чтобы пристать к этим суровым приговорам. Мы полагаем, что если и были ошибки, то многие из них были искуплены подобными испытаниями и подобным горем. Мы здесь не осмеливаемся судить, мы можем только сострадать". Семеновская история подействовала на Александра так сильно еще и потому, что известие о ней совпало с получением сведений о существующих в России, в среде армейского офицерства, тайных обществах. Первый обстоятельный доклад об этом деле государю представил начальник III отделения корпуса жандармов генерал А. Х. Бенкендорф. В этом докладе уже были упомянуты почти все главные действующие лица будущего мятежа. Бенкендорф советовал обратить особое внимание: 1) на Николая Тургенева, "который нимало не скрывает своих правил, гордится названием якобинца, грезит гильотиной и, не имея ничего святого, готов всем пожертвовать в надежде выиграть все при перевороте; его-то наставлениями и побуждениями многим молодым людям вселен пагубный образ мыслей"; 2) на Федора Глинку: "…Слабый человек сей, которому некоторые успехи в словесности и еще более лесть совершенно вскружили голову, который помешался на том, чтобы быть членом всех видимых и невидимых обществ, втирается во все знатные дома, рыскает ко всем видным людям, заводит связи, где только можно; для придания себе важности рассказывает каждому за тайну, что узнал по должности или по слабости начальника… и как в разговорах, так и в письме кстати и некстати прилепляет политику, которой вовсе не постигает, но блеском выражения и заимствованными мыслями слепит неопытных"; 3) на "всех Муравьевых, недовольных неудачей по службе и жадных возвыситься"; 4) на "Фон-Визина и Граббе, которые, судя по рассказам имеющих с ними короткие связи и по действиям их, готовы на все", и т. д. "При судебном исследовании, — предупреждал Бенкендорф, — трудно будет открыть теперь что-либо о сем обществе (имеется в виду "Союз благоденствия". — С. Ц.): бумаги оного истреблены, и каждый для спасения своего станет запираться; но правительство легко может удостовериться в истине, поручивши наблюдение за сими людьми, их связями и пр., и вследствие того принять на будущее время надлежащие меры… В заключение должно сказать, что буйные головы обманулись бы в бессмысленной надежде на всеобщее содействие. Исключая столицу, где, как и во всех других, много найдется способного воспламениться при обольстительных средствах, исключая Остзейские губернии, лучшее дворянство которых, получая воспитание за границей, мало имеет отечественного, — утвердительно можно сказать, что внутри России и не мыслят о конституции". Итак, Александр приехал в Россию уже извещенный о заговоре. Сразу по приезде государя в Царское Село к нему явился генерал-адъютант Васильчиков с новым докладом о тайных обществах. Закончив обычный доклад, Васильчиков сказал, что имеет сообщить о политическом заговоре и передать донос, поданный ему незадолго до восстания в Семеновском полку; донос этот содержал полный список заговорщиков. Александр долго оставался задумчивым и безмолвным. Наконец он произнес по-французски: — Дорогой Васильчиков, вы, который находитесь на моей службе с начала моего царствования, вы знаете, что я разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения. Тут он снова надолго умолк и затем прибавил: — Не мне подобает карать. Оба доклада — Бенкендорфа и Васильчикова — остались без последствий. Александру не хватило духа наказать людей, проповедующих идеалы его молодости, которые он теперь называл иллюзиями. Сохраняя теплое, сочувственное отношение к либеральным идеям, Александр разочаровался, изверился в них. Однако ему тяжко было думать, что он должен отказаться от любви современников и похвал потомков. Сам он сознавал, что внутри империи им сделано гораздо меньше, чем на дипломатическом поприще. Немного позже, при посещении Пензы в 1824 году, у него состоялся следующий разговор с губернатором Ф. П. Лубяновским. Дело было после смотра 2-го пехотного корпуса. Лубяновский, заметив на лице царя явные признаки усталости, сказал, что империя должна сетовать на его величество. — За что? — спросил Александр. — Не изволите беречь себя. — Хочешь сказать, что я устал? Нельзя смотреть на войска без удовольствия: люди добрые, верные и отлично образованны; немало и славы мы ими добыли. Славы для России довольно, больше не нужно; ошибется, кто больше пожелает. Но когда подумаю, как мало еще сделано внутри государства, то эта мысль ложится мне на сердце как десятипудовая гиря. От этого устаю. Но отнестись к полученным сведениям полностью равнодушно он тоже не мог. В нем проснулась болезненная подозрительность — черта отчасти наследственная. Невиннейший жест, слово, шутка немедленно истолковывались им в дурную сторону. Однажды генерал-адъютанты Киселев, Орлов и Кутузов, стоя во дворце у окна, забавляли друг друга веселыми историями и громко хохотали. Вдруг показался Александр; балагуры, как по команде, смолкли. Спустя несколько минут Киселева позвали к государю. Александр стоял в кабинете перед зеркалом. Некоторое время он смотрел на свое отражение то с одной стороны, то с другой и наконец спросил, что, собственно, в его особе может быть смешного? Киселеву стоило большого труда убедить его, что веселая компания смеялась не над ним. Супруга великого князя Николая Павловича великая княгиня Александра Федоровна свидетельствует о том же: "Ему казались такие вещи, о которых никто и не думал: будто над ним смеются, будто его слушают только для того, чтобы посмеяться над ним, и будто мы делаем друг другу знаки, которых он не должен был заметить. Наконец все это доходило до того, что становилось прискорбно видеть подобную слабость в человеке со столь прекрасным сердцем и умом". В минуты отрезвления Александр все глубже погружался в религиозные размышления. Он признавался графине Софье Ивановне Соллогуб: "Возносясь духом к Богу, я отрешился от всех земных надежд. Призывая к себе на помощь религию, я приобрел это спокойствие, этот мир душевный, который не променяю ни на какие блаженства здешнего мира". Такая направленность мыслей неизбежно должна была побудить его смотреть на заговор против него как на искупление за 11 марта. 23 апреля на далекой Святой Елене умер Наполеон. Оборвалась еще одна ниточка, связывавшая Александра с прошлым, с миром. Между тем участь греков продолжала волновать общественное мнение в России. Александр отовсюду слышал голоса, требующие военного вмешательства; главой партии войны выступал Каподистрия. Ведение войны с Турцией облегчалось тем, что западные державы были тоже возмущены расправой над христианами и были готовы оказать им военную поддержку. "Если бы в то время проповедовать крестовый поход, — говорит современник, — то повторились бы времена Петра Пустынника". Уступая этому напору, Александр, казалось, склонялся к давнему плану раздела Турецкой империи в союзе с Францией. 7 июля он сказал французскому послу ла Ферроне: "Раскройте циркуль от Гибралтара до Дарданелл, выберите то, что подходит вам, и рассчитывайте не только на согласие, но и на искреннюю и существенную поддержку со стороны России. Теперь Франция должна иметь союзницей именно Россию". Но вскоре его одолели прежние сомнения и колебания, и он заговорил с Каподистрией голосом Меттерниха: "Если мы ответим туркам войной, то парижский главный комитет (революционеров. — С. Ц.) восторжествует и ни одно правительство не останется на ногах. Я не намерен предоставить свободу действий врагам порядка. Во что бы то ни стало надо найти средство устранить войну с Турцией". Меттерних, озабоченный тем, чтобы Россия не утвердилась на Балканах, пугал царя: "Брешь, пробитая в системе европейского монархического союза войной с турками, явилась бы брешью, через которую ускоренным шагом вторглась бы революция. Судьба цивилизации находится ныне в мыслях и руках вашего императорского величества". Эти слова не могли остаться без действия; к судьбам цивилизации Александр, как мы знаем, никогда не был равнодушен. В августе состоялся решительный переход царя на позиции невмешательства. Александр был озабочен только подавлением "сил зла" в Европе, к которым относил и греческое движение. Поэтому Священный союз выступил на защиту мусульманского полумесяца. Каподистрия подал в отставку и выехал из России. Турецкие дела, которые со времен Екатерины всецело находились в ведении России, перешли на обсуждение Европы. Меттерних отлично сознавал это. "Русский кабинет, — писал он, — одним ударом ниспроверг великое творение Петра Великого и всех его преемников". Греческий вопрос привел к удалению еще одной старой знакомой Александра — г-жи Крюднер. К этому времени Александр, вспоминая ту минуту, когда он мысленно желал, чтобы Господь послал ему человека, который помог бы ему правильно понять Его волю, уже отзывался о пророчице так: "Некоторое время я думал, что Бог именно ее и хотел назначить для этой цели, но я очень скоро увидел, что этот свет был не что иное, как блуждающий огонь". Причиной такого поворота в их отношениях, судя по сохранившимся скупым высказываниям Александра, было то, что он остался недоволен мистико-религиозными «умствованиями» Крюднер, между тем как сам он искал веры "искренней и простой", религии не для ума, а для сердца. Возвратившись в 1821 году из лифляндского поместья в Петербург, г-жа Крюднер стала устраивать мистико-политические собрания в доме княгини Анны Сергеевны Голицыной. Пока беседы там не выходили из рамок "чистого христианства", Александр смотрел на них сквозь пальцы. Но когда г-жа Крюднер начала проповедовать эсхатологическое значение перехода Константинополя в руки христианского монарха, русского императора, и изрекать пророчества, грозящие Европе бедствиями и даже гибелью из-за промедления с объявлением войны туркам, царь признал необходимым положить предел ее красноречию. Он написал ей письмо на восьми страницах, где указывал на трудности, связанные с удовлетворением вольнолюбивых стремлений греков, на свое желание испытать в этом деле волю Божию, которую еще ясно не видит, на свои опасения вступить на ложный путь; затем он тоном друга, но такого друга, который может при случае заговорить и другим языком, давал понять неуместность ее проповеди в пользу греков, поскольку этим она возбуждает волнение возле трона и тем самым нарушает свои обязанности подданной и христианки. Г-жа Крюднер отвечала, что ее мнение не поколеблено и что освобождение Греции начертано на небесах, после чего с возмущением покинула Петербург, как прежде Париж. Вернувшись