Приложение

Иван Забелин

ЯЗЫЧЕСКОЕ ВЕРОВАНИЕ ДРЕВНЕЙ РУСИ

Принесенное славянами на европейскую почву арийское наследство, как мы видели, заключалось в земледельческом быте, со всей его обстановкой, какая создалась из самого его корня. Нельзя сомневаться и в том, что вместе с земледелием они принесли из своей прародины и первые основы верований, первые мифические созерцания. Какие это основы и как обширен круг этого первобытного миросозерцания, наука в полной точности еще не определила; но она с достаточной ясностью уже раскрыла самую почву, на которой вырастали и создавались человеческие верования и всякие мифы. Этой почвой служило всеобъемлющее и творящее чувство природы, которым всего сильнее был исполнен первобытный человек; этой почвой была сама поэзия, в ее первозданном источнике беспредельного удивления и поклонения Матери-Природе.

Основы древнейших верований у арийцев во многом зависели от самих начал и свойств их быта. Они земледельцы и потому жили в непрестанной и самой тесной связи с природой. Конечно, и зверолов, и кочевник точно так же живут в тесной связи с природой. Но земледелец пашет землю, развергает ее недра, с тем чтобы положить туда зерно будущего урожая. В этом, по-видимому, простом деле и заключаются все высокие свойства его быта и вся обширность и глубина его отношений к природе. Зверолов и кочевник, можно сказать, только гоняются за природой, больше всего воинствуют с ней, не знают своего места и оттого не могут в такой же степени, как земледелец, сосредоточивать свое чувство и мысль на бесчисленных благодеяниях общей матери, на всех ее заботах и попечениях о своем родном детище. В звероловной и кочевой жизни по преимуществу господствует произвол случая, который в своем направлении воспитывает и сознание человека. Здешняя мысль ограничена в своих действиях совсем иными, не слишком широкими задачами и потребностями жизни. E е пытливости не предстоит большого дела. Напротив того, земледелец в самых задачах и потребностях своего быта на каждом шагу должен допытываться от природы смысла и значения всех ее явлений. Отдавая ей свое зерно на соблюдение и на возрождение, он уже тем самым входит с природой в разумную беседу; поэтому его тесная связь с природой не ограничивается действиями благоприятного или неблагоприятного случая, как в быту зверолова и кочевника, но восходит до созерцания непреложных законов и заставляет земледельца именно подмечать и изучать эти законы, эти сущности живого мира.

Отличие земледельца от зверолова и кочевника в том и состоит, что он ведет с природой беспрестанную разумную и рассудительную беседу о непреложности и постоянстве ее законов. Здесь и скрываются первые основы человеческих испытаний и человеческих познаний окружающего естества. Вообще мифология или язычество каждого народа, в сущности, есть образ первобытного познания природы или образ первобытной науки. У земледельца круг этой науки полнее, обширнее; совокупность понятий и представлений сложнее, разнообразнее, чем у зверолова и кочевника. Но и тот и другой, находясь еще в недрах самой матери природы, испытывают и понимают ее законы одинаково по-детски, то есть путем олицетворения своих понятий и представлений в живые образы и живые существа. И потому это детство, в сущности, есть возраст безграничного творчества человеческой мысли, возраст поэтического вдохновения и художественного воплощения всякой мысли и всякого понятия в живое существо.

Порядок или путь, по которому язычник восходит до создания своих мифов, такой же, какой существует для всяких художественных созданий, какой существует и в самой науке. Всякое верование по своему происхождению есть плод впечатлений и соображений о таком явлении или о том предмете, которого ни свойств, ни сил наблюдатель еще не понимает. Верование есть первичная, младенческая ступень познания; оно наполовину знание, наполовину гадание, предугадывание, которое руководит человеческим умом повсюду, где знание недостаточно, неполно или очень скудно и смутно. Вот почему на первых порах человеческого развития знающие, в нашем смысле ученые и в языческом смысле вещие люди бывают только вдохновенные поэты.

Тем не менее всякое верование, как и научный вывод или ученое открытие, создается простым путем накопления опытов, наблюдений, размышлений и стремлением свести весь этот запас первого познания к одному концу, найти в нем один смысл, один закон, как говорит мыслитель; одно божество, как представлял себе верующий язычник. Различие здесь заключается только в том, что мыслитель ученый, открывая в своих исследованиях и опытах верховное единство, останавливается на отвлеченном понятии об управляющем законе, а художник поэт, открывая в среде своих впечатлений такое же верховное единство, дает ему облик живого существа или облик живущего момента. Таким образом, язычество, как сама поэзия, есть познание и понимание всего существующего в живых ликах поэтического (собственно религиозного) творчества, подобно тому как наука есть познание и понимание всего существующего в отвлеченных идеях ученой изыскательности.

Очень естественно, что в первую пору человеческого развития и сам язык исполнен непосредственного поэтического творчества. Тогда каждое слово отзывалось мифом, потому что каждое слово заключало в себе художественный образ того или другого понятия, художественный рассказ, повествование об этом понятии, что вполне верно и обозначается словом «миф», так как это слово значит, собственно, «повествование», «рассказ». Сущность первобытного языка очень верно и образно определяет Макс Мюллер, говоря, что язык есть «ископаемая поэзия». Вот почему и язычество народа, так называемое идолопоклонство, прежде всего есть первобытная поэзия народа, безграничная область всенародного поэтического творчества, где все боги и верования суть только поэтические художественные олицетворения и воплощения тех понятий и впечатлений, какие возникают в человеке при созерцании Божьего миpa. Язычник не был и не мог быть строгим и холодным мыслителем или рассудительным изыскателем причин и следствий. Для этого у него недоставало более зрелого возраста. В сущности, как мы упомянули, он был еще младенец и жил больше всего творчеством чувства, но не творчеством мысли, а потому в своем познании окружающего мира каждое существо – солнце, зарю, луну, огонь, реку, озеро, лес и т. д. – он сознавал как живую личность, наделенную теми же чувствами, нравами, мыслями и стремлениями, какими обладал сам человек; в каждом отношении этих существ к человеку он видел их живые намерения и помыслы, живые дела и действия, живые шаги и поступки.

В основе языческого созерцания и понимания Божьего мира лежало глубокое, всеобъемлющее чувство природы. Язычник, как новорожденное дитя, пребывал еще на руках, в объятиях Матери-Природы. Он чувствовал ее грозу и ласку, чувствовал, что эта вечная матерь наблюдает за ним непрестанно, что каждое его действие, помысел, намерение и всякое дело и деяние находятся не только в ее власти, но и отражаются в ее чувстве. Безотчетное и безграничное чувство любви и страха – вот чем был исполнен этот ребенок, живя на руках матери природы. Отсюда, как из первородного источника, происходили и происходят все его мифы, то есть все олицетворения его впечатлений, понятий и помышлений о живом образе Матери-Природы. Для ребенка и теперь все его игрушки – живые существа, с которыми он ведет живую беседу, вовсе не помышляя, что это безответные куклы. Ребенок и теперь верит, что стол или стул – живое существо, которое может самовольно ушибить и которое за это самое можно наказывать.

Вот почему мифическое или собственно поэтическое, а в историческом смысле младенческое понимание всего окружающего есть не только период древнейшего развития человеческой истории, но также и неминуемый период нашего возраста, который в свое время переживается каждым из нас более или менее полно и впечатлительно. Это тот круг помыслов и представлений, где поэтические образы в слове принимаются за живую действительность; где сказка, исполненная фантастических чудес, принимается за истинную историю; где всякое сведение принимается верой, но не поверкой и рассуждением; где всякая мысль не иначе может быть передана и постигнута, как только в образе живого действия или живого существа; где воображение, воплощение составляют корень обыкновенного повседневного мышления и всякого философствования. В этом круге первобытного мышления язычник, конечно, был истинным всеобъемлющим художником, и потому его мифология всегда хранится и глубоко скрывается только в его поэзии.

Язычник яснее всего постигал и понимал одну великую истину: что жизнь есть основа всего мира, что она разлита повсюду и чувствуется на каждом шагу, в каждой былинке. Но его детство в понимании этой истины всей полнотой выразилось в том созерцании, что во всем живом мире господствует и повсюду является такое же человеческое существо, как он сам. Он сознавал, что весь видимый мир, от былинки до небесного светила, одухотворен той же человеческой душой, ее мыслью, ее чувством, ее волей. Вот почему в его умонастроении не только животные, звери, птицы, гады; не только растения, деревья, травы, цветы, но и самые камни мыслили, чувствовали, говорили таким же понятным человеческим языком. Вот почему, наблюдая разнородные и разнообразные дейетвия и явления природы, он непрестанно творил, создавал живые лики, сосредоточивая в них мудрость своих помыслов и мудрость своих гаданий о тайнах Естества.

В существенном смысле повсюду он обожал одну только жизнь, – не стихии, как обыкновенно говорят, о которых он не имел понятия, но самую жизнь, то есть все живые проявления и живые образы Естества. Он изумлялся, удивлялся, поклонялся жизни везде, где чувствовал или воображал ее присутствие; благоговел пред ней или страшился ее везде, где чувствовал ее любовь или встречал ее вражду. Исполненный всеобъемлющим чувством жизни, отрицая смерть как единую вражду этого мира, он самую эту смерть не мог иначе понять, как в образе живого существа. Он совсем не постигал смерти в смысле совершенного уничтожения всего живущего. Он искренне веровал, что и умершие его предки, родители, все еще живут, в других только образах; все еще заботятся о его делах, о его домашней жизни, о его хозяйстве. Он веровал, что не только умерший, но и живой, мудрый, вещий, вдохновенный человек может принять на себя любой образ окружающей природы, может оборачиваться во всякое существо.

Эта животворная идея о всеобщей жизни и послужила основанием для развития идей о всеобщем духе и о всех частных одухотворениях природы. В природе и теперь, при всех успехах ученого знания и исследования, очень многое остается тайной и загадкой. Но для язычника-ребенка все существующее было тайна и загадка, все Естество являлось ему чудом, и именно потому, что во всяком естественном явлении и естественном произведении природы он видел живое существо, совсем подобное живому существу самого человека. В глубине этого простодушного детского, но поэтического воззрения на природу и скрывался неиссякаемый источник всяких тайн и всяческих чудес и загадок. В глазах язычника Дух – Образ жизни носился повсюду и вселялся во всякий предмет, на котором только бы остановилась мысль этого пытливого ребенка. И конечно, всякий предмет особенного свойства, особенного склада или совсем выходящий из ряда всего обыкновенного или в обыкновенном выражавший нечто образное, самобытное и могущественное, – всякий такой предмет скорее других становился средоточием языческого изумления, внимания, поклонения.

В глухом лесу растет необыкновенной величины дерево – многовековой дуб, как бы ровесник самой земле. С каким чувством язычник взирал на это чудо природы, если и теперешние люди, совсем удаленные от Матери-Природы, охлажденные в своем чувстве всяческим знанием, исполненные всевозможных отвлеченных мыслей и понятий – если и теперешние люди все-таки идут с любопытством посмотреть лесного старца и посчитать, сколько веков он мог прожить в своей лесной семье. Язычник вовсе не любопытствовал, – он изумлялся и поклонялся. Его чувство природы было религиозное чувство. Он искренне веровал, что в этом чудном образе Лесного царства необходимо жило само Божество, ибо величавый, могущественный образ в природе, конечно, мог принадлежать только Божеству. Такие деревья на языке церковной проповеди именовались дуплинами. От старости по большей части они и на самом деле бывали дуплистые, и это обстоятельство давало новые поводы населять дупло живой жизнью. В дупле жили ночные хищные птицы, и вот достаточная основа для мифа о диве, «кличущем вверху древа», – конечно, не на добро, ибо всякое пустое место уже само по себе всегда представлялось язычнику враждой. В пустыне жили духи вражды. Еще по сказанию Иордана, Скифская пустыня была населена ведьмами. Оттуда выходили даже и все враждебные народы, каковы были туркмены, печенеги, турки, половцы.

Могущественный и самобытный образ растительной природы в старом дереве необходимо распространял особое поклонение и тому лесу или роще, где он господствовал своей красотою. Поэтому старая роща или отъемный старый лес уже только в силу своей древности и сохранности необходимо становились обиталищами Божества, местами священными, где срубить дерево значило оскорбить само Божество.

Киевские руссы в походе через пороги, как увидим, поклонялись огромному дубу на острове Хортице. На Балтийском поморье, в Штецине, по сказанию биографов Святого Оттона, рос ветвистый, огромный дуб и под ним находился источник; народ поклонялся дубу с великим усердием, почитая его священным по жилищу в нем какого-то Божества.

В земле Вагиров, по свидетельству Гельмольда, между Старградом (Ольденбургом) и Любеком, находилась единственная в той стране священная древняя роща, в которой росли заповедные дубы, посвященные богу Перуну. Это было соборное святилище всей Вагирской земли. В один из праздников здесь собиралось вече, с верховным жрецом и князем во главе, держать суд.

В языческом понимании каждый могущественный образ природы, как предмет удивления, изумления, всегда неминуемо возводил мысль к Божеству и одухотворялся даже присутствием самого Божества.


Среди чистого поля или в глухом овраге, как бывает в наших равнинных местах, лежит каменная глыба, допотопный огромный валун – явление не совсем обыкновенное и на наши глаза; явление, которое и в простом человеке возбуждает мысль о чудесном происхождении камня; но в человеке, исполненном религиозного чувства к природе оно уже прямо, без всяких размышлений служит олицетворением божественной силы и воли и почитается жилищем этой силы.

Житие протопопа Иринарха-затворника рассказывает, что в граде Переяславле (Залесском), за церковью Бориса и Глеба, в буераке лежал великий камень; в нем жил демон, творил мечты, привлекал к себе из города мужей, жен и детей, особенно на Петров день, когда совершались языческие празднества летнему солнцестоянию. Из года в год собиралось у камня сонмище, творили ему почесть. По благословению Иринарха его переяславский друг дьякон Онуфрий свалил этот камень в яму и засыпал землей. Тогда весь город восстал на исказителя народной святыни; городские попы и даже родственники дьякона возненавидели его, стали наводить на него всякий посмех, неподобные речи, продажу и убытки, болезни и скорби. Дьякон заболел лихорадкой и был спасен только помощью протопопа Иринарха, давшего ему для исцеления усмаг (ломоть) хлеба.

Так были живы народные верования еще в XVII столетии, и более всего по той причине, что их почва ничем существенно не колебалась даже и в христианское время, ибо не просвещенный знанием, а только верующий язычник с равным чувством смотрел и на священную в его понятиях каменную глыбу, и на святыню ломтя хлеба, благословленного уже христианской молитвой.


Сквозь почву бьет живым ключом родник всегда свежей и чистой, сладкой воды – дар природы, перед которым религиозное чувство язычника возбуждалось еще сильнее в местностях или совсем безводных, или бедных хорошей водой. Но и посреди рек и озер, при широком достатке хорошей воды это явление природы, как новый образ ее живых, действующих сил, должно было производить на простого человека глубокое впечатление.

Чья сила и чья воля совершала это непостижимое движение воды? Объяснить и понять это простому человеку и теперь не совсем легко, и потому не только древний, но и теперешний селянин, не размышляя много, благоговейно преклоняется пред чудным и благодатным явлением природы, ставит над источником икону, крест, строит часовню и, ища себе здравия, исцеления, приносит полотенца, холсты, опускает в родник деньги как дары милостивому дару самой природы. И до сих пор, уже под благословением церкви, простой ум остается в этих случаях выразителем того религиозного чувства к природе, которое у язычника составляло основу его верований и с полной ясностью изображало ему, что происхождение родника не могло возникнуть без особой воли и намерения самого Божества; что это только новый образ всеобщего духа жизни, всеобщего творца всяких непостижимостей, именуемого Матерью-Природою, который избрал себе обиталище и в этом роднике; что здесь присутствует его живая сила и воля, которую можно призывать в надобных случаях как помощника и благодетеля в среде людских желаний и потребностей.

Совсем не понимая так называемых сил природы, очень понятных только отвлеченной науке, язычник всегда представлял себе эти силы не иначе как в образе живой воли, то есть живого человеческого произвола, и потому в каждой видимой и осязаемой силе всегда предполагал и ее живого творца. Всякое место, приобретавшее в его представлениях по своему характеру особый образ, он необходимо населял живой силой и волей. Овраг, болото, озеро, как и старое дерево, роща, камень и т. п., – все это были в известном смысле особые существа, обиталища особой жизни.

Но, конечно, ничто в такой степени не останавливало на себе внимание язычника, как образ могущественной и величественной реки. Это на самом деле живое существо, – светлое, ласковое, милостивое и мрачное, грозное, бушующее, без конца текущее в какую-то неизвестную даль.

Поклонение рек тем более сосредоточивало языческую мысль, если река вместе с тем составляла самую основу хозяйственного быта язычников, если она была истинной матерью-кормилицей. Вот по какой причине и первый человек скифов происходил от дочери реки Днепра и, стало быть, почитал этот Днепр не только своим кормильцем, но и дедом в божественном смысле.

Чтобы яснее видеть, как язычник разумел вообще природу и как он относился ко всем ее дарам и образам, мы воспользуемся сказаниями древних чародеев о собирании разных премудрых трав и цветов. Эти сказания записаны уже в поздние времена, но они вполне сохраняют в себе языческий тип этого дела.

Подобно тому как могучий дуб, могучий камень, грозный овраг, таинственное болото и т. п. представляли собою в глазах язычника какие-то самобытные существа, особые живые типы природы – так и полевой или лесной цветок или травка, полная особенных лечебных свойств, в языческом созерцании являлись тоже образами и типами живого и таинственного Естества. Уже один образ цвета-света или особой краски и пестроты красок на каждом цветке возводил языческую мысль к неразгаданным тайнам природы и тем самым открывал ей богатую почву для воссоздания всяческих тайн собственного измышления. Здесь чувство поэзии или чувство природы, это религиозное чувство язычника, приобретало самое обширное поприще для творческих олицетворений. Язычнику каждый цветок казался живым существом. Живыми чертами он описывает и его наружность, употребляя даже выражения, рисующие живое лицо:

«Есть трава хленовник, а растет подле рек, а собою смугла, а ростом в стрелу, кустиками, а дух вельми тяжек. Есть трава узик, собой листочки долги, что стрельные железца, а кинулися по сторонам, а верхушечка мохната, ростом в пядь и выше. Есть трава царские очи, а собой вельми мала, и только в иглу, желта, яко злато, цвет багров, а как посмотришь против солнца – кажутся всякие узоры; а листвия на ней нет, а растет кустиками. Трава улик, а сама она красно-вишневая, глава у ней кувшинцами, а рот цветет, то аки желтый шелк, а листвие лапками… Трава былие, а растет она на горах, под дубьемъ; образ ее человеческой тварию, а у корени имеет два яйца, едино сухо, а другое сыро. Есть трава иван, собой растет в стрелу, на ней два цвета, один синь, другой красен…»

Употребляя это выражение – «собой трава смугла, синя, мала и т. п.», – языческое верование бессознательно высказывает, что его представления о растительном царстве в этом случае управляются одной общей идеей язычества, претворявшего каждый образ природы в существо животное.