в свое лифляндское имение, она предалась усиленным подвигам благочестия и аскетизма, истязая себя голодом и холодом. Эти труды во славу Божию основательно подорвали ее здоровье. В 1824 году она уехала лечиться в Крым, где и умерла в том же году, в декабре. В 1821 году Александр задумал оправдать военные поселения в глазах общества. В связи с этим Аракчеев принял в грузинских военных поселениях двух, как он выразился, знатных посетителей. Это были Сперанский и граф Кочубей. Бывшие либералы с похвалой отозвались об этих заведениях. Сперанский писал Аракчееву: "Воротясь из Грузина, первое движение мое было принести вашему сиятельству благодарность за все, что мы видели и что в течение трех дней приятного нашего путешествия, и в Грузинской обители от почтенного ее настоятеля, и в чудесных (курсив мой. — С. Ц.) военных поселениях от главного их начальника и учредителя испытали". Кочубей в свою очередь не отстал от Сперанского в своих восхвалениях военно-поселенческой деятельности Аракчеева. Вскоре и Карамзин был привлечен к осмотру военных поселений, так как много раз говорил царю о скорбной участи крестьян, которые стали военными поселенцами. Александр выразил желание, чтобы Карамзин лично побывал у Аракчеева и высказал свое мнение об этой поездке. Аракчеев сам возил историографа и показывал ему быт военных поселенцев. Но трехдневное обхаживание временщика, к чести Карамзина, не изменило его мнения о казарменном рае. Незадолго перед тем, просматривая книгу Сперанского о военных поселениях, Николай Михайлович высказал сожаление, что этот видный государственный человек стал "секретарем Аракчеева". Сам он не написал ни строчки о своей поездке, отговорившись тем, что "уже стар и ленив на описания". Изменениями политических взглядов Александра немедленно воспользовалась та часть православного духовенства, которая в религиозной сфере с недоверием и осуждением взирала на католические и мистические увлечения аристократии, а в политической отождествляла либерализм с безбожием. Главой этой "воинствующей Церкви" со временем сделался архимандрит Фотий. Фотий, в миру Петр Никитич Спасский, был сыном дьячка Спасского погоста Новгородского уезда. Он родился в 1792 году. Безотрадное детство запомнилось ему одними бесконечными побоями — сначала от отца, потом от семинарского начальства. В 1817 году архимандрит Филарет (будущий московский митрополит) постриг его в монахи; в том же году Фотий сделался уже иеромонахом и поступил во 2-й кадетский корпус законоучителем. Болезненный и слабый по природе, Фотий тем не менее чувствовал особое пристрастие к самоистязанию и, помимо власяницы, носил на себе еще и вериги на нагом теле и ходил в легкой одежде круглый год. Увлечение аскетическим образом жизни вызвало у него «видения». Фотия стали посещать бесы, с которыми ему приходилось жестоко сражаться. В своей автобиографии, написанной от третьего лица, он подробно описывает эти духовные битвы. Однажды Фотий пожелал видеть беса в его настоящем виде. Бес явился, и Фотий "тогда пришел в ужас велий". Однако он вступил с нечистым в борьбу, в которой едва не погиб, но был спасен, по его словам, Божьей силой. Но сатана не отступался. Несколько месяцев он посылал к Фотию "духа злого", который искушал подвижника "явить всем силу Божию, а посему некое бы чудо сотворил или хотя перешел по воде яко по суху против самого дворца через реку Неву". Фотий благоразумно уклонился от такого опыта. Продолжая искушать себя постом и всяким воздержанием, Фотий помышлял лишь о том, "како спасти себя и послушающих всех". Наконец он познал себя и стал готовиться к борьбе словом и делом против безбожия и потока нечестия. Он щедро расточал анафемы нечестивцам и вольнодумцам, не забывая и богомерзкие их скопища, "противные Богу, царю и отечеству, вредные роду человеческому и всякой власти законной". С особой силой он набросился на духовные собрания г-жи Крюднер. "Женка сия, — с негодованием писал он, — в разгоряченности ума и сердца, от беса вдыхая, не говоря никому ничего противного похотям плоти, обычаям мира и делам вражиим, так нравиться умела во всем, что начиная от первых столбовых боляр жены, мужи, девицы спешили, как оракула некоего дивного, послушать". К началу 1820-х годов Фотий превратился в фанатика, вроде Аввакума, наделенного грубым красноречием, готового претерпеть все за свои идеи, пока не истребит всех своих противников. В 1820 году проповедь против развращенного духа времени сблизила его с графиней Анной Алексеевной Орловой-Чесменской. Эта «дщерь-девица», как ее называл Фотий, была, по его словам, "раба Господня смиренная и сосуд благодати Христовой". Он сумел завоевать полное ее доверие, и вскоре богатства его покровительницы и ее обширные связи при дворе оказались в полном его распоряжении. Чтобы отвратить графиню от брака, который мог повернуть дела благочестия в другую сторону, Фотий написал для нее специальное наставление о хранении целомудрия. Митрополит Санкт-Петербургский Серафим увидел в Фотии орудие Промысла и также стал покорным исполнителем его воли. В 1822 году Фотий был назначен архимандритом Сковородского монастыря. Мало-помалу в числе покровителей Фотия оказался и князь А. Н. Голицын, который и выхлопотал для него аудиенцию у государя. Встреча Фотия с Александром состоялась 5 июня 1822 года в Зимнем дворце и продолжалась полтора часа. Автобиография Фотия повествует о ней так. Фотий подъехал ко дворцу "на конях дщери-девицы Анны". Затем, "изшед из колесницы, шел по лествицам общим, знаменая как себя, так во все стороны дворец, проходы, помышляя, что тьмы здесь живут и действуют сил вражиих, то ежели оные, видя крестное знамение, отбегут от дворца на сей час прихода, Господь пред лицем царя даст ему благодать и преклонит сердце его послушати, что на сердце его есть царю возвестить". И вот "отверзаются двери, я оными вхожу в комнату, где был царь, вижу, что тотчас царь грядет приять благословение, я же, не обращая на него внимания, смотрю, где святой образ в комнате на стене есть, дабы сотворить молитву, перекрестився, поклониться прежде царя земного образу Царя Небесного… Царь, видя меня, хотевшего прежде честь Богу сотворить, отступил в сторону на то малое время и после паки со страхом и благоговением подходит ко мне, приемлет благословение, целует усердно десницу мою". Александр задал Фотию несколько вопросов о его жизни, "я же, продолжает архимандрит, — простирая слово в сладость, говорил о святой Церкви, вере и спасении души; зря в лице царю прямо, часто я себя знаменал, глаголя слово, царь же, смотря на меня, себя крестил, возводя очи свои на небо, ум и сердце вознося к Богу… Вижу, что царь всем сердцем прилепился к услышанию слова из уст моих, я в помыслах моих движение чувствовал сказать царю слово в пользу Церкви и веры". Фотий долго распространялся о потоке нечестия и соблазнах. В заключение он сказал: "Противу тайных врагов тайно и нечаянно действуя, вдруг надобно открыто [их] запретить…" "Когда я, глаголя слово о сем, крестился, — рассказывает Фотий, — царь также сам крестился и приказывал себя паки и паки перекрестить и оградить силою святого креста; многократно он целовал руку, благословляющую его, благодаря за беседу". Наконец Александр даже поклонился ему в ноги, предварительно встав на колени. Читая рассказ Фотия, можно подумать, что возвратились благословенные времена царя Алексея Михайловича. После беседы Александр пожаловал Фотию алмазный крест, а императрица Мария Федоровна прислала ему золотые часы; помимо того, он был назначен настоятелем новгородского Юрьева монастыря. С этого времени значение и влияние Фотия быстро возрастало. Следствием аудиенции стал высочайший указ от 1 августа о запрещении в Российской империи всех тайных обществ. У всех чиновников была взята подписка о том, что они не принадлежат к этим собраниям; в противном случае увольнение было неизбежным. Придя в этот день на литургию в церковь, где служил Фотий, царь лично оповестил его об этом указе. Фотий "радовался вельми… о том, что сии все вредные заведения… опасные для Церкви и государства, после запрещения вскоре ослабеют в своих действиях и замыслах, и пусть их с шумом погибнет, яко нечестивых". Однако фактически прекратили существование только масонские ложи. Политические тайные общества продолжали свою деятельность, как мы видели, с ведома Александра. По словам острослова Вигеля, с закрытием масонских лож, которые в России имели целью только благотворительность и приятное препровождение времени, в Петербурге и Москве исчезли единственные места, где собирались не для игры в карты. Конгресс, предусмотренный монархами во время их встречи в Лайбахе, открылся в Вероне 8 октября 1822 года. Он должен был снова заняться рассмотрением итальянских дел. Но с самого же начала итальянские дела отодвинулись на задний план. Все внимание членов конгресса было поглощено происшедшей в Испании революцией. Больше всех горячился Александр. Его доверие к Меттерниху возросло до такой степени, что даже Нессельроде и Волконский не могли быть уверены, что их не подозревают в карбонаризме. Царь заявил, что восстановление законного правительства в Мадриде необходимо в интересах всей Европы, что, пока он не уладит этого дела, он не уедет из Европы, хотя бы ему пришлось здесь состариться и поседеть. "Я готов идти туда и затушить революцию, — говорил он. — Но как и где пройти в эту Испанию? Пропустит ли меня Франция, а между тем не опасно ли допустить ее одну вести войну столь важную?" В разговоре с французским послом и писателем Шатобрианом Александр витал в облаках: — Теперь уже не может быть политики английской, французской, русской, прусской, австрийской; существует только одна политика — общая, которая для спасения всех должна быть принята сообща народами и государствами. Я первый должен показать верность началам, на которых я основал союз. Один случай представился к тому: восстание Греции. Ничто, без сомнения, не казалось более отвечающим моим интересам, интересам моих народов, общественному мнению моей страны, как религиозная война с Турцией, но в волнениях Пелопоннеса я усмотрел признаки революции. И тогда я воздержался… Провидение предоставило в мое распоряжение восемьсот тысяч солдат не для удовлетворения моего честолюбия, а для того, чтобы я покровительствовал религии, нравственности и правосудию. С Меттернихом царь обменялся клятвой, что никогда не изменит делу Священного союза и взаимному доверию. Полному согласию относительно интервенции в Испанию мешала позиция Англии, наотрез отказавшейся выступить против конституционного режима в Испании только на том основании, что он конституционный. Из всех участников Священного союза Англия была единственной страной, преследовавшей чисто национальные интересы. Видя, что Александр окончательно устранился от греческих дел, Англия немедленно заняла место России на Востоке. Премьер-министр лорд Каннинг заявил, что Англия не может оставаться равнодушной к участи христианского народа, который в продолжение веков стонал под игом турецкого рабства. При помощи Англии Греция продолжила борьбу и все-таки добилась свободы. В конце концов было решено воздержаться от вмешательства в испанские дела и ограничиться предупредительными нотами, требующими от испанского правительства немедленного возвращения Фердинанду его суверенных прав. После этого конгресс был распущен. С обратной дороги в Петербург Александр писал Меттерниху: "Никогда еще единение трех монархов… не было более тесным. Оно окрепло еще более во время последнего свидания. Таким образом, средства, которыми располагает союз, громадны. Все дело в том, чтобы их держать наготове и употребить вовремя и кстати… Возвратившись домой, я намерен усиленно заняться, чтобы быть готовым в нужный момент оказать поддержку союзу". Нельзя не заметить, что Александр сделал громадные успехи в трудной науке легитимизма, преподанной ему в 1814 году Талейраном. Основным «средством» против революции, находившимся в руках Александра, была армия, поэтому в следующем году царь поехал в Грузино осматривать военные поселения. Следствием этой поездки была отставка Волконского, которому Аракчеев не простил "проклятого змея". Непосредственным поводом к отставке явилось упущение Волконского по службе. Александр приказал сократить расходы по военному ведомству. Волконский, как начальник штаба, представил проект, предусматривавший экономию 800 тысяч рублей; но Аракчеев, увидевший в этом деле удобный случай свалить соперника, разработал план 18-миллионной экономии. Ознакомившись с обоими докладами, Александр сказал, что Волконский окружен либо дураками, либо плутами. Волконский попросил отставку, которая и была принята. Начальником штаба был назначен генерал-адъютант барон Дибич, которого царь при первой же встрече предупредил насчет отношений с Аракчеевым: — Ты найдешь в нем человека необразованного, но единственного по усердию и трудолюбию. Старайся с ним ладить и дружно жить. В 1823 году окончательно решился вопрос о престолонаследии, но довольно странным образом, что спустя два года явилось поводом для известных событий на Сенатской площади. Еще в январе 1822 года Константин Павлович формально отказался от права на престол, известив об этом письменно Александра: "Не чувствуя в себе ни тех даров, ни тех сил, ни того духа, чтоб быть когда бы то ни было возведену на то достоинство, к которому по рождению моему могу иметь право, осмеливаюсь просить вашего императорского величества передать сие право тому, кому оно принадлежит после меня, и тем самым утвердить навсегда непоколебимое положение нашего государства". Александр ответил брату в феврале: "По вашему желанию представил я письмо сие любезнейшей родительнице нашей. Она его читала с тем же, как и я, чувством признательности к почтенным побуждениям, вас руководствовавшим. Нам обоим остается, уважив причины, вами изъясненные, дать полную свободу вам следовать непоколебимому решению вашему…" Но только через год он решил придать этому семейному решению силу закона. Летом 1823 года московский митрополит Филарет был уведомлен князем А. Н. Голицыным, что государь имеет к нему секретное поручение: написать проект манифеста о назначении наследником престола великого князя Николая Павловича; этот акт должен был держаться в строгой тайне и храниться в кремлевском Успенском соборе с прочими государственными актами. Филарет пришел в недоумение: зачем хранить этот манифест в Москве, когда восшествие на престол, скорее всего, состоится в Петербурге? Он предложил, чтобы список с этого документа хранился также в Петербурге — в Государственном Совете и Сенате. Александр согласился с этим. 25 августа царь приехал в Москву и вручил Филарету манифест, подписанный им 16-го числа, в запечатанном конверте, с собственноручной надписью: "Хранить в Успенском соборе с государственными актами до востребования моего, а в случае моей кончины открыть московскому епархиальному архиерею и московскому генерал-губернатору в Успенском соборе прежде всякого другого действия". Аракчеев затем особо известил митрополита, что государю не угодна ни малейшая огласка в этом деле. С величайшими предосторожностями манифест поместили в ковчег, где хранились прочие важные государственные бумаги. Впоследствии оказалось, что никто, даже московский генерал-губернатор князь Д. В. Голицын, не знал о существовании этого акта. В Петербурге, куда послали копии акта с той же надписью Александра, о нем знали всего два лица: князь А. Н. Голицын и Аракчеев. Наиболее удивительным обстоятельством было то, что сам наследник, великий князь Николай Павлович, знал о завещании Александра в его пользу лишь со слов матери, однажды вскользь упомянувшей о чем-то подобном. III
В последние годы жизни Александра чрезвычайно заботило, чтобы революционные волнения на Западе не перекинулись на Россию. Поэтому политика народного просвещения приобрела в его глазах величайшее значение, наряду с полицией умов — цензурой. Чтобы устранить опасность революционного движения в России, царь принял ряд мер, призванных дать должное направление школе и литературе. Не в первый и не в последний раз на Руси пытались создать официальную науку, официальную добродетель и официальное благочестие. В эти годы главным лицом в министерстве народного просвещения стал Михаил Леонтьевич Магницкий. В свое время он не без успеха кончил курс в Московском университете, затем служил в гвардейском Преображенском полку, а перед Отечественной войной сделался довольно бойким сотрудником Сперанского. В 1812 году он разделил судьбу своего начальника, однако быстро раскаялся в своих грехах, занял должность симбирского губернатора и показал на этой должности большую ревность в преследовании либеральных идей. Впрочем, эта ревность при отсутствии большого ума привела к увольнению Магницкого от должности губернатора. Тогда он поступил на службу в министерство просвещения. Дух времени произвел в нем последнюю метаморфозу вольнодумца: Магницкий превратился в елейного ханжу и вскоре стал пользоваться полным доверием со стороны князя А. Н. Голицына. Магницкого видели ежеминутно возводящим очи горе и твердящим кстати и некстати о милосердии Божием, посте и искуплении грехов; принципы Священного союза не сходили с его языка. Чтобы убедить Голицына в том, что он полностью сменил прежние взгляды, Магницкий усердно посещал по воскресеньям и праздникам домовую церковь князя, где земными поклонами старался заявить о вдруг нахлынувшей на него набожности. Он внушал Голицыну, что его не оставляет мысль "основать народное просвещение на благочестии, согласно с актом Священного союза". В 1819 году он был назначен попечителем Казанского учебного округа. Магницкий налетел на Казанский университет, как коршун на добычу. Все внимание он сосредоточил не на том, чему учили и как учились, а на том, как профессора и студенты мыслили и чувствовали. Главный порок, замеченный Магницким в преподавании, был "дух вольнодумства и лжемудрия". Он подлежал немедленному и полному искоренению. Пробыв шесть дней в Казани, Магницкий по возвращении в Петербург доложил, что университет по всей справедливости и строгости законов подлежит уничтожению, причем в виде его публичного разрушения. Александр наложил на докладе примиряющую резолюцию: "Зачем разрушать, можно исправить". Магницкий, нимало не медля, принялся за исправление. Просматривая списки почетных членов Казанского университета, он с ужасом встретил имя аббата Грегуара, который был членом Конвента и подал голос за казнь Людовика XVI. Магницкий выставил этот факт как главное доказательство овладевшего университетом якобинства. Он издал инструкцию, призванную направить юношество на правильную дорогу. Инструкция подробно определяла направление преподавания каждого предмета, а также быт студентов. Философия, например, должна была руководствоваться посланиями апостола Павла; политические науки — черпать свои доводы из книг Моисея, Давида и Соломона и, в случае крайней нужды, из сочинений Платона и Аристотеля; преподаватель всеобщей истории, говоря о первобытном обществе, должен был показать, как из одной пары произошло все человечество, и т. д. Определен был точный порядок жизни студентов, большинство которых жило при университете. Студенческое общежитие превратилось в подобие монашеского ордена, в котором господствовали столь строгие нравы, что по сравнению с ними тогдашние институты благородных девиц могли показаться школой распущенности. Студенты распределялись не по курсам, а по уровню личной нравственности; каждый разряд жил отдельно от другого, дабы избежать опасности заражения пороками. Провинившийся студент должен был пройти курс нравственного исправления, причем проказника называли не виновным, а грешным. Одетого в крестьянский армяк и обутого в лапти, его сажали в "комнату уединения" (попросту карцер), над входом в которую красовалась надпись из Священного Писания; в самой комнате на одной стене висело распятие, на другой — картина Страшного суда, на которой грешнику предлагалось самому отметить свое будущее место в пекле. Пребывание в "комнате уединения" продолжалось до полного нравственного исправления; все это время товарищи грешника обязаны были молиться за него. Само собой, взаимные доносы студентов и преподавателей вменялись в обязанность каждому честному христианину. У Магницкого нашлись ревностные помощники. Так, ректор университета Никольский, преподававший математику, на своих лекциях доказывал студентам полное согласие законов "чистой математики" с истинами христианской религии. По его словам, "математику обвиняют в том, что она, требуя на все точных доказательств, располагает дух человеческий к пытливости, отчего преданные ей люди ищут во всем — и даже тогда, когда дело идет о вере, очевидных убеждений и, не находя их, делаются материалистами". В доказательство полной правоверности математики Никольский приводил следующие примеры: как без единицы не может быть числа, так и мир не может быть без единого творца; прямоугольный треугольник является