Эти представления идут далее. Некоторые цветы и травы обладают животной способностью самовольно переходить с места на место или внезапно исчезать, переменять свой вид и даже подавать голос.

«Очень премудро вырастает цветок петров крест, – кому кажется, а иному нет. Растет он по лугам при буграх и горах, на новых местах. Цвет у него желт, отцветет – будут стручки, а в них семя; лист что гороховый, крестом; корень долог, на самом конце подобно просфире и кресту. Трава премудрая. Если ее найдешь нечаянно, то верхушку заломи, а ее очерти и оставь и потом в другое уреченное время, на Иванов или на Петров день, вырой. Если не заломишь ее, то она перейдет на иное место, на полверсты, а старое место пусто оставит…»

Трава царь или царем царь, всем травам и древам глава, видом ни трава, ни древо; постасием много походит на древо березу; цветет около Петрова дня, а издали кажет, будто огонь горит. Не всякому ищущему кажется, а кто ее нечаянно найдет, хотя и заметит, но в другой раз уже найти не может, скроется.

Трава лев растет невелика, а видом как лев кажется. В день ее не увидишь, а сияет она по ночам. На ней два цвета, один желтый, а другой как свеча горит. Около ее поблизку травы нет никакой, а которая трава и есть, и та приложилась к ней.

Трава ревяка по утренним и вечерним зарям стонет и ревет, а кинешь ее на воду, дугой против воды пойдет. И сорванная, она ревет. Трава зимарг очень бела, сорви ее и брось на воду, то она против воды поплывет. Трава киноворот, хотя какая буря, она кланяется на восток всеми стволами вдруг, хотя и ветру нет.

Трава кликун кличет гласом по зарям по дважды: «Ух! Ух!» Близ себя человека не допускает и семя с себя долой скидает, не дает человеку взять… А находит ее, на коем месте она стоит, тут круг около ее на сажень и больше, а она поклонилась – стоит в середине. А корень той травы яко человек: глава, руки, ноги и все по подобию человека. А силу она имеет, к чему хочешь, к тому и годна».

Очевидно, что, обладая даже и животными силами, травы, как живые существа, должны иметь каждая свой нрав и обычай, свой характер, смотря по существу или свойству ее чарующих сил. Каждая трава поэтому требовала особого обхождения с ней при случае ее срывания или выкапывания ее корня. Здесь оживотворение растительного царства раскрывалось еще выразительнее и нагляднее.

Надо знать не только день, но и самую минуту, когда трава расцветала. По большой части травы собирались во время купалья, в ночь на Иванов день; но некоторые рвали и на Петров день, а также в апреле и в мае и на Успеньев день. Трава Белояр цвела только в полночь на Успение Богородицы и отцветала одним часом. Трава авбет цвела и на Успеньев день, и на Иванов день, между обедней и заутреней. Ночные травы цвели огнем. Таковы были черная цапарат, царе-царь, лев, грабулька, голуб и др. Иной цвет как огонь горит или пылает, иной – как многой огонь или молния бегает. Такое цветение необходимо сторожить с особым вниманием. И вообще собирать цвет и копать корень следовало не просто, а с известным обрядом, с известным приговором или заговором и с употреблением различных вещей и предметов, необходимых, так сказать, для почести той или другой травы.

Иные травы требовалось рвать, очертя место вокруг нее золотом и серебром, что называлось – пронимать сквозь сребро или злато. Это делалось так: клали на земле около травы с четырех сторон серебро (в монете), сколько кому можно, или раскидывали вокруг серебряную или золотую гривну (цепочку). Так пронимали адамову голову малую, аpxaлин, одoлeн, папарат бессердечную, метлику.

Траву рострел, которая иначе называлась вербой святой, следовало копать в Иванов день воскресный, то есть, когда этот день приходит в воскресенье, рано до солнечного восхода, и самому быть в великой чистоте. Три дня перед тем необходимо быть чистым, не во гневе и ко всякому требующему податливым. Копать надо без дерева и без железа, одними руками, держа золото или серебро в монете или волоченое, которым шьют, и копаючи говорить псалом 50. Окопав, вынуть растение с корнем тремя перстами правой руки и одним большим перстом левой. Вынувши, надо перекрестить свое лицо корнем и травой трижды и трижды траву перекрестить и говорить заговор, потом обвить корень шелком и обернуть шелковым скорлатным (красным) лоскутом, или золотым аксамитным, или бархатным, атласным, камчатным, но непременно шелковым.

Чтобы взять траву полотая нива, надобно кинуть ей золотую или серебряную деньгу, чтоб железного у тебя ничего не было; а как будешь рвать ее, и ты пади на колено, да читай молитвы, да стоя на колене хватать траву, обвертать ее в тафту, в червчатую или белую».

Траву петров крест рвали на Петров день, поутру или под вечер, непременно с хлебом. Трава раст цвела почти из-под снега ранней весной. Ее рвали 25 апреля, причем в то место, где росла, следовало положить великоденское яйцо.

«Трава разрыв, иначе муравеиц и муравей, растет по старым селищам и в тайных и темных дугах и местах. Из земля сия трава не вырастает, но в земле пребывает. Если на ту траву скованная лошадь найдет – железа спадут; если подкованная наступит – подков вырвет из копыта; а коса набежит, то вывернется или изломится; а узел от нее всякий развязывается. А рвать ее так: если где соха вывернулась или лошадь расковалась, то по зарям выстилай на том месте сукно, или кафтан, или епанчу, или что-нибудь, лишь бы чистое, – и она выйдет насквозь, и ты возьми шелком лишь наднеси, и она к шелку пристанет и прильнет. А класть ее в скляницу или в воск, и скляницу залепляй воском, а окроме ни в чем не удержишь, уйдет и пропадет. Или шубу вверх мездрами наслать, и она на них упадет, то ее возьмешь, а бери шелком щипаным; а если на землю упадет, то пропадет и не сыщешь.

Трава сириндарх-херус растет прекрасна со всякими цветы, аки древо кудревато. Если найдешь, должно признаменить (заметить) место, потом купить всяких напитков в малые сосуды и не дошед травы положить три земных поклона; не дошед еще за две сажени, еще положить три поклона, а пришед опять поклониться трижды и поставить питья под траву и говорить «Ача Мариам (ave Maria?) пять раз; и ветви все оной травы во все пития вникнут, и сронит она, трава, с себя только три цветы, и те цветы возьми и також кланяйся, как пойдешь прочь; и цвет носи в чистом воску при себе и везде честен будеши, а носи в чистоте».

Несмотря на то, что в этих сказаниях присутствуют христианские имена или вообще черты, рисующие христианские понятия, они все-таки по своей основе принадлежат глубокой древности и наглядно изображают тот круг идей и представлений, в котором вращалось язычество с первобытных времен. Наслоение нового в этой глубокой старине всегда обнаруживается само собой. Переменяются имена, слова, но никогда не переменяется их живой и живущий смысл; приходят иноземные имена и сказания, но тотчас претворяются в плоть и кровь своей народности.

В этом поклонении травам и цветам сохранилась только малая часть всеобщего языческого поклонения природе, и сохранилась случайно, по той причине, что травы, в сущности, были лечебными средствами, удовлетворяли потребностям повседневной жизни, а потому и были донесены к нам, хотя и не вполне, но с обстановкой языческих верований. А эта обстановка и дает нам хотя приблизительное понятие о том, как могли происходить чествования богов высоких и великих. Видимо, хлеб, яйцо, сребро и злато, в деньгах или в тканях, серебряная или золотая гривна, с которыми необходимо рвать траву или цветок, в сущности, умилостивительные жертвы или те надобности, без которых невозможно обхождение с Божеством. Припомним, что и перед Перуном и Волосом древние язычники покладали во время клятвы золото, серебро, обручи, гривны, несомненно с той же целью, что так, а не иначе следовало приходить к Божеству.

Приведенные записи составлялись для потребностей жизни вещественных. Они описывают практические, деловые способы и средства добывать себе полезное из царства растений. Но описанные здесь дела языческого созерцания по своему существу нисколько не отличаются от тех слов или песен, из которых образуется эпическая поэзия народа и созидается так называемый мифологический эпос.

Царство трав и цветов привлекало и возвышало языческую мысль наиболее всего совершенством формы, устроенной премудро, хотя и нерукодельно. Уже это одно возводило образ цветка в особое Божество или в особую сущность Божества. Совершенство и премудрость формы не только удивляли и изумляли язычника, но и заставляли его веровать, что премудрая форма должна заключать в себе и премудрую силу, а потому чем больше эта форма напоминала какой-либо животный или загадочный образ или какое-либо положение, служившее признаком живой воли и как бы живого смысла, тем больше язычник на ней и останавливал свою пытливость. Достаточно подметить, что иная трава (папарат-бессердечная) растет лицом на восток и к тому же не имеет сердца (сердцевины), чтобы тут же прийти к заключению, что помощь этой травы очень велика. «Носи ее с собой, где поедешь или пойдешь, на того человека никто сердит не бывает, хотя и великий недруг, и тот зла не мыслит».

Эту траву, как упомянуто, выкапывали на Иванов день сквозь серебро, положив его около травы с четырех сторон, причем произносился следующий заговор: «Господи благослови сею доброю травою, еже не имеет сердца своего в себе и так бы не имели недруги мои на меня, раба Божья, сердца. И как люди радостны бывают о сребре, и так бы радостны (были) всяк человек ко мне сердцем. Сердце чисто созиж-ди в них Боже и дух прав ко мне!» Из этого образца можем видеть, каким путем языческая мысль в своих наблюдениях над предметами и свойствами естества воспроизводила свои мифы.

Круг всех подобных сказаний и преданий, которых в народной памяти сохраняется достаточно не только о травах, но и о многих других предметах языческого естествознания, заключал в себе главным образом деяния или творчество познающей мысли, пытавшейся проникнуть в тайны Естества и потому спешившей каждое и мелкое сведение в ряду своих пытаний претворять в законченные откровения самой Природы. Здесь сосредоточивалось языческое ведание, ведовство, знахарство, знатная премудрость или по-древнему Вещьство.

Главную силу этого вещьства или ведовства составляло не собственное знание, а тем менее изучение природных вещей в смысле простого исследования хотя бы одной их полезности в быту человека, нет, – языческое ведовство укоренялось в одной руководящей мысли, что познание Природы приобретается не иначе как только посредством ее же вещих откровений, что эти самые откровения и составляют человеческое знание, которое поэтому в полной точности и с полной глубиной смысла выражалось в свойственном ему наименовании вещьства. Это знание по преимуществу только вещает и меньше всего дает истину в ее простом виде, как это делает теперешняя наука.

Всякий опыт и добытое сведение в кругу языческих наблюдений Естества открывались вещим смыслом, то есть были вдохновенными откровениями. Вот почему язычник вполне логически и очень последовательно взамен или вместо действительного опыта поставлял одно только вдохновенное или простое пытливое сказание своей мысли. А это самое сказание или повествование мысли и составляло зародыш самого мифа. Из таких-то сказаний или из таких зародышей мифа воссоздавалось языческое знание, вещьство, ведовство. Это была совокупность откровений мысли, не знавшей пределов для своих стремлений пробиться к тайнам Естества. И как ни наивны по-детски, как ни фантастичны такие действия мыслей язычника, но и в них с особенной ясностью выступает благороднейшее свойство человеческой природы – это неутолимая жажда познания. И в детском лепете языческого мышления постоянно и неизменно слышится тот же вещий голос: я хочу все знать, все видеть, везде существовать.

В числе многих вещих трав были и такие, которые должны были удовлетворять этим запросам язычника во всей полноте.

«Трава бел тальниц, настаивать ее и пить с прочими такими же травами или же и одну, – узнаешь всякие травы и на что надобны; если куда пойдешь, то травы и всякие вещи с тобой говорить будут и скажутся, на что надобны; при том же и прочих животных, гадов и зверей гласи спознаешь, что они говорят между собой, и все премудрое знать будешь.

Траву мyравеиц кто при себе держит – птичье разглагольствие знать будет. Трава бал очень добра, кто хощет быти мудр и знати всякие языки всяких зверей, птиц, гадов и прочих, – топить тое траву, и пить, и на себе носить, тот доподлинно будет мудр и весьма хитр и всякие языки знать будет, что кто кричит. Да и травы все знать будет, которая трава на что надобна и к чему и как, или лес шумит для какого случаю; и о водах, и о рыбах, и обо всем совершенно узнаешь и неложно.

«Трава перенос, – добро ея семя, положь в рот да поди в воду, вода расступится, хошь спи в воде или что хошь делай, не затопить. Трава железа добра, когда хочешь себя претворить птицей или зверем, то с нею переметнуться. Или (хочешь) невидим быть, положь в рот за правую щеку и поди куда хошь, никто не увидит, хошь што ни делай».

В особом почитании у язычников находился чеснок. Мы увидим, что за трапезой в Колядский праздник рождения света-огня головку чесноку клали на стол перед каждым участником празднования для отогнания всех болезней. «И чесновиток богом же творят, говорит древнее обличительное слово: егда будет у кого пир (особенно на свадьбах), тогда кладут в ведра и в чаши и пьют, веселяся о своих идолах». В этом случае чеснок употреблялся как необходимая принадлежность в таинствах поклонения Дионису-Вакху, нашему Яруну. Можно полагать, что самое имя чеснок, чесновит лук, чесновиток, чесновитец носит в себе мифическое значение. Корень этого слова сродни персидскому зashn («жар»). Припомним, что у сербов пресный пшеничный хлеб, изготовляемый к колядской же трапезе с запеченной в нем серебряной или золотой монетой, называется чесницею. Поклонение чесноку по всему вероятию возникло за особые его горячие свойства и сильный, острый запах. Это было мифическое зелье в собственном смысле. Уже Геродот отметил, что скифы Алазоны, жившие между Бугом и Днепром, как земледельцы, употребляли в пищу лук и чеснок. Мифический чеснок надо было вырастить особым образом, посадив его в землю в сыром освященном яйце. Он расцветал все-таки в самую полночь около Иванова или Петрова дня. Обладавший этим растением мог творить чудеса главным образом с нечистой силой и всякими чародеями; мог даже как на коне ездить на ведьме, хотя бы и в иное государство. Видимо, понятие о чесноке сливалось с понятием о мифическом очищении от всякого очарования и демонской порчи. Между прочим, о его чудесах рассказывается следующее:

«В тот день, когда девки пойдут на батчины венки завивать, а ты его с собой возми и поди за ними нбзерком (не упуская из вида); и когда оне венки повьют и на себя по-вздевают, и ты венок свей, а чеснок ввей в него и надень на себя и ходи за ними нбдаль; тогда с ними увидишь диавола в образе дородного молодца в веселье с ними и радости; а как девки пойдут домой, а ты не ходи, останься на их месте; а тот мнимый молодец пойдет провожать их и паки воротится и станет один веселиться, где оне веселились. Тогда ты подойди к нему и говори о гульбах и забавах, як с человеком, и между разговоры надень скоро на него тот венок, и он будет от того венка связан и непоколебим никуды, и что хошь, то делай над ним; и если захочешь богатства, или чину, или славы, то даст он же тебе наперед и скажет, что хощешь от меня, а венок сойми, и я дам тебе. Тогда обяжи его клятвой и отпусти, то он исполнит…»

Входил ли язычник в размышления о том, что все это сверхъестественно, что все это чудеса? Нет, он еще не мог возноситься до таких отвлечений. Понятия о сверхъестественном являются в то время, когда достаточно развито представление о естественном, для чего требуется уже ум философский, испытанный многим размышлением, богатый силой разбора и критики. Язычник не обладал таким умом. Он, наоборот, до крайности богат силой олицетворения, силой фантазии, беспрестанно созидавшей живые образы и типы. Творчество своей мысли он почитал за самую действительность и потому нисколько не думал, что его вдохновенные олицетворения в чем-либо противоречат естественному порядку вещей. Он знал одно: что природа есть жизнь, что жизнь есть тайна, загадка, которую постигать и узнавать возможно только посредством откровений самой же природы, а источник этих откровений находился не где-либо в другом месте, а в нем самом, в глубине того чувства природы, которое одно и лежало в основе всех его верований.

На этой основе он строил и весь круг своих наблюдений и познаний Естества. Его вещее разумение природы, раскрывая в иных случаях естественные свойства и силы вещества, всегда поставляло свои открытия в среду различных мифических откровений и таинств, без посредства которых и самое вещество не способно проявлять хотя бы и прирожденную ему творческую силу; напротив, всякая и ни к чему не способная вещь или какой предмет получали облик животворной силы только действием мифического обряда, заклинания, заговора.

Наделяя каждый образ природы могуществом живой силы и воли, язычник, естественно, должен наделить тем же могуществом и свое слово. Поэтому его жертвенная песня, его слава божеству, взывание, величание, мольба, как скоро произносимы, необходимо получали чарующий смысл, обаятельную силу. Они и на самом деле вдохновенные глаголы поэтического религиозного чувства, которые сами собой нарождались, как скоро язычник вступал в задушевную беседу с матерью-природой. С ней он говорил не простым словом ежедневного быта, но высоким и горячим словом жертвы и моления. Само слово «молить» в доисторическое время значило «колоть», «резать», «приносить жертву», «давать обет». Оттого этот глагол употребляется с дательным падежом: молиться – кому, молить – себя, жертвовать – себя кому. Вещее слово не останавливалось на одном взывании, величании, мольбе, – в известных случаях с той же мольбой и взыванием оно являлось заклятием и заговором, то есть возвышало свое могущество мыслью о неизменном и ненарушимом определении произносимого завета.

И здесь, как повсюду в воззрениях язычника, вдохновенное вещее слово приобретало образ какого-то мифического существа, живая воля которого действовала одинаково, как у всех подобных существ.

В этом направлении языческих идей и все в природе, обладавшее речением, вещанием, представлялось отголоском того же вещего человеческого слова. Естественно, что птичий грай явственнее всего приближался к выразительности такого слова и потому птица вообще почиталась вещуном. Вместе с тем не один голос живого существа, но и всякий звук производил такое же впечатление мифического вещания, ибо в нем всегда предполагалось деяние и действие живого существа. Ухозвон, стеностук, бучание огня и т. п. всегда служили поводом или основанием для воссоздания вещающего живого образа.