символом Троицы, а гипотенуза в этой фигуре есть не что иное, как символ соединения земного с божественным. Не все преподаватели, однако, согласились профанировать свою науку. По требованию Магницкого из университета были уволены 11 профессоров. Охранительное неистовство Магницкого в духе просвещенческой деятельности известных градоправителей Салтыкова-Щедрина нашло подражателей и в других университетах, сделавшись, таким образом, целым направлением в истории русского просвещения. Попечитель Петербургского учебного округа Дмитрий Павлович Рунич применил инструкцию Магницкого к Петербургскому университету и выгнал из него четырех профессоров. Из Харьковского университета выгнали двух преподавателей, из Дерптского — трех, из Виленского — четырех. Это сумасшествие прекратилось только в 1826 году, когда Магницкого уволили от должности и сослали в Ревель. В подобные же условия пытались поставить русскую мысль и русское печатное слово. Цензурный устав 1804 года вполне соответствовал тогдашней политике Александра и был чрезвычайно благожелателен к российской словесности. Наиболее важный его пункт гласил: "Когда место (в сочинении — С. Ц.) подверженное сомнению, имеет двоякий смысл, то лучше истолковать его выгоднейшим для сочинителя образом, нежели его преследовать". Но, как заметил Рунич, "тогда было время, а теперь — другое". Устав 1804 года был признан неудовлетворительным и неспособным сдержать разгул мысли. Теперь цензорам поручалось не только строжайшим образом следить за новыми изданиями, но даже пересмотреть все ранее выпущенные книги. Князь А. Н. Голицын подвергал сомнению не только книги духовного содержания, но и невиннейшую светскую литературу. Так, по поводу одного романа он высказал мысль, что большинство романов "совершенно ничтожны и для чтения вредны, равно как и сказки волшебные и простонародные, не приносящие не только ни малейшей пользы, ни чести для жителей государства, но и служащие более к развращению вкуса и ума". Шишков, сменивший в 1824 году Голицына в должности министра народного просвещения, пошел еще дальше. Будучи убежден, что уровень нравственности в обществе и литературе стремительно падает, он счел необходимым исправлять и слог, и мысли авторов. По поводу одной статьи в "Академических ведомостях" о статистике убийств и самоубийств в России он с возмущением писал: "Какая надобность знать о числе сих преступлений?.. Хорошо извещать о благих делах, а такие, как смертоубийства и самоубийства, должны погружаться в вечное забвение". Подобный уровень образованности и вкуса самих цензоров привел к тому, что новая политика в области литературы вылилась в ряд смешных или печальных анекдотов. Дошло до того, что в 1823 году приостановили печатание переводного сочинения "Нечто о конституциях", переводчиком которого был… Магницкий! Книгу, впрочем, нашли вполне благонамеренной, но сочли, что "нет ни нужды, ни пользы, ни приличия рассуждать публично о конституциях в государстве, благоденствующем под правлением самодержавным". До сих пор Александр никогда не чувствовал каких-либо серьезных недомоганий: сказалось закаливание, полученное им в детстве. Но в январе 1824 года он впервые в жизни слег в постель с приступами лихорадки и жестокой головной болью. Лейб-медик Виллие и его помощник доктор Тарасов пришли к заключению, что Александр заболел горячкой с сильным рожистым воспалением на левой ноге. За эту ногу врачи особенно опасались, так как она уже дважды была травмирована. 14 января появился первый бюллетень о здоровье императора. В конце января наступило улучшение. В начале февраля Александр уже мог сидеть в вольтеровском кресле. 8 февраля в Петербург по случаю бракосочетания великого князя Михаила Павловича прибыл из Варшавы Константин Павлович и сразу поспешил в Зимний дворец, уже не надеясь застать брата в живых. В это время у царя находился Тарасов. "Как только камердинер Анисимов отворил двери, — вспоминает он, — цесаревич в полной форме своей, вбежав поспешно, упал на колени у дивана и, залившись слезами, целовал государя в губы, глаза и грудь и наконец, склонясь к ногам императора, лежавшим на диване, стал целовать больную ногу его величества". Тарасов, еле сдерживая умильные слезы, поспешил оставить братьев наедине. Хотя весной царь уже начал ездить верхом, больная нога еще долго нуждалась в перевязке и тщательном уходе. Болезнь окончательно отвратила мысли Александра от мира. Как-то после выздоровления генерал-адъютант Васильчиков сказал ему, что весь Петербург принимал участие в его болезни. — То есть те, которые любят меня? — возразил царь. — Нет, все. Александр недоверчиво улыбнулся: — По крайней мере, мне приятно верить этому, но, в сущности, я не был бы недоволен сбросить с себя это бремя короны, страшно тяготящей меня. Весной государь, по обыкновению, переехал в Царское Село. В царствование Александра эта загородная дача Екатерины значительно расширилась. Здесь появились фабрики, лицей, театр, триумфальная арка, посвященная государем "старым товарищам по оружию", и множество фруктовых и цветочных оранжерей; в зоопарке жили ламы и кенгуру. Имелась ферма по образцу голландских хозяйств, где выращивались лучшие образцы тирольских коров, а также украинских и холмогорских буренок; были здесь швейцарский бык, по прозвищу Вильгельм Телль, злой, со спутанными ногами, и стадо мериносов. Александру нравилось воображать себя фермером. Он лично вел счетную книгу в великолепном переплете, куда скрупулезно вписывал приплод, и чрезвычайно гордился своей одеждой из шерсти собственных овец. Его рабочий кабинет был весьма темным из-за густых кустов сирени под окнами. Устав от блеска и шума, царь искал здесь тени и тишины. Простая мебель, письменный стол с пучками перьев и вечно горевшей свечой составляли всю обстановку этого убежища, почти кельи. В царской спальне стояла жесткая походная кровать с сафьяновым мешком, набитым сеном, вместо подушки. Одевался Александр тоже просто — в военный сюртук и фуражку. Обедал государь всегда один; его пищу в течение дня составляли почти исключительно фрукты из оранжереи; особенно налегал он на землянику. Елизавета Алексеевна жила отдельно, со своей фрейлиной Валуевой. Прогулки императора и императрицы были рассчитаны так, чтобы они не могли встретиться. Императорский двор был почти безлюден. Министры приезжали из Петербурга раз в неделю и, быстро покончив с докладами, разъезжались. В десять часов вечера царь ложился спать. Военный оркестр под его окнами еще в течение часа играл меланхолические мелодии, потом жизнь в Царском Селе замирала до утра. Из всех государственных дел одни военные поселения по-прежнему вызывали живой интерес Александра. Он вел оживленную переписку с Аракчеевым, в которой выражал надежду, что Всевышний "позволит и поможет привести сие дело к желаемому концу". Аракчеев отвечал утвердительно и опасался только "санкт-петербургского праздноглаголания", то есть критики военных поселений. Сообщал он также и о том, что Бог наставил его на новую мысль: не одевать крестьян в военную форму (которую они будто бы так любили) и не брить им бороды. Народное долготерпение все-таки брало верх и над этим неутомимым от недумания человеком. Тем временем в Петербурге реакция, разгромив все вокруг, принялась пожирать самое себя. Голицынское министерство затмения казалось Фотию слишком просветительным и вольнодумным — из-за большого количества выпускаемой Библейским обществом, состоявшим под попечительством князя, переводной духовной литературы неправославного содержания. Фотий вновь решил отстоять чистоту веры. Кроме того, духовенство было недовольно тем, что духовные дела находились в ведении светского департамента. Начало 1824 года ознаменовалось для Фотия новым «видением» и «откровением». На этот раз он видел себя в царских палатах, стоящим перед царем, который просил, чтобы он благословил его и исцелил от болезни. Тогда Фотий, "обняв его за выю, на ухо тихо поведал ему, како, где, от кого и колико вера Христова и Церковь Православная обидима есть". Ободренный этим видением, Фотий помчался в Петербург и поселился под гостеприимным кровом «дщери-девицы». Здесь образовался центр заговора против Голицына, к которому не замедлил примкнуть Магницкий. Бумаги и документы, компрометирующие министра просвещения, тайно передавались государю через обер-полицмейстера Гладкова и генерал-адъютанта Уварова. Вечером 17 апреля Александр назначил аудиенцию митрополиту Серафиму. Их беседа продолжалась до поздней ночи. Спустя три дня к государю был приглашен и Фотий, который был проведен в кабинет тайно, через задний вход. Чтобы придать веса своему «видению», архимандрит больше говорил не об обидах, чинимых Голицыным святой Церкви, а об опасности государственного переворота, к которому может привести направление политики министра просвещения. Слова Фотия произвели сильное впечатление на Александра, которому казалось, что Сам Господь послал ему спасение от страшной опасности. — Господи, сколь Ты милосерд ко мне! — воскликнул государь. — Ты мне как прямо с небес послал ангела Своего святого возвестить всякую правду и истину! Я же готов исправить все дела и Твою святую волю творить! И, обратясь к Фотию, прибавил: — Отец Фотий! Не возгордись, что я сие сказал тебе, я так о тебе чувствую. Александр поручил ему составить «план» истребления крамолы, после чего пал на колени и попросил благословения. «Видение» сбылось. Через несколько дней к митрополиту Серафиму приехал Аракчеев, посланный царем переговорить обстоятельнее о Голицыне в присутствии Фотия. Во время этого совещания митрополит снял свой белый клобук и, в сердцах бросив на стол, поручил Аракчееву передать государю, что скорее откажется от сана, чем помирится с князем Голицыным, с которым не может вместе служить, как с "явным врагом клятвенным Церкви и государства". 29 апреля Фотий представил царю доклад о том, "как пособить, дабы остановить революцию", к которому прилагался "план разорения России и способ оный план вдруг уничтожить тихо и счастливо". Способ этот, конечно, открыл Фотию Сам Бог. В числе "предложенных Всевышним" мероприятий главным было уничтожение министерства духовных дел и Библейского общества; Синоду же надлежало быть по-прежнему и "духовенству надзирать при случаях за просвещением, не бывает ли где чего противного власти и вере". В конце Фотий писал: "Повеление Божие я известил; исполнить же в тебе состоит, с тобою Дух премудрости и силы, державы и власти. От 1812 года до сего, 1824-го, ровно 12 лет: Бог победил видимого Наполеона, вторгшегося в Россию, да победит Он и духовного Наполеона лицом твоим, коего можешь ты, Господу содействующу, победить в три минуты — чертою пера". Голицын не подозревал о чинимых против него кознях. Прозрел он весьма неприятным образом. Однажды он приехал в дом графини Орловой в отсутствие хозяйки. Между ним и Фотием завязался горячий разговор, который кончился тем, что Фотий предал министра просвещения анафеме. "Услышав глас сей, — с торжеством повествует Фотий, — князь вознеистовствовал, побежал вон в гневе и ярости, яко лишен ума, аз же вслед ему возгласил: "Ежели ты не покаешься и вси с тобою не обратятся, анафема всем; ты же, яко вождь нечестия, не узришь Бога, не внидешь в Царствие Христово, а снидешь в ад, и вси с тобою погибнут вовеки. Аминь"". "Дщерь-девица", возвратясь домой и узнав о случившемся, пришла в ужас. Фотий же, по ее словам, "скача и радуяся, воспевал песнь сию: с нами Бог!" Весть об анафеме министру просвещения быстро разнеслась по столице. Митрополит Серафим по этому случаю сказал: "Вот ему должная плата. Сие много подвигнет сердце царево к действию во благо". Ожидания митрополита сбылись. Голицын попросил отставку. При встрече с Александром он сказал: — Я чувствую, что на это пришла пора. — И я, любезный князь, — ответил царь, — не раз уже хотел объясниться с вами чистосердечно. В самом деле, вверенное вам министерство как-то не удалось вам. Я думаю уволить вас от звания министра, упразднить сложное министерство, но принять вашу отставку никогда не соглашусь. Вы останетесь при мне, вернейший друг всего моего семейства, и, кроме того, я прошу вас оставить за собой звание члена Государственного Совета и управление почтовым департаментом. Таким образом, дела пойдут по-старому и я не лишусь вашей близости, ваших советов. Все это было совершенно по-александровски. Увольнение Голицына состоялось 15 мая; министром народного просвещения был назначен Шишков. Из министерства духовных дел были изъяты дела православного вероисповедания. Президентом Библейского общества стал митрополит Серафим. Доклады по делам Синода по-прежнему поступали к царю через Аракчеева, о котором Фотий восторженно писал: "Он явился, раб Божий, за святую веру и Церковь, яко Георгий Победоносец". Кто в глазах Фотия был змеем, пояснять вряд ли требуется. 1824 год был отмечен еще двумя событиями, которые глубоко потрясли Александра. Первое из них касалось личной жизни государя. От связи Александра с М. Н. Нарышкиной родилось трое детей — двое мальчиков и дочь София, которую царь безумно любил. Все дети носили фамилию Нарышкиных, хотя муж, Д. Нарышкин, знал о своей непричастности к их рождению. (Однажды он на вопрос царя о здоровье жены и детей язвительно уточнил: "О каких детях справляется его величество: о моих или о ваших?") Софью Александр со временем узаконил, возведя в достоинство графини Романовой. М. Н. Нарышкина была неверна Александру. Она изменила ему с князем Гагариным, который за это был выслан за границу, и с царским адъютантом графом Адамом Оярковским. В последнем случае Александр имел возможность убедиться в неверности любовницы собственными глазами: приехав однажды внезапно в дом Нарышкиной, он увидел, как Оярковский ищет спасения в платяном шкафу. Александр проявил утонченную мстительность. "Ты похитил у меня самое дорогое, — сказал он Оярковскому. — Тем не менее я буду обращаться с тобой и дальше как с другом. Твой стыд будет моей местью". Действительно, Оярковский еще много лет после этого состоял при государе и продвигался вверх по служебной лестнице. Эти измены в совокупности с религиозным обращением Александра привели к разрыву с М. Н. Нарышкиной. Бывшая любовница больше не смела показаться при дворе. А когда выяснилось, что у Софии развивается туберкулез, она уехала с дочерью за границу, на воды. Разрыв с М. Н. Нарышкиной никак не отразился на любви Александра к Софии. Во время Веронского конгресса он подыскал ей блестящую партию — молодого графа Шувалова. Молодые люди были помолвлены, а в 1824 году должна была состояться свадьба. Здоровье Софии требовало дальнейшего пребывания в Швейцарии, но мать, спеша с заключением брака, повезла ее в Петербург. Здесь кровохарканье у девушки усилилось, и свадьбу пришлось отложить. Александр проявлял большую озабоченность здоровьем дочери: каждое утро и вечер фельдъегерь привозил ему в Царское Село бюллетень о ходе ее болезни. В июне Александр выехал в Красное Село на гвардейские маневры. Однажды утром вместе с Виллие и Тарасовым в кабинет царя вошел Волконский. Пока врачи перевязывали царю ногу, князь печально молчал. — Какие новости? — тревожно спросил Александр. Волконский продолжал безмолвствовать. Вместо него царю ответил Виллие: — Все кончено, ее более не существует. Софья Нарышкина умерла накануне, в семнадцатилетнем возрасте. В день ее смерти из Парижа прибыло ее свадебное платье. Александр молча возвел глаза к небесам и залился слезами. Все вышли, оставив его одного. Думали, что учения будут отложены, но спустя четверть часа Александр вышел из кабинета и сел на лошадь. На его лице не было и следа переживаний, он был ласков и приветлив. После учений царь сел в коляску и помчался в дом М. Н. Нарышкиной проститься с телом дочери. Долгое время он никому не показывал, что происходит у него в душе. Но несколько позднее на вопрос графини Ожаровской о его здоровье сказал: — Да, графиня, физически я здоров, но нравственно я все еще страдаю, тем более что никому не могу излить свое горе. При этих словах он не мог сдержать слез и поспешно отошел. Летом Александр, как обычно, предпринял путешествие по России. Вскоре после его возвращения Петербург постигло страшное бедствие — знаменитое наводнение 7 ноября 1824 года, превзошедшее по своим разрушительным последствиям наводнение 1777 года. Всю ночь с 6 на 7 ноября над городом бушевала буря; сильные порывы юго-западного ветра потрясали кровли и окна, в стекла стучали потоки дождя. С рассветом вода в Неве сильно поднялась, но петербуржцы как ни в чем не бывало вышли по своим делам. Около десяти часов утра на набережных даже скопились толпы любопытных, наблюдавших, как вода в реке поднималась пенистыми волнами, которые с ужасным шумом разбивались о гранитные берега. В это время низменные места по берегам Финского залива и при устье Невы были уже затоплены и крестьяне окрестных деревень искали спасения от волн, которыми любовались жители Адмиралтейской стороны. Необозримое пространство вод казалось кипящей пучиной, над которой поднимался туман от сталкивающихся волн, разбиваемых ревущим ветром. Вода беспрестанно прибывала и наконец обрушилась на город. В одно мгновение две трети Петербурга скрылось под водой. Кареты и дрожки поплыли по улицам. Люди кинулись спасать свое имущество или искать спасения самим на высоких мостах и крышах домов. В первом часу пополудни город был залит водой почти в рост человека. Разъяренные волны свирепствовали на Дворцовой площади, которая вместе с Невой представляла огромное озеро, широкими потоками разливавшееся по улицам, по которым неслись бревна, дрова, мебель. Зимний дворец, как скала, стоял посреди бурного моря, выдерживая со всех сторон натиск волн, брызги которых доставали до верхнего этажа. Вскоре над Петербургом повисло мертвое молчание. Около двух часов на Невском проспекте на двенадцативесельном катере появился генерал-губернатор граф Милорадович, посланный Александром для оказания помощи и ободрения жителей. В третьем часу вода начала убывать, обнажая разрушенный город. На Неве были сорваны все деревянные мосты, каменные и чугунные уцелели; берега Невы были завалены судами, будками и разным хламом; под грудами развалин виднелись трупы людей и животных. Погибло более 500 человек, вода снесла 324 дома и повредила 3581 строение. В окрестностях Петербурга погибло еще около 100 человек и пострадало более 300 домов. Александр был глубоко потрясен внезапным бедствием — он воспринял его как наказание, посланное Всевышним за его грехи. Как только вода спала, он отправился на Галерную. Здесь он вышел из экипажа и несколько минут, глотая слезы, молча разглядывал причиненные водой разрушения. Народ обступил его, послышались голоса: — За наши грехи Бог карает нас! — Нет, за мои! — с грустью отозвался Александр. Тут же он начал отдавать распоряжения об оказании помощи пострадавшим. В разные части столицы были назначены временные губернаторы, каждому из которых на первое время было отпущено из казны по сто тысяч рублей. 11 ноября был учрежден "комитет о пособии разоренным наводнением Санкт-Петербурга". Царь лично посетил наиболее пострадавшие части города. Зрелище людских страданий страшно угнетало его. "Я бывал в кровопролитных сражениях, как-то сказал он, — видал места после битвы, покрытые бездушными трупами, слыхал стоны раненых, но это — неизбежный жребий войны. А тут увидел людей, вдруг, так сказать, осиротевших, лишившихся в одну минуту всего, что для них было любезнее в жизни, — это ни с чем сравниться не может!" Во время этих осмотров бывали и забавные случаи. На Петергофской дороге Александр посетил одну деревню, которая была совершенно уничтожена наводнением. Разоренные крестьяне столпились вокруг царя и наперебой горько плакались. Вызвав из толпы старика, Александр велел ему рассказывать. Тот начал перечислять: "Все, батюшка царь, все погибло: вот у афтово домишко весь унесло — и с рухлядью, и с животом, а у афтово двух коней, четырех коров затопило, у афтово то-то и то-то" и т. д. "Хорошо, — сказал Александр, — это все у Афтова, а у других что погибло?" Когда же ему объяснили, что старик употребляет «афтово» вместо «этого», царь рассмеялся, приказал построить на высокой насыпи новую деревню и назвать ее Афтово. Но, разумеется, забавные истории вроде этой или эпизода с сигом, обнаруженным в подвале императорской публичной библиотеки, не могли служить утешением в общем бедствии. Личное горе, усугубленное петербургской катастрофой, вновь сблизило Александра с женой. Елизавета Алексеевна без малейшего упрека пошла навстречу неверному супругу. В это время от ее былой красоты не осталось и следа. Большие голубые глаза ее казались усталыми от множества пролитых слез; петербургский климат придал красноватый оттенок ее лицу, но нос остался белым, и это сочетание, конечно, отнюдь не красило ее. Единственным ее утешением уже давно стала религия, которая помогала ей безропотно переносить все страдания. Одна фрейлина называла императрицу "Спокойствие". Сближению супругов