Вся природа, во всех ее образах и видах чувствовала и мыслила как сам человек, все о том, чего желал, о чем мечтал и заботился, к чему стремился, на что уповал, чего страшился сам язычник. Все на свете откликалось на его призыв, и все отвечало на его вопрос. Всякое его помышление и чувствование превращались в живые существа, облекались в живое тело, олицетворялись живым ликом. Всякий предмет, всякая вещь, всякий случай в повседневных делах и отношениях жизни необходимо вещали человеку, давали ему свое живое указание и предвестие ожидаемого добра или ожидаемой вражды и гибели. Отсюда разрастался еще новый отдел языческого вещьства или знания, отдел бесчисленных примет, служивших или толкованием разнородных мифов, или объяснением живой связи человека с окружающим миром.

Вся природа для язычника – великий храм всеобщей жизни. Не стихиям и не явлениям природы, а явлениям жизни язычник и творил поклонение. Многоразличие его божеств вполне зависело от многоразличия явлений самой жизни. А он, исполненный чувства жизни, встречал ее облик повсюду, даже и в камнях, и творил живым существом каждое свое помышление и гадание о действиях и соотношениях той же жизни. Сам живой, как говорится в присловье, он живое и думал, и не было предмета в окружающем мире, который бы не светился ему живой мыслью, не являлся живой волей и живым намерением. В этом созерцании и скрывались источники языческого удивления, изумления и поклонения Матери-Природе – источники так называемого идолопоклонства. Здесь же скрывалась и вся система языческого понимания и испытания всех вещей, а следовательно, и коренное различие языческого миросозерцания от истинного богопознания и от воззрений науки. Там, где мы только изучаем и наблюдаем, язычник благоговел и воссылал моления. Там, где мы находим только прекрасное, изящное, поэзию, он видел само Божество.

Его небо, его солнце с своей недосягаемой высоты глядели на него живыми очами беспредельной отеческой любви и заботились обо всем, чего только желал этот робкий, но очень внимательный их сын. Их случайный гнев был гнев отца, которого любовь и милость к родному детищу беспредельны. Светлые звезды наблюдали самый час рождения этого детища и определяли судьбу всей его жизни. Со всей природою он вел нескончаемый разговор, или призывая на свои поля и в свою храмину ее благодать и всякое добро, или отгоняя от себя ее вражду и ненависть. Все в природе жило с человеком, человеческими же мыслями и чувствами, и бодрствовало человеческой волей.

Само собой разумеется, что, обожая природу, создавая себе на каждом шагу новые кумиры, претворяя свои первые познания и созерцания, первые помыслы о мире и о самом себе в живые образы поэтического религиозного чувства, язычник в своей мифологии и в своих верованиях выражал и изображал только то, что существовало перед его глазами и что существовало в нем самом, в устройстве его мысли, чувства, нрава и всего быта. Неопровержимая истина, что какова природа и каков человек, наблюдающий и испытывающий природу, таковы должны быть и его верования, таковы и его мифы, таковы его боги. Поэтому язычество каждого народа есть как бы зеркало, отражающее в себе лик той страны и той природы, где живет язычник, и лик его быта домашнего, общественного и политического во всех подробностях и мелочах. Оно есть зеркало языческой души, возделанной самой природой той страны, где эта душа живет и действует. Чего не существует в стране и в быту язычника, того не существует и на его Олимпе, в святилище его богов, в кругу его мифических созерцаний. Его Олимп всегда беден или богат своим поэтическим содержанием, смотря по тому, как поэтически бедна или поэтически богата та страна, где создается такой Олимп.

На европейской почве особенное поэтическое богатство мифологии выразилось в двух местах – на греческом юге и на скандинавском севере: и там и здесь на средиземных морях. Выразилось оно в равной мере сильно по той несомненной причине, что и там и здесь человек поставлен самой природой почти в одинаковые условия местности и жизни. Полуостровная и многоостровная приморская страна, очень богатая простором мореходства и передвижения во все окружающие места, и там и здесь уносила человека и самым делом, и еще больше воображением в такие далекие края, о которых, как говорится, ни в сказке сказать, ни пером написать. Отсюда, конечно, сам собой нарождался и поэтический простор для миросозерцания и для могущества народной фантазии. Однако природа той и другой страны наложила неизгладимую печать на мифическое творчество человека и резко обозначила пределы и характер сурового и мрачного севера Скандинавии и светлого и любовного юга Греции. Принесенные из далекой прародины первичные мифы этих европейцев и на севере и на юге возделаны в том особом характере, какой давала сама природа каждой страны.

Точно так и пришедшие в наши места славяне, живя в этой равнине, под этим небом, должны возделать свое принесенное первородное миросозерцание в том особом характере, каким отличалась сама здешняя природа.

Русская природа не изумляла человека своими дивами. Ничего чрезвычайного, захватывающего внимание она не представляла ни для мысли, ни для чувства. Прежде всего, в общем своем очерке, который всегда запечатлевается в народных созерцаниях, это пустыня, тихое, спокойное, широкое, почти бесконечное, повсюду однообразное раздолье на юге – дикого чистого поля, на севере – дикого и дремучего леса и болота. И там и здесь пытливая мысль нигде и ни над чем не могла особенно сосредоточиться. Все здесь просто и обыкновенно. Если что и поражает, то разве одна безмерная ширина картины. Но мысль и воображение, убегая в этот широкий, однообразный, неподвижный простор, совсем теряются в нем и в недоумении безмолвствуют, как сама пустыня. В этой равнинной ширине, кажется, само небо расстилается как-то низменнее, пpизeмиcтеe, совсем не в той красоте, как в иных странах, где горы и моря возносят его величавый свод несравненно выше и глубже в даль мирового пространства. Для поэтического созерцания поднебесной высоты в нашей равнине недоставало того, что художники называют в картине передним планом, то есть недоставало тех именно горных и морских красот и чудес природы, которые всегда действуют неотразимо на развитие мифического творчества. Море вообще есть великая сила, которая воспитывает и самого человека во всех его бытовых отношениях такой же великой силой, возбуждая, изощряя в нем и ум и чувство до возможных пределов высокого помысла и великого подвига. Свободно открывая пути в неведомые далекие и потому всегда чудесные страны, оно тем самым открывает и воображению широкое поприще создавать уже собственные свои страны и населять их своими особыми обитателями. Точно так и горы уже по той одной причине, что это высоты, всегда сосредоточивают на себе особое внимание язычника, как жилище его богов, этих высоких и великих существ его фантазии. Очень естественно, что в нашей равнине самые боги должны были отличаться тем ровным и спокойным характером своего могущества, какой господствовал в самом ландшафте всей страны. Ведь ландшафт страны всегда имеет глубокое, неотразимое влияние и на мысль, и на поэтическое чувство народа и всегда возделывает и мысль, и чувство в том характере, в том направлении и в той перспективе, какими сам отличается.

В нашем родном ландшафте во всех его очертаниях мы прежде всего видим необычайное спокойствие, ту сельскую и деревенскую тишину, которые охватывают сердце каким-то миролюбивым теплом, вовсе не вызывающим ни на какую борьбу и битву. Никакого воздвижения волне, никакой величавой далекой высоты, уносящей к себе помыслы человека, здесь не видно. Все наши помыслы исчезают тут же посреди этого ровного и спокойного небосклона.

Чрезвычайная красота или чрезвычайное чудо природы, которые изумляют наше внимание, есть, во-первых, наши реки, отчасти озера, малые или великие, это все равно, – их высокие, крутые берега суть наши величественные горы, выше которых мы не видим ничего. Затем дремучий лес, закрывающий наш горизонт, гремучий ключ, студеный колодезь, родник, орошающий наше поле; глубокий, поросший лесом овраг или беспредельное болото, даже каменная глыба, где-либо спокойно лежащая посреди чистого поля, – вот чудеса и красоты нашего ландшафта. Все это находится под рукой и не уносит воображения ввысь и вдаль, к тем чрезвычайным поэтическим мечтаниям и созерцаниям, которые создаются при иных, более резких и более сильных очертаниях природы. Нашему воображению не от чего пылать и разгораться, нашей мысли не над чем особенно работать и не с кем бороться.

Горы наши не распадаются суровыми и мрачными скалами скандинавского севера; солнце наше не горит египетским или индейским огнем, и наши звезды не блистают египетским оком звезды Сириус. Ни зверь, ни растение, ни гад, ни цветок не поражают нашего воображения какими-либо чрезвычайными дивами и чудами.

В нашем равнинном ландшафте самое разительное, единственное явление природы, которое наиболее изумляло и поражало человека, – гроза, громовая туча, сверкающая молниями.

Это явление повсюду, у всех народов было первой причиной, которая заставила почувствовать небесное Божество существом вполне живым, имеющим волю и намерение и грозный, всемогущий образ. Повсюду человек его понял не иначе как поклонением, обожанием. Но в других странах много других чудес природы, и потому явление грозы там скоро стало рядом с другими чудными делами неба и земли. Напротив, в нашей стране грозный и благодатный Перун был единым живым существом, которое в истинном смысле казалось господином неба и земли.

Нет сомнения, что и миф и имя Перуна славяне принесли еще из своей арийской прародины, отделившись от своих азиатских родичей, вероятно, еще в то время, когда Перун и у них был господствующим Божеством, или господствующим выразителем небесного Божества.

Оттуда они принесли и имя Сварога, который означал небо, свет небесный; означал верховного небесного Бога, Бога богов, Бога в отвлеченном смысле, – потому что небесный свод, как пространство, невозможно познать и понять иначе как отвлеченной мыслью; невозможно представить его в определенных и законченных чертах какого-либо живого образа. Это Бог-Небо, Бог-Свет, как обнаруживается и по корням Сварогова имени. Это Прабог, великий (старейший) Бог, небесное Естество, Бог в собственном смысле. Можно полагать, что другие боги неба, происходя от единого небесного, представляли в своем существе только особые образы того же Сварога – неба, были только особыми выразителями различных явлений и качеств этого общего верховного Божества, только сварожичами, детьми Сварога, почему в представлениях и понятиях народа сливались в одно существо со своим отцом. Вот почему и византиец Прокопий еще в половине VI века мог весьма справедливо заметить, что славяне поклонялись единому Богу, единому владыке вселенной, творцу молнии. Здесь слиты понятия о Свароге и Перуне, потому что так они должны представляться и в воззрении язычника.

Явление грозы, грома и молнии, этой Божьей милости, как и доселе говорит народ, хотя и обозначалось особым именем Перуна, но все-таки небесное явление, дело и действие небесного Божества. Поэтому очень естественно, что Перун в своем значении сливался с именем Сварога. Это тот же Сварог, небесная высота и небесное естество, означаемое Перуном только по особому качеству своего небесного дела. Это не более как грозное и благодатное хождение в небесной высоте самого Сварога. Это, как говорит гимн или молитва на случай грома, «высокий богови, великий, страшный, ходящий в грому, обладающий молниями, вoзвoдящий облаки и ветры от своих сокровищ, от последних краев земли, призывающий воду морскую, отверзающий хляби небесные, сотворяющий молнию в дождь, повелевающий облакам одождити дождь на лице всей земли, да изведет нам хлеб в снедь и траву скотам».

Очевидно, в мифе Перуна язычник поэтически олицетворил жизнь неба, то есть действующую и ходящую силу грозы. Но главным образом с этим явлением он связал свои понятия и представления о жизни земли, как эта жизнь проявлялась и была зависима от небесного хождения молнии и грома. Он скоро выразумел, что это чудо природы производит на земле действительные чудеса и если в единичных случаях грозит и поражает, зато в общем своем деянии разносит и разливает по всей земле явную благодать плодорождения и всякого земного обилия.

Только в этом живом образе небесного божества язычник явственно мог подметить благое плодородящее снисхождение неба на землю и потому обоготворил Перуна высшим Божеством, главнейшим деятелем земной жизни.

Совсем иное представление должно существовать о солнце. Перун в раскатах грома, блистая молниями, торжественно проходил и скрывался до неизвестного времени. Солнце, огненное небесное тело, каждый день восходит и заходит, каждый год уходит и приходит, сотворяя теплое лето. Это не само небо – звездная высота и широта, где пребывает Сварог, сходящий на землю грозой Перуна; это как бы зависимое, подчиненное ему светило, которое, очевидно, сын Сварога, Дажь-Бог, как именует его летопись и поэтическое слово об Игоре. Дажь происходит от санскритского «dag» («гореть», «жечь») и родственно с готским «dags», «Tag» («день») и со славянским (хорутанским) «дежница» («ранняя заря»), следовательно, это Бог – Свет – День.

Другое имя солнцу – Хорс, имя древнеперсидское: K и poc, Корос, Курос; еврейское Кореш, Хореш, Херес; новоперсидское Хор или Xyp, – имя, вообще указывающее на тесные связи и сношения восточных славян с древнеперсидскими странами по Каспийскому морю и за Кавказом, откуда оно могло распространиться и по нашей стране, если не принесено еще вместе с Перуном.

В книжных сказаниях толкуется, что гром происходит от двух ангелов громных, молниеносных, из которых один – еллинский старец Перун, другой – Хорс (жидовин). Это подает намек на само место, где существовало поклонение Хорсу, именно у Хозар, перешедших потом в Моисеев закон и оттого известных больше под именем жидов хозарских.

Но в славянском мифическом языке существует слово, родственное этому имени и по корням и по смыслу. Это «керт» («огонь», «свет», «солнце»), а также слово «крес», означающее «пламя», «огонь». В одном письменном памятнике «солнечным кресом» прямо назван возврат солнца на лето, а «кресинами» – прибывающие дни. Точно так же «кресом» у славян называется и другой поворот солнца на зиму, Иванов день, – Купалье, а равно и купальский огонь, возжигаемый в это время. С мифическим именем Хорса связаны слова «хоровод» или «коровод» и даже прилагательное «хороший».

Другой сын Сварога – Сварожичь-Огонь, в его земном виде. Имел ли он свое особое, мифическое имя или прозывался только по батюшке, неизвестно. К тому же, как мы говорили, именем Сварожича, по-видимому, обозначались все боги, как дети Прабога – Сварога, то есть все виды или все существа этого главного Божества.

Поклонение огню обозначают и два имени богов, совсем чуждых славянству, но не чуждых Руси по ее давним и близким связям с обитателями Киммерийского Босфора и Южного Черноморья. Это имена Сима и Регла, известные и по древней греческой надписи понтийской царицы Комосарии (II или III века до Р. Х.), открытой в местах нашей древней Тмуторокани, на Таманском полуострове. В нашей летописи они чаще всего пишутся слитно: Симарьгла, Семарьгла. Так они написаны и в греческой надписи: Sanerges. Ученый Бек доказал, что здесь слито два имени. Наш Прейс подтвердил это, указав на библейские имена Ергель и Асимафь, принадлежавшие богам двух ассирийских народов, переселенных в Палестину в конце VII века до Р. Х.

Присутствие этих богов на русском Олимпе очень примечательно в том отношении, что они, как боги ассирийские, усвоены Русью в очень древнее время, конечно посредством долгих и постоянных сношений с народами, у которых эти божества были своеземными. Упомянутая греческая надпись с полной достоверностью раскрывает, что ближайшей к Руси страной, где поклонялись этим богам, был Киммерийский Босфор, и именно Таманский полуостров, впоследствии наше Тмутороканское княжество, знакомое Руси, конечно, не со времени призвания варяжских князей.

Любознательный читатель может также спросить, почему в сонм русских верований проникали даже божества ассирийского поклонения, но нет и помину о божествах скандинавских; нет и признаков, что имена скандинавских богов были когда-либо известны нашим руссам – норманнам, как уверяют. Ответ ясен: эти руссы – такие норманны, которые вовсе не знали скандинавских богов, поклоняясь только своим, славянским богам и даже древнейшим божествам тмутороканским, то есть ассирийским.

В сонме русских мифов, по летописи, после Перуна занимает второе место Хорс – Дажьбог. Но тот же летописец, излагая договоры с греками Олега и Святослава, упоминает на втором месте после Перуна Волоса или, как у западных славян, Велеса, скотьего Бога.

По соображениям весьма основательным исследователи признают в этом Божестве Солнце, то есть новое имя того же Хорса – Дажьбога. Подобно Апполону, это бог плодородия земли, покровитель земледелия и скотоводства и всякой паствы, высокий и великий пастух Пан, точно так же игравший на гуслях, почему и вещий Боян, соловей старого времени, как вещий поэт-гусляр, именуется внуком Велеса. Как скотий бог, он, несомненно, почитался и покровителем богатства и торговых прибытков, тем более что главнейший товар Русской земли – дорогие меха и звериные шкуры. Быть может, здесь скрывается объяснение, почему руссы при совершении договоров с греками клялись Перуном и Волосом. Как известно, их посольство всегда состояло наполовину из купцов, вероятно почитавших Волоса ближайшим своим покровителем, и наполовину из послов, дружинников княжеских, которые, как передовые люди и воины, почитали особым своим покровителем Перуна.

В ряду этих богов в начальной летописи стоит и женское имя неизвестного божества – Мокошь. Некоторые книжные памятники, рассуждая о поклонении роду и роженицам, приводят имя Мокоши наряду с Перуном и Хорсом и упоминают вслед за ней о поклонении Вилам: «И теперь, говорят они, по украйнам молятся проклятому Перуну, и Хорсу, и Мокоши, и Вилам, и то делают тайно. Начавши в поганстве, и до сих пор не могут оставить проклятое ставление второй трапезы», то есть послеобеденной, нареченной роду и роженицам. Не соответствует ли в этом случае имя «род» в значении «рождение», «рожание» – Мокоши, а имя «рожаницы» – Вилам?

Духовное поучение сильно восставало против этой беззаконной трапезы роду и роженицам, по той особенно причине, что этот языческий обряд, идущий от глубокой древности, еще от преданий античного мира, совершался в честь и на похвалу Пресвятой Богородицы, причем возглашался даже и тропарь Рождеству Богородицы.

Есть известие, что эту роженичную трапезу научил совершать еретик Несторий, мнивший Богородицу человекородицею, Роженицею. Ставили трапезу с крупитчатыми хлебами и сырами, наполняли черпала вином (или медом) благоуханным, пели тропарь Рождеству и, подавая друг другу хлеб и вино, пили и ели, думая, что хвалу воздают Богородице (Роженице) в честь Рождества, то есть Рода или рождения человеков.

На Руси, по свидетельству поучительных слов в списках XIV века, идоломольцы бабы, не только худые люди, но и богатых мужей жены, молились и ставили трапезу Вилам (роженицам) и Мокоше.