помогла болезнь Елизаветы Алексеевны. Александр ухаживал за больной женой, подолгу не выходя из ее комнаты в Царском Селе. "Здесь все печально или уныло, — писал Карамзин Дмитриеву. — Мы здесь уже около недели и в беспокойстве о здоровье императрицы Елизаветы Алексеевны, которая от простуды имела сильный кашель и жар. Я видел государя в великом беспокойстве и в скорби трогательной: он любит ее нежно". В 1825 году все в России бредили тайными политическими обществами. Н. И. Тургенев свидетельствует: "Публика… принимала видимость за действительность: это свойство толпы во всех странах. Сколько раз до этого периода и в продолжение его можно было видеть людей, обращавшихся к лицам, которых считали вождями тайных обществ, с настойчивой просьбой принять их туда! В армии офицеры низшего ранга обращались с тем же к своему начальству; старые генералы искали покровительства своих молодых подчиненных, чтобы удостоиться той же чести. Напрасно говорили тем и другим, что не существует никакого тайного общества, — умы тревожно ждали политических событий, воображали, что готовится произойти какая-то великая перемена, и никто не хотел оставаться в стороне". Беда состояла не столько в существовании тайных обществ, сколько в том, что в каждом доме открыто высказывались ультрареволюционные взгляды. "И старики, и люди зрелого возраста, и в особенности молодежь, — вспоминает А. И. Кошелев, — словом, чуть-чуть не все беспрестанно и без умолку осуждали действия правительства, и одни опасались революции, а другие пламенно ее желали и на нее полагали все надежды… Никогда не забуду одного вечера, проведенного мною, восемнадцатилетним юношей, у внучатого моего брата М. М. Нарышкина; это было в феврале или марте 1825 года. На этом вечере были: Рылеев, князь Оболенский, Пущин и некоторые другие, впоследствии сосланные в Сибирь. Рылеев читал свои патриотические думы, а все свободно говорили о необходимости d'en finir avec ce gouvernement ("покончить с правительством")". Подобное положение вещей, конечно, должно было рано или поздно вызвать доносы, и они действительно вскоре последовали. 13 июля 1825 года Аракчеев известил царя, что некий унтер-офицер Украинского уланского полка Шервуд желает сообщить государю "нечто, касающееся до армии", а именно о каком-то заговоре, сведения о котором "он не намерен никому более открыть, как лично вашему величеству". Иван Васильевич Шервуд, англичанин по происхождению, родился в Кенте, близ Лондона, в 1798 году. В 1800 году его отец по повелению императора Павла был вызван в Россию в качестве механика на Александровскую мануфактуру; благодаря этому обстоятельству он стал известен и Александру. Молодой Шервуд получил в России отличное образование; кроме того, он обладал от природы наблюдательностью, вдумчивым и логическим умом. В 1819 году он поступил на военную службу в 3-й Украинский уланский полк рядовым из вольноопределяющихся. Полк квартировался в Херсонской губернии, в Миргороде; командиром его был полковник Алексей Гревс. Шервуд был радушно принят в офицерской среде и заслужил благосклонность полковника. Через несколько месяцев его произвели в унтер-офицеры, в каковом звании он и оставался последующие пять лет. Гревс часто давал Шервуду различные поручения в Крым, в Одесскую, Киевскую, Волынскую и Подольскую губернии. В этих разъездах Шервуд внимательно прислушивался к разговорам и изучал страну и людей. Постепенно у него сложилось твердое убеждение о существовании политического заговора. Раз придя к такому мнению, Шервуд действовал дальше как истинный англичанин — хладнокровно, обдуманно, систематично. Но понять, что именно кроется за этими разговорами, ему, конечно, в значительной степени помогло почти фантастическое отсутствие всякой конспирации у декабристов. Вскоре после предыдущего случая Гревс послал Шервуда по полковому делу к действительному статскому советнику графу Якову Булгари, который должен был находиться в Ахтырке. Приехав туда на рассвете, Шервуд отыскал квартиру графа и, усевшись в приемной, спросил у лакея кофе и трубку. Дверь в спальню была открыта. Шервуд обнаружил, что граф не один; на другой кровати спал какой-то незнакомый ему человек. Спустя какое-то время незнакомец проснулся, и Шервуд невольно оказался свидетелем следующего разговора. — А что, граф, спишь? — было первым вопросом незнакомца. Булгари отвечал, что нет, так как все думает о вчерашнем разговоре, и затем спросил: — Ну, что же, по твоему мнению, было бы самое лучшее для России? — Самое лучшее, конечно, конституция, — не раздумывая, отвечал собеседник. Булгари расхохотался: — Конституция для медведей! — Нет, позвольте, граф, вам сказать: конституция, примененная к нашим потребностям, нашим обычаям. — Хотел бы я знать конституцию для русского народа! — иронически воскликнул Булгари и вновь захохотал. — Я много думал об этом, а потому скажу вам, какая конституция была бы хороша, — отозвался незнакомец и принялся без запинки излагать статьи. "Я в это время перестал курить, — пишет Шервуд, — и, смотря ему в глаза, подумал: "Ты говоришь по писаному; изложить конституцию на словах дело несбыточное, какого бы объема ум человеческий ни был"". — Да ты с ума сошел, — прервал незнакомца Булгари, — ты, верно, забыл, как у нас династия велика, — ну куда их девать? У его собеседника заблестели глаза, он сел на кровати, засучил рукава и сказал: — Как куда девать? Перерезать. Булгари поморщился: — Ну вот, ты уже заврался, ты забыл, что их и за границей много. Ну да полно об этом, это все вздор, давай лучше о другом чем-нибудь говорить. Здесь Шервуд велел лакею доложить о себе. Булгари позвал его в комнату и представил незнакомца: — Господин Вадковский. В дальнейшем разговоре Вадковский, выяснив, что Шервуд служит в миргородских военных поселениях, почему-то проникся к нему величайшей симпатией и доверием. Когда Булгари зачем-то вышел из комнаты, Вадковский, немного изменившись в лице, подошел к Шервуду и сказал: — Господин Шервуд, я с вами друг, будьте мне другом, и я вам вверю важную тайну. Шервуд отступил на шаг и ответил, что не любит ничего тайного. Вадковский подошел к окну и ударил рукой по раме. — Нет, оно быть иначе не может, наше общество без вас быть не должно. "Я в ту минуту понял, — пишет Шервуд, — что существует общество, и, конечно, вредное…" Он сказал, что сейчас не время и не место для подобных признаний, но он дает честное слово, что приедет к Вадковскому в полк. Тут в комнату вернулся Булгари, и их разговор окончился. Шервуд решил раскрыть заговор. "Я любил блаженной памяти покойного императора Александра I не по одной преданности как к царю, — объясняет он свой поступок, — но как к императору, который сделал много добра отцу моему". Вернувшись в полк, он стал размышлять, как переговорить об этом деле лично с царем. "Я придумал написать его величеству письмо, в котором просил прислать и взять меня под каким бы то ни было предлогом по делу, касающемуся собственно до государя императора… потом вложил письмо в другое, к лейб-медику Якову Васильевичу Виллие, прося его вручить приложенное письмо государю императору". Шервуд ждал ответа недолго. Его письмо, конечно, оказалось у Аракчеева, который поручил фельдъегерю доставить Шервуда в Грузино. Встреча состоялась 13 июля. Аракчеев встретил Шервуда, стоя на крыльце своего дома. Осмотрев его с головы до ног и, видимо, не найдя в молодом унтер-офицере ничего подозрительного, Аракчеев взял Шервуда под руку и повел в сад. Здесь он сделал ему выговор, что писать следует по начальству. — Но если я не хочу, чтобы мои командиры знали об этом? — возразил Шервуд. Аракчеев предложил рассказать все дело ему, но Шервуд настаивал на аудиенции у государя, так как дело касается непосредственно его особы. — Ну, в таком случае я тебя и спрашивать не буду, поезжай себе с Богом, — произнес Аракчеев. Эти слова так тронули Шервуда, что он ответил: — Ваше сиятельство! Почему мне вам и не сказать?.. Дело — в заговоре против императора. 17 июля в пять часов пополудни Шервуд был принят Александром в Каменноостровском дворце. Позвав Шервуда в кабинет, царь запер за ним двери. "Первое, что государь меня спросил, — вспоминает это свидание Иван Васильевич, — того ли Шервуда я сын, которого он знает и который был на Александровской фабрике. Я ответил: того самого". — Ты мне писал, — продолжал Александр. — Что ты хочешь мне сказать? Шервуд подробно поведал о своих наблюдениях и умозаключениях. Царь, подумав, произнес: — Да, твои предположения могут быть справедливы… Чего же эти… хотят? Разве им так худо? Шервуд отвечал, что от жиру, собаки, бесятся. — Как ты полагаешь, велик ли заговор? — продолжал расспрашивать Александр. — Ваше величество, по духу и разговорам офицеров вообще, а в особенности второй армии, полагаю, что заговор должен быть распространен довольно сильно. На вопрос царя, как он предполагает раскрыть заговор, Шервуд ответил, что просит позволения вступить в тайное общество, с тем чтобы затем выдать его участников и их намерения. К этому он добавил, что государственные мужи, по его мнению, делают грубые ошибки. — Какие? — живо спросил Александр. — В военных поселениях людям дают в руки ружья, а есть не дают, — сказал Шервуд. — Что им, ваше величество, остается делать? — Я вас не понимаю… Как есть не дают? Шервуд объяснил, что крестьяне обязаны кормить, помимо своего семейства, еще и постояльцев, действующих резервистов и кантонистов, и это при том, что они так заняты постройками и перевозкой леса, что не имеют и трех дней за лето на свои полевые работы и что были случаи, когда люди умирали с голоду. Александр выслушал его с большим вниманием, но не стал развивать эту тему, а спросил, не лучше ли будет для раскрытия заговора, если Шервуда произведут в офицеры. Шервуд отвечал, что после разоблачения заговорщиков император будет волен произвести его во что ему будет угодно. Царь впервые за весь разговор улыбнулся: "Я надеюсь тебя видеть" — и, поручив Шервуду изложить свой план действий письменно, отпустил его. (Начальнику штаба генерал-адъютанту Дибичу, уверявшему, что Шервуд наговорил вздор, Александр сказал: "Ты ошибаешься, Шервуд говорит правду, я лучше вас людей знаю".) Шервуд некоторое время еще жил в Грузино, ожидая, пока будут готовы бумаги, оправдывающие его поездку в столицу. Однажды за столом у Аракчеева он встретился со знакомым декабристом Батеньковым, который раз шесть осведомился, почему Шервуд здесь, пока наконец ответы последнего не успокоили его подозрительности. Отпуская Шервуда в полк, Аракчеев сказал ему на прощание: — Ну, смотри, Шервуд, не ударь лицом в грязь. Впоследствии выяснилось, что оплошать суждено было самому временщику. По дороге в полк Шервуд начал завязывать знакомства с офицерами в разных местах и "по их разговорам ясно видел, что заговор должен быть повсеместный". Представившись полковому начальству и показав документ о годовом отпуске, выданный Аракчеевым, он быстро уладил свои дела и отправился в Курск к Вадковскому. Состояние здоровья Елизаветы Алексеевны продолжало внушать опасения. В конце июля врачи заявили, что императрица должна провести зиму в южном климате. Выбор царя почему-то пал на Таганрог. Александр объявил, что поедет туда с супругой и возвратится в Петербург к Новому году. Князю Волконскому было поручено сопровождать императрицу, архитектору Шарлеману ехать в Таганрог для приготовления помещений. Незадолго до отъезда Александр поручил князю А. Н. Голицыну привести в порядок бумаги в его кабинете. Голицын при этом заметил, что неудобно и опасно оставлять неопубликованными акты, касающиеся престолонаследия. Царь после минутного молчания указал рукой на небо: — Положимся в этом на Бога: Он устроит все это лучше нас, слабых смертных. Причину, по которой Александр считал нужным держать этот важный документ в тайне от всей России и от самого наследника, он унес с собой в могилу. Некоторые историки полагают, что вместе с манифестом о престолонаследии Александр намеревался объявить о своем отречении от престола. В пользу этого предположения говорит странная надпись, сделанная им на запечатанном пакете с текстом манифеста: "Хранить до моего востребования". На тот же мотив указывает и его беседа с принцем Орлеанским, который весной 1825 года посетил Петербург. В разговоре с ним царь поведал о своем решении оставить престол и уйти в частную жизнь. Конечно, все это было повторением юношеских мечтаний, но Гете недаром предупреждал, что следует опасаться грез молодости, потому что они непременно сбудутся в старости. 28 августа Карамзин в последний раз беседовал с государем. При расставании он сказал: — Государь! Ваши годы сочтены. Вам нечего более откладывать, а вам остается еще столько сделать, чтобы конец вашего царствования был достоин его прекрасного начала. Александр кивком головы и улыбкой выразил одобрение этим словам и сказал, что непременно даст России конституцию. "Мы расстались не без чувства, — пишет Николай Михайлович, — привязанность моя к нему сердечная и вечная". 1 сентября царь навсегда оставил Петербург. Елизавета Алексеевна должна была отправиться вслед за ним. Александр выехал из Каменноостровского дворца ночью, без провожатых. На рассвете его коляска остановилась у ворот Невской лавры. Митрополит Серафим и братия, предупрежденные о приезде государя, ожидали его. Александр, в шинели и фуражке, без шпаги, поспешно вышел из коляски, принял благословение от митрополита, приказал запереть ворота и направился к соборной церкви. Войдя в храм, он остановился перед ракой святого Александра Невского и дал знак начать богослужение. Во время службы он плакал, а когда подошла очередь читать Евангелие, он опустился на колени и попросил, чтобы книгу положили ему на голову. После молебствия царь посетил схимника старца Алексия и был поражен аскетическим убранством его кельи и тем, что старец спал в гробу. — Жалею, что я давно с тобой не познакомился, — сказал он старцу. Итак, последнее, что видел Александр, оставляя Петербург, был гроб. У заставы царь еще раз вышел из коляски и в задумчивости несколько минут смотрел на спящий город. Может быть, он думал, что в последний раз уезжает из него императором, а может, его томило предчувствие смерти — кто знает? Во время этого путешествия единственный раз на всем пути царя не было ни смотров, ни маневров, ни парадов. 13 сентября он прибыл в Таганрог. Виллие в этот день записал в дневнике: "Здесь кончается первая часть путешествия" и сделал надпись: «Finis» ("Конец"). Дом, избранный для жительства их величеств, был каменный, одноэтажный, с подвалом и помещением для прислуги. На половине императрицы, состоявшей из восьми комнат, две были выделены для двух фрейлин; одну отвели под походную церковь. Большая сквозная зала посередине дома служила столовой и приемной. Александр занял две комнаты: одну под кабинет и спальню, другую, небольшую, с окном во двор, — для уборной. Меблировка комнат была самая простая. При доме находился небольшой сад с плодовыми деревьями. Первой заботой государя было устройство помещений для жены. Он лично все осмотрел, сам расставил мебель, вбил гвозди для картин, разбил дорожки в саду. После приезда 23 сентября Елизаветы Алексеевны он сам разместил супругу и ее фрейлин в доме. Таганрогский двор, по скромности и простоте, представлял скорее зажиточную усадьбу провинциального помещика. Александр окружил жену самой нежной заботой, предупреждал малейшие ее желания и стремился доставить ей побольше развлечений. Под влиянием этой любви Елизавета Алексеевна начала оживать. Свита, радуясь этому необычному медовому месяцу, называла императорскую чету "молодыми супругами". Царь ежедневно ходил по городу пешком, был всем доступен, не соблюдал никакого этикета. Он казался спокойным, но ему не дано было испытать душевный мир в последние дни. Его по-прежнему мучили подозрения. Однажды, взяв за утренним чаем сухарь, он обнаружил в нем камешек, нахмурился и велел тотчас убедиться, что это не отрава. Виллие нашел, что камешек совершенно безобиден, а хлебопек клялся, что он попал в тесто по неосторожности, а не по злому умыслу. Тем не менее Александр еще долго пребывал в крайнем волнении. 22 сентября Александр получил известие об убийстве в Грузино дворовыми людьми Аракчеева его любовницы Настасьи Минкиной.[49] Затем пришло письмо самого Аракчеева, свидетельствовавшее о крайнем душевном расстройстве. Аракчеев — Александру: "Батюшка ваше величество! Случившееся со мною несчастие, потерянием верного друга, жившего у меня в доме 25 лет, здоровье и рассудок мой так расстроило и ослабило, что я одной смерти себе желаю и ищу, а потому и делами никакими не имею сил и соображения заниматься. Прощай, батюшка, вспомни бывшего тебе слугу; друга моего зарезали ночью дворовые люди, и я не знаю еще, куда осиротевшую свою голову преклоню, но отсюда уеду". Чувство Аракчеева к Минкиной нельзя назвать любовью — он знал одну собачью привязанность. "И, однако, — пишет современник, — этот человек, для которого чувство не имело никакой цены, предался самым диким выходкам, когда умертвили женщину, которая некогда была его любовницей и затем не переставала удерживать за собой его привязанность. Он вполне отказался от служебных обязанностей, удалился в Грузино, отпустил себе бороду, носил на шее платок, омоченный ее кровью, стал дик и злобен и подвергал ужаснейшим истязаниям множество людей, которые на деле или только помыслами участвовали в убийстве или могли хотя косвенно знать о нем". Итак, при первом ударе судьбы "преданный без лести" бросил дела и предоставил «батюшку», который столько сделал для него, самому себе. Империя осталась фактически без верховного управления. Александр не на шутку встревожился. По свидетельству Дибича, царь полагал, что Минкину убили для того, чтобы устранить Аракчеева от дел. В этом случае он следовал той же собственной логике, которая ранее заставляла его видеть в семеновской истории отголосок мирового революционного заговора. Царь постарался, как мог, утешить "верного друга": "Сердце мое чувствует все то, что твое должно ощущать. Но, друг мой, отчаяние есть грех перед Богом. Предайся смело Его святой воле. Вот единая отрада, одно успокоение, которое в подобном несчастии я могу тебе указать. Других не существует, по моему убеждению". Кроме того, он отправил письмо Фотию, прося подкрепить силы Аракчеева, "ибо служение графа Аракчеева драгоценно для отечества". Временщик в ответ лобызал заочно колени и руки государя, но настоятельное приглашение приехать в Таганрог не принял, ссылаясь на сильное сердцебиение и ежедневную лихорадку. Самовольное удаление Аракчеева от дел имело важные последствия. Незадолго перед тем Шервуд просил его, чтобы 20 сентября в условленный час на почтовую станцию в городе Карачеве Орловской губернии приехал фельдъегерь, которому он мог бы вручить сведения, собранные им о тайных обществах. Свидание с Вадковским в Курске было успешным. "Он мне рассказал о существующих обществах, Северном, Среднем и Южном, — пишет Шервуд, называя многих членов; на это я улыбнулся и сказал ему, что давно принадлежу к обществу, а как я поступил в оное, скажу ему после". Шервуд убедил Вадковского, что готовит восстание в миргородских военных поселениях, а Вадковский в свою очередь заверил его, что солдат, "этих дураков, не долго готовить, кажется, многие в том подвинулись вперед". Подготовив отчет об этой беседе, Шервуд приехал в Карачев, прождал там фельдъегеря десять дней и в недоумении уехал. По его мнению, потеря этих десяти дней имела решающее значение: "Никогда бы возмущение гвардии 14 декабря на Исакиевской площади не случилось; затеявшие бунт были бы заблаговременно арестованы. Не знаю, чему приписать, что такой государственный человек, как граф Аракчеев, которому столько оказано благодеяния императором Александром Первым и которому он был так предан, пренебрег опасностью, в которой находилась жизнь государя и спокойствие государства, для пьяной, толстой, рябой, необразованной, дурного поведения и злой женщины. Есть над чем задуматься".[50] Между тем Александр в начале октября посетил Землю Войска Донского, а затем отправился в Крым. Накануне отъезда, во втором часу дня, царь занимался в своем кабинете. Вдруг на небо набежала такая темная туча, что комната погрузилась в сумерки. Александр попросил огня, и камердинер Анисимов поставил на его стол две свечи. Когда туча рассеялась и вновь стало светло, Анисимов вошел в кабинет и встал у стола, ожидая приказания потушить свечи. — Чего ты хочешь? — спросил Александр. — Нехорошо, государь, что перед вами днем горят свечи, — ответил камердинер. — А что ж за беда, разве, по-твоему, это значит что-нибудь недоброе? — По нашему преданию, перед живым человеком среди бела дня свечей не ставят. — Это пустой предрассудок, без всякого основания, — отозвался царь, видимо, взволнованный, и добавил: — Ну, пожалуй, возьми прочь свечи для твоего успокоения. Этот случай, как мы увидим, врезался в память Александра. В Крыму он повеселел и рассказывал всем, что скоро исполнит свою мечту вернуться к частной жизни: "Я скоро переселюсь в Крым и буду жить частным человеком. Я отслужил двадцать пять лет, и солдату в этот срок дают отставку". Иногда подшучивал над князем Волконским: "И ты выйдешь в отставку и будешь у меня библиотекарем". 