Сопоставление в духовных поучениях, направленных против идолопоклонства, Мокоши рядом с Гекатой (луной) и рядом с вилами и название Рода Артемидом, а Роженицы (в единственном числе) Артемидой заставляют предполагать, что именем Мокоши обозначалось в действительности поклонение Диане – Артемиде – Луне, Астарте, как заключал Прейс, покровительнице жен – родильниц, бабке повитухе и кормилице, божеству родов, судьбы и счастья, как понимал ее античный мир. Очень примечательно, говорит Прейс, что в начальной летописи имя Мокоши поставлено тотчас после Симарьгла, как и на памятнике царицы Комосарии Астарта стоит после Санерга. Оба божества стоят рядом не без причины, и эта постановка больше всего указывает на тождество нашей Мокоши с Астартою. Луна от глубокой древности почиталась божеством женщин. Одна связь лунного течения с периодическими очищениями женской природы заставляла предполагать божественную мифическую силу этого светила ночи, так как и месячные рождения луны необходимо связывались с понятием о рождении человеческом, о судьбе и счастье родившихся. Вот почему с поклонением Луне естественно связывалось и поклонение Вилам, тоже девам жизни, судьбы и счастья, иначе звездам-роженицам, Паркам, предвещавшим и предопределявшим судьбу и счастье новорожденного, которые властны при рождении дать человеку или добро, или зло. Слово «роженицы» в новых переводах заменяется словом «счастье». Отсюда само гадание по звездам-роженицам называлось родословием, то есть гаданием о том, что будет на роду написано, гаданием о счастье. Можно предполагать, что часто упоминаемая в древних письменных памятниках трапеза роду и роженицам составляла принадлежность поклонения Мокоше и была, собственно, молением о счастье и благополучии. В прямом смысле «род» означал «счастье», как и «роженицы» означало «девы жизни» и «судьба-счастье». Вместе с тем слово «род», по-видимому, имело тот же смысл, какой заключается в пословице-примете: «Пришел Федот (18 мая) – берется земля за свой род», – урожай, произрождение. В слове Святого Григория поклонение роду и роженицам проводится из Египта, от поклонения рожению Осирида, откуда это поклонение халдеи восстановили у себя в лице своих богов рода и роженицы. От халдеев взяли эллины-греки, поклоняясь Атремиду, рекше роду, и Артемиде – роженице. Так и до словен дошло, и они стали требы класть роду и роженицам, а прежде того клали требу упирем и берегиням (вилам). История, таким образом, сводится к перенесению халдейских божеств к славянам. И если Мокошь была Астартой, как находил Прейс, то и почитание рода и роженицы, по всему вероятию, составляло ее же мифический облик. По-видимому, в имени «род» (Артемид), как и в имени «роженица» (Артемида), разумели вообще силу родящую, силу произрождения, которая полнее олицетворялась в Египетской Изиде, матери-природе, матери – кормилице всего живущего, называемой также Мотой (матерью). У нас в областном языке существует слово «матика», «матуша», «матушь», что значит «мать», «бабушка», «старшая в семье» «зрелая дева», а также «самка-свинья», – следовательно, вообще «матка». Словарь Памвы Берынды прямо толкует роженицу: матица, породеля, пороженица, то есть рожающая, порождающая. Все это приводит к предположению, не значит ли имя Мокошь то же, что областное Матушь.

В народной памяти сохраняются еще понятия о Мокуше как о пряхе. Она прядет по ночам или стукает веретеном. Это Роженица – Артемида – Диана, которая и у греков являлась доброй пряхой, в смысле Парки, державшей в своих руках нити жизни человеческой. Это богиня судьбы и вместе родов, покровительница жен и родильниц, бабка и кормилица.

В христианское время, как упомянуто, обряд поклонения Мокоши, заключавшийся в бескровной трапезе из хлеба, сыра и вина, приурочен к Рождеству Богородицы, причем чреву-работающие попы уставили на этой рожаничной трапезе петь даже тропарь Рождества Богородицы.

Припомним, что до позднего времени за царскими столами, равно как и за столами цариц, совершался освященный церковью монастырский обряд панагии, что значит «пресвятая», на котором освящали и вкушали хлебец Богородицын и пили Богородицыну чашу. Кроме того, известно, что на женской половине великокняжеского и потом царского дворца в Москве существовал собор Рождества Богородицы.

Подобно тому как языческое поклонение Перуну, Хорсу – солнцу, Волосу, очищаясь от мифических воззрений, сосредоточилось на праздновании Святому Илье Пророку, Иоанну Предтече, Георгию Победоносцу, Власию и т. п., так и поклонение Мокоше – Луне приурочено к празднованию Рождества Богородицы, отчего и начальная неделя сентября, до 8-го числа, получила название бабьего лета.

Слово «род» значило также «дух», «призрак», «привидение». В этом смысле оно сближается с словами «упырь», «вампир», «оборотень», ибо, по сказанию упомянутого поучения Святого Григория, славяне прежде (при Перуне?) поклонялись и клали требы (жертвы) упырям и берегиням, то есть демонам, гениям в греческом смысле или вообще невидимым духам, а потом уже стали класть требы роду и роженицам; стало быть, род соответствовал упырю, а роженицы – берегиням, вилам, иначе русалкам.

В Летописи, в «Слове о полку Игореве» и в Словах или поучениях против идолопоклонства упоминается еще божество Стрибог, существо которого обозначается отчасти тем, что ветры представляются его внуками, следовательно, и сам дедушка был Ветер. Конечно, в этом мифе соединялось много свойственных ему качеств, о которых не осталось памяти. Можно полагать, что это Божество особенно почиталось во время плавания. Касторский догадывался, что имя Стрибог было только особым проименованием самого Перуна, ибо в Игоревом «Слове» внуки Стрибога – ветры веют с моря стрелами, а Перун представлялся метателем стрел, которые так и назывались – Перуновым камнем.

Само собой разумеется, что этими именами не исчерпывалось все богатство языческого поклонения и олицетворения. В старой письменности и в устах народа остается еще много имен, мифическое значение которых несомненно, но смысл их уже трудно объяснить. Возле Перуна, Хорса, Велеса, иногда впереди их, поставляются Троян, а также Дый и Дивия. Возле Мокоши стоит Дива, по всему вероятию Геката, – «еже есть Луна, сию же деву творят», как объясняется в том же свидетельстве, поставляющем и Гекату рядом с Мокошей. Быть может, этот Дый и Дива – имена книжные, употребленные книжниками для объяснения русских же мифов, носивших имена своеземные. Однако о Трояне несколько раз поминает «Слово о полку Игореве» и упоминает в таком смысле, что мифическое свойство этого имени не подлежит сомнению. В первой части своего труда мы высказали свои предположения об этом мифе.

В памятниках XIV века упоминается верование в Переплута – «иже вертячеся пьют ему в розех (в турьих рогах)», причем это Божество ставится в ряду с Стрибогом и Дажь-богом и вообще в сонме славянских божеств русского поклонения. В XVII веке царскими грамотами воспрещалось в навечерие Рождества Христова, Васильева дня (1 января) и Богоявления Господня, «клички бесовские кликать, коледу, и таусень, и Плуту (по другим спискам – Плугу). Если в этой Плуте нет описки, то она в своем имени, быть может, сохраняет следы поклонения Переплуту.

И в устах народа точно так же и доселе сохраняются мифические имена с явными признаками особого поклонения тому или другому мифическому существу, обозначенному таким именем. Но еще больше имен мифического смысла можно встретить в именах земли и воды, в именах селений, пустошей, урочищ, рек, озер, родников и т. д. Собранный Ходаковским «Словарь урочищ» представляет только малую долю того, что еще можно собрать в этой очень обширной области памятников языческого верования и поклонения. Здесь открываются не только подтверждения тому, что говорит письменность относительно имен общих и, так сказать, верховных мифов, но могут открыться и указания на мифы местные, племенные, как бы провинциальные. На каждом месте создавался образ, хотя на общей основе, но с местными особенностями, с предпочтением тех или других особенных качеств и свойств Божества, почему и получал свое областное имя. Отсюда различие в именах и в почитании даже и верховных или как бы основных богов. Особое свойство основного Божества воссоздавало особый миф, особое существо, получавшее свое имя. «Всех языческих богов нельзя и перечислить, – говорит древнее учительное слово, – каждый человек своего бога имел!»

Мысль язычника, как мы отмечали, обоготворяла повсюду лишь одни явления жизни, подмечаемые, наблюдаемые, изучаемые им в самой природе, а еще более в собственном понятии и созерцании о том, что весь мир наполнен живой жизнью.

Чтобы яснее себе представить живой облик каждого мифа, то есть все живые черты языческого поклонения и живой круг верований в тот или в другой мифический образ природы, необходимо иметь в виду общие основы языческого миросозерцания.


Язычник обожал природу, но в природе, как мы упоминали, он обожал, в сущности, только единое существо, – он обожал жизнь во всех ее проявлениях, почему и самую смерть необходимо представлял себе в живом образе. Поэтому оставшиеся нам глухие имена разных божеств мы можем хотя несколько раскрыть, если вникнем в смысл мифов еще доселе живущих под именами домового, водяного, лешего, полевого, русалки и т. п. Все они представители или выразители языческих и более всего поэтических понятий и представлений о круге жизни, в котором сосредоточиваются те или другие действия жизни.

Так, в образе домового олицетворялась жизнь дома, совокупность неведомых и непостижимых явлений, причин, действий возле домашнего очага. Язычник не умел понять, отчего его дворовая скотина добреет, отчего вдруг худеет, отчего поднимается во дворе неведомый треск, неведомый и неожиданный переполох между той же скотиной или домашней птицей, отчего известный цвет скотины не приходится ко двору: она гибнет, как ни сохраняй и что ни делай. И так идет бесконечный ряд различных примет, объясняющих только одно – здесь всем делом заправляет какая-то неведомая сила, неведомая воля. Как естественно простому уму возвести все эти приметы и признаки в один живой образ неведомого духа, который постоянно живет у него за плечами и, точно так же как сам человек, порой бывает добр и милостив, порой сердит, зол и мстителен! С другой стороны, в образе домового олицетворялась совокупность хозяйских желаний, стремлений и всяческих забот, чтобы в дому все было хорошо и благодатно. Известно, что существующий в дому очаг или печка представляют как бы корень или сердце самого дома и всего двора. Здесь сохраняется существенная благодать всего жилища, согревающая во время холода, изготовляющая всякую снедь, способная претворять всякое вещество на пользу или на удовольствие человеку. Огонь и без того являлся живым существом, был божич, Сварожич. Отсюда ясно, что домовой в некотором смысле был самый этот домашний огонь, очаг. При переселении в новую избу язычник переносил весь этот огонь в виде горящих угольев из старой печи в новую с приветом: «Милости просим, дедушка, на новое жилье!»

Обыкновенно домовой живет за печкой или под печкой, куда и кладут ему домашние жертвы – маленькие хлебцы. Его вообще покармливают, как человека, хлебом, кашей, яичницей, пирогами, лепешками; оставляют ему на ночь накрытый ужин. Но самая важная для него жертва – это петух. Чем-либо раздраженного, эта жертва вполне его умилостивляет. Тогда в полночь колдун режет петуха, выпускает кровь на голик и голиком выметает все углы в избе и на дворе с приличными заклятиями. Как житель печки, домовой не боится мороза. В какой хоромине ставилась печка, очаг, там непременно и жил домовой. Поэтому его жильем была также баня, овин. Но надо заметить, что в глубокой древности жилая изба исправляла должность и бани и овина; в печи парились, а на печи сушили зерно, как делают и до сих пор.

Домовой – очень добрый и самый заботливый хозяин во дворе. Вновь купленная скотина, лошадь, корова отдавались ему на руки с приветом: «Полюби, пой, корми сыто, гладь гладко, сам не шути, и жены не спущай, и детей унимай!» Веревку, на которой приводили животное на двор, вешали у печки.

Домовой любит только свой дом, свой двор, так что иной раз таскает даже из чужих сеновалов и закормов корм для своей животины. В сущности, это идеал хорошего хозяина. Он «словно вылит в хозяина дома» – так на него похож. Он носит даже и хозяйскую одежду, но всякий раз успевает положить ее на место, как скоро она понадобится. «Он видит всякую мелочь, неустанно хлопочет и заботится, чтобы все было в порядке и наготове, – здесь подсобит, там поправит промах. По ночам слышно, как он стучит и хлопает за разными поделками, ему приятен приплод домашней птицы и скотины… Если жилье придется ему по душе, то он служит домочадцам и их старейшине, точно как в кабалу пошел: смотрит за всем домом и двором пуще хозяйского глаза, соблюдает домашние выгоды и радеет об имуществе пуще заботливого мужика; охраняет лошадей, коров, овец, коз, свиней; смотрит за птицей, особенно любит кур; наблюдает за овином, огородом, конюшней, хлевами, амбарами. Когда водяному приносят гуся в жертву, то гусиную голову приносят домой и вешают на дворе, для того чтобы домовой не узнал в гусях убыли и не рассердился». По всем этим качествам домовой иначе называется доможил, хозяин, жировик, что уже прямо означает привольную жизнь. Его также называют суседко, батанушка – от «батя» («отец», «дедушка»).

Очевидно, весь этот образ домашнего духа есть, в сущности, олицетворение домашнего счастья, домашней благодати. Он хранитель дома. По этой мысли, и осязательный образ домового представляется обросшим густой, мохнатой шерстью и мягким пушком. Даже ступни и ладони у него тоже покрыты волосами. По ночам сонных обитателей дома он гладит ладонью: если тепла и мягка – к счастью и богатству; холодна и щетиниста – не к добру. По ночам он душит сонного, но ради шутки. Так точно и во дворе по ночам он возится, стучит, проказит – все только тешится, без злобы. Домовой лих только до чужих дворов, и большое зло делают только чужие домовые. От лихого домового при переходе в новый двор вешают в конюшне медвежий череп.

Если домовой был олицетворением домашней заботы и работы, домашнего счастья, богатства, всякой благодати, то по естественному родству понятий в нем же почитался и дух умерших родителей – предков, ибо кто же больше может желать счастья жильцам дома, как не умершие родители или самые близкие родные. От этого домовой называется дедушка, не только как владеющий дух, но как родной, настоящий дед – предок. Быть может, на этом основании домовой принимал иногда человеческий образ и казался иногда мальчиком, иногда стариком. По тем же мыслям верят, что домового можно увидать в ночи на Светлое Воскресенье, в хлеву, и что на Ивана Лествичника, 30 марта, то есть с пробуждением весны, он бесится. Но увидать домового нечаянно – значит к беде, к смерти.

Таким образом, в понятиях о домовом сосредоточивались представления о жизни дома и двора с его прошедшим и будущим, с его счастьем и невзгодами и всеми заботами и работами его хозяйства, со всеми пожеланиями и стремлениями живущей в нем среды. Это была сама жизнь людей в границах дома и двора.

Тем же самым путем создавался и образ Лешего.

Леший в существе своих качеств олицетворял жизнь леса, совокупность явлений, пред которыми человек терялся и не мог их постигнуть. Леший осенью пропадал и появлялся весной; стало быть, это не был лес только стоячий, деревянный, – это был лес живой, одетый живой зеленью лета, певший весенней птицей, рыскавший всяким зверем, свиставший зловещим свистом незнаемого существа – дива. Леший так высок, как самое высокое дерево, и так мал, как самая малая травка. Какой чудный поэтический образ, до точности объясняющий, что разумел язычник в имени лешего! Это сам лес – не в смысле количества деревьев, а в живой полноте того понятия о лесном царстве, какое неизменно воплощалось в представлениях язычника цельным единым существом. Волосы у него на голове и бороде длинные, косматые, зеленые. Он остроголовый, мохнатый; любит вешаться, качаться на ветвях, как в люльке, или на качелях. Свищет, хохочет, так что на сорок верст кругом слышно; хлопает в ладоши, ржет как лошадь, мычит как корова, лает собакой, мяукает кошкой, плачет ребенком, стонет умирающим, шумит речным потоком. Всякий лесной зверь и всякая лесная птица находятся в его покровительстве; особенно жалует он медведя и зайцев. По временам перегоняет зверей с места на место. Иногда заводит путника в непроходимые трущобы и болота и потешается над ним, перепутывая его дорожные приметы: станет перед ним тем самым деревом, тем пнем, той тропой, куда следовало по примете идти, и непременно собьет с дороги, заливаясь сам громким хохотом. Иной раз обращается в волка, в филина. А то в образе старика, такого же путника, в звериной шкуре, или в образе мужика с котомкой, сам выходит навстречу, заводит разговор, просит пирога, просит подвезти в деревню, садится, едет – глядь, а его уж нет, а путник с возом уже в болоте, в овраге или на крутом обрыве. Обошедши подобным образом путника, принимается его щекотать и может защекотать насмерть. Он уносит ребят, которые приходят домой иногда через несколько лет. Леший – большой охотник до женского пола. Все это рисует известные обстоятельства, когда мальчики и девушки или женщины, ходя в лес за ягодами и грибами, теряют дорогу и, заблудившись, пропадают на несколько дней, а иногда и совсем. Чтобы избавиться от такого несчастья, обыкновенно переодевают все платье наизнанку.

Однако это дух добрый и благодарный, если его задобрить жертвой. Пастух, начиная пасти стадо, должен пожертвовать ему корову – тогда он сам с охотой пасет стадо. Охотники всегда приносят ему на поклон краюху хлеба с солью, блин, пирог и кладут эту жертву на пень. Другие жертвуют первый улов птицы или зверя и т. д. На Ерофея, 4 октября, леший пропадает. В то время он бесится, ломает деревья, гоняет зверей и проваливается. Жизнь леса умирает на всю осень и на зиму.

Точно так же и в образе Водяного олицетворилась жизнь воды, жизнь реки, озера, болота, то есть та совокупность неведомых и непостижимых, но живых явлений этой стихии в ее местных обстоятельствах, в которых человек не мог подметить истинной причины и, одухотворяя своим чувством весь мир, находил и здесь такую же живую волю и силу, какими обладал сам.

Водяной живет в омутах, в вырах, водовертях и особенно у мельницы – у этой мудреной постройки, которая и человека-мельника непременно делала колдуном и другом Водяного.

Водяной – нагой старик, с большим и одутловатым брюхом и опухшим лицом: образ утопленника. Волоса на голове и бороде длинные, зеленые. Он является иногда весь в тине, в высокой шапке из водорослей, подпоясан поясом тоже из травы. Всякая водяная трава – это его одежда, его кожа. Но он является иногда и в образе обыкновенного смертного мужика. Тогда его легко узнать; полы его платья всегда мокры; с левой полы всегда каплет вода; где сядет, то место всегда оказывается мокрым. В омутах он живет богато, у него есть каменные палаты, стада лошадей, коров, овец, свиней (утопленники). Женится он на русалке (утопленнице). У него много детей (утопленников). Он может загонять в рыболовные сети множество рыбы. Ездит он на соме и очень его жалует. Днем водяной сидит в глубине омута. С закатом солнца начинается его жизнь; тогда и купаться очень опасно и даже дома опасно ночью пить воду: можно схватить болезнь – водянку. В лунные ночи он хлопает по воде ладонью. Вдруг где завертится и заклубится и запенится вода – это Водяной. Бодрствует он только летом, а зимой спит. Просыпается от зимней спячки на Никитин день – 3 апреля. Ломится и прет по руслу весенний лед, бурлит и волнуется река, – значит, просыпается дедушка Водяной, река оживает. Тогда приносят ему в жертву лошадь и он успокаивается. Рыбаки возливают ему масло, мясники приносят черную откормленную свинью. На прощание, когда жизнь реки приходила к концу, Водяному приносили в жертву гуся, поэтому и до сих пор с Никитина осеннего дня, 15 сентября, настает лучшее время для употребления в пищу гусей.

Очерченные здесь народной фантазией типы несуществующих существ по всем их признакам суть поэтические воссоздания в одно живое целое тех разнообразных впечатлений, наблюдений и примет, какие на известном месте, в известной среде сами собой возникали в чувстве и в мысли язычника, жившего с природой душа в душу и воплощавшего ее явления по образу собственного существа. Нет сомнения, что и верховные существа Перун, Хорс, Дажьбог, Волос, Стрибог и т. д. в свое время в понятиях язычника рисовались такими же живыми чертами в облике тех естественных явлений, которые составляли особый круг живых дел каждого божества, почему такой круг и приобретал особое мифическое имя, то есть имя самого Божества. Если солнце именовалось Дажьбогом, Хорсом, Волосом, то здесь каждое имя изображало особую область земных дел этого светила, особую среду его влияния на Божий мир, особое качество его действий. По этой причине и само имя Божества на первое время является в форме прилагательного, каковы домовой, леший, дажь (от «даг», по санскр. «гореть» – «день», «свет»; или у балтийских славян: «световитый» – «Световит», «яровитый» – «яровит», как очень правильно объяснял эти имена Касторский). Особые свойства явлений жизни, к которым язычник причислял все и всяческие явления природы, необходимо обозначались и свойственным именем. Сама природа учила язычника поклонению. Она сама повсюду открывала ему неисчерпаемый источник поэтических созерцаний и верований, и потому она сама же, единая и многообразная во всех своих подробностях, и отражалась в религии язычника.

Язычник обожал природу, но в природе, как мы говорили, он боготворил существенное одно – он боготворил жизнь во всех ее образах и видах, даже и там, где жизнью являлась только одна его мечта. Яснее всего раскрывалось это боготворение жизни, поклонение ее силам и существам в самом кругу годовых времен, в этом чередовании света и мрака, тепла и холода, оживания всей природы и ее замирания до нового тепла и света. Этот черед возрождения и угасания жизни, быть может, и служил прямым и непосредственным источником воспитания и развития языческих созерцаний о жизни как едином существе всего мира.

Как известно, языческое рождество жизни, ее годовое зарождение совпадало с христианским празднеством Рождества Христова. Перед этим временем совершается поворот солнца на лето, то есть постепенное коротание дней прекращается и они начинают прибывать. Язычник хорошо заприметил это время и назвал его Корочюном, именем, которое можно толковать и в смысле коротая, самого короткого дня, какой бывает около 12 декабря, и в смысле керта, означавшего того же Хорса, божество Солнца. С этого дня огонь, свет солнца как бы зарождался вновь, а с ним вновь зарождалась и жизнь природы.

Восточная славянская ветвь – сербы, черногорцы, болгары – зажигают в это время на своих очагах бадняк, свежее дубовое полено, которое должно неугасимо гореть в продолжение всех Святок, до самого Крещения. В иных местах, погасив повсюду старый огонь, добывали новый, Божий или святой, вытирая его самовозгорание из сухого дерева; это делается и на Руси, только уже накануне Симеона Летопроводца, 1 сентября, когда в старину бывал Новый год. По всему вероятию, зимний обряд перенесен на этот день уже впоследствии.

Возжигание дубового бадняка сопровождалось обрядами, в которых нельзя не приметить языческого поклонения. В Черногории на закате солнца бадняк, обвитый лавровыми ветками, вносят в избу, посыпают пшеницей с приветом: «Я тебя (осыпаю) пшеницею, а ты меня (осыпай) нарождением потомства, скотины, хлеба и всяким счастьем. После того старейшина с домочадцами кладет бадняк на очаг, зажигает его с обоих концов и, когда полено разгорится, льет на него вино и масло, бросает в огонь горсть муки и соли. От священного пламени затепливает восковые свечи и лампаду перед иконами, творит молитву о благоденствии семьи и всех православных христиан, затем берет чашу вина, отведывает немного и передает старшему; тот передает ее следующему родичу и так далее, пока круговая чаша по старшинству не обойдет всех домашних, мужчин и женщин; причем каждый, взяв чашу, прежде чем отпить из нее, плещет вином на бадняк с приветом: будь здрав, бадняче-веселяче и пр. После того начинается вечерняя трапеза, причем стол бывает постлан соломой, а посреди стола кладутся стопкой, один на другом три хлеба; верхний украшается лавровой веткой и яблоком или другим плодом. Перед каждым мужчиной, кроме того, кладется испеченное из хлеба изображение лука со стрелой. Полено, как сказано, горит все Святки; во все это время остается и накрытый стол с яствами для угощения приходящих друзей, знакомых и странников. Каждый гость, приходя в избу, подвигает головню в зад печи, выбивая искры, и, как только посыплются искры, высказывает доброе пожелание: сколько выпадает искр, столько да будет у хозяина детей, коров, лошадей, овец, ульев пчел, денег и т. д.; потом разгребает золу и бросает туда деньги.

Основная мысль и существо обряда одинаковы и в Сербии и в Болгарии; различие замечается только в олицетворениях существенной мысли. В Сербии полено не только посыпают зерновым хлебом, но и обмазывают по концам медом. В Сербии и Болгарии на разведенном огне пекут пресный хлеб, запекая внутри его золотую или серебряную монету – боговицу, как говорят болгары. К этому хлебу, который у сербов назывался чесницей, для трапезы необходим еще и мед, и вообще трапеза исполнялась различными сластями из сушеных плодов, орехов и т. п. Бадняк, сгорая, приобретал целительную и плодородящую силу; угодья и зола становились лекарством для домашнего скота; головней окуривали улья для плодородия пчел; золу рассыпали по нивам и садам – все с той же мыслью о хорошем урожае.

В Болгарии люди, заботливо сохраняющее заветы старины, в рождественскую ночь не спят, наблюдая, чтобы не погас священный огонь.

Очень ясно, что во всех этих обрядах воспроизводилось поклонение небесному огню, зарождавшемуся солнцу. По всему вероятию, сюда и относится выражение обличительных поучений: «Огневи молятся, зовут его Сварожичем». Как видно, этот дубовый бадняк и представлял горящий образ Сварожича. Сербы день Рождества называют Божичем. На Руси под влиянием церковных запрещений обряд истребился, но память о нем все-таки сохраняется – в зажигании костров на Рождество, на Новый год и на Крещение, а также в ночь на Спиридона Пoвopoта – 12 декабря. Зажигалась также на Васильев вечер и первая лучина, как можно судить по тому обстоятельству, что для добывания чудодейственного цвета черной папарати требовался угарок этой лучины, обожженный с обоих концов. Наконец, подблюдные песни на хоронение золота, когда в чашу кладут вместе с углем, хлебом и солью золотой перстень, находятся в большой родственной связи с сербским и болгарским хлебом, в который запекали золотую или серебряную монету. Так этот миф Сварожича рассыпался по земле искрами – обломками и остатками древнего поклонения, несомненно идущего еще от скифского горящего золота, упавшего с неба, которому скифы точно так же в известное время праздновали и заботливо его охраняли и сторожили, чтобы оно не исчезло.

Поклонение Солнцу, небесному огню, Дажьбогу и поклонение Перуну, «сотворяющему[89] молнию в дождь», как выражается мифическое моление, то есть производящему из огня дождь, выражалось прежде всего поклонением урожаю, земному плодородию, тому Божеству, которое подавало хлеб людям и траву скотам. С этой точки зрения язычник смотрел и на все явления природы и чутко и заботливо следил за переменами годовых времен, торжествуя каждый момент ее возрождения особыми обрядами и празднествами.

Поворот солнца на лето у нас на Украине праздновался таким образом. С 12 декабря варили пиво и каждый день откладывали по полену. Накоплялось 12 дней и 12 поленьев к вечеру на Рождество Христово, когда и затапливалась этими полыньями печь «на святой вечер». Вечер начинался с восхода на небе звезды, несомненно Сириуса при созвездии великолепного Ориона, которое к тому же представлялось нашему селянину плугом.

«Как только загорится на небе вечерняя звезда, селянин приносит в хату охапку соломы или сена и в переднем углу, под образами, на лавке устраивает место: раскладывает солому и постилает ее чистой скатертью. Затем с благоговением приносит большой необмолоченный сноп хлеба – какой случится, ржаной, пшеничный, овсяный, ячменный, – и ставит его под образа на приготовленное место. Этот сноп называли дедом – имя, которое прямо указывает, что сноп в этом случае получал значение Божества. У Карпатской Руси он называется также крачуном. Возле снопа ставили кутью (кашица из вареной пшеницы, разведенной на медовой сыте) и взвар (сваренные сушеные плоды – яблоки, груши, сливы, вишни, изюм). Горшки с этими припасами накрывались пшеничными хлебами. Семейный стол тоже покрывался сеном и по сену – чистой скатертью. Помолившись Богу, семья садилась за стол по старшинству мест и вечеряла – ужинала. Перед каждым участником трапезы кладут головку чесноку – для отогнания злых духов и болезней. Кутья и взвар подавались после всех других яств. Часть кутьи отделяли и для кур, чтобы хорошо неслись. В то же время гадали о будущем урожае, выдергивая из снопа соломину или со стола былинку сена: с полным колосом соломина – урожай, с пустым – неурожай; длинна былинка сена – таков длинен уродится лен и т. п. Через неделю, уже на Новый год, этот дед-сноп обмолачивали, соломой кормили домашнюю скотину, а зерно раздавали мальчикам-посыпальщикам, которые ходили по дворам и, войдя в избу, посыпали хлебным зерном по всем углам, приговаривая: «На счастье, на здоровье – на новое лето роди, Боже, жито, пшеницу и всякую пашницу!» Посыпальщика чем-либо дарят, а зерна собирают и хранят до посева яровых, когда смешивают с посевными семенами. По тем же зернам опять гадают о будущем урожае: сколько каких зерен соберут, таков будет и урожай тех хлебов. Кормят ими кур и тоже гадают: как клюют куры, какое зерно.

Вечер на Новый год, называемый щедрым, богатым, сопровождается еще следующим обрядом: хозяйка к этому вечеру напекает много пирогов и хлебов или печет один, самый большой пирог с тем намерением, чтобы устроить на столе большую кучу этого печенья. Приготовив стол таким образом, она просит мужа «исполнить закон». Хозяин, помолившись Богу, садится за стол в переднем углу, под образами. Входят дети и домочадцы и будто не видя отца спрашивают: «Где ж наш батько?» «Или вы меня не видите?» – спрашивает отец. «Не видим, тятя!» – говорят домочадцы. «Дай Боже, чтоб и на тот год не видели», – оканчивает отец, выражая в этом пожелание, чтобы и на будущий год было такое изобилие в пирогах и во всяком хлебе. Затем семья садится за стол и отец оделяет всех пирогами. В Герцоговине, у сербов, хлеб, за который точно так же скрывается хозяин и вопрошает, называется чесницей. Точно такой обряд в XII столетии совершался у балтийских славян, у рутенов или ругиян, на острове ругене, в Арконе, в храме Световита, только на праздники после жатвы. Там к этому времени изготовлялся огромный медовый круглый пирог-пряник, вышиной почти в рост человека. Жрец прятался за этот пирог и спрашивал народ: видят ли его? Получив ответ, что видят, он говорил пожелание: будущий год – еще плодороднее, а пирог – полнее, за пирогом и самого жреца совсем не видно.

Вероятно, подобный обряд существовал повсюду в славянских землях. На севере России, отчасти и на юге его следы остаются в обычае приготовлять к этому дню печенье из пшеничного теста в виде разных животных (овец, коров, быков, коней), также разных птиц и пастухов. Этим печеньем украшали столы и окна в избах и домах; посылали в подарок родным, друзьям и знакомым, раздавали детям во время коляд. В древних обличительных поучениях, по спискам XIV века, упоминается, что «в тесте мосты делали и колодези», – конечно, принадлежность какого-либо мифического обряда. Мосток, по которому идти трем братцам (Рождеству Христову – коров стадо гонит, Крещению – коней стадо гонит, Василью Щедре – свиней стадо гонит), воспевается в колядках. Несомненно, что от языческих же обрядов и празднеств идут разнообразные формы всяких деревенских пряников.

Обряды с дедом-снопом и дедом-пирогом происходили в храмах, в домах, в избах, в хатах, у домашнего очага. На улицах в это время толпы детей, а в древности, вероятно, и взрослых воспевали, кликали Коледу, как называется этот рождественский праздник и доныне. По-видимому, это слово не славянское и пришедшее к славянам, быть может, уже в христианское время, от римских календ и византийской коланды, ибо этим именем греческое церковное поучение обозначало и славянские языческие празднества на Рождество Христово. В иных великорусских местах Коледа заменяется словами «усень», «овсень», «говсень», «таусень», идущими, как доказывают, от одного корня с «ясный» и «весна», что вообще обозначает «загорающийся свет», «рассвет», «заря», «утро». По имени празднества и воспеваемые песни называются колядками. Мы видели, что детей высылали на улицу с хлебным зерном, чтобы посыпать, обсевать счастьем и благодатью все дворы. Оттого они назывались посыпальщиками. Несомненно, это главное и существенное их дело, а песни-колядки составляли уже необходимое слово для прославления этого дела.

Все колядские и другие песни этого празднества воспевали в разных видах и в различных оттенках главным образом урожай, прославляли и призывали в дома всякую благодать земледельческого быта, все то, что высказывалось в одном слове – «жизнь», «обилие», «изобилие», «богатство», ибо в древнем смысле слово «жизнь» прямо означает обилие в скоте и хлебе и во всякой земледельческой благодати. И так как основа жизни – хлеб, то во всех песнях, как и во всем рождественском обряде, он и стоит на первом месте, является Божеством – ему песню поют, ему честь воздают, как говорит великорусская подблюдная песня. Одна колядка в Галицкой Руси воспевает пожелание урожая такими словами:

Ой в поле, в поле, в чистом поле
Там орет золотой плужок;
А за тем плужком ходит сам Господь,
Ему погоняет да Святый Петр,
Матерь Божья семена носит,
Семена носит пана Бога просит:
Зароди, Боженька, яру пшеничку,
Яру пшеничку и ярое жито;
Будут там стебли – самые трости,
Будут колоски как былинки,
Будут копны (часты) как звезды,
Будут стоги как горы,
Соберутся возы как черные тучи…

Золотой плужок, по другой колядке, с четырьмя волами, которые в золоте горели, несомненно, сохраняет память о золотом горящем плуге и ярме днепровских геродотовских скифов. Само собой разумеется, что в отдаленной древности эти песни носили в себе иные краски быта, рисовали иные образы, иные представления и созерцания, в которых языческое и мифическое высказывались с большей полнотою и определенностью. Известна золотая сошка и у нашего мифического пахаря богатыря Микулы Селяниновича, которая «так же, как и у скифов, – говорит г. Буслаев, – пала с поднебесья и глубоко засела в землю». Богатырская былина о Микуле Селянине, конечно, только случайно уцелевший отрывок обширного мифического песнопения, какое некогда существовало и у русского народа.

Возврат солнца на лето, возрождение небесного света-огня, дававшее мысль о пробуждении природы к силам своего плодородия, или к силам своего разнообразного творчества, порождали в человеке естественные надежды и пожелания, чтобы дом и двор его в этом светлом будущем был полон всяким земным добром, чтобы его житейские отношения и дела были полны счастья и благополучия. Но желание сердца неизменно приводит и мысль к гаданию о том, в каком виде и в каком объеме предстанет это ожидаемое будущее, в какой степени желанное сбудется. В уме земледельца хлебное зерно, которым он олицетворял свое пожелание всякого блага, рассыпая его, как самую благодать, на счастье и здоровье всякому дому, – это зерно, как зародыш урожая, уже само по себе вызывало мысль ко всякому гаданию. В зерне-зародыше существовала только возможность счастливого урожая, а потому оно и увлекало мысль к мечтам о полноте этого счастья. Так точно и в самом зародыше света-огня, в этом зерне будущего творчества природы, заключалось только обещание жизни, почему и здесь с первыми явственными признаками прибывающего дня, когда небесный свет все больше загорался огнем жизни, языческая мысль невольно отдавалась тому же гаданию о будущем счастье, какое кому наиболее желалось. Зародыши жизни невольно возбуждали мечты о том, как эта жизнь явится в своей полноте, чту она даст, чту пошлет и чего не пошлет с своей высоты.

Естественно, что время зимних Святок само собой становилось источником всяческих гаданий, и особенно в том возрасте и в той среде, где возбуждалось больше желаний. Все это празднество во всех своих песнях, обрядах и поклонениях в существенном смысле только моление и гадание о жизни – и в смысле всякого земледельческого обилия, и в смысле ее радостного и счастливого течения.