28 октября Александр почувствовал первые признаки недомогания. В этот день он отказался от обеда, чего ранее с ним никогда не случалось. На следующий день он приказал Тарасову приготовить из риса то питье, которое он принимал в 1824 году во время горячки. Однако вечером он приказал закладывать лошадей и двинулся дальше. Смерть следовала за ним по пятам. В дороге царскую коляску нагнал фельдъегерь Масков с бумагами от Дибича. Прочитав депешу, Александр приказал офицеру ехать за ним на тройке. Дорога была крайне ухабистая. Через какое-то время колесо открытого экипажа, в котором сидел Масков, с такой силой подскочило на кочке, что фельдъегерь вылетел из экипажа и буквально воткнулся головой в землю. Он умер на месте. Когда Александр, уехавший вперед, вечером слушал донесение Тарасова об этом случае, его знобило; царь сидел у очага и ежился, на лице его было тревожное и болезненное выражение. На ночлеге 4 ноября в Мариуполе Александр позвал Виллие, который нашел его "в полном развитии лихорадочного сильного пароксизма". Лейб-медик приготовил для больного стакан пунша с ромом и пытался уложить его в постель, но Александр желал непременно на следующий день быть в Таганроге, так как Елизавета Алексеевна ожидала его возвращения к этому сроку. В шесть часов вечера следующего дня Александр был в Таганроге, отмахав без малого 90 верст. На вопрос Волконского о здоровье ответил, что у него маленькая лихорадка. Однако, ложась спать, сказал камердинеру Анисимову: — Я очень нездоров. — Надо лечиться, государь. — Нет, брат, — вздохнул Александр, — свечи, которые приказал я убрать со стола, у меня из головы не выходят: это значит мне умереть, и они-то и будут стоять передо мною! Наутро Волконский нашел, что взгляд у государя мутен и глухота приметнее обычного. За обедом у Елизаветы Алексеевны Александр принужден был покинуть стол из-за сильной испарины. Его уложили в постель. 8 ноября Виллие в дневнике наконец определил болезнь: "Это лихорадка, очевидно, febris gastrica biliosa"[51] — и добавил, что император всецело полагается на Бога: "Мне нужны только уединение и покой. Я уповаю на волю Всевышнего и на свой организм". Александра тревожила не столько болезнь, сколько готовящийся заговор. Он все-таки получил донесение от Шервуда и 10 ноября распорядился арестовать заговорщиков, сделав оговорку, что к сведениям Шервуда следует относиться "с должной осторожностью". Этот приказ, отправленный Дибичу, был последним государственным распоряжением Александра. До 14 ноября царь отказывался от всяких лекарств. Но в этот день, встав поутру, он принялся за бритье. Вдруг рука его задрожала, он порезал подбородок и спустя мгновение рухнул на пол в обмороке; камердинеры не успели поддержать его. Виллие совсем потерялся, а врач Стофреген принялся растирать государю виски одеколоном. Только с приходом Елизаветы Алексеевны Александра перенесли в его кабинет и уложили на диване, встать с которого ему было не суждено. Врачи пали духом и уже не надеялись на выздоровление. Тарасов, войдя в кабинет императора, нашел положение больного безнадежным: "При самом моем входе взглянув на государя, я был поражен его положением, и какое-то бессознательное предчувствие произвело решительный приговор в душе моей что император не выздоровеет и мы должны его лишиться… Рейнгольд (другой лейб-медик. — С. Ц.) разделил со мною такое предсказание". Около полуночи к Александру пришла Елизавета Алексеевна. Хотя она старалась сохранять спокойствие, было видно, что она смущена. Сев на диван к мужу, она стала уговаривать его аккуратно принимать лекарства. Затем сказала по-французски: — Я намерена предложить тебе свое лекарство, которое всем приносит пользу. — Хорошо, говори. — Я более всех знаю, что ты великий христианин и строгий наблюдатель всех правил нашей Православной Церкви. Советую тебе прибегнуть к врачеванию духовному, оно всем приносит пользу и дает благоприятный оборот в тяжких наших недугах. — Кто тебе сказал, что я в таком положении, что уже необходимо для меня это лекарство? — Твой лейб-медик Виллие. Александр распорядился тотчас же позвать Виллие. Когда тот явился, государь сказал повелительным тоном: — Ты думаешь, что болезнь моя уже так далеко зашла? Виллие смущенно подтвердил, что не надеется на выздоровление. Тогда Александр совершенно спокойно обратился к жене: — Благодарю тебя, друг мой, прикажи — я готов. Позвали соборного протоиерея Алексея Федотова. Но Александром овладела сонливость, и он не дождался его прихода. Проснувшись в шестом часу утра, царь сразу спросил Тарасова, здесь ли священник. Когда Федотов вошел, Александр приподнялся на локте, попросил благословения, поцеловал руку священнику и твердым голосом сказал: — Я хочу исповедаться и причаститься святых тайн. Прошу исповедать меня не как императора, но как простого мирянина. Исповедь продолжалась час с четвертью. По ее окончании Александр казался ободренным и спокойно разговаривал с Елизаветой Алексеевной, Дибичем и Волконским, пришедшими поздравить его с причастием. Врачам он сказал: — Теперь, господа, ваше дело. Употребите ваши средства, какие вы находите для меня нужными. 15-го и 16-го Александр провел в полузабытьи; у него был сильный жар. Утром 17-го наступило улучшение. День был прекрасный, солнце светило совсем по-летнему, и его лучи падали прямо на диван, на котором лежал больной. Александр велел поднять шторы и любовался игрой солнечного света. — Какой чудесный день! — умиротворенно промолвил он по-французски. Однако это была всего лишь последняя вспышка жизни. Уже в тот же день наступило ухудшение. Ночь государь провел в забытьи и беспамятстве, открывал глаза только на голос Елизаветы Алексеевны и изредка смотрел на распятие, висевшее на стене, крестился и читал молитвы. 18-го Виллие записал в дневнике: "Нет надежды спасти моего повелителя". Ночь на 19 ноября Елизавета Алексеевна, свита и врачи провели у постели больного. Последнее утро в жизни Александра было пасмурным. Перед домом стояла толпа народу, молившаяся за исцеление государя. Царь угасал на глазах и поминутно искал мутнеющим взглядом жену и распятие. "Последние взоры его столь были умилительны, — пишет Тарасов, — и выражали столь спокойное и небесное упование, что все мы, присутствовавшие, при безутешном рыдании, проникнуты были невыразимым благоговением". В чертах Александра уже не оставалось ничего земного. Дыхание его становилось все реже, и в 10 часов 47 минут утра он скончался. Ему было от роду 47 лет 11 месяцев и 7 дней; правление его продолжалось 24 года 8 месяцев и 7 дней. Елизавета Алексеевна помолилась, стоя на коленях, перекрестила тело усопшего, поцеловала его, еще раз перекрестила и закрыла ему глаза; затем, сложив платок, подвязала супругу подбородок. В тот же день она написала матери: "Ангел наш на небе, а я еще прозябаю на земле; но я надеюсь вскоре соединиться с ним…" В десять часов вечера в Петербург поскакал курьер с сообщением: "Император Александр I 19 ноября 1825 года в десять часов сорок семь минут в городе Таганроге скончался от горячки с воспалением мозга".[52] Тело Александра было забальзамировано, однако из-за недостаточной квалифицированности врачей лицо его почернело и сильно изменилось. 11 декабря гроб с покойным государем, облаченным в генеральский мундир со звездой и орденами, был выставлен для прощания в таганрогском Александровском монастыре, где простоял до 29 декабря. Затем его отправили в Петербург. В последний путь Александра вез все тот же верный его кучер Илья Байков; несмотря на жестокий холод и преклонные года, он ночью ложился под карету с останками своего господина. Тарасов также безотлучно находился при гробе и несколько раз открывал его, чтобы удостовериться в сохранности тела. 13 марта 1826 года Александр был погребен в Петропавловском соборе. После смерти Александра в народе некоторое время ходили слухи, что в Петербург был привезен гроб с куклой, а сам царь скрылся в Америку. Позже его имя связывали со знаменитым старцем Федором Кузьмичем, который якобы и был Александром, скрывшимся от мира. Здесь нет возможности говорить об этой легенде подробно. Существует достаточно исследований, убедительно опровергающих ее. Загадка Александра заключается не в его смерти, а в его жизни. Любимый внук Екатерины — и страстный ее порицатель; ученик Лагарпа и друг Аракчеева; сторонник конституции — и учредитель военных поселений; защитник польской независимости — и глава Священного союза; ревнивый централизатор — и учредитель финской автономии; поклонник женщин и «обольститель» мужчин — и мрачный меланхолик, нередко поступавший «крутенько»; самолюбивый самодержец, тоскующий по частной жизни; искренний мистик, презиравший светскую суету, и в то же время щеголь, не могший равнодушно вынести сплетню, что у него фальшивые икры; большой дипломат, принесший так мало пользы России, — вот те неразрешимые противоречия, которые поставят в тупик еще не одного историка. Александр, эта моральная жертва русской истории XVIII века — века дворцовых переворотов, еще долго-долго будет оставаться для нас русским сфинксом, коронованным Гамлетом, двуликим Янусом российской власти. Примечания:4 1 5 1 49 1 50 1 51 1 52 В "Истории болезни и последних минутах императора Александра Первого" приводятся следующие результаты вскрытия: "В задней части головы, как того и ожидали доктора, оказалось около полстакана воды; мозг с левой стороны почернел в том месте, которое государь указывал, жалуясь на мучительную головную боль, а артерия около левого виска перепуталась с другой жилою до того, что казалась связанной с нею вместе. Сердце в отношении других органов было мало, и его нашли окруженным небольшим количеством воды, которая могла образоваться еще до болезни; предположение это оправдывается тем, что император еще до болезни жаловался на биение сердца. Печень не представляла никаких особенностей, она была только слишком открыта и испускала много желчи… Хрящи между крестцовыми позвонками окостенели так, что между этими позвонками не видно было хряща, и казалось, позвоночный столб в этом месте состоит из одних костей. Остальные внутренние органы найдены были в нормальном состоянии". |
|
||
Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх |
||||
|