Созерцая в солнечном повороте явственное воскресение Божьего света или воскресение природы от зимнего мрачного сна и вместе с тем понимая весь видимый мир живым существом, язычник по естественной связи этих воззрений мыслил живое и об умершем мире. Он убежден, что и посреди умерших в это время совершается такой же возврат к свету и к жизни, что и умершие точно так же празднуют общее торжество живых. Вот по какой причине святочные ночи в воображении язычника населялись незримыми духами, торжествовавшими свое пробуждение. Это нйжить, которая по народным представлениям своего обличья не имеет и потому ходит в личинах. Очевидно, что ряжение во время Святок служило олицетворением неживущего мира, который под видом различных оборотней, женщин, переодетых в мужчин, и мужчин, переодетых в женщин, особенно страшилищ в шкурах зверей, медведей, волков и т. п. являлся в среду живых и, ходя толпой по улицам, совершал свою законную вакханалию – русалью, воспевая песни, творя бесчинный говор, плясание, скакание. Довольно ясно указывает на такое понимание оборотней и старая письменность, которая к тому же относит эти языческие представления к области чарования и гадания. В ней упоминается о двенадцати опрометных лицах звериных и птичьих; «се есть первое: тело свое хранит мертво и летает орлом, и ястребом, и вороном, и дятлем; рыщут лютым зверем и вепрем диким, волком; летают змием; рыщут рысью и медведем». В христианское время все это стало делом бесовским, и воспроизводимый ряжением померший мир стал миром демонов-чертей. Но так ли думал об этом язычник? Он, конечно, чувствовал, что это мир смерти, этой существенной вражды всего живого; что это мир глухой ночи, вообще наводящей страх и ужас, как скоро в ее мертвой тишине огласится какой-либо шелест и звук жизни. Однако в сонме ряженых язычник из самой смерти воспроизводил живое, а потому едва ли верил только в одну вражду этого мира. И ночью он страшился не мертвой тишины, не смерти, а именно призраков жизни, которая потому и казалась страшной, что появлялась в необычное время. Суженого-ряженого он призывал в своих гаданиях как живое существо. Надо полагать, что понятий о демонской нечисти у язычника еще не существовало и он взирал на умерший мир как на все живое, способное и на добро и на зло, смотря по отношениям и обстоятельствам. В языческих представлениях славянства незаметно следов так называемого дуализма, или разделения мира между двумя началами – добра и зла. До такой философской высоты славяне еще не успели, да и не могли дойти в своем простом воззрении на природу, как на единство всеобщей жизни.

После празднества солнечного поворота внимание язычника естественно останавливалось на весеннем равноденствии, которое довольно явственно отделяло время зимней стужи от теплых дней весны. Это новое языческое празднество теперь разрушено в своем составе переходящими днями христианского празднования Пасхи и Великого поста, но и здесь все это время существенной чертой языческого обряда являлось поклонение воскресающей жизни. Под влиянием этой главной мысли празднования язычник прежде всего сжигал или, собственно, хоронил зиму – смерть в образе соломенной куклы, наряженной бабой, которую или сжигали, или бросали в реку, что значило одно и то же – похороны. Поэтому Масленица являлась как бы временем тризны или языческого справления поминок по умершей зиме и стуже. Однако и посреди этих похорон все-таки видно, что праздновалось, собственно, воскресение жизни. Масленичная тризна совершалась с радостью и с обрядами и даже вакханалиями, во многом сходными с празднованием зарождения света и огня жизни в зимние Святки. Вакханалии на Масленице точно так же сопровождались ряжением. Даже лошадей, которые возили колесницу ряженого, тоже наряжали разными другими животными. В иных местах девушки рядились бабами, надевая на голову повойники и кички; в других мужчины надевали соломенные колпаки, которые потом сжигали. Иные переодевали платье навыворот, расписывали лица сажей и т. д. Нельзя сомневаться, что и в этом масленичном переряживании олицетворялась та же основная мысль о пробуждении умерших, которая устраивала и святочные вакханалии. В сущности, это обряд призывания умерших. «Древнейшее свидетельство об этом, – говорит Касторский, – сохранил Косма Пражский, повествуя, что князь чешский Брячислав (1092) запретил сценические представления, совершаемые на распутьях, для удержания душ, и языческие игры, которые отправлял народ с плясками и надевши маски, чтобы вызвать тощие души усопших».

На Масленице первый испеченный блин оставлялся на слуховом окне для родителей, которые невидимо приносились и съедали его. Вот о ком вспоминал язычник при первом дуновении весеннего тепла. В его разумении само это тепло происходило от пробуждения мертвых. Еще в зимние морозы, когда вдруг случалась оттепель, он говаривал: родители вздохнули. Вот по какой причине в великий страстной четверг рано утром палили солому и кликали мертвых, как свидетельствует церковное запрещение XVI века. Это похороны зимы или сожжение снегов и призывание живой жизни из самих гробов. Свои понятия, быть может еще мифические, о весеннем таянии снегов народ выразил в присловье о первом дне апреля, когда церковь празднует Марию Египетскую – Марью Зажги Снега. Сам снег, идущий в марте, приобретал особое, мифическое свойство и особую силу. Клич умерших: «Встаньте, пробудитесь, выгляньте на нас, на свих детушек!», который исполняли старые женщины, сливался с кличем или закликанием самой весны, – его исполняли молодые и дети, если не в одни и те же дни, то в одно это время появления весеннего тепла. Для этой цели из пшеничного теста пеклись жаворонки; с ними женщины, девицы, дети выходили на проталинки, на высокие места, где снег уже стаял, на холмы и пригорки; дети влезали на кровли амбаров и воспевали:

Весна, весна красная!
Приди, весна, с радостью,
С радостью, радостью,
С великою милостью,
Со льном высокиим,
С корнем глубокиим,
С хлебом обильным!

Само собой разумеется, что в один из тех же дней язычник кликал и солнце, когда оно играло, – это теперь совершается рано утром в первый день Пасхи. Смотреть это играющее солнце выходили на пригорки, взлезали на кровли, и дети воспевали клич:

Солнышко, ведрышко,
Выгляни в окошечко!
Твои детки плачут,
Пить, есть просят…
Солнышко, покажись,
Красное, снарядись!

Таким образом клич, обращенный к родителям, был, в сущности, клич к весеннему дуновению. Это дуновение тепла в языческих мыслях представлялось как бы душой умерших. Радость воскресения новой жизни переносилась от живых и в умерший мир. Когда наставало полное тепло и показывалась первая трава, живые давали умершим святой покорм, который назывался Радуницей. Теперь по переходящим дням Пасхи это приходится на вторник Фоминой недели и не всегда совпадает с настоящим природным днем полного весеннего тепла. По поверью народа, на Радуницу родители из могил теплом дохнут. В Белоруссии Радуница прямо и называется дедами. В это время живые приходят на могилы дедов-родителей, приносят кушанья (закуски) и напитки и вместе с умершими совершают трапезу, но в собственном смысле угощают только умерших, причем кладут или катают на могилах великоденские яйца, даже зарывают яйцо в могилу, льют на могилы мед и вино.

Надо заметить, что в языческое время родителей хоронили обыкновенно на высоких горных местах или на горах; относительно живущего поселения в Шенкурском и Вельском округах выражение «идти на горы» значит «идти на кладбище»; на такие же горы язычник выходил и закликать весну; на горах он встречал играющее солнце; на горах и на могильных холмах или курганах, какие язычник ссыпал над умершими, после таяния снегов показывалась первая проталина и затем первая травка. Время появления этой первой зелени и получило наименование Красной (то есть прекрасной) горки, как известной высоты весеннего тепла. Родительский покорм Радуницы совершался на первой зелени и потому совпадал с временем Красной горки.

Дух весеннего тепла веял из могил родителей; их души оживали и носились между живыми. Но весеннее тепло приносили и прилетавшие птицы. Вот немалое основание для заключений языческой мысли, что прилетающие птицы есть эти самые живые души родителей, то есть вообще умерших. Они прилетают из Ирья, из неведомой теплой страны, которая соответствует христианскому раю.

И не одни птицы, но и насекомые, особенно порода жуков, приобретали значение живых душ, способных, как и птицы, о многом вещать и рассказывать живому человеку.

Весной вся природа населялась живыми существами, и по разумению язычника все это такие же вещие души, какую он чувствовал и в собственном существе.

Весенний разлив реки восстанавливал в глазах язычника величавый образ жизни в водяном царстве, и как скоро река после зимнего оцепенения становилась живым существом, то и в ней возрождались живые души – русалки или берегини. Они появлялись на Божий свет с первой зеленью на деревьях и пропадали глубокой осенью, когда пропадала и одежда леса. Это существа земноводные; они жили и в реках, и в лесах на деревьях. По многим признакам язычник и в этих образах своего мифического созерцания почитал души умерших. Сама одежда русалок – белые полотняные развевающиеся сорочки без пояса и зеленые ветви и листья – как среда их весенней жизни уже рисует образ покойника. Они ходят также и нагие, но просят у живых себе одежды. По этой причине им жертвуют полотно или холст на рубашки, также полотенца и целые сорочки, развешивая их на ветвях дуба и на других деревьях. По белорусскому поверью на Троицкой неделе ходят по лесам голые женщины и дети (русалки), которым при встрече во избежание преждевременной смерти необходимо бросить платок или хотя бы лоскут, оторвав от своей одежды. Неделя перед Троицыным и Духовым днем называлась русальной, а четверг этой недели, именуемый семиком, в Вологодской губернии прямо называется русалкой. В Малороссии этот день называется Великим днем русалок, то есть их светлым воскресением; он же назывался навьским великим днем (от «навь» – «мертвец»).

Русальная неделя со днями Троицыным и Духовым носят также имя зеленых Святок, в отличие от Святок рождественских. Действительно, в существенных чертах оба празднества сходны. То были Святки по случаю возрождения небесного огня – света; теперь наставали Святки по случаю возрождения живой природы, распускавшейся зеленым листом деревьев и расцветавшей полевыми цветами. Там во всех обрядах зарождение жизни чествовалось осыпанием, обсевом хлебными семенами. Здесь тоже значение имело яйцо, обыкновенно крашеное, желтое, иногда красное, с которым выходили закликать весну, которое приносили на могилы родителей, кумились им, то есть подавали яйцо сквозь венок и целовались, что означало союз любви и дружбы; пекли с яйцами пироги, лепешки, драчоны, караваи; приготовляли яичницу, с которой в Семик, в день русалок и на Троицу ходили в лес завивать венки. Яичница в эти дни вообще представлялась каким-то необходимым, как бы жертвенным блюдом. Яйцо ведь заключало в себе семя жизни уже не растительной, а прямо живой, или животной.

Вместо снопа, которым олицетворялось божество плодородия и которому поклонялись в рождественские Святки, теперь, в зеленые Святки, такое же почетное место занимала одетая листвой кудрявая березка, пестро разукрашенная лоскутками и лентами как знаками расцветших цветов. В зимние Святки моломой или сеном постилали обрядовый стол, соломой устилали место и путь снопу, ею же постилали пол в избе; теперь вместо соломы на те же надобности употреблялись зеленые ветви, цветы и трава. Тогда обряд празднества находился в руках старших; теперь праздновала молодежь.

Русалки были девы; в зеленые Святки они выходили из рек, озер, колодезей (криниц, родников), на сушу в луга и леса, и шумными гульбищами справляли свое возрождение. Они плескались в воде, хлопали в ладоши, хохотали, аукались, водили хороводы, плясали, пели песни. И для живых русальная неделя – праздник девичий. Как в зимние Святки девицы хоронили по рукам золото со своими мечтами о будущем счастье, так и теперь они завивали свои мечты о счастье в зеленые венки и гадали о том же суженом, о своей судьбе, о девичьей доле. Завивание венков, справляемое обыкновенно в семик, в иных местах так и называется – встреча русалок. В коренном значении «вен», «венок» (от глагола «вить») обозначал «связь», «союз любви». Иначе он назывался вьюнок, вьюн, отчего и весь обряд венков носил имя вьюнец. Впоследствии веном назывался брачный договор и венок, венец освятился церковью как символ бракосочетания. В языческое время венок, свитый из первой березовой листвы и опетый первой весенней песней, конечно, приобретал очаровательную силу. Эти-то венки девицы с песнями несли в лес и бросали русалкам или бросали в реку, отдавая тем же русалкам, все с теми же мыслями и вопросами о будущем счастье.

К кому же обращались эти гадания и эти вопросы? Язычник по своим созерцаниям ни в каком случае не мог говорить с пустым местом, с какой-либо стихией или отвлеченностью, какую может представлять себе только отвлеченная ученость. Он говорил непременно живому существу, а таким живым существом он мог представлять себе только живую душу, таких же людей, как он сам, правда, изменявших свой лик переходом в другое существование, но по его разумению никогда не исчезавших из живого мира. Повсюду в природе язычник видел одно существо – собственную душу. В его глазах это та самая жизнь, которую он боготворил везде, во всякой былинке. Существом собственной души он и населял весь мир. Кто мог отвечать на какой бы то ни было человеческий вопрос, как не то же существо человека, мыслившее и чувствовавшее одинаково с живыми людьми? Поэтому всякое гадание, особенно на Святках во время рождения света, и на Святках во время рождения зеленой природы, в сущности, беседа, переговоры с невидимым миром особой, человеческой же жизни. Живому человеку – язычнику, прирожденному поэту по своим воззрениям, так свойственно обращаться в этот мир и спрашивать о том, что думают о нем милые предки родители и как желают устроить его судьбу.

Вот почему и в старой письменности верование в мертвецов-оборотней входило в состав особых гадательных книг, которых четыре: «Остролог, Острономиа, Землемериа, Чаровник, в них же суть вся дванадесять опрометных лиц звериных и птичиих», о которых свидетельство мы привели выше.

Вот почему и на русальной неделе, как и в зимние Святки, совершалась шумная вакханалия с переряживанием. Да и всякое подобное игрище в старой письменности носило имя русалье. Быть может, в этом имени и лежит коренное понятие о ряженых игрищах как о сходбищах, олицетворявших сонм вызванных к жизни умерших, вообще сонм воскресающей жизни во всей природе.

Поклонение умершим – это не поклонение какому-либо Божеству смерти. Здесь о смерти не было и помышления.

Язычник чествовал своими обрядами живую жизнь и в самых могилах. Поклонялся ожившему духу жизни, который являлся ему в весеннем тепле, в весеннем запахе первой зелени и первых цветов. Чувствовал, что с наступлением весны одухотворение разливалось во всей природе. Кровное родство идей и самых слов о духе, воздухе и душе неизбежно влекло языческую мысль к олицетворению воскресшего духа природы и в образе человеческого духовного существа, теперь из самых могил дохнувшего теплом. Язычник вспоминал об умершем именно в тот момент, когда в природе повсюду замечал пробуждение жизни, и чем это пробуждение ощутительнее, тем сильнее становилось и его желание вызвать на Божий свет этот родной и любезный мир, с которым в свое время он так же радостно встречал весеннее возрождение той же жизни-природы.

В сущности, здесь и в самом человеке воскресало и возрождалось, можно сказать, застывавшее в зимний холод чувство природы, в собственном смысле чувство жизни, которое неотразимо действует на каждое живое существо. Весна в самом человеке раскрывает какие-то неведомые стремления, какую-то неведомую тревогу и тоску, неизъяснимые желания и искания. По языческим понятиям весной (30 марта) даже и домовой очень неспокоен. Весеннее чувство исполняло каждое существо особой потребностью жизни. Эта потребность в разных возрастах различно и выражалась.

Старые и пожилые с любовью вспоминали старую жизнь и взывали к ней на могилах умерших родителей. Они их окликали такими речами: «Родненькие наши батюшки! Не надсажайте своего сердца ретивого, не рудите своего лица белого, не смежите очей горючей слезой. Али вам родненьким не стало хлеба-соли, недостало цветна платья? Али вам, родненьким, встосковалось по отцу с матерьей, по милым детушкам, по ласковым невестушкам? И вы, наши родненькие, вс таньт е, п робу дитес ь, п огляд ите на на с, н а св оих д етуш ек, как мы горе мычем на сем белом свете. Без вас-то, наши родненькие, опустел высок терем, заглох широк двор; без вас-то, родимые, не цветно цветут в широком поле цветы лазоревы, не красно растут дубы в дубровушках. Уж вы, наши родненькие, выгляньте на нас, сирот, из своих домков да потешьте словом ласковым!»

«Родимые наши батюшки и матушки! Чем-то мы вас, родимых, прогневали, что нет от вас ни привету, ни радости, ни той прилуки родительской? Уж ты, солнце, солнце ясное! Ты взойди, взойди с полуночи, ты освети светом радостным все могилушки, чтобы нашим покойничкам не во тьме сидеть, не с бедой горевать, не с тоской вековать. Уж ты, месяц, месяц ясный! Ты взойди, взойди со вечера, ты освети светом радостным все могилушки, чтобы нашим покойничкам не крушить во тьма своего сердца ретивого, не скорбеть во тьме по свету белому, не проливать во тьме горючих слез по милым детушкам. Уж ты, ветер, ветер буйный! Ты возвей, возвей со полуночи, ты принеси весть радостну нашим покойничкам, что по них ли все родные в тоске сокрушилися, что по них ли все детушки изныли во кручинушке, что по них ли все невестушки с гореваньица надсадилися!»

Это песня старой жизни. Молодое колено с любовью искало жизни молодой, искало самой любви и с этой мыслью уходило в луга и леса завивать венки, гадать о будущем счастье и воспевать это счастье, то есть самую любовь, которая, конечно, являлась Божеством и носила любовное имя Лады или Лада, откуда известные слова «ладить», «ладно», «лад», означающие союз, дружбу, любовь. Как зимние Святки открывали время свадьбам, почему рождественский мясоед и прозывался свадебницами, так и первая трава – Красная горка тоже законное время свадеб; с Красной горки начинались хороводы, песни и всякие игрища «между селы», как говорит летопись. «Браков у язычников не бывало, но были игрища между сел. Сходились на игрища, на плясание и на всякие бесовские игрища и тут умыкали себе жен, с которой кто совещался; имели по две и по три жены».

К таким игрищам, несомненно, принадлежали известные и теперь горелки, в которых «гореть» – значит оставаться одиноким в то время, как все стоят парами, и затем бегать и разбивать пару, догонять и умыкать себе девицу. В известном смысле это жребий добывания себе девиц.

Имя весны, как мы упоминали, родственно слову «ясный», а «ясный» одного корня с «ярый», почему у западных славян весна ночила имя «яро». У нас ярь, яровое называется жито, посеваемое весной, каков и овес, идущий от одного корня с весной; яроводье – весенний разлив реки, ярина – летняя шерсть на овцах, ярка – молодая овца и т. п. Другие виды корня «яр» суть жар, пыл; зар-я зар-ница, зр-еть. «Ярый» вообще значит «светлый», «чистый», «белый» (например, ярый воск, мед), «блестящий», «яркий». Это понятия о естестве весеннего времени, которые вместе с тем переносились и на естество нравственное, где «ярый», «яростный» значило «сильный», «буйный», «неукротимый», «горячий», «кипучий», «пылкий», «вспыльчивый», «пламенный», «страстный», отчего гнев царев, ярость царева назывались опалой. Все эти черты воссоздавали поклонение особому Божеству весны Яровиту, как оно называлось у западных славян, или яруну и яриле, как оно обозначается у нас на Руси. Жрец Яровита, высчитывая его качества, от его же имени произносил такие слова: «Я бог твой; я тот, который одевает поля муравою и листвием леса; в моей власти плоды нив и дерев, приплод стад и все, что служит на пользу человека: все это даю чтущим меня и отнимаю у отвергающих меня». Эта речь может отчасти раскрывать смысл поклонения и нашему Яруну. В его имени язычник обожал ярость самой жизни, ее плодотворящую силу, огонь и жар ее весеннего творчества.

Празднование Яровиту, начинавшееся с Красной горки, вероятно, продолжалось в течение всего весеннего времени, до самого Купалья, или до того момента, когда растительное царство восходило к полной своей красоте и зрелости, что приходилось на конец июня. Видимо, это празднование выражалось в обычных хороводах, песнях и игрищах между селами, которые не переставали и не умолкали до самого Купалья. Проводы весны или похороны самого Ярилы, Яруна в образе особой куклы, которую хоронили в земле, сопровождались, как и другие проводы праздничных дней, шумной вакханалией. В иных местах куклу делают из соломы, наряжают в бабий наряд, убирают цветами, кладут в корыто и с песнями несут к реке или озеру, вообще к воде; там по окончании обряда срывают наряд, топчут чучело ногами и бросают в воду.

Должно вообще заметить, что всякие проводы языческих празднеств или особых времен года всегда сопровождались похоронами особой соломенной или другой куклы, которую обыкновенно сжигали, а теперь, с окончанием дней Ярилы, топили в воде, что означало те же похороны, совершаемые только во время Купалья.

Это вещественное олицетворение Божества или самого празднества, естественно возникавшее в уме язычника из всех оснований его верования, служило поводом и для так называемых идолов, кумиров, болванов. От соломы переходили к дереву, от снопа – к образу человека и вытесывали надобную фигуру, а в малом виде лепили ее из глины и даже выливали из металла, как можно судить по некоторым находкам подобных изображений. Такие болваны, которым поклонялись руссы даже и на походе, в чужой земле, описывает араб Ибн-Фадлан.

Красная горка, или первая зеленая трава, как мы говорили, составляла высоту первого весеннего времени. В средней России это приходилось на Юрьев весенний день (23 апреля) или вообще на конец апреля. С первого оклика весны до этих дней проходило около восьми недель. Столько же времени проходило от Красной горки до Купалья, особого празднества в честь летнего солнцестояния или солнечного поворота к зиме, когда теплое время восходило к своей макушке и начинались летние жары. Как в зимние Святки языческое празднество свету-огню сосредоточивалось у христианского праздника Рождества Христова, так и языческое купалье сосредоточивалось у христианского праздника Рождества Святого Иоанна Крестителя – 24 июня. Таким образом, от первого зарождения света-солнца до его высшего торжества проходило целое полугодие, исполненное явственных признаков быстро и сильно развивавшейся жизни во всей природе. Каждую ступень этого развития язычник переживал полным чувством радости, удивления, изумления, поклонения, окликая и закликая песней каждый новый дар Божьей милости, олицетворяя действие этого дара в особом обряде или в особом игрище, творя ему жертвы за домашним столом, изготовляя на жертву особые виды хлебного печенья, особые кушанья. Первый светлый и теплый луч солнца, первое дуновение весеннего тепла, первое движение весенних вод, первая зелень луга, первая зелень дерева, первый цветок, первый дождь, первый гром – все это одно за другим принималось как ниспосылаемый Божьей милостью дар, восхвалялось песней, чествовалось поклонением и, как Божья святыня, получало целебные свойства и силы, употреблялось как, например, умовение весенней водой, или первой росой и первым дождем, или дождем после первого грома – на здоровье, на очищенье или на красоту живому человеку. Свет – огонь жизни, восходя к своей полноте, наконец разгорался чудодейственной силой. Это бывало в ночь на Ивана Купалу. Растительная природа в это время исполнялась чудесами. Цветы и травы приобретали именно в эту ночь такие волшебные силы и свойства, каких в другое время в них не существовало. Теперь-то и необходимо сторожить минуту, когда эти волшебные существа давались в руки. Весь лес горел особой жизнию; деревья переходили с места на место и шумом ветвей разговаривали между собой; «дубы расходились и составляли свою беседу». Сама река в эту ночь бывает подернута каким-то особым, серебристым блеском. Во всем воздухе носится очарование, волшебство, особый (поэтический) страх, оттого что тут же носятся невидимые и неведомые духи, способные натворить всяких бед. К слову сказать, язычник в эту ночь во всей природе созерцал, чувствовал горящий и палящий огонь жизни. Конечно, это был праздник огню-солнцу, почему в это время и зажигались пожары или костры огнем животворным, добытым от трения дерева. Огни зажигались на горах, при реках и источниках, в рощах и лесах. Вокруг огня собирались толпой мужчины и женщины, в венках из цветов, в поясах из трав, пели песни, водили хоровод, плясали и перепрыгивали через костер – на очищение и на здоровье. В иных местах сжигали на костре белого петуха. Все это происходило до самой утренней росы, когда толпа поспешно умывалась росой или уходила к реке, к озеру, к источнику, вообще к воде, и также умывалась и купалась – на очищение от очарований и болезней и на здоровье. Таков существенный смысл употребления в это время огня и воды. В понятиях язычника это купалье, крещение-обновление и очищение водой и огнем, – так, и само слово «купалье», «купало» лингвисты сближают со словом «кипеть», «кипень». В своем коренном значении это слово вполне соответствует слову «ярый», почему ярило и купало в коренном смысле однозначительны. Они сливаются и в языческом поклонении.

По-видимому, как на купальском празднике, так и при всех других годовых обрядах сжигаемый огонь представлял видимый образ того невидимого, но ощущаемого духа, который возводил весну и лито, творил созревание жита и всякой растительности, давал спорынью, плодородие; который и в существе самого человека обнаруживал свои действия особым буйством и яростью жизни, что, конечно, всегда и сопровождалось обычными вакханалиями и игрищами. В 1505 году один игумен так описывал купальскую вакханалию в городе Пскове: «Когда приходит этот великий праздник, день Рождества Предтечева, и в ту святую ночь мало не весь город возмятется и взбесится… Встучит город сей, и возгремят в нем люди… стучат бубны, голосят сопели, гудут струны; женам и девам плескание (плеск в ладоши) и плясание, и главам их накивание, устам их кличь и вопль, все скверные песни, хребтом их вихляние и ногам их скакание и топтание; тут мужам и отрокам (парням) великое прельщение и падение; женам замужним беззаконное осквернение, девам pacтление…» По свидетельству Стоглава, люди, возвращавшиеся домой с этих вакханалий, падали, аки мертвые, от того великого хлохотания. «Те же псковичи, – прибавляет игумен, – в тот святый день выходят, обавники, мужчины и женщины, чаровницы, по лугам и по болотам, в пути и в дубравы, ищут смертной травы и привета, чрево-отравного зелия, на пагубу человечеству и скотам, тут же и дивие копают коренья на потворение и на безумие мужам; это все творят с приговоры сатанинскими…» Мы видели, что вещие травы собирались и на Петров день – 29 июня. Точно так же на другой день после этого праздника, то есть с наступлением мясоеда, происходят особые вакханалии, которые, несомненно, те же купальские или Яруновы вакханалии, перенесенные на мясоед, вероятно, вследствие церковных запрещений веселиться в постные дни.

Таким образом, в течение целого полугодия, в промежутке солнцевых поворотов от зимы на лето и от лета на зиму, язычник праздновал постепенное восхождение природы от холодного, мертвого сна к цветущей и огненной поре лета. Он внимательно и чутко следил за каждым дуновением весеннего тепла, этого радостного и милостивого духа, пел ему песни, водил хороводы, завивая и развевая венки, гадая о счастье и любви и живя сам радостной жизнью всеобщего возрождения; искренне веровал, что той же жизнью должны веселиться и умершие (каковы русалки), что они заодно со всей природой участвуют в ее возрождении и дышат тем же теплом жизни и веселья. По пословице «живой живое и думает», язычник не мог иначе и понять состояние земных дел во время оживления всей природы.

С окончанием купальских празднеств наставала, по народному выражению, макушка лета, начиналась страда – горячая пора полевых работ, следовавших одна за другой без устали и без отдыха. Песни, хороводы, игрища притихали. «Плясала бы баба плясала, да макушка лета настала», – говорит народ об этой страдной поре. «Всем лето пригоже, да макушка тяжела!»

Работы начинались сенокосом, потом следовало жнитво. Созревший хлеб, конечно, возводил мысль язычника к «растителю класов», к Божеству хлебного плодородия, которым, по-видимому, у нас почитался Волос или Велес. Сам праздник жатвы называется волотками. На юге России в начале жатвы завивают волосу бороду. Это делает одна из жниц: захватив в руку куст колосьев, она свивает их на корню, как косу, потом заламывает и в таком виде оставляет. Этот куст-завиток приобретает святое значение; к нему опасаются и прикоснуться из боязни, что от прикосновения того человека изогнет и скорчит в такой же завиток. В костромских местах в начале жатвы оставляют на ниве волотку на бородку – куст несжатых колосьев. На севере (Архангельская губерния) подобный обряд делается в конце жатвы: последние несжатые колосья связывают на корню снопом и украшают этот сноп цветами. Там употребляются даже выражения «хлебную бороду завить» – значит окончить жатву и убрать хлеб; «сенную бороду завить» – окончить сенокос и убрать сено. В Новгородской губернии при завивке Волосу бороды жница воспевает:

Благослови – ка меня, Господи,
Да бороду вертеть:
А пахарю-то сила,
А севцу-то каравай,
А коню-то – голова,
А Микуле – борода.

Если это имя, Микула, должно обозначать известного мифического пахаря русских былин Микулу Селяниновича, то здесь он прямо сближается с Волосом, который, следовательно, не только пастух, скотий Бог, но и селянин-пахарь. Мы уже заметили, что он, точно так же как скифский третий брат, обладал золотой сошкой.

В иных местах подобную бороду завязывают Илье Пророку, из овса, также чудотворцу Николе или самому Христу – явное влияние уже христианских понятий.

Конечно, нива, растущий хлеб, вызывали у язычника чувство особого благоговения и особое внимание ко всем переменам, происходившим там с развитием растительности. С радостью язычник встречал первый колос и освящал его появление особым обрядом. И теперь во Владимирской губернии молодежь собирается на краю села, становится в два ряда лицом друг к другу, схватывается друг с другом обеими руками и таким образом устраивает между рядами как бы мост, по которому проходит малютка-девочка, убранная разноцветными лентами. Каждая пара, как только девочка уходит дальше, перебегает вперед и снова устроивает из рук мост для шествия малютки. Таким образом с перебегами доходят до самой нивы. Это значит – водить колосок. У нивы девочку спускают наземь; она срывает несколько колосьев, бежит с ними в село, прямо к церкви, где и бросает их. При обряди поют песни:

Пошел колос на ниву,
На белую пшеницу…
Ходит колос по яри,
По белой пшенице;
Где царица шла —
Там рожь густа:
Из колоса осьмина,
Из зерна коврига,
Из полузерна пирог.
Родися, родися,
Рожь с овсом;
Живите богато,
Сын с отцом.

Первый сжатый сноп, как и рождественский дед, приобретал значение священное и целебное. Его приносили в избу и ставили в переднем углу. Его семена теперь носят в церковь для освящения, мешают с посевными семенами, а часть берегут на всякую надобность, как целебное средство.

Такое же значение приобретал и последний сноп, который вдобавок наряжали куклой, в женский или мужской убор, с песнями несли во двор и ставили в избе в передний угол. Этот сноп также прозывался дедом и по языческим понятиям действительно представлял самого житного деда – обитателя нивы. Как в доме Домовой, в лесу Леший, в воде Водяной, так и в ниве живет ее живой дух – дед Полевой или Полевик: ростом равен высоте хлеба, а после жатвы – каждому оставшемуся срезанному стеблю. В поле живут также и полудницы русалки, которые в летнюю пору сидят во ржи и хватают малых детей. В Галиции Житного деда представляют стариком с тремя длиннобородыми головами и тремя огненными языками. Не это ли образ Триглава Штетинского, которому поклонялись балтийские славяне.

Все это остатки и отрывки поклонения паханой ниве, созревшему хлебу; все это выражения поэтического чувства и поэтической мысли, которые ни на минуту не покидали язычника во всех его отношениях к Матери-Природе.

В одно время с жатвой, по замечанию поселян уже с Ильина дня, когда настают холодные утренники, приходит осень. Действительно, от самого поворота солнца на зиму, а лета на жары природа мало-помалу уносит куда-то свои живые и веселые силы. С этого времени умолкают певчие птицы; живой лес и поле становятся молчаливыми; птицы потом совсем улетают в неведомые страны, в неведомый Ирий или Вырай, то есть Рай. Ласточки собираются вереницами, ложатся в озера и колодцы, из которых, как сказано выше, весной появлялись русалки – явное дело, что здесь разумелись души померших людей. В первые дни октября в лесу сам Леший куда-то пропадал и лес оставался пустым, как он на самом деле остается пустынным, молчаливым и голым, без листа. Водяной, окованный первым льдом, тоже засыпал на всю зиму. Ясно, что с осенью исчезала жизнь природы, исчезали мало-помалу и духи – образы этой жизни. Ясно, что всякий дух, живший в лесу, в реке, в поле, на ветвях дерева, как русалка, и т. п., – сама жизнь, которую и понять и представить себе язычник иначе не мог, как в образе духа. В этот образ живого духа он облекал и все умершее, не веря от полноты созерцаний жизни, что в мире что-либо умирает навеки. Язычник боготворил природу со всех сторон, поклонялся и веровал ей на всяком месте, при всяком случае. Что бы он ни делал, религиозное чувство к природе не оставляло его ни на минуту. Начало и конец всякого дела он освящал молением – поклонением и жертвой в различных видах, по различию дел, но всегда с глубоким чувством сыновней детской любви и зависимости. В своих отношениях ко всем явлениям природы он истинный ребенок, истинный ее внук, как называл сам себя, упоминая о своих дедах – богах. Его чувства к ней исполнены любви и страха. И это два неиссякаемых источника, из которых били неистощимым ключом все его мифы, все его верования, все его разумение природы, до самых мелких подробностей. Здесь же заключалась и та основа его воззрений на дела внутреннего и внешнего мира, по которой он не мог резко отделять друг от друга добро и зло. Где нынче страх, там завтра все освещалось чувством приязни и любви; где нынче устрашала видимая или невидимая вражда природы, там завтра все покрывалось отношениями полной дружбы и родства. Как ребенок, он веровал в природу как в одно живое, цельное, неразделимое существо и не понимал еще того философского отделения света от тьмы, добра от зла, которое появляется в язычестве уже при философской обработке его начал с помощию мудрых размышлений и глубокомысленных отвлечений.

Представления о злом мире, исполненном неугасимой вражды к человеку, которые теперь существуют в народных верованиях и причисляются к древнему язычеству, несомненно, появились уже в позднее время, когда водворились истинная вера и учение о грехопадении. Наш язычник не понимал еще, что такое грех и откуда он идет, а потому и не мог себе создать точного и ясного представления о началах добра и зла, нравственного света и нравственной тьмы. Все его боги и духи не дают никаких определенных намеков на такое понимание их природы. Никаким враждебным силам наш язычник не поклонялся. Он их не знал. Некоторые исследователи находят эти враждебные силы в умершем мире, в таких духах жизни, которые восставали в зимние Святки или носились в купальскую ночь, появлялись и в другое время повсюду, где их видела языческая мысль. Но это только страшные силы, способные и на добро и на зло, – страшные по той причине, что являлись живущими там, где истинного живого существа не видно, и в такое время, в полночь, когда весь живущий мир спал крепким сном и на улицу не выходил, а между тем звук и шелест жизни не умолкал и в понимании язычника непременно облекался в живое существо. Домовой, Водяной, Леший, Полевой враждовали в то лишь время, когда к тому их побуждала сама жизнь природы, восходящая к своему весеннему расцвету или уходящая к зимнему сну. В сущности, все создания языческого воображения, все божества язычника – добрые его соседи, с которыми надо только знать, как поступать и как устраивать их соседство себе на пользу, для чего существовали умилостивления и жертвы и очень помогали даже чудные силы некоторых трав и других вещих веществ и предметов; помогала сила заклятий или заговоров, разных мифических действий и обрядов и т. п.

Исследователи, вникавшие в существо славянского язычества, и в особенности русского, единогласно обозначают его верой природной, естественной, то есть, надо полагать, такой верой, которая создалась сама собой, как бы выросла из самой земли, как бы народилась вместе с самим народом. Она действительно есть произведение нашей страны и представляет образ понимания и созерцания природы простым умом и чувством простого селянина. Так по крайней мере мы должны судить о нашем язычестве по тем остаткам и обломкам, какие уцелели от его миросозерцания в народном быту и в показаниях старой церковной письменности. Мы видим, однако, что в народных верованиях уцелели больше всего, так сказать, только психические основы язычества, то есть простое чувство природы, с его поэтическими олицетворениями во всех видах, и простое детски слепое верование человека во все, что ни рассказывают ему его чувство и воображение. Мы знаем, что на этих естественных и прирожденных человеку основах народ устраивал свое миросозерцание и под влиянием христианского учения и христианских идей воспринимал эти идеи тоже в живых образах путем олицетворения, так как иначе он не мог их постигнуть.

Как известно, народный ум нигде и никогда не бывает богат отвлеченным мышлением. Он легче всего понимает только то, что может вообразить. Воображение больше всего и управляет его мышлением. Таким образом, эта сторона народных верований в строгом смысле не может быть названа и язычеством. Она простое детство народного ума и чувства, равное по своему существу настоящему детству каждого человека. Во всякое время, и в язычестве, и в христианстве, это детство постоянно создавало и постоянно создает себе живые образы своего разумения вещей и идей. Это простое, прирожденное человеку творчество его поэтической мысли и чувства.

Но можем ли мы основательно говорить, что иного язычества у нас и не было, что наше язычество осталось на первой поре своего развития, то есть, как мы упомянули, на простых, естественных основах простого детского творчества народной фантазии; что оставленные нам летописью и церковной письменностью имена языческих богов и в языческое время оставались одними голыми именами? И здесь мы опять встречаемся с известным заключением худо понятой шлецеровской критики: чего мы не знаем, о чем не сохранилось свидетельств, того не могло существовать и в живой действительности. Остались от языческих богов одни имена, потому что их капища и мифы разрушены христианством, a христианская, одна лишь церковная грамотность в течение веков редко позволяла себе даже упоминать эти проклятые имена, а тем меньше описывать подробности языческого поклонения; мирской светской грамотности, как и светской школы, у нас вовсе не существовало и по церковным запрещениям не должно существовать – вот достаточная причина, почему поэтические рассказы древнего язычества никем не записаны и исчезли из памяти. В устах народа они, несомненно, хранились многие века, воспевались в песнях-былинах, в которых и до сих пор все еще явно ощущается присутствие мифических образов высшего порядка, так называемых старших богатырей. Случайно уцелевшее еще от XII века «Слово о полку Игореве» вводит нас в такой мир живых мифических воззрений и созерцаний, который отстраняет и малейшее сомнение в существовании целого и полного круга русских мифов, носившихся живой жизнью даже над сознанием, воспитанным уже христианскими идеями. Суемудрие некоторых новейших филологов, доказывающих, что наше «Слово», в сущности, есть книжная и, стало быть, мертвая компиляция и в мыслях и в словах, собранная из какого-то неведомого и самим филологам болгарского источника, по меньшей мере обнаруживает только недостаточное знакомство не с одной буквой, а больше всего со смыслом и духом тех старых словес этой песни, которые составляли некогда поэтический язык древних боянов и рассыпаны не в одном «Слове» про Игоря, но и в других памятниках русской древней письменности.

Это «Слово», как давно уже отмечено, есть произведение литературное. Оно не былина народного песнопения, но творение грамотное и, однако, вовсе не книжное, не подражание книжным словесам, то есть книжной церковной речи, а подражание старым словесам поэтического творчества певцов – боянов, откуда эти словеса, как ходячие пословья, общие места, целиком вошли в состав «Слова». В отношении языка основой «Слова» служат только эти старые словеса. Это в собственном смысле литературный язык древней Руси. Некоторые его выражения могут идти от глубокой древности, потому что общие места, ходячие пословья всегда очень любимы народом и всегда долго удерживаются в народной памяти. Таким же путем образовался и церковный поучительный язык, заключающий в себе множество любимых или привычных выражений, которые в течение многих столетий удерживаются во всех произведениях собственного русского написания. Вот причина, почему в старых словесах Игорева певца находим выражения, проникнутые полным мифическим сознанием. «Слово о полку Игореве» вполне удостоверяет, что в нашей старой письменности существовали и другие ему подобные и также записанные песни, в числе которых могли быть и такие, где русские мифы и русское язычество изображены в желанной полноте или по крайней мере с желанными подробностями.


Из предыдущего обзора языческих верований и самых оснований языческого умонастроения и умоначертания уже можно видеть, что сам нрав язычника носит в себе те же черты горячего непреодолимого чувства, каким был исполнен и весь круг его понимания природы. Как известно, теперешние люди много размышляют; размышление – их сила и слабость, потому что во многих случаях оно охлаждает даже и высокие порывы чувства; язычник, наоборот, все понимал только чувством. В подвижности и стремительности его чувства его сила, которая, конечно, чаще всего приводила его к погибели, но зато приводила и к полному торжеству.

В этом отношении о язычнике можно говорить, что он «натура цельная», не раздвоенная и не половинчатая, отнюдь не разъедаемая в своих поступках многообъемлющим отвлечением и размышлением. То качество, которое лежало в основе языческого нрава, можно, пожалуй, назвать донкихотством, самодурством и тому подобными обозначениями его сильной, полной и цельной воли, которая, раз почувствовав прямизну своего направления, уже неизменно и непреодолимо стремилась выполнить себя во всех обстоятельствах и со всеми подробностями.

Можно сказать, что языческий нрав вообще сильнее, чем теперешний; язычник, как мы говорили, жил наиболее чувством, одним чувством на высоте своих идеалов и чувственностью – внизу своих материальных потребностей. По этой причине и весь его нрав состоял из полноты чувства. Это стихия его нравственного существования. Его страсти стремительнее и непреодолимее, пожалуй, можно сказать – животные. Союз любви, родства и дружбы он чувствовал живее, крепче, искреннее, сердечнее, но зато с такой же живостью и силой отдавался злобе и ненависти.

Естественно, что во всех поступках он больше всего уважал ту же самую силу чувства, поэтому мужество и храбрость во всех случаях составляли вершину или венец его нравственных деяний. Византиец Кедрин рассказывает в своей «Истории» один случай (1034 г.) о русских варягах, служивших в греческом войске наемниками. «Один из варангов, – говорит он, – рассеянных в области Фракисийской (в Малой Азии, на Армянской границе) для зимовки, встретив в пустынном месте туземную женщину, сделал покушение на ее целомудрие. Не успев склонить ее убеждением, он прибег к насилию; но женщина, выхватив (из ножен) меч этого человека, поразила варвара в сердце и убила его на месте. Когда ее поступок сделался известным в окружности, варанги, собравшись вместе, воздали честь[90] этой женщине, отдав ей и все имущество насильника, а его бросили без погребения, согласно с законом о самоубийцах».

Немецкие ученые, присваивающие имя варягов одному только германскому племени, принимают и этот случай как доказательство германства варягов именно потому, что здесь обнаруживается во всем блеске германское уважение к женской чести и вообще германская высота нравственности.

Г-н Васильевский, сторонник норманства Руси, в своем образцовом исследовании о варяго-русской дружине в Константинополе очень основательно доказывает, что в этом случае имя варягов принадлежит Русской Руси. Нам кажется, что и толковать здесь о нравственности по нашим теперешним понятиям едва ли находится повод. Здесь простые люди приведены в восхищение мужественным делом женщины и воздали ей справедливую почесть. Не говорим о том, что подобной справедливости, быть может, требовали и варяжские обязательства перед греками, как вести себя посреди чужого населения. Смелый и мужественный подвиг и устав отношений к туземцам – все это вместе послужило основанием для восстановления и торжества житейской правды. По греческим законам все имение такого насильника действительно отдавалось обиженной.

Свод нравственных законов, который существует у теперешних людей, язычнику совсем неизвестен. Первородное дитя природы, он в своих понятиях о нравственности не мог еще выйти из круга стихийных начал нравственного мира. Он еще сам стихийная природа, как можно назвать ту связь побуждений и стремлений, руководимых наиболее чувством и наименее разумом, которая и составляла нравственную почву язычника.

Нравственность человека возрождается и развивается из понятий о человеческом достоинстве. Чувствовал ли и мог ли понимать такое достоинство язычник, взирая на самого себя и относясь к другим? Неразвитая высшим сознанием природа, он смотрел на весь мир только как на почву для собственного существования, где торжествует и поглощает все другое только природная же сила, в каких бы видах она ни выразилась. С этой точки зрения язычник смотрел и на человеческий мир, едва отличая зверя от человека и при ссоре и вражде охотясь за порабощением людей, как и за истреблением зверей. Как мы видели, рабы отличались от всякого другого товара лишь тем, что они товар живой, обладали способностью уходить от владельца, почему с особой заботливостью о сохранности такого товара и толкуют договоры с греками. В этом случае достоинство человека, подобно всякому товару, оценено на вес золота.

Как известно, таково убеждение всего древнего мира. Первичные понятия о нравственной ценности людей народились только в пределах человеческого гнезда, которое именовалось родом, что, конечно, обнаруживало природное происхождение этих понятий, то есть из самого естества животной жизни. Родич – личность, имевшая в глазах рода гнездовое нравственное значение как единица родовой крови. Понятия о родиче составляют уже почву для выработки понятий о человеческом достоинстве. Однако родич – только родная кровь. Достоинство его лица терялось в сплетениях родства. Только одно колено братьев пробуждало идею о равенстве личных прав, о равном достоинстве каждого брата и, следовательно, каждого лица. Поэтому и переход понятий к идеям о равном достоинстве всех людей, всех лиц, переход от родового корня к корню общины, естественно, отмечен родовым именем брата. В общинном быту брат является уже со всеми признаками того личного достоинства, какое потом распространилось в понятиях о достоинстве человека вообще. Но выработка новых отношений между людьми и новых понятий о достоинстве человека шла очень медленно, с растительной постепенностью и вполне зависела от хода самой истории во всей стране. Языческий быт уже в христианское время все еще руководился, как мы сказали, только первобытными стихийными началами нравственности.

Охраняя и защищая свое родовое гнездо и своих птенцов-родичей, этот быт с особой силою развивал стихийное нравственное чувство – месть. Конечно, это единственная и самородная управа в защиту личной и родовой жизни; но она же ввергала эту жизнь в бесконечную вражду и служила главнейшей причиной для взаимного истребления охранявших себя родов и целых племен.

Месть вообще – самый сильный двигатель и устроитель языческой нравственности. Это священный долг и святое право, которое исполнялось без рассуждения и разбора, какие средства нравственны или безнравственны, лишь бы доводили до желанной цели. Высшее нравственное понятие заключалось уже в самой мести.

Мы видели, как действовала мстительница Ольга и мститель Владимир. Несомненно, месть же воспитала и Святославову дружину в ее подвигах в Хозарской области, ибо и отец его Игорь три года собирал войско для мести грекам. Мы видели, что самое начало русских подвигов в Аскольдовом походе на греков тоже вызвано чувством мести за убийство в Царьграде, по словам Фотия, каких-то провевальщиков зерна. А этот случай в полной мере объясняется другим подобным событием, описанным армянским историком конца Х века Асохиком. В то время у греческих царей находился на службе отдельный полк русских, которые даже и на народном языке греков назывались также и варягами. Около 1000 года царь Василий, тот самый, при котором Святой Владимир крестился, ходил в Армению в сопровождении русского отряда. В одно время этот отряд стоял лагерем в местности между теперешним Диарбекиром и Эрзерумом. В той же местности стояли и грузинские полки. Войны не было. Царь Василий приходил в Армению с миром и делал дружелюбные приемы властителям Грузии и Кавказа. Случилось, «что из пехотного отряда рузов (так армянин пишет имя Руси. – И.З.) какой-то воин нес сено для своей лошади. Подошел к нему один из грузин и отнял у него сено. Тогда прибежал на помощь рузу другой руз. Грузин кликнул к своим, которые, прибежав, убили первого руза. Тогда весь народ рузов, бывший там, поднялся на бой. Их было шесть тысяч человек пеших, вооруженных копьями и щитами. Тех рузов выпросил царь Василий у царя рузов в то время, когда он выдал сестру свою замуж за последнего. В это же самое время рузы уверовали во Христа. Все князья и вассалы грузинские выступили против них и были побеждены…». Другой армянский историк говорит, что «тридцать человек самых знатных умерли на том месте. В этот день не ускользнул ни один благородный грузин, все заплатили немедленной смертью за свое преступление».

Вот по какой причине имя Руси было страшно всем врагам и разносило победу по всем окрестным странам. Однако и в этом случае Русь действовала справедливо и законно. Еще в договорах Олега и Игоря убийца должен умереть на месте убийства. Сопротивление грузин только увеличило число жертв. Никакой обиды, а тем более убийства Русь не прощала никогда и рано ли, поздно ли наносила верное отмщение. Неудовлетворенная месть горела и не потухала многие годы, и история русских войн с соседями, а равно и домашних междоусобий, конечно, главным образом всегда исполнена счетами мести за нанесенные обиды. Месть в то время единственное основание людской правды; на возмездии основывалась и всякая справедливость.

Но если месть почиталась единственной правдой, самым существом правды, то понятно, что при ее исполнении всякие средства казались не только позволенными, но даже и необходимыми. Да и вообще в глазах язычника всякая цель его стремлений и чувствований становилась правдой для его нравственных поступков, тем более что круг его нравственных уставов не очень обширен.

Из чувства и права мести сама собой вырастала новая стихия людских отношений – самоуправство. Сильный стремительностью чувства, язычник поступал самоуправно везде, где своя воля сильнее чужой воли.

Если в понятиях язычника цель его стремлений и чувствований оправдывает всякие средства и не заставлена различными соображениями о нравственности или безнравственности поступка, то мы напрасно будем рассуждать, что поступки Олега, Ольги, Владимира коварны, низки, недостойны правдивого, а тем более мудрого человека. Коварство как доля или свойство хитрости у язычника почиталось высшей способностью ума и употреблялось только там, где недоставало прямой силы. Сам летописец, уже христианин, изображая дела Олега при занятии Киева, дела Ольги по случаю мести древлянской, вовсе и не помышляет, что это поступки только коварные. Напротив, выставляет их как дела мудрые, хитрые, ибо сами слова «хитрость» и «хитрец» означали в то время способность творческую, вдохновенную, вещую. Хитрец и хитрок значили просто – художник своего дела. Хитрые поступки и дела, в каком бы виде они ни обнаруживались, приводили язычника в восхищение и восторг как высокие качества ума. Нравственный разбор в этих случаях появился уже в христианское время, когда восстановились уже другие жизненные идеалы, и нет ничего ошибочнее судить и осуждать языческую нравственность с точки зрения современных нравственных понятий, к тому же и существующих больше всего только в поучении, в теории, на словах и на бумаге, больше всего в хвастовстве современными успехами развития. Язычник, поступая по-язычески, со всех сторон прав, потому что таково его воззрение на жизнь и нравственность. Правы ли современные люди, поступающие все еще по-язычески, проповедующие даже такую языческую истину, что все, что тебе мешает и сопротивляется на твоем пути, должно быть всячески истребляемо, должно погибать, ибо таков закон борьбы за существование, правы ли эти люди, вмести с тем твердо знающие и высший идеал, и высший закон нравственных поступков?

В понятиях о нравственности, как и во всех других своих воззрениях, язычник был сама природа, простая, вполне чувственная природа, неразвитая сознательною мыслию. Поэтому его совесть допускала очень многое, чего мы уже не прощаем и почитаем за великий грех. Он, например, бывал часто бесстыден в отношениях к другому полу, о чем говорят в Х веке арабы, видевшие руссов на Волги, о чем свидетельствует и наш летописец, описывая древний, а быть может, еще и современный ему быт древлян, северян, вятичей и т. д. Летописец же рассказывает былину про язычника Владимира, как он бесстыдно отомстил Полоцкой Рогнеде за то, что назвала его робичичем, сыном рабы, и не захотела пойти за него замуж. Однако все это рисует не разврат нрава, как у римлян в последние столетия их жизни, не падение общества, а одно малолетнее детство этого общества, по нравственным понятиям еще не отделившегося от неразумной животной природы и не ведавшего вины в подобных поступках. Из той же близости к животной природе вырастали и все другие качества языческих нравов, недобрые и добрые.

Мы сказали, что хитрость и коварство, как ловкие орудия ума, без которых, например, невозможно поймать ни одного зверя, ни одной птицы, в людских отношениях употреблялись, однако, только там, где недоставало прямой силы. Как скоро язычник сознавал свою силу и могущество, он действовал всегда прямо, открыто, честно. Святослав всегда вперед посылал сказать соседним странам, с которыми хотел воевать: «Иду на вас!» Святослав говорил так, конечно, от лица всей своей дружины, от лица всей Руси, что вполне соответствовало положению тогдашних русских дел. Но каждый из храбрых, каждый его дружинник, воспитанный с ним вместе в сознании русского могущества, – такой же Святослав в своих нравах и поступках. Об этом засвидетельствовал и летописец, говоря, что со Святославом вся его дружина жила одинаково. Сознание своей силы и могущества есть уже качество богатырское, и потому идеал нравственного человека по языческим понятиям должен выразиться по преимуществу в лице богатыря, как он изображается в народных песнях-былинах. Храбрые Святославовой дружины действительно богатыри, почему и византийская риторика в описании Святославовых битв, как мы видели, очень походит на песню-былину. В ней, как и в наших песнях-былинах, богатырь-воевода хватает врага за пояс и помахивает им, защищаясь, как щитом или палицей; и в ней богатыри рассекают пополам и людей и лошадей. Борьба с богатырями заставила и греческого ритора сказать богатырское слово (так в древности именовалась песня-былина) в честь великих и истинно богатырских подвигов этой борьбы.

Как образ не простой, а стихийной силы, буйной и ярой, как сама природа, богатырь, этот буй тур и яр тур древних песен, конечно, не знал нравственных слабостей или пороков бессилия, каковы коварство, вероломство, криводушие, малодушие, трусость и т. п. Самая жестокость и свирепость, до которых в иных случаях доходил в своих подвигах и богатырь, только выражение простой стихийности его богатырской силы и богатырского нрава. Если христианская нравственность требует именно обуздания страстей, то языческая нравственность тем и отличалась, что в ней всякое движение чувства получало стремительность и горячность самой стихии. Война, месть врагу, истребление врага не простое отношение вражды, но стихийное чувство злобы и ненависти. Вот почему и благодушный, добрейший по своей природе Илья Муромец становился диким зверем, когда сокрушал врага.

Богатырское дело – дело дружинное. В нем и нравственность должна носить черты дружинного быта и особенно дорожить теми качествами, какие создавали высоту дружинного идеала.

Различная бытовая среда воспитывала и различные нравы, и различные нравственные понятия. Нрав зверолова, конечно, не во всем походил на нрав земледельца, как и нрав богатыря-воина – на нрав промышленника-торговца. В каждой среде создавались свои идеалы нравственных людей, и надо заметить, что язычник очень верно определял достоинство самого корня нравственных поступков в каждой отдельной среде быта. Звериный и птичий промышленник почитал неприкосновенной святыней чужую добычу, хотя бы она встречалась ему в самом глухом, пустынном месте. Купец почитал выше всего правое, то есть верное, слово, честность в исполнении обязательств и сделок. И промышленник-охотник и промышленник-купец на самих себе очень хорошо испытывали великую тяжесть всех трудов, с какими доставались промысловые добычи, и потому сколько берегли свою собственность, столько же уважали и неприкосновенность чужих добытков труда. Мы видели, с какой заботою руссы оберегали на Черном море во время крушения чужие ладьи и товары, и знаем также, как они преследовали злодеев должников.

Вообще должно заметить, что нравственные понятия в языческой жизни нарождались сами собой, под влиянием самих дел и условий языческого быта. Таковы известные обстоятельства немой торговли, без слов, о которой скажем ниже и которая, как древнейший неизбежный способ сделок между чужими племенами и между людьми, не разумевшими языка друг у друга, в древних торговых сношениях случалась нередко; самые свойства такого образа сношений заключали уже в себе плодовитое зерно для развития самых прямых и в высокой степени твердых и честных отношений и к собственному слову, и к чужому имуществу. Добрые нравственные качества человека в этих обстоятельствах являлись вовсе не от доброго поучения, а как неизбежное последствие его бытовых порядков; они нарождались и воспитывались самим делом повседневной жизни, потому что во многих случаях при тогдашнем состоянии общества быть честным, держать крепко правое слово язычнику выгоднее, ибо хитрый обман в повседневных сделках разрушал самую основу сношений, которые в то время вообще достигались с немалым трудом. Таким образом, можно сказать, что вся нравственность язычника и в добрых, и в худых своих стремлениях, – естественное произведение самой природы тогдашнего быта.